Вечер

Автор: Слепцов Василий Алексеевич

  

В. А. Слепцов

Вечер

  

   Слепцов В. А. Трудное время: Очерки, рассказы, повесть

   М., «Современник», 1986. (Классическая б-ка «Современника»).

  

   По обеим сторонам большого черноземного оврага стоят вытянутые в два порядка сероватые крестьянские избы с почерневшими крышами. По оврагу вьется речка с грязными берегами, кое-где поросшими ветляником. Поперек речки идет навозная плотина с ветлами, на которых с криком усаживаются на ночлег стаи грачей. Перед крестьянскими избами, обращенными лицом к оврагу, тянется вязкая улица. На завалинках кое-где сидят бабы. Старуха смотрит в окно. По косогору к речке спускаются огороды. На них видны торчащие в разных местах пугала в старых бабьих зипунах. На одном пугале сидит ворона. У самой воды кузница. Кругом села со всех сторон поле; только в одном месте из-за пригорка виднеются два крыла ветряной мельницы. По другую сторону оврага, над крутым обрывом, стоит ветхая деревянная церковь с покосившеюся колокольней. За церковью виден одним боком обращенный к речке помещичий дом, широкий и низкий, с посеревшими стенами и зелеными ставнями. Из отворенных окон слышны звуки фортепьяно. По двору ходят две борзые собаки. Лакей несет в кухню тарелки. На крыльце стоит горничная и встряхивает скатерть. Из конюшни выводят лошадей на водопой.

  

   В барском доме, в кабинете, ходит из угла в угол помещик лет сорока пяти, с голою жирною шеею, в парусинном пальто и батистовой рубашке сурового цвета. У дверей стоит, заложив руки за спину, приказчик — отставной унтер-офицер, с большими черными бакенбардами, в долгополом сюртуке и суконном галстуке.

   Помещик, не глядя на него, говорит скороговоркой:

   — Да, так ты им и скажи; от моего имени скажи! Слышишь? Что барин, мол, лес бережет.

   — Слушаю-с.

   — Да-да-да. Так и подтверди, что барин, мол, этого не желает.

   — Слушаю-с. Да только они говорят, что, говорят, нам без оглобель тоже никак невозможно.

   — Ну, так что ж мне делать? Подумай сам, ну!

   — Это точно так-с.

   Приказчик, помолчав немного, сделал три шага вперед, один назад, откашлялся и сказал:

   — Осмелюсь доложить, васскобродие, насчет работы как изволите приказать?

   — Что же?

   — Да поздно выходят-с. Я было, по вашему приказанию, от дуги колокольчик отвязал и велел старосте, чтобы то есть неуклонно звонить-с.

   — Да.

   — Ну, смеются-с. Старосту звонарем прозвали, а на работу все-таки поздно выходят.

   — Гм. Так как же быть?

   — Не могу знать-с.

   — Надо что-нибудь придумать.

   Помещик зачастил по комнате, а приказчик, подумав, сказал:

   — Я полагаю, васскобродие, для хозяйства барабан завести не мешает, и недорого стоит. Вот онамедни, татарин медведя приводил, так я приценялся. Я, говорит, для вас уступлю.

   — Это что? медведя?

   — Нет-с, барабан. Я то есть насчет барабана…

   — Да. Нет, уж это… Да ты, любезный, я ведь тебе говорил: скажи им от меня, что барин, мол, просит.

   — Я это им внушал.

   — Ну что же?

   — Ничего-с. Они говорят: это точно-с, и мы, говорят, это понимаем, ну, однако, все напротив.

   — Нет, я вижу, ты не умеешь. Ты видел, как я с ними говорю? Братцы! говорю, мы все, говорю, из одной земли сделаны. Вы, говорю, поймите! Ведь мы братья по Христу, кровные братья. Сейчас им то, другое; ну, они и почувствуют. Я никого не хочу принуждать. Я тебе еще раз повторяю: все это надо кротко, мирно; надо больше увещаниями действовать, а не то что: раз, два.

   — Я и так увещаниями. Уж, кажется, довольно хорошо им говорю: вы, говорю, свиньи, должны чувствовать. Помещик, говорю, из-за вас ни дня, ни ночи спокою себе не имеет; пищи совсем решился. Все это им говорю. А впрочем, как угодно, васскобродие; ну только я так считаю, что без острастки ничего нельзя сделать.

   — Ни, ни, ни! Ни под каким видом! Что ты?

   — Позвольте, васскобродие! Это я понимаю. Извольте говорить — мирно. Хорошо-с. Третьего дня, то бишь на той неделе, сказываю я старосте: что ж ты, братец мой, не смотришь? Почему у тебя мужики не в порядке? А он: да что ж мне делать, говорит. Помилуйте, Иван Денисыч! Ведь они, говорит, черти. Нешто с ними, с каторжными, сообразишь? Опять насчет баб позвольте доложить.

