Повесть об одном сумасшедшем поэте

Автор: Кусков Платон Александрович

Повесть об одном сумасшедшем поэте (*)

 

 

Посвящается А. И. Ч-ой
(*) «Повесть об одном сумасшедшем поэте» есть воспоминание друга о друге, уже не существующем. Мы не имели чести знать лично самого поэта и потому все похвалы, все достоинства и похвальные качества, приписываемые поэту его другом, оставляем на его совесть. Мы помещаем эти воспоминания, потому что изложение их показалось нам довольно оригинальным…. Впрочем об этом пусть судят читатели.

Ред.

 

 

 

 

Я говорю о Петкевиче, который сошел с ума и умер. Он умер, и один только я знаю историю вынесенных им бурь; один я только помню смысл его долгого ропота; один я знаю тайну его падения, и потому я хочу о ней вам рассказывать. Он умер и лежит в могиле, и конечно, не прилетит оттуда посмотреть на ваш нежный расцвет и рассказать вам свои предсмертные думы. А как бы он рад был, если бы вы явились теперь перед ним в своем новом блеске, прекрасная, как южный, роскошный цветок, готовая внимать любви и безумству! Каких бы он нажелал вам освежающих рос и радостей в вашей жизненной дали! Сколько бы он нажелал вам такого, о чем вы никогда и не думали! Он так любил вас…

Но я вижу улыбку на молодых и прекрасных устах ваших, которая хочет сказать мне: «Что пользы от этих желаний!» Как, что пользы? Кто так успел уже испортить молодое и, конечно, нежное сердце ваше! «Но он того же и также горячо желал всю жизнь себе; и что ж из этого вышло? — Он сошел с ума, видя, что ни одно его желание не исполняется!» — О, заблуждение! Мои все желания исполняются; но я схожу с ума оттого, что никто, кроме меня, не желает мне того же самого. Он сошел с ума оттого, что его желания, были слишком велики, и несчастью и горю было за что ухватить его. Ведь густолиственный дуб легче вырывается бурею, нежели тощая березка какая нибудь. Но знаете ли вы, что и несчастье и горе были в нем самом, и создавались для него собственными его желаниями. Так что, уверяю вас, никто бы его не мог погубить, если бы он сам не мог погубить себя. Вам это кажется странно? Отчего же? — Ведь самая лучшая жизнь происходит именно только в душе нашей, да, потому что у нас в душе заключается экстракт жизни — жизни целого мира, со всем ее добром и злом в их гармоническом переплетении. В жизни внешней добро и зло часто встречаются разрозненными; и оттого даже те люди, которые примирились с жизнью, сознавши достаточность добра и законность зла, в ней заключающегося, примирились с нею только внутри себя и закричат: «караул!» при первом столкновении с действительностью. Чем лучше жизнь нашей души, тем ужаснее кажется нам действительная наша обстановка, потому что тем она кажется нам черствее, тупоумнее и безобразнее. И что всего ужаснее, так это то, что по какому-то странному закону судьбы, в то время как все живущее этою прекрасною жизнью, втайне застенчиво сокрушается о том, что живет какими-то изсохшими обглодками, жизни мира; зло, громко и явно ненавидит это живущее за его любовь и за его сокрушения, и потому на каждую лучшую, задушевную мысль его торопится послать по три тысячи пятисот пятидесяти семи скверных, возмущающих всю его душу улыбок; и громко старается заявить ему, что оно не нуждается в его любви и его сокрушении, и с непонятной горячностью защищает ничтожную жизнь свою. И это случается именно с теми, которые сознают правоту сокрушающегося. — Если тот, у кого сапог разорван, не знает этого, скажите ему: может-быть, он будет вам благодарен. Но не говорите этого тому, кто это сам знает. Кто знает это сам, тот хочет, чтобы другие этого не заметили. Но один при этом конфузится, а другой смеется и несет чепуху, и сейчас же хочет оскорбить вас, чтобы хоть в деле драки иметь перед вами преимущество.

И вы улыбнулись; улыбнулись, думая, конечно, что нужно при таких случаях так улыбаться, ибо все окружающее вас, так: улыбается на каждое слово добра и свободы, и так улыбалось на каждую речь Петкевича. И я знаю, что каждое мое слово о нем для вас чуждо и дико; о нем все говорили совершенно противное! Но я вижу, что я вас опечалил своим рассуждением. Я вам за это напомню то стихотворение, в котором Петкевич так хорошо вас описывает. Петкевич поэт, несмотря на то, что во всю жизнь его и одно его стихотворение не было напечатано; и не поэт-самозванец, не поэт потому, что случайно пристал к поэтической партии мира этого, а поэт по рождению, поэт потому, что он ничем другим быть не мог, хотя поэты и не хотели принять его в среду свою. Итак слушайте же его стихотворение:

 

Она еще дитя; шестнадцатой весны

Ей ожидать осталось два-три года;

Изгибы плеч ее не все округлены,

И медлит в ней развитием природа.

Всегда она, в сторонке от гостей,

Собравшихся в кружок многоречивый,

Является среди семьи своей

Задумчива, грустна и молчалива,

Ее другой заметив, иногда

К ней подойдет и скажет с видом ласки:

«Ах, Боже мой, как черны ваши глазки!

Умойте их, а то — беда, беда!»

На комплимент подобный отвечая

Улыбкою приветной, скажет: «гм…»

И полная каких-то тайных дум,

Скрывается. Ее манит немая

Тьма залы; там, в себя погружена,

Напомнит всем, где скрылася она:

На клавишах приискивает звуки;

И вдруг гремит проснувшийся рояль

Какую-то незрелую печаль,

Какие-то несознанные муки…

 

Не правда ли, как хорошо, с какою любовью, достойной самого предмета, он вас описывает? Впрочем вы вообще стихов не любите, — не оттого ли три поэта уже воспели вас в песнях своих? — Но это стихотворение вам нравится; оно должно вам нравиться, потому что в нем изображены с удивительной верностью начатки той сердечной глубины, которая теперь составляет отличительную черту вашего характера, и вообще вся вы представлены в том, обольстительном свете, который постоянно вас окружает, потому что это собственный свет души вашей. Но как иногда одна и та же вещь производит на различных людей различные впечатления! Мне в этом стихотворении представляется прежде всего сам Петкевич с его большим носом, над которым вы так часто и так наивно смеялись, будучи еще девочкою, и с его большою душой, заключающею в себе беспредельный мир со всеми его печалями и радостями, с его добром и злом, да еще в придачу вас с вашею маленькою незрелою печалью и с вашими крошечными, для вас самих непонятными муками. И трогает меня больше всего этот контраст между вами и миром; между вашими печалями и роковою, шумливою, как лес в непогоду, печалью Петкевича. — «Но откуда же такая печаль?» говорите вы мне. — От мысли! Не от той мысли, которая неминуемо вызывается во всяком живом существе впечатлением предмета, и научает различать стол от стула; не от той мысли, которая научает голодного достать себе кусок хлеба или повкуснее что-нибудь; не от той, которая строит дома, составляет пароходные компании и проч. и проч.; но от той вечной, великой мысли, которая с самого начала мира мучит человечество, и растет, развивается; и в то время, как она говорит о предметах, касающихся до всех разом и ни до кого в особенности, около нее, как лед от солнца, распадаются цепи, пропадают предрассудки, исчезают поверия, — от той мысли о любви и ненависти, о жизни и смерти, которой, как самому миру, конца не будет. На долю каждого человека досталось немножко мысли этой; но во всех она исчезает под другими, посторонними, временными желаниями и идеями; но есть люди, над которыми, с самых нежных их лет, она приобретает власть исключительную, — это те люди, в больших сердцах которых сосредоточиваются жизнь и страдания человечества: они сильнее всех чувствуют свое ничтожество, потому что больше всех им хочется быть могучее и прекраснее; потому что сильнее всех чувствуют они свое бессилие ответить на все вопросы великой души своей. И они стонут и гибнут под бременем этих вопросов, и горько плачут, замечая, что бездна других людей еще бессильнее и ничтожнее их; а эти люди, во всю жизнь не столкнувшиеся ни с одним вопросом, перед которым могли бы почувствовать свое бессилие, за их речи, бросают в них камнями, особенно пока не заметят некоторую справедливость в их обвинении, или пока напросто не привыкнут к нему. И немного жрецов у этой мысли, потому что ими делаются не по выбору; природа сама назначает эти жертвы себе; жертвы, потому, что хотя эти люди имеют неизъяснимые восторги и неизъяснимые наслаждения, они имеют также точно и неизъяснимые муки, и печали неизъяснимые. — Но не думайте, чтобы хотя один из них отдал за какое нибудь или даже за все ваши сокровища печаль свою: это печаль свободной души, и они знают, что они велики своей печалью. Это печаль свободной души, и без нее нет в мире свободы! Это тоска познания добра и зла; это тоска жажды справедливости.

