Из подлинных записок 1812 года

Автор: Кузмин Александр Кузьмич

Из подлинных записок 1812 года

Во время нашествия французов мне было 16 лет. Они налетели нежданные, негаданные, как комары из дальнего леса. Тогда, за исключением каких-либо ста голов, вся Россия верила от чистого сердца, что Наполеон, не объявя войны, прокрался неожиданно в наше Отечество; как будто наше Отечество — какой-нибудь ветхий хлебный амбар, в который всякий ночной воришка может залезть потихоньку! Впрочем, так было объявлено во всех тогдашних официальных известиях, чрез что мы сами простодушно сознавались в своей дремоте.

В то время я находился в [Калужском] лесном институте. Первое известие, что Наполеон перешел границу, не сделало на нас почти никакого впечатления. Мы спокойно продолжали учиться, веруя, что Россия велика и что он, пройдя по Польше хотя и длинный польский, уберется восвояси; но когда чрез несколько недель узнали, что французы в Смоленске, все встревожилось и зашумело! В это же время приезжал к нам один военный генерал, осматривать институтские строения для предполагаемых военных лазаретов, и тем более настращал. Директор Вюльфинг собрал всех кадет в институтскую залу и сделал к нам воззвание: «Кто хочет в военную службу, спасть Отечество? Я сам с вами пойду!» — прибавил хромоногий и однорукий старик, одушевленный храбростью. Не желающих не было. «Все хотим! Все желаем!» — кричали мы в один голос и тут же в этом подписались. Директор с нашей подпискою поскакал в Калугу; а мы, бросивши тетрадки, принялись за ружья и стали учиться маршировать. Горе! Горе вам, французы! Вот мы тебя, Наполеон!

Однако ж не сбылись наши ожидания. Каспару Богдановичу в Калуге растолковали, что без высочайшей воли нас нельзя принять в военную службу; что каких-нибудь сорок получеловек не составят вспомогательного средства; что Россия еще не в таких плохих обстоятельствах, чтоб вербовать детей, имеющих совсем другое назначение; и что он, почтеннейший Каспар Богданович, гораздо лучше сделает, если постарается, в случае приближения неприятеля, препроводить нас куда-либо в безопасную сторону. Вот как рассуждают холодные души! А мы твердо были уверены, что при нашей помощи по крайней мере несколькими часами ранее были бы выгнаны французы из Отечества!

Нечего делать, нас распустили по домам, будто на вакацию. Я с братом Николаем возвратились в [сельцо] Симоново, где не застали батюшки [К. Стефановича]: он уже служил в ополчении. Матушка [Елизавета Сергеевна] была в ужасных хлопотах: девять человек детей и десятый, как говорится, на носу, лошади в хомутах, экипажи у подъезда, все уложено, надобно ехать, бежать, а куда? И надолго ли? Неизвестно. Притом и денег, кажется, было мало. На первый раз мы хотели отправиться в свою брянскую деревню, в село Бетово; а потом ехать к какому-то дальнему родственнику Воронежской губернии в город Землянск.

Но матушка одна отправилась в Землянск и своим невозвратным отъездом остановила наше путешествие. Она 7 сентября неблагополучно родила, а 9-го уже не было ее на свете. К этому времени батюшка отпросился в отпуск, чтоб выпроводить нас из деревни; но вместо того сделал проводы на Серпейское кладбище и ускакал обратно, оставивши нас, детей, на власть Божию.

Предположивши в моих записках не писать ничего грустного, я пройду молчанием этот ужасный удар. Пусть назло судьбе-злодейке приятные и смешные минуты в моей жизни переживут меня, а все грустное и печальное предастся вечному забвению. Знаю, что радости редки, что от такого плана записки мои будут толсты, как чахоточный стряпчий; но чем меньше — тем лучше!