   — Что еще?

   — Да сладу никакого нет. Как изволили приказывать, чтобы в эвтим случае, значит, не принуждать, я и не принуждаю; ну только что-то уж часто. Я это и не слыхивал. Как сам я человек женатый и все эти дела довольно коротко знаю, но для меня это даже удивительно. Дней пять, шесть прошло — опять! Что за оказия! Еще одну бабу на рядил я летошный овес пересыпать. Баба она холостая, что ж ей? Я и нарядил. И какую же она историю сплела? Он, говорит, то есть я-то-с, он меня, говорит, в ригу звал. А я, то есть хоть бы в помыслах у меня было. Да и баба-то самая непутящая. Свои даже судьей прозвали ее. Вот ведь они какие! А вы изволите приказывать, чтобы то есть вежливо обращаться. Опять вот тоже перекличка. Отдал я по селу приказ, чтобы, значит, как в колокол ударят, чтобы все были на месте, против флигеря, на площадке. На что лучше? Вот вчера собрались: вдруг один мужик выходит и сейчас мне лепортует: «Я, говорит, Иван Денисыч, здесь». — «Да разве тебя спрашивали?» Ну, я записал. «Ты, говорит, меня и на завтрашний день тоже пометь, почему что, говорит, я завтра не приду». — «Так зачем же помечать, коли не придешь?» — «А я мальчишку пришлю». — «Ну, тогда мальчишку и пометим». Вот, извольте рассудить! Что же они понимают?

   — Да, это нехорошо.

   Помещик опять стал ходить по комнате и, задумавшись, начал петь вполголоса: «Да, плохисто, плохисто, шюходыровато…» Приказчик следил за ним глазами.

   Через несколько минут приказчик спросил:

   — Так как же-с, васскобродие, насчет тревоги — прикажете отменить?

   — Какой тревоги?

   — А что в колокол то есть ударять?

   — Да, да. Уж лучше отменить.

   — А то не прикажете ли, вон я в кладовой намедни трубу такую отыскал, охотницкую…

   — Ну?

   — Я велю мальчишке кирпичом ее почистить..,

   — Зачем?

   — Да, то есть как ежели позволите, опять-таки в случае сигнал подавать.

   — Ах, нет, нет. Уж это тоже лучше оставить.

   — Как угодно-с.

   — Так больше ничего? Все, кажется?

   — Все, васскобродие!

   — Ну, ступай!

   — Счастливо оставаться, васскобродие!

   Унтер-офицер повернулся на каблуках и ушел.

  

   В то же время в людской происходит следующее: за столом, на котором горит ночник, сидит ткач и пишет письмо. У стола стоит крестьянская баба, старуха, повязанная белым платком, и плачет, ежеминутно сморкаясь в конец того же платка. В растворенное окно виден двор; неподалеку, на погребице, слышны голоса: «Акулина?» — «Чего?» — «Где давишная сметана, что от обеда осталось?» — «Не знаю». — «Кто же знает?» — «А я почем знаю», — и прочее.

   — Ну, еще-то что же писать? — спрашивает у старухи ткач.

   — Да ты как написал-то, касатик? Почитай-кася, я послушаю.

   — Вот написал, что, мол, любезному нашему сыну, Егор Тимофеичу, низко кланяемся и желаем тебе доброго вдоровья.

   — Ну! ну!

   Баба внимательно смотрит в письмо.

   — Ну, что, мол, живы-здоровы. Чего ж еще?

   — Ну, так, так. А от старика-то поклон писал?

   — От какого старика?

   — Да от дяди-то?..

   — А почему я знаю? Что ж ты не говоришь? Как его звать-то?

   — Дядю-ту?

   — Да, да. А то кого же? Неужели ж мерина?

   — То-то не знаю. Мудрено звать-то его.

   — Как же нам теперь с этим делом быть?

   — Да мы, признаться, промеж себя Стручком его кличем. Стручок да Стручок, другого имени ему нет.

   — Ну так как же? Так и писать, что, мол, кланяется тебе дядя Стручок?

   — Да ладно ли так-то?

   — На что лучше.

   — То-то, ну.

   — А да что с тобой толковать.

   И ткач опять принимается строчить. Старуха следит sa его пером и молча утирает беспрестанно набегающие слезы.

   — Дальше что?

   — Да ты про что?

   — Писать-то, писать что еще?

   — Да ты, я чай, сам лучше знаешь. Где мне тебя учить?

   — Почем же я знаю, что писать? Дура! Нешто я сидел у тебя в нутре?

   Старуха задумывается.

   — Что ж ты?

   — Да вот… как бишь его?.. Эх, памяти-то у меня нет! Хотела я тут словечко такое прописать…

   — Ну!

   — То-то запамятовала.

   — Да ну, вспоминай скорей!