Мало человеку знать, чтó добро и чтó зло, из сказки или из предания. Зависимость от предания лишает уже человека душевной свободы его. Надо выплакать и выстрадать эту свободу. Ведь в этом отношении между людьми только и есть одно различие: одни — люди свободы, другие — рабы. И уверяю вас, что не нужно ни единой формы, никакого обычая, для того, чтобы первые не делали вреда себе или зла своим ближним: высший земной суд их заключается в их собственной совести; все же то, что не делает худого только в силу предания или в силу обычая, все то, над чем тяготеют предрассудки, страх и поверия, все то, чья совесть не есть порука за его добродетель, все это — рабы, и нет им другого названия. Вот почему поэты постоянно упрекают в рабстве человечество. И это составляет не малую причину той тоски, которую испытывают эти души; и эта тоска тем невыносимее, что за нее-то и бросают в них каменьями и они не хотят на нее жаловаться. А жалобы есть вся жизнь их, все их дело. Пусть такая душа живет и говорит о том, что она чувствует; и уже от одного ее голоса, вокруг нее будут бродить все вопросы об улучшении той жизни, на которую она жалуется; только надо, чтобы громок и горек был плач ее: ей за это больше придется терпеть от ближних, но за то этим ближним будет лучше. И будьте уверены, что этим душам ничего лучшего и не хочется: тираньте меня, но слушайте, что я буду вам говорить. И только когда не дают говорить им, они умирают, задыхаясь, потому что речь есть их дыхание.

Но отчего же вы отреклись от Петкевича, когда я спросил вас, не встретили ли вы когда-нибудь подобного человека? — Отчего же? Оттого ли, что авторитет его не был признан миром? оттого ли, что его стихов не хотели даже печатать? или оттого, что он был так коротко знаком с вами, играл с вами, пил и ел с вами, и вы, как все люди, думаете, что если бы он точно был чем-нибудь особенным, то не захотел бы знать вас, и ушел бы от вас, оставивши вам ваши мелкие печали и радости, к чему нибудь более крупному, более широкому? Так думают все люди, и даже те, которые очень довольны собою и считают себя верхом человеческого развития. Они также думают, что выше их быть не может, а если и может, то где нибудь в другой стороне, под другим небом, при других совершенно условиях. В своей деревне пророком не будешь. И ни в чем так ярко как в этом не выражается мелкота души человеческой. Они не хотят, чтобы было что нибудь великое посреди них. Не оттого ли они так охотно венчают своими лаврами и дают место в своих журналах поэтам, пишущим сатиры о разбавленной водке, — и с недоверием и презрением отталкивают все то, чему подтверждения нужно искать в целом мире, или отрывать, среди всякой дряни, в сокровенных недрах души своей. Когда маляр чертит им безобразную личность, порожденную в его воображении временными вопросами, а еще более недоношенными ответами их эпохи, личность, доминирующую среди представлений их общества, они, в ней с охотою признавая себя, кричат: «Вот великолепно! вот гений!» а когда человек, заглянувший в сокровеннейшие изгибы души человеческой, называет поименно их чувства, которые при этом дрожат и стыдливо прячутся, и они чувствуют, что уже им больше не выйти на позорище жизни щеголять под чужими названиями, тогда они кричат: «Ужас! позор! поношенье! безвкусица!»

Во всяком обществе благодушно принимают пустого говоруна и разкащика, но не охотно встречают человека-обличителя. И люди, правы: не хороши угрызения совести, и конечно гораздо легче избегать всякого их пробуждения, нежели делать так, чтобы их вовсе не было: этого и не сделаешь; нужно уже родиться так. Петкевич вовсе не был обличителем; но вы очень хорошо вероятно помните, как он возмущал некоторых своею открытою речью; и вы также точно, вероятно, помните как многие из ваших знакомых, по большей части женщины, более его любившие, собирались вокруг него венком, и смеясь, как с ребенком, старались заговорить с ним на его же лад, и как он при этом добродушно конфузился, великодушно удерживая на устах то слово, которое могло бы превратить их в рдеющих роз со слезою на румянце стыда. И это с ним повторялось всюду.

Петкевич был чиновник; он был беден и потому никуда не мог выйти из своего заколдованного круга. Вы не можете также себе представить всего негодования и озлобления, какое он возбуждал в чиновной братии одним уже только желанием печатать свои стихотворения. Никогда вора, душегуба, злодея не преследовал так закон и не карали так люди, как преследовала и карала его своя братья за это совершенно ничтожное желание. Но оно то и было им поперег горла. Они неистовствовали, они выходили из себя за то, что этот человек, который сидит и ходит как они, ест и пьет как они, как они чихает и кашляет, хочет лезть за известностью, тогда как им высшее в мире благополучие сидеть и строчить бумаги, так чтобы их никто не видал и не спрашивал. «И какой в нем талант? где ж он нам показал талант этот? — у него даже почерк прескверный!» рассуждали меж собою чиновники; и Петкевич все слышал это и выслушивал, и конечно улыбался; но как улыбался! Высшим наслаждением, высшею радостью для этих людей было то, что стихотворений Петкевича не печатали. — «Что брат, ожогся. Видно, не далеко от нас ты ушел!..» была их любимая фраза. Положим, во всем этом много нищеты душевной, но все вещи в мире так перепутаны, что я ей-Богу никогда не умел отличить этой душевной нищеты от холопского недоброжелательства. — Поверьте мне, каждый кусок станет в горле, когда человеку приходится пить и есть с подобными людьми, — «Что ж? если он был велик, то за чем он обращал внимание на такие мелочи?»

Вы, может быть, думаете, что человеку с большою душою кусанье клопов или блох может доставить удовольствие? Будьте уверены, что чем выше душа человеческая, тем она чувствительнее ко всем неудобствам и неприятностям,

Мне очень жаль, что я не помню всего того стихотворения, в котором Петкевич говорит между прочим:

 

«И кровь мою, как в сказках о вампирах,

Сосала жизнь, безумно разъярясь,

В толпе людей каких-то в вицмундирах,

Безжалостно меня толкая в грязь.»

 

Это было у него комическое стихотворение: он никогда серьёзно не жаловался на собратов своих; он даже почти не говорил о них. И самое это стихотворение написано им уже в сумасшествии. Но в сумасшествии он именно жаловался на все то, о чем молчал в светлые дни своего понимания. Но это для вас не интересно?