Все соседи наши уехали, куда попало, — большая часть в Москву, предполагая, что там безопаснее; но старушка Белокаменная за собственные грешки и за мотоватое поведение своего сынка Кузнецкого Моста — скоро попала в огненное чистилище. В околотке нашем сделалось ужасно пусто. Наполеон зажился в Москве, и всех тяготила какая-то глухая, томительная неизвестность будущего. Но вот принудили молодца отправиться обратно по той же дороге; вот он в Смоленске, вот уже у Березины, — и у всех отлегло от сердца. В отношении к нашей стороне — это была черная, громовая туча, прошедшая боком. Мы слышали, как она с ревом неслась от запада, видели ужасные молнии, уже появились передовые вестники бури; но ветер переменился, подул с востока, вихрь, и туча ушла обратно тем же путем. Смоленск от нас 220 верст; Малоярославец, где Наполеон хотел пробраться другой дорогой, — 150 верст; а французские мародеры были от нас верстах в 70, а именно по дороге к городу Ельня, в селе Пятницком.

В то время отечественного бедствия мы разлюбили французов; их веселость и любезность показались нам слишком приторными, язык — похожим на хрюканье животного. Я помню, матушка запретила нам говорить по-французски, хотя прежде с большими усилиями этого добивалась. В доме у нас нашелся портрет Наполеона, и его немедленно велели вынесть; но куда бы вы подумали? На чердак? Нет, хуже, да и там повесили вверх ногами. К главнокомандующему Барклаю де Толли никто не имел доверенности, а простой народ просто называл его изменником. Еще и до сих пор мы готовы считать всякого немца иностранцем, забывая, что наши соотечественники в Остзейских губерниях 38 по преданности своей к России имеют полное право на звание русских; а в то время фамилия Барклая, не отзываясь родным звуком, рождала явное подозрение. Я помню, как в весьма порядочных домах бранили его за трусость, называя в насмешку дехтярной баклашкой; а в этом-то было его и главное несчастье, что он не прозывался Баклашкиным. Я всегда с уважением вспоминаю о спасителе Отечества Голенищеве-Кутузове; но русское имя помогло личным достоинствам опытного полководца приобресть доверенность войска и народа. В важных случаях необходимо прислушиваться к жужжанию нации!

Тогдашний московский главнокомандующий граф Ростопчин в прокламациях своих, писанных самым простым слогом 39, преувеличивая были, для возбуждения народного фанатизма представлял неприятелей ужасными грешниками. Он уверял, что французы из наших церквей делают конюшни, из священных сосудов пьют вино, что Наполеон — человек совершенно без религии, отрекшийся от Бога и уже бывший в Египте мусульманином.

Эти воззвания имели желаемое действие. Наши русские мужички всех, кто не крестится русским крестом, называют некрестями; а тогда еще более озлобились против нечестивых врагов, сожигателей Москвы, хотя в этом пожаре враги ни душой, ни телом не виноваты. Странно, что много лет спустя после Отечественной войны старались поддерживать мнение, что Наполеон сжег Москву. Ростопчин до самой смерти, будучи за границею, печатно уверял в этом; хотя такую честь и не следовало бы нам, русским, уступать неприятелю. Конечно, во время войны все позволительно писать; но когда события поступают в область истории, нужна справедливость. Лучше сделал император Александр. В одном манифесте, упоминая о Московском пожаре, он говорит: «Огонь сей в роды родов будет освещать лютость Наполеона и славу России». Такая неопределенность выражений может пониматься двояко: в 1812 году, когда это было нужно, пожар Москвы относился к французской работе, а теперь те же самые слова означают славное дело русских, принужденных к тому обстоятельствами 40.

Наконец народное ожесточение к незваным гостям достигло высочайшей степени. Французов и всех с ними

пришельцев крестьяне не почитали людьми, и кто попадался в их руки, хотя и безоружный, били насмерть без всякого милосердия, опасаясь только, чтоб убитый не ожил. На одной тогдашней лубочной карикатурной картинке изображен был крестьянин Долбила, который уже убитого француза доколачивает долбнёю. Внизу надпись:

Ведь очнется басурман,

Не поддамся на обман!