Я лучше прочту вам другое стихотворение:
Стремнины мрачной на краю,

Стоял я с нею; в грудь мою

Вселялся страх, и голова

Горела; жгучие слова

Моим владели языком;

Я с нею говорил о том,

Что сердцу в жизни жизнь страшна,

Что вся она окружена

Коварством, злобою страстей,

Противоречием скорбей;

Что страшно, с нежною душой

Быть вечно жалкою рабой

Закоренелого глупца
И жизнь влачить с ним до конца;
Что нужно женщину судить
По выбору, кого любить,
Кому отдать себя во власть
В ее душе возникнет страсть;
Что в этом вся ее борьба,
Ее развитие, судьба…
Когда же я в разгаре слов
Назвал по имени глупцов,
Которыми так полон свет,
В которых веры в чувство нет,
Нахмурив брови, — как она,
С каким презрением, полна
Святого гнева, головой
Встряхнув, сказала: Боже мой! —
И чувством пламенным дыша,
Я слышал, как ее душа,
Внимая мне, дрожа со мной
Сливалась в искре роковой;
Я слышал, как звучала в ней
Струна взволнованных страстей,
Но сердце страх невольный сжал,
Я руку ей поцеловал,
И как несчастный Прометей,
Бежал с огнем моим от ней.

 

Не правда ли, вам очень нравится это стихотворение?

Не совсем? Вам кажется странным, что Петкевич убежал в такую счастливую минуту?

Я знаю, что женщины очень не любят, когда от них бегают, даже тогда, когда они вовсе не намерены осчастливить взаимностью; так этого не любят, что с досады готовы полюбить именно того, который убежит от них.

Вы говорите: «Так беспощадно прервать лучшую минуту жизни»!

Но Боже мой, то и хорошо, что он убежал, и таким образом

не испортил этой минуты: он сделал это, сам не зная, почему. Может быть, он смутно почувствовал, что любит эту особу случайно; что сердце его, увлеченное потоком мысли, остановилось у ног этой женщины, но не надолго; что, прервав этот миг, он вечно будет за него благодарен; тогда как пойдет дальше, и будет похож на безрасчетного дуралея, который,

 

Вотще решась на злое дело,
Зарезав нищего в лесу,
Бранит ободранное тело.

 

А шутить он не хотел; и в нем не было вовсе этого зверского «не прочь от обладания не надолго всякою женщиной». К тому же самое благодетельное влияние на сердце имеют вещи, которые начинаются в жизни, но окончание которых происходит в тайниках души нашей; оно обыкновенно происходит так хорошо, что мы, уверенные, что оно непременно так бы разыгралось и в жизни, целую жизнь жалеем, что они были нами рано оставлены, и вовсе не подозреваем, что если бы они продолжались, то мы дошли бы в них, может быть, до такого пресыщения, что потом нам тошно бы было об них и подумать. И под влиянием этих сожалений, под влиянием этого самовольного, фантастического развития семени, брошенного в душу жизнью, душа совершенствуется.  Все эти прерванные встречи, все эти ни к чему не приведшие столкновения, составляют, говоря языком политической экономии, наилучшее удобрение души нашей. Вы помните, как вы, играя однажды с барашком, сентиментально дали ему понюхать букет цветов, который собрал для вас Петкевич; а баран прямо стал есть его. Так зачастую не понимая намерений жизни, мы прямо пожираем то, что должны бы были только деликатно понюхать. Мы иногда ужасные сиволапы! А иногда как хорошо, если бы мы только понюхали!

Послушайте: был я однажды между тремя поэтами; зашел у нас разговор о счастливейших минутах жизни; и вот что рассказал первый из них:

— Счастливейшие минуты жизни моей были без сомнения те, которые я простоял на балконе, уходя домой и держа в одной руке шляпу, а в другой руку моей возлюбленной, и разговаривая с нею кажется о грамматике. Первый раз я держал так долго ее за руку, и боялся сказать ей о том, что люблю ее, чтобы она в гневе, не отняла от меня руки своей. Счастливее этих минут ни прежде, ни после в моей жизни не было.

Остальные рассказали тоже нечто подобное. И когда дошла очередь до меня, то я, самый младший из них, рассказал следующее:

—- Господа, я не могу назвать ни одной минуты счастливою в жизни своей потому, что если у меня и были такие, то все они были после захарканы и заплеваны тем, что за ними следовало; но я знаю, что каждый год воздвигается в сердце моем новый идол, и я служу ему, и молюсь ему, и убираю его цветами и листьями, сооружаю ему колесницу, и всегда мне хочется самому броситься под нее, как индейцу, и погибнуть жертвой бесконечной любви своей. Но также каждый год меня идол мой выводит наконец из терпения, и я сержусь на него, браню его и, ободравши с него все цветы, разбиваю наконец и ту колесницу, которую соорудил ему. Но между тем как я воздвигаю и низвергаю своих ежегодно новых идолов, есть в моем сердце нечто необычайно нежное, необычайно светлое, что я люблю, люблю в тайне, люблю безмолвно, не рассуждая о том, стóит ли это нечто любви моей, и стóю ли я любви его, потому что у нас о любви никогда и речи не было. Каждый год переменяются уста, которые я целую; но никогда не изменяются уста, о которых я думаю в то время, когда устаю от своих поцелуев; когда каждое слово целуемых мною уст начинает казаться мне непроходимою глупостью, и когда тот взгляд, из которого я принимал жизнь и смерть свою, начинает казаться мне невыносимо нелепым и скучным. И Боже мой, каким перлом, каким сокровищем кажутся мне тогда эти милые, добрые уста, никогда еще не горевшие от моего поцелуя! И всякий раз я иду к ним, чтобы от них просить жизни и счастия, но мне страшно: я боюсь сказать свое слово и упрямо молчу, как иногда мы упрямо щурим глаза в момент пробуждения с желаньем, продлить сладкое какое нибудь сновиденье. И вот до сих пор я не изменил себе. Боюсь, чтобы когда-нибудь, как нибудь не сорвалось с языка невозвратимое слово, и не изменило нежных, благоуханных отношений наших, не изменило нашей весны в хмурую осень с дождем и слякотью. О, эта осень любви! Как хорошо сделал Петкевич, что убежал от нее! Но он это сделал инстинктивно; чего душа была слишком чиста и горяча, для того, чтобы он мог в такую минуту иметь нехорошие мысли. Я уверен, что он даже почувствовал страх оттого, что думал, что он недостоин любви этой женщины. Таковы все эти люди. Но может быть, таков вообще человек: я не помню хорошенько, сколько раз я был влюблен; но помню, что всякий раз я думал, что предмет моей новой любви не имеет ничего общего с прежними моими любовями; что он бесконечно выше их всех, и, бесконечно тоже выше меня; и между тем после постоянно оказывалось, что он хуже и ниже всех предыдущих, и что самое лучшее только самое отдаленное. И мне очень грустно иногда думать, что может быть и это отдаленное также пусто и глупо, как все недавно прошедшее, и что оно кажется таким чистым и таким прозрачно-сверкающим только в отдалении. Я себе гораздо больше нравлюсь ребенком, нежели взрослым, не потому ли это самому? Но все равно, —- Боже мой, как был счастлив Петкевич однажды, когда пришел ко мне прочесть следующее стихотворение:

 

Позабытые язвы страданий

Пробуждаются на сердце вновь;

В нем, под бременем злых испытаний,
Пробудилась нежданно любовь.

 

Без нее, омраченный томленьем
Мне на казнь предназначенных дней,
Я влачил с непонятным терпеньем
Цепи жизни печальной моей;

 

Но при чувствах возникнувшей страсти,

Поглащающей душу мою,

Не имея ни силы, ни власти,

На судьбу и на жизнь возстаю.

 

Боже мой, как он был счастлив! каким могуществом и какою гордостью от него веяло! Так что мне, не одержимому в то время этим сладким недугом, было смешно смотреть на него. Ведь влюбленные вообще очень смешны для невлюбленных и некрасивы, и тем смешнее и некрасивее, чем больше сами довольны они своею любовью, и чем больше, в этой любви разожженной, но ненасыщенной страсти… Потому в душе; я смеялся над Петкевичем и думал: теперь я не могу тебе сочувствовать: сердце мое холодно как лед, и не отзывается на твое счастие; даже выражение твоего лица кажется мне несколько неприличным. И конечно, если за твоим жгучим утром придет жгучий полдень и назовет на тебя грозу, со своим громом и молнией, и шумящий, освежительный дождь, ты не придешь ко мне искать поощрения и сочувствия. Но погоди, когда придут за всем этим скучные, охолоделые упреки и жалобы; когда всю жизнь твою заволокнут скверные, серенькие тучи, и посеет тебе на голову мелкий, утомительный дождь, скучный, как надоедательные требования постылой женщины, как любовь, лениво и нехотя оканчивающая свое существование, — тогда приди ко мне и ты во мне найдешь для своих жалоб самого ревностного и горячего соучастника, и если тогда понадобится тебя из беды выручить, я буду весь к твоим услугам.

Но этих услуг не понадобилось, потому что Петкевич сам разыграл всю трагедию, и когда я через несколько времени спросил его:

— А что сталось с той, которая вас против судьбы возстать заставила, и по взгляду которой вы возстали, не имея ни власти, ни силы?

Он улыбнулся и отвечал мне: Я написал ей отличное стихотворение.

Потом мы много говорили о любви и о женщинах; но все это была клевета, черная клевета раздраженных душ, которой я не хочу тревожить вашего слуха и пугать ваше молодое и нежное воображение… Клевета! У Петкевича душа была как чувствительные весы: малейшая пылинка производит в них колебание. Но только не подумайте, чтобы их могло испортить что нибудь тяжелое: ведь это было дело природы, а не дело рук человеческих. И мог ли клеветать человек, который любил каждую былинку, для которого каждый листок, каждый луч, каждая соломинка, крутимая бурею, имела свой смысл, свою жизнь, свои ощущения и значение; для которого вся природа была проникнута его радостями и его печалями. Прочтите только это его стихотворение:

 

Знаю, зачем ты, весеннего утра лазурь,
Сердце так сладко тревожишь отрадным сияньем,
В миг пробужденья, когда не успеют ворваться
В душу заботы насущные нового дня;
В миг, когда в ней, под влиянием сна и покоя,

Все впечатленья тяжелые скорби, исчезнув,

Радость сознания жизни дадут ей обнять, —
Знаю, зачем ты, небесная утра лазурь,

Сердце так сладко волнуешь отрадным сияньем,
Но во мгновенье то знанье темнеет во мне.

 

Но я вам ничего не сказал до сих пор толком о Петкевиче, которым и вы и я очень много интересуемся, и который по моему стоит того, чтобы им и другие интересовались.

Петкевич родился в Могилеве и конечно, как все мы смотрел, выпуча глаза на все, что ему попадалось и также ко всему тянулся и также свечку хотел ухватить за самое пламя; но только гораздо раньше нас его стали занимать причины явлений, и потому гораздо раньше нас некоторые из них, осмышленные, стали ему нравиться, и также гораздо раньше нас он почувствовал их красоту. И в то время как мы смотрим еще с желанием и завистью на уродливых деревянных лошадок и солдатиков, он любил уже смотреть на полуразрушенную и со всех сторон заколоченную беседку, в сумраке одинокого и заглохшего сада, и все ему хотелось заглянуть туда, внутрь, сквозь высокое и таинственное окно: что там делается или что там делалось? и маленькая мечта его уже училась создавать по этому маленькому поводу маленькие фантастические предположения. Потом манили его далекие горы в свои таинственные области и также хотелось ему узнать, что там за ними, то же ли что и здесь, или что другое, и нет ли там чудес каких? И в то время как мы любим играть в чихарду или в жмурки с такими же как мы детьми, он любил больше один входить в лес и любил тот страх, который овладевал им при первом шаге под свежую и душистую тень его; и потом тихим вечером, когда другие дети строят из карт, со своими нянями домики или пачкают карандашом на бумаге, маленький Петкeвич, тоже любивший эти занятия, тотчас оставлял их, если к матери или старшей сестре приходила какая нибудь взрослая, хорошенькая девушка с розовым личиком и миндальными зубками и становился против нее, у стула и долго глядел на все хорошенькое существо ее. Чаще всего думали, что он любит слушать чужие разговоры и потому гнали его прочь; он не шел — его наказывали.

Говорили мне про Шамиля, что он по осмотре какой-то бумажной фабрики, сказал выходя из нее: «Я вижу, что в одной