Особливо мародеры, эти присмирелые от холода октябрьские мухи, умирали как бараны на бойне. В Гжатском уезде, поблизости наполеоновского тракта в Москву, один харчевник указывал мне на небольшой лесок, находящийся в полуверсте от их деревни, где, по его словам, схоронена не одна сотня таких жертв. Вот собственные слова крестьянина: «Устали руки бить их, проклятых! Да убить-то, барин, еще не трудно; а хоронить тяжело: велят от заразы жечь или глубже закапывать. Вот мы и придумали средство. Нахватаем их человек десяток и поведем в этот лесок. Там раздадим им лопатки да и скажем: ну, мусье! ройте себе могилки! Чуть кто выроет, то и свистнешь его дубинкой в голову, а другому и приказываешь: ну, мусье! зарывай скорей да себе рой! Что ж бы вы думали? Иной лепечет, черт его знает, что; а плачет как человек и смотрит в небо и даже крестится… Да наших не обманешь! Алён  марш! — и хлоп его по голове».

Ополчение 1812 года представляло ужасное неравенство в летах и росте. Обмундировано было в полушубки и фуражки с крестами из латуни и вооружено пиками. Вся экзерциция заключалась в команде: шапки долой! И если какая шеренга ровно скидала их, то почиталась лихо обученною. Эти «крестоносцы», рать-сила могучая, с своим смертоносным оружием: кусочком заостренного железа, взоткнутым на палку, могли бы выбрать своим девизом слова: без обиды ближнему!

Впрочем, я говорю про виденное мною Калужское ополчение; в других губерниях, говорят, было оно лучше сформировано и храбро дралось. Последнему обстоятельству должно верить. Солдат дерется храбро, или новичок, или хорошо обстрелянный; но кто раз видел, как валятся около его товарищи, кто только ознакомился с кровью и воплями умирающих, тот непременно будет трусом до третьего или четвертого сражения: к таким пирушкам не вдруг привыкнешь!

Батюшка мой, из екатерининских гвардии прапорщиков, в ополчении переименован был в поручики и по малочисленности офицеров командовал батальоном. Прежняя его служба заключалась в двух или трех поездках в Петербург, покуда получил офицерский чин при отставке [1]. Потом он женился, прожил лет двадцать в деревне, запасся детками и вдруг нежданно, неведанно очутился в военной службе и запустил усы! Одного только недоставало: ополченного мундира! Бывало, просто в спальном тулупчике батюшка выйдет пред свой батальон, скомандует: «Шапки долой!.. Здорово, ребята!» — и дело кончено. Таким образом без браноносного мундира прослужил он два месяца и в октябре уволен в отставку, по уважению к многочисленному малолетнему семейству. Все время службы своей батюшка простоял с ополчением верстах в 60 от Симоново, в чугунном заводе помещицы Гончаровой. Там-то иногда происходили у них преуморительные анекдоты, из коих один хочется мне рассказать.

Однажды является к ним сотский с донесением, что французов видимо-невидимо, тысяч десять, пришло в их село и расписывают квартиры. От завода село было в 10 верстах. Сделалась ужасная суматоха, собрался военный совет. В заводе стояло всего два батальона. Другим командовал какой-то худощавый высокий майор, прозванный по длинноте Колбасою. Колбаса был человек храбрый, отец мой — трусливого десятка. Первый доказывал, что надобно сразиться, что он спрячет свое войско в заводе за плетнями, а когда французы пойдут мимо, то ратники сквозь плетень вдруг всех их посадят на пики. Напротив, батюшка не одобрял такой военной хитрости и советовал бежать, доказывая, что два батальона не сладят с 10 тысячами.

Спор разгорался. Колбаса, как старший, велел собрать оба батальона, а батюшка велел запрягать себе в повозку лошадей. «Как вы смеете бежать! — кричал Колбаса. — Я вас арестую! Пожалуйте вашу саблю!» — «А где мне взять ее? — отвечал отец мой. — У меня и мундира нет». — «Я вас посажу под караул!» — «Полно, братец Колбаса, лучше бы хорошенько расспросить сотского, а то что-то невероятно, чтоб неприятели расписывали квартиры». — «Вы не знаете военных действий! — кричал майор на батюшку. — Село небольшое, войска десять тысяч, как же не расписывать квартиры? Ведь надобно же где-нибудь пообедать, ха-ха-ха!»