этой фабрике больше ума, чем во всем моем Дагестане и со мною в придачу; между тем я думал, что лучше и умнее этого Дагестана ничего на свете нет и резал головы тем, кто не соглашался со мною!» О Шамиль, Шамиль! Если бы во всех нас вместе было столько ума, сколько заключается в одной твоей голове, чтобы мы могли хоть под старость так исповедывать ошибки свои; но мы дики, как звери гор твоих, и нет в нас сознания, нет в нас раскаяния! А как ты, мы наказываем детей своих, не сомневаясь ни на одну минуту в своей правоте. Горе человеку, не воспитавшемуся духом любви и сомнения! Но только в сильных, роковых сердцах эти два чувства живут в одно время, а мир считает их, чувствами несовместными. И над тем, кому суждено узнать их, с самых нежных лет, они приобретут свою силу. И никогда такой рыцарь любви и сомнения не станет собирать тленных благ мира в свою житницу; — он собирает богатства, которых ни моль не съедает, ни тля не подтачивает. Только вы не подумайте, что я иду против политической экономии; напротив: мне всегда казалось, что нет ничего гнуснее, как мошенник проповедывающий о добродетели; скверны только люди не на своем месте, и к разбойнику по природе, я чувствовал всегда больше симпатии, чем к поэту по ремеслу или к художнику по неволе. Мне и те рыцари, о которых я говорю, нравятся только тогда, когда они иначе и быть не могут. Так и Петкевич нравится мне потому, что он всю жизнь оставался самим собою, и оттого был хорош как природа в своей величавой дикости. Ничто не могло, изменить его. Его гнали люди и обстоятельства; все ему говорило: перемени путь свой, выбери себе другое занятие; но что ему было за дело до других занятий, когда его занимали вопросы, — вопросы с юности завладевшие его умом и душою. Его мучили сомнения и с самого нежного детства, он все чего-то добивался, все спрашивал и спрашивал часто о том, на что целый мир не был бы в состоянии ему ответить! Вы опять улыбаетесь! Как! не смотря на все выше мною, сказанное, вы опять говорите: «что пользы все спрашивать и искать ответа на то, чему нет ответа»? Но что такое, вся поэзия, как не один только вопрос. Где ответ там уж не поэзия, а философия. Часто в художественном произведении заключается уже и ответ на вопрос его; но этот ответ видят все, кроме самого художника, может быть потому, что этот ответ, удовлетворяющий их, не кажется ему вовсе ответом, и в нем самом он видит еще тысячи других неразрешенных вопросов. Вопрос Петкевича начинался там, где оканчивался ответ ваш. И жизнь его не давала ему ответов, а только давала все новые и новые вопросы, и по мере того, как он глубже и глубже уходил в лес ее, все пасмурнее и пасмурнее становились задаваемые ею вопросы, потому что бедное страстное сердце все безотлагательнее и безотлагательнее просило ответов и счастья, а счастье все делалось невозможнее и невозможнее. Отчего же это? Оттого, что душа Петкевича была создана для счастия, которого в жизни нет; оттого, что он сам должен был создать себе счастие; а всякое созидаемое им счастие разрушалось его же собственным сомнением; да еще вечная нужда, вечно не любимый труд, вечная жажда труда другого, того труда, над которым смеются те, кому не удалось вкусить его сладости; да еще недостаток образования, который мучил и терзал его душу постоянной досадой и постоянным раскаянием. Я не знал, Петкевича с молоду, но мне говорил один господин, бывший вместе с ним в гимназии, что он просидел лет пять в низшем классе, а потом за леность был выключен. Но вот что говорил мне сам Петкевич: «Для меня было праздником, когда меня повели в гимназию. Я думал, что теперь я там все узнаю, все: и как деревья растут и откуда облака и ветер приходят и куда идут; и какие на земле люди живут и что они все делают; я думал, что весело будет учиться, а тут чорт знает, что мне такое толкуют! Я походил, походил в гимназию, да и стал потом, вместо нее, отправляться каждое утро к своим старым знакомым, дубам и березам, в лесу, у корней которых грибы растут, а в ветвях которых чижики щебечут с малиновками, и стал по прежнему этих птиц ловить в силки, да грибы сбирать. Вы знаете, что все наши школы так устроены, чтобы привести в отчаяние всякое юное сердце, жаждущее познания или вообще что нибудь обещающее. Однако все мы учимся; учим названия меридианов, экваторов и эклиптики и совершенно с чистою совестью представляем себе землю в виде огромного шара, исчерченного разными линиями и звездочками, и сделанного из скверной картузной бумаги, потому что хорошая слишком дорога для такого количества; — представляем себе города в виде точек; учим, дважды два — четыре, и нет для нас ничего общего между тем, что мы видим, и тем, что мы учим, и нам до этого никакого дела нет и, отягчаемые ежедневно новыми уроками, мы боимся спросить учителя, для чего все это? чтобы не пришлось еще запоминать что нибудь. Уверяю вас, меня один раз прибили мои товарищи за то, что я попросил у учителя объяснения. И так, говорили они, насилу запомнишь, а он еще лезет с объяснением! И я нахожу, что они были правы, и Петкевич был тоже совершенно прав, находя, что то, что рассказывали ему деревья и небеса с их облаками и листьями, было гораздо умнее всего, рассказываемого в классе учителем. Вы опять улыбаетесь? Но если вы никогда не находили, что в лепете листьев и в умной лазури неба гораздо больше смысла и мысли, нежели в наших учебниках, то я никак не возьмусь вам этого доказывать, и потому пускай это будет глупость, но так это было с Петкевичем, и ему за это почетным образом предоставили право никогда больше не посещать училища. Он с радостью вышел в открытые ему двери, а дома его, за это высекли; это заставило его согласиться на некоторое время, что он точно большой преступник. И тут, никем не руководимый, никого не интересующий, его ум стал блуждать, как разбитая щепка в море, повсюду ища ответов на вопросы души своей и нигде их не находя. Он читал без устали, но те книги, которые он мог доставать, только разжигали его любопытство и не удовлетворяли его; он не знал, за что взяться и скоро бежал из дому в Петербург, и чтобы не быть в тягость бедному своему семейству, определился на службу, о которой я уже сообщил вам самые важные подробности. Прибавить можно, разве только, что он служил семнадцать лет, не получая чина, канцелярским чиновником, и это время так врезалось в его памяти, что когда сумасшедшего привезли его свидетельствовать в губернское правление, то на первый же вопрос он ответил жалобою на эти семнадцать лет, хотя в последнее время его жизни, все это несколько поисправилось. Судьба его гнала, но и тут находил он еще возможность от времени до времени выражать свои жалобы в звуках, полных иногда и воплями гармонии:

 

«С упреком, с горечью какого-то стыда
Припоминаю дни минувшие, когда

Томили душу мне, как признак вдохновенья,
Причудливых идей туманные виденья,

Но память, все промчав идеи предо мной,

С любовью и теперь обращена к одной, —

К одной, которая так страстно увлекая

Меня в дремучий лес, и душу расширяя,
Искала тишины, рвалася на простор…

С ней ночью иногда взойдя к вершинам гор,
В полетах пылкого и мрачного мечтанья,

Я руку простирал до края мирозданья…

Там, в беспредельной мгле, воображенья взгляд,
Теряясь, не встречал перед собой преград,

И жизнь какую-то в простор без очертанья
Лишь сердца моего вливали трепетанья,
Казалось, мрак меня о чем-то вопрошал,

И странной думою смущая, вдохновлял,
Объемля ужасом невольным убежденья,

Что вкруг меня, во тьме, погибли все творенья,
Что в одиночестве, и без надежды дня,
Мрак будет окружать в бессмертии меня.
Вдруг полные угроз, отчаянья и муки
В нем чудилися мне и образы и звуки,

Которых дивный смысл мгновенно леденил
Взволнованную грудь в избытке гордых сил;
Смущенная душа неясно сознавала,

Какие в ней тогда вопросы возбуждала

Идея, полная восторженных тревог;

Глубоких тайн ее проникнуть ум не мог.

И если бы тогда сил творческих сознанья,

Вдруг вспыхнули в груди, и дивный круг созданья,
Простерся предо мной, и облеклись мечты

В живые образы высокой красоты;

При свете радостном природа молодая,

В величии своем себя не постигая,

Кипела б жизнию и счастьем бытия, —

Тоски отчаянной не избежал бы я.

Так страстною душой играя и владея,
Та неизбежная, могучая идея,

Встревожив пылкий ум, не открывала мне
Таившегося в ней стремления вполне,

Меж тем настали дни мучительных томлений,
Когда в отчаяньи мой ум изнемогал

И долго выхода желанного искал;

Когда душа росла, стремилась и пылала,

Сгорая жаждою в исканьи идеала;
Когда иная тьма мой покрывала путь;

Когда с презрением я мог бы оттолкнуть
От сердца и любовь с улыбкою участья,

Украшенную всем, что носит имя счастья;

Когда при ужасах решительной борьбы,
Мрачилося сильней чело глухой судьбы;
Когда со скрежетом в жестоких с жизнью битвах,
Я сердце надрывал в отчаянных молитвах;

Но, в страждущей душе, под игом тяжких лет,

Идеи лучших дней порой являлся свет.

В часы отчаянья и мук разуверенья,

Она могуществом в ней скрытого значенья,

На потемневший путь, как месяц из-за туч,

Бросала иногда свой кроткий нежный луч

И указала мне отраду, солнце света:

«Живи один, люби и не проси ответа!»

 

Слышите ли вы, видите ли вы всю жизнь, всю кутерьму беспокойного сердца Петкевича в этом стихотворении? Вглядитесь в него: оно точно вышло из могучей груди первообразного человека, у которого ни единой формы не было готовой, ни одной идеи, доставшейся по наследству; который все должен был сам себе выработать. Всю кутерьму этого стихотворения можно сравнить только с большим геологическим периодом, когда силою стесненного жара выдвигаются из недр земли горы, сдавливая и заставляя переливаться с места на место целые моря и океаны — одинокий шум, треск и свист! Дело в том, что ему нужно было все свое. Не мудрено, если такой человек сначала много ошибок делает! И кто знает! может быть немножко благоприятных обстоятельств, одна только улыбка счастия, — и он принялся бы за дело; и его вера в себя горы своротила бы. Но мы равнодушны и безучастны к чужим страданиям, и особенно равнодушны к тем людям, которые от природы имеют в себе начатки того, что может их поставить лучше и выше нас. И Петкевич нигде не встречал участия. И горе, скорбь и нужда все мрачней и мрачней скоплялись грозными тучами над его непокрытой головою, а неудача на каждом шагу загораживая ему пути к спасению, загоняла его все дальше и дальше, в печальную глубину леса жизни нашей, до тех пор, пока в озлоблении он поднял руки к небу и стал звать себе на голову все его удары и молнии. Именно в таком положении и в такую минуту, темным весенним вечером, вошел он в католический храм свой. «Я хотел, говорил он мне после, рассказать всю свою жизнь и все свои буйные помыслы ксендзу. Я в отчаянии полагал, что и церковь меня из себя изгонит и от себя отлучит. Мне не хотелось оставлять на земле что-нибудь, не прервавшее со мной связи и считающее меня еще своим.» И до поздней ночи продолжалась его исповедь священнику, он говорил не для того, чтобы примириться, но для того, чтобы окончательно поссориться. — Вы кончили? спросил его кротко ксендз. И на утвердительный ответ Петкевича, он скрылся и через минуту, с глазами полными слез, вынес ему дары примирения. И Петкевич, уничтоженный, причастился…

Церковь оказалась против его ожидания, добрее и цриветливее всех обществ в мире; она поняла, какого воина она принимает в ряды свои, и одна не захотела отпустить его. Ее слезы смягчили ожесточенную душу и навсегда себе купили ее. С той поры вся жизнь Петкевича принадлежала церкви: он раздавал нищим все свое жалованье за вычетом себе только на самое неизбежное; он стал собираться в монахи. — Зачем же вы пойдете туда? спросил я его однажды. — «Как зачем? возразил он торжественно: — затем, чтобы протягивать свою руку и поить своими слезами всякого, кто забежит ко мне в храм, загнанный ветром или перепуганный бурею!» Вы знаете легенду о Христофоре, о том силаче, который хотел служить чему-нибудь самому сильному. Петкевич поступил как этот силач, и я нахожу, что он был прав совершенно. И он стал изучать богословие, стал приготовляться к монашеству. И знаете ли вы, что человек именно только тогда начинает чувствовать злобу к тому, что он любил и что отвергло его, когда он освобождается от его власти, когда он кончает с ним все счеты свои, или когда он, не находя чем заменить его, с отчаяния меняет кукушку на ястреба. Я видел человека, который любил сильно, любил глубоко, не смотря на то, что ему не отвечали взаимностью. Он возненавидел предмет непринятой любви своей только тогда, когда женился на первой женщине, шепнувшей ему однажды кстати, слово участия; но он потом говорил мне: «Вот что я хотел бы, подвести к ней и сказать: «Посмотрите, чем я заменил вас, сударыня.» Петкевич был рад, был неистово рад, что покончил свои расчеты с жизнью. Иногда только старая насмешка, просыпаясь в груди его, дарила ему новое стихотворение; но вообще он писал мало и мало заботился о людской славе и о людских почестях. Но зато чем реже просыпались в нем старые его мечты и желания, тем ужаснее было, при их пробуждении, его сожаление о прожитых и невозвратимых годах; и мне стало страшно, когда он однажды со слезами на глазах вслух сказал при мне: «Так неужели же все покончено у меня с жизнию!» Каким-то гробовым голосом отозвались в груди моей слова его, и это для меня было тем невыносимее, что я ничего не нашел ни в сердце, ни в голове, чтобы сказать ему в утешение. Мне показалось, что это было бы также неуместно, как утешать преступника, кладущего на плаху свою голову: неужели будут ему понятны какие-нибудь утешения! Я не знаю, что нужно делать в такие минуты. И Петкевич не вынес. Он вышел-таки еще раз на борьбу с жизнью. Вновь писать он не мог, но он отыскал старую одну свою комедию, и не смотря на увещанья не многих друзей своих оставить ее в покое, он с каким-то непонятным упрямством стал хлопотать о том, чтобы ее поставили на театре. Ему это легко удалось. Комедия его была принята, но постановка на сцену была отложена до осени. Дело было весною, Петкевич ожил: ему показалось, что пришло наконец то время, когда он примется бодро и страстно за долго-желанный труд, оставивши скучные и ненавистные занятия своей прошлой жизни, и может быть помирится с ними, с ними расставшись, И на душе его поднялась тревога. И ксендз и церковь были им позабыты. Ему хотелось камням на улице рассказывать радость свою. Он весь сделался весел как день. И он стал печатать свою комедию. И вот комедия его напечатана. Он ждет, чтобы ее поставили на театре; но явилась критика; и могу вас уверить, тут не было никакой пасквили, никакой неприличности, потому что она явилась в почтенном журнале, и на него напустилась не какая нибудь тля литературная, а человек талантливый и с здравым смыслом; но только в его отзыве было слишком мало любви, слишком мало снисходительности и вообще очень много презрения, так, что комедию и на сцену поставить раздумали. Петкевич пропал. Случись это в первые годы его жизни, случись это во время кипящей надеждами молодости, может быть это разожгло бы только упрямство его; но это был последний, поспешный, отчаянный опыт — его Ватерлоо. Так часто может быть: мы читаем легонькую статейку в журнале и смеемся или даже не обращаем на нее никакого внимания, и не знаем, что под нею будет погребена целая жизнь человеческая. Петкевич исчез. Никто из его знакомых не встречал его больше. Раз он попался мне как-то на Невском у католической церкви; он выходил из нее, завернувшись угрюмо в шинель; но только что увидал меня, он снова вернулся в церковь и исчез в народе. Я спрашивал о нем: говорили, что он сидит дома, спит на голом полу с поленом под головой, и никого не впускает к себе. Только через год он пришел ко мне; но уже пришел сумасшедший, с двумя булыжниками в руках и с какими-то странными глазами.

— Я взял эти камни, сказал он мне, заливаясь смехом: — потому что из всех камней, которые я вкатывал в жизни на гору, это самые легкие. И пока они в моих руках, я скорее могу пришибить ими другого, нежели сам о них ушибиться.

Потом он отдал мне тетрадку своих стихотворений, сказавши: «Возьмите это; я умру спокойнее, когда это будет у вас? Вы их когда-нибудь напечатаете. Ужасно боюсь, чтобы это все не пропало!» Черным гробом, в котором похоронена жизнь человеческая, легли мне на сердце эти слова. Потом он еще говорил довольно благоразумно; везде еще была мощная, напряженная мысль, которая только изредка вдруг ослабевала, но потом снова принимала свое обычное напряжение.

Он как-будто сам поминутно себя испытывал и хотел вce проверить свои мысли.

— Скажите пожалуйста, говорил он: — мне кажется, жизнь есть величайший скандал; по крайней мере во всех самых лучших, величайших изображениях этой жизни, во всех литературных произведениях, больше всего нас интересующих и любимых нами, — везде скандал: Отелло — скандал, Гамлет — скандал; Дон-Кихот, Герой нашего времени, наконец целые авторы: Дант, Байрон, Гейне — все это скандал, и скандал каждое слово их. Как вы об этом думаете?

Я сказал ему, что я совершенно с этим согласен.

— И не кажется вам это сумасшествием? спросил он.