Однако ж позвали сотского. «Ты сам видел французов?» — «Нет, я живу с версту от села, в другой деревне. Ко мне прибежал оттуда свояк». — «А свояк твой сам их видел?» — «Нет, он молотил на току, к нему прибежала жена и сказала, что нашла сила несметная. Свояк прямо с току бросился полем ко мне в деревню, а я — к вам…»

Тут решились послать разведать — и оказалось, едет от французов рославльское казначейство с тремя присяжными.

Атеней. 1858. Часть I. № 8 (цензурное разрешение 21 февраля). С. 530- 535.

[Примечания]

[1] По послужному списку я насчитал батюшкиной службы 17 лет: с 1775 по 1792 год. Он был Преображенского полка капралом, фурьером, подпрапорщиком, каптенармусом и сержантом. После такой длинной службы он вышел в отставку 24 лет от роду! — Примеч. А. К. Кузьмина.

* Allons — здесь: шагом (фр.).

Здесь текст воспроизводится по изд.: Отечественная война 1812 года глазами современников. Составление, подготовка текста и примечания Г.Г. Мартынова. М., 2012, с. 94-100.

Примечания

38. М. Б. Барклай де Толли был из лифляндских дворян шотландского происхождения. Родился в имении Памушисе близ Жейме (совр. Литва). В русскую военную службу был записан в 1767 г., в десятилетнем возрасте.

39. См.: Растопчинские афишки / Собрал и издал П. А. Картавое. СПб., 1904; Борсук Н. В. Растопчинские афиши. [СПб., 1912].

40. Ср. начало воспоминаний Л.И.Халютина «Московский сыщик Яковлев»: «В 1831 году умер в Москве от холеры, на исходе шестого десятка лет своей жизни, коллежский советник Гаврило Яковлевич Яковлев, не оставивший после себя ни потомства, ни родства. Он служил в московской полиции следственным приставом, но вообще был известен под названием сыщика. Имел все орденские знаки, какие только было можно иметь в его чине, и кроме того, множество подарков — табакерок, перстней, часов и денежных наград, за открытие виновных в разных преступлениях, поимку их, доведение до чистосердечного сознания и отыскание похищенного и ограбленного имущества. <…>
Поприще сыщика начал Яковлев в первых годах текущего столетия и, как сам он мне рассказывал, оставлен был в 1812 году, при нашествии неприятелей на Москву, для ее поджогов, вместе с несколькими другими чиновниками московской полиции, из числа которых я знал еше господина Щербу, очень хорошего и доброго человека.
Как не удивляться иногда слишком быстрому изменению идей человеческих! В первые годы по изгнании французов все русские старались опровергать господствовавшее тогда в Европе мнение, что Москва сожжена самими русскими, по распоряжению правительства. Бывший в 1812 году главнокомандующим в Москве граф Ростопчин старался опровергать это мнение своими брошюрами, писанными им на французском языке и печатанными в Париже, как будто защищая от такого нарекания честь России и свою собственную, приписывая сожжение столицы занимавшим ее неприятелям и поставляя это в преступление им. Не удивительно бы еще было, если бы эти действия употреблялись для возбуждения народа, во время Отечественной войны, к энергической борьбе с неприятелями.
Но и этой причины допустить нельзя, потому что война та была уже кончена с бессмертною для России славою. Значит, что тогда понимали этот предмет по-своему. Спустя немного лет после этого русские историки Отечественной войны начали доказывать фактами, что Москва сожжена самими русскими, и это действие относит к чести нашего народа и правительства, как редкую черту самоотвержения и предусмотрительности, послужившую к расстройству неприятельской армии, во время ее пребывания в Москве, потом истреблению и изгнанию ее остатков из России» (Современник. 1859. Т. 75. №5. Отделение «Словесность, науки и художества». С. 79—80).