Я отвечал, что ни чуть. И он меня обнял, горячо поцеловал и сказал, что он от меня очень рад это слышать,

— Странные нынче мне мысли приходят в голову, сказал он задумчиво, и потом улыбнувшись прибавил: — посмотрите, какие я нынче стихи пишу:

 

«Тревог житейских не любя,
В себя я часто углублялся;

Но мир всегда и сам старался
Вогнать меня во внутрь себя.
Тоски такого положенья

Я не испытывал сперва
Питалась часто голова

И сердце силой, вдохновенья;
Когда ж теперь мои мечты
Померкли, чувства охладели,
И от сердечной пустоты
Душой страданья завладели, —
Я средства не могу найти,
Куда бы от себя уйти….»

 

Потом, вы помните, вечером этого самого дня я был с ним у вас. Я не сказал вам, какую я перемену замечаю в Петкевиче; а он все говорил, читал стихи и видимо следил за впечатлением, которое производит на посторонних. И вы помните, у вас еще тогда был один господин, с бородкой и усиками, такой развязный, такой самоуверенный; тот, которому казалось, что в наше время все решено, и который поминутно называл всех и каждого людьми отсталыми, видимо желая этим напугать их и заставить согласиться с собою. Он наносил последние удары Петкевичу своими копытами. Вы помните, Петкевич прочел свое стихотворение — молитву к Божьей Матери:

 

«В изнеможении, с тоской,
Склоняюсь в страхе пред тобой
С благоговеньем на колени…
Забудь страдальческие пени
И горделивый ропот мой!
Избавь от тяжкого томленья!
Открой мне тайну примиренья
С тревогами печальных дней
И с жизнью, полною скорбей —
Спаси от мук ожесточенья!
Томясь в тревогах суеты,
Я долго шел средь темноты;
Какие тернии жестоко
Вонзались на пути глубоко
Мне в сердце, — знаешь только Ты!»

 

И этот господин сказал, фамильярно потрепав его по плечу: «Нет, Игнатий Петрович, бросьте стихи, стихи вам не даются!

займитесь лучше прозою.» И Петкевич смотрел на него бесчувственно, кажется очень довольный, что с ним все продолжают обращаться по старому. И этот господин продолжал в том же тоне, так что между нами чуть ссоры не вышло, и мне было так жаль, что я уговорил Петкевича оставить у меня на квартире свои булыжники. Вам тогда пришло в голову, что Петкевич пьян; я очень рад был поверить этому. Но Петкевич никогда не пил.

На другой день начался у него уже бред; он говорил о счастьи, которое суждено ему узнать на земле; он говорил, что его стихи всюду печатаются и переводятся на все языки; он говорил, что в последнее время он сделался «во многих домах необходимым»; что его любит панна Валерия, которой он сказал, выходя сегодня из церкви: «Может быть, панна Валерия хочет быть моею женою?» и которая отвечала ему: «Я сегодня была у причастья, и потому не могу вступать в разговоры с мущинами.» Он говорил, что он женится на вас, и это меня окончательно убеждало, что он болен безнадежно, потому что при легком сумасшествии он должен бы был знать, что он вас недостоин: целою жизнью, отданною вам безраздельно, должен человек заплатить вам за любовь вашу; а жизнь поэта принадлежит на половину поэзии. И женщины это знают, и судьба знает это тоже; и потому на долю поэтов она оставляет самое только негодное. Но Петкевич говорил, что ему нужен друг, и что никто кроме вас не может быть его другом. Многое говорил он, и из омраченной мысли его сыпались, как из рога изобилия, цветы фантазии, иногда мрачные, иногда яркие и блестящие свежестию и красками. Я сказал ему: «У вас глаза мутны, Игнатий Петрович, вам бы нужно было съездить в больницу, к доктору. Скажите, вы ничего не чувствуете?» — «Как же! — сказал он: чувствую, — что мне нужно полечиться от сумасшествия.» И он потупил глаза с какой-то странной улыбочкой и отвернулся от меня, как-будто не хотел прочесть в глазах моих подтверждения этому. Это было страшно. Это было хуже, чем видеть человека, желающего еще жить, но умирающего с полным сознанием, что еще миг, и его не будет, и всего того, что он так любил, и с чем ему так жалко расстаться, как-будто никогда и не было! И потом Петкевич прибавил: «Впрочем, меня уж возили в больницу, но там сказали, что таких больных как я, не принимают без разрешения губернатора.» Понимал он, что говорил или нет — это для меня осталось тайною.

И его посадили в больницу. И вы посылали ему туда, в тюрьму его, чай и сахар, это большое утешение для бедного человека! —  И я относил ему все это. Там он сделался мрачен и не понимал ничего. Я как теперь вижу его перед собою с обстриженной под гребенку головой; в сером больничном халате, с белой косынкой на шее и с мутными, точно одоленными дремотой глазами, с безумными речами в устах… Но в этом виде он уже не был мне страшен: страшен вид человека умирающего, а не умершего, труп только неприятен. Но была минута, когда сожаление снова пробудилось в груди моей. Мы говорили с Петкевичем о вас, и вдруг глаза его засверкали, все лицо приняло обычное выражение, и он со свойственным ему жестом, совершенно очнувшись, сказал мне с горечью: «А она была так добра, что даже ни разу не навестила меня!» Я содрогнулся; но я оставил этот упрек за вами, и не сказал ему, что вы хотели посетить его, но что я вас отговорил; что я представил вам разные хитрые причины; и что в глубине души у меня было только желание, чтобы первым сумасшедшим, на безумной голове которого вы своей нежной рукой поправите налезшие на лоб волосы, был я, если головы моей не обреют, когда я с ума сойду, что впрочем не всегда делается. Теперь мне ужасно горько, что и я, как все люди, лишил своего друга последнего утешения. Я ему за это принес сладких пирожков, и он ел их, не зная, какой ядовитой ценою они им куплены. Но потом я захворал, и целый месяц никто не был у Петкевича; я все-таки оказался его лучшим другом. А когда, выздоровевши, я пошел к нему, его уже в больнице не помнили, и ко мне вывели какого-то новобранца, к фамилии которого не успели еще привыкнуть. Это не тот, сказал я: мне нужно видеть Петкевича, Игнатия Петровича, который один раз, здесь, сидя со мною, при вас (я обращался к смотрителю), говорил, что здесь бездна образованных людей, между которыми один, со связанными руками и ногами, совершенно здоровый человек, «чорт их знает, зачем они тут держут его», иначе не говорит с ним, как по татарски. Еще вы так смеялись над этим, говорил я ему, и меня еще это так неприятно тронуло.»

Тогда смотритель, до тех пор смотревший вопросительно, поднес руку ко лбу и стал тереть его, наклонивши голову, и тер его до тех пор, пока наконец улыбка расширила его губы, и он сказал: Помню, помню! Игнатий Петрович, поэт! да ведь его уж похоронили давно.

— Как давно?

— Да уж больше недели.

Эти добрые люди в неделю успели забыть Петкевича; не мудрено, что они в месяц успели забыть меня.

И я узнал, что Петкевич умер униженный и уничтоженный, зализывая языком язвы, открывшиеся на теле его; но я не хочу тревожить вас этою мрачной картиной; хотя, сказать между нами, вся наша жизнь есть ничто иное, как вечное зализыванье постоянно снова и снова открывающихся на сердце ран. Тут же узнал я, что Петкевич похоронен на Католическом кладбище, чтó на Выборгской стороне, куда я и отправился уже весною, в первую свою прогулку за город, спустя пять месяцев после моего последнего визита в больницу. Кладбище было приветливее больницы. Тут, не смотря на такой долгий промежуток временя, и не смотря на то, что Петкевич был похоронен в даровом месте, там где нищих хоронят, мне тотчас, без справок, показали ту мокрую яму, в которой лежал он, и в которую был воткнут ярлык с надписью: Игнатий Петкевич, умер 19 декабря 1859 г. тридцати пяти лет от роду. Впрочем это было манией, каким-то особенного рода специальным направлением кладбищенского смотрителя помнить всех покойников. Он после говорил мне:

«Пусть найдут другого такого смотрителя, пусть найдут, я очень рад буду; мне курьезно будет посмотреть на другого такого смотрителя, который бы помнил всех покойников. Вот могила: тут похоронена нищая старуха из нашей церкви на Васильевском острову Матильда Блум… Вот еще и т. д. И наконец предлагал, что он мне расскажет и назовет поименно все могилы. И своим беспредельным удовольствием по этому случаю он отвлек мое внимание от Петкевича и заставил думать совсем о другом.

О, иностранцы! думал я, во сколько раз вы выше или ниже нас, русских, которых здравый смысл заставляет понимать суету всех этих ничтожных способностей и либерально пренебрегать ими. Какими умными и послушными детьми кажитесь вы в сравнения с нами, детьми своевольными и непокорными, не смотря на наружное наше спокойствие; и каким облеченным в формы разума тупоумием покажется нам ваша сосредоточенность, нам, понимающим, что только все в мире хорошо, вместе взятое, и что скучно корпеть над одной какой-нибудь частью мира, не обхватывая всего целого. И как смешны нам, людям без принципа, покажутся все ваши принципы, которые все суть не что иное, как какая-то почтенная умственная ограниченность. Вы за это тоже будете смеяться над нами, но это будет смех школьника, повторяющего слова учителя, над человеком, в котором отразилась вся действительность, со всеми ее непонятными для узенькой мысли человеческой противоречиями; и который жизнь понял сердцем, а умом понял уже только сердце свое. И уж только в следующий раз, придя на могилу Петкевича, я задумался о нем самом; но какое кому дело до мыслей моих, мыслей о той буре, на которую был выгнан Петкевич из-за кулис жизни, и в которой он бился и стонал, никем не видимый и не замечаемый.

В тетрадке, которую он оставил мне, были кроме выписанных стихотворений еще следующие:

 

I.

И слаб и жалок человек;

Он о своем существованьи
Заботится из века в век;
Бодрится иногда в сознаньи
Высоких, мощных сил в себе,
А как преступника на плахе,

Вся жизнь его проходит в страхе
И в темных грезах о судьбе,

 

 

II.

Постигнув цели бытия,
Все разрешил вопросы я
Жизнь тяготела надо мной —
Я смело вызвал жизнь на бой,
И удружил за то мне рок;
Жизнь стала в горле поперек.
Кто жизнь такую в сласть не съест,
Тот отвергает жизни крест.
Я примиряюсь с ней порой;
По путь тяжелый предо мной

К могиле мрачной, предстоит;
И сердце ужас леденит —

Что долго мне еще идти,

Крепясь, по этому пути.

 

 

III.

(Стихотворение, написанное уже в сумасшествии)

 

Когда уязвленья
Тревог и мученья
Томительных дней
Мой ум омрачают
И грудь наполняют
Отравой скорбей:
С стесненной душою,
Я, объятый тьмою,
В страданьях горю,
И как откровенья,
В них часто виденья
Ужасные зрю:
Сверкая грозою,
Встают предо мною,
Как призраки сна,
И мира кончина,
И ада пучина,
Когда сатана
За помысл надменный,
За миг дерзновенной,
Преступной мечты,
Как молния с неба,
В пучину Эреба
Летел с высоты.

 

IV.

Мучительные грезы,
В душе темно;

Звенят уныло слезы
Дождя в окно.

И ветра шум жестокий
Во тьме ночной,

Проникнут так глубоко
Твоей тоской.

В прошедшее нет силы
И заглянуть;

В грядущем до могилы
Тяжелый путь.

Ты поднял взор печальный —
Гляди, гляди:

Там лик многострадальный
С мечом в груди.

 

  1. V.
    В АЛЬБОМ

В былые дни, когда в душе моей
Стремленья и мечты кипучие рождались,

Лелеял много я причудливых идей,

И в звуки стройные они переливались.

Еще, быть может, вы не позабыли строк,

Внушенных мне тогда счастливой встречей с вами — Хранится ли доселе тот листок,

Исписанный заветными стихами? —

Теперь же их опять вы ждете от меня,

И я, покинув муз — печальное признанье —
Лишенный прежних сил священного огня,
Коснулся лиры вновь на милое призванье;

Но много лучших струн на ней давно уж нет:
Они от бурь, от гроз, в стенаниях порвались,
Когда в душе моей, под игом тяжких лет,
Вопросы страшные и вопли раздавались.

 

VI.

ПОЭЗИЯ

Как мысли луч, как вечный жизни дух,
Она в чертах природы обитает;

Есть речь у ней, но только сердца слух

Ее речей значенье понимает.

Слышна она и в говоре лесов,

И в тишине глубокой их таится,

Является и в красоте лугов,

И в формах гор, в улыбке прояснится
Убогого пустынного цветка:

Она влечет невольно к дивной думе —

В жужжаньи пчел и в сладкозвучном шуме
Воздушных струй и крыльев голубка,

И в воплях сов, и в реве волн в час бури,
Под сводами померкнувшей лазури;

Но лишь тому, кто с юных лет принес

Ей в дар любовь и токи жгучих слез,
Чтоб заглушить порой его страданье,

Она кой где шепнет свое названье.

 

Много и других написал стихотворений Петкевич, но в тетрадке их не нашлось, а я их не помню, и потому они пропали без следа и на веки…

Вы еще чего-то ждете от меня, но тут все.

— Как все? Вы хотели нам рассказать повесть; какая же это повесть?

А как же не повесть? Из нее вы узнаете все, что вам нужно узнать, и даже больше, потому что вы узнаете еще, чтó я думал по поводу разных случаев.

Но ваши прекрасные глаза глядят на меня вопросительно, точно удивленные, что я беспрестанно приписываю им вопросы и замечания, которых никогда в вашей доброй душе и быть не могло, и не было. Простите меня. Я знаю, что ни одна недоброжелательная улыбка никогда не омрачила нежных уст ваших, и ни одним оскорбительным взором не смутили вы никогда ни одного сердца человеческого.

Но во время нашей беседы, именно в тех местах, где губы ваши благочестиво смыкались, и глаза ваши становились серьезнее и печальнее, другие уста улыбались; другие уста, много раз уж меня оскорблявшие, хотели вновь оскорбить меня недоверчивой своею улыбкой; только прямо с ними мне не хотелось вступать в объяснения, потому что еще недавно я смотрел на них с таким уважением и умилением, и еще не застыла та боль, которую поднял я у себя на сердце, отрывая его от этих губ и глаз с недоброжелательною улыбкою. И потому я говорил вам то, что хотел им сказать. Ведь вы впрочем знаете, что я всегда прихожу к вам с разбитым, истерзанным сердцем, и всякий раз даю себе слово никогда больше не уходить за пределы вашего доброго взгляда. Но всякий раз… и Бог знает, сколько раз еще отведет меня от вас леший сердце, и в какую глубь, и в трясины каких лесов меня заведет оно, и Бог знает тоже, каким изувеченным и измученным, и с какими новыми речами я вернусь оттуда когда-нибудь к вам — я, которого вечно в лес тянет.

 

 

 

Пл. Кусков

«Время», №3, 1861