   — Дай срок. Ты меня не торопи. Я так-то хуже не вспомню. Ну-кася, прочитай-кася — я, может, вспомню,

   — Да ну тебя совсем! Сколько тебе раз читать?..

   — Постой, постой! вспомнила! Вот оно, слово-то. Пиши, я тебе буду сказывать.

   — Ну, валяй!

   — Пиши: которые, типерича любезному нашему сыну, Егор Тимофеичу, посылали мы тебе, любезному нашему… То бишь, нет; не так… Которые посылали мы два рубля денег…

   — Да уж это писано: которые посылали два рубля денег… Вот они! гляди сюда!

   — Да, да, писано. Ну так вот как пиши: любезному вашему… Нет, опять не так. Как живем мы, слава богу, а что будет впереде, не знаем.

   — А, дура, черт беспонятная! Говорят, писано уже это.

   — Ну, уж теперь не знаю, как и сказывать. Окроме этих, у меня и слов больше нет.

  

   Между тем начинает уже смеркаться. Носятся по селу разные вечерние звуки: ворота где-то скрипят; заблудившаяся овца с блеянием как полоумная бегает по улице.

   «Бяшка! бяшка!» — слышен затерявшийся в коноплях голос крестьянской девчонки. Грачи с криком садятся на ветлы. Приказчик стоит на крыльце барского дома и кричит кучеру, стоящему с лошадью у колодца:

   — Матвей! сколько вам раз говорено было — трубку не курить? Слышишь?

   — Слышали, — нехотя отвечает кучер, засовывая трубку в карман.

   — Но! дьявол, волки тя ешь! Облопаешься, жид ненасытная! — вдруг начинает он кричать на лошадь и, не дав ей напиться, уводит в конюшню,

  

   Позади барского двора, на площадке, горничные собрались играть в горелки. Между ними виден барчонок, шестнадцатилетний мальчик в палевом пиджаке, с едва пробивающимся пушком на усах.

   — Девушки! бегите, я вас буду ловить, — говорит барчонок.

   — Ну! Раз, два, три…

   Две горничные бегут по площадке, придерживая платья, причем сильно работают локтями; наконец барчонок загоняет их на гумно, и там уже слышны визг и крики: «Ба-рин! Маменьке скажу…»

   — Ишь ты, мерин, черт разыгрался! Право, мерин! — стоя на крыльце, говорит с досадой лакей.

   Через несколько минут горничные возвращаются запыхавшиеся, с растрепанными волосами, в которых видна солома. Барчонок, веселый и тоже вывалявшийся в соломе, идет за ними.

  

   На пороге скотной избы сидят дворовые: садовник, повар и старый, отрастивший бороду лакей.

   — Ваше дело десятое, — рассуждает лакей. — Ну, теперече мне как быть? Должон я об своей жизни подумать или нет? То-то вот и есть.

   — Это что говорить, — подтверждает повар. — Холостой — как можно! Холостому все ничего. Ну, а женатый человек — совсем разница.

   — Да, вот ты и думай! — продолжает лакей. — Ведь они как понимают про нашего брата? Место, говорит, тебе дадено на скотном дворе, ну и живи. Чего ж тебе еще? Конечно, другой на моем месте и за это будет вечно бога молить, ну только не я. Теперь хоть бы, к примеру, взять этого самого ундера. Я ему: Иван Денисыч, говорю, вы как, говорю, насчет нас рассуждаете? А он мне, братец ты мой, на это сейчас: как ты, говорит, можешь со мной так похабно говорить? Ты, говорит, должон против меня мельчать. Так вот оно что! Да у меня, может, и сейчас десять местов открываются. Я один на тридцать перцон могу сослужить или теперь в швейцары. Да как я пойду? кто меня возьмет с женой да с детьми? Так-то. Главная вещь, не обидно бы, кабы ежели я там насчет вина или прочих делов был замечен. Понятное дело. Ну, я, кажется, этих поступков делать не согласен никогда.

   — Это натурально, — подтверждает повар. — Который ежели человек хорошей жизни и насчет этих глупостев не занимается, да как ежели жена типерича живет своим рассудком, своим благородием, как должно, — ну, и сейчас он может сделать оборот.

   — Да я не то что, — не слушая, продолжает лакей, — я сейчас могу себе место иметь; да еще спокой-то какой! Мне вон генерал Толкачев сейчас говорит: приходите, говорит, ко мне, я могу вас успокоить. Я, говорит, тебя, Архип, при старости при твоей не оставлю, потому, говорит, ты мне довольно известен, как еще при покойнице я полку вместе служили. Я об вас, говорит, завсегда помню и всегда жалею. Как теперь об родном об своем, так все одно и об вас жалею. Ну, слышно, на теплые воды уехал за границу лечиться.

   — А вот я слыхал, — перебивает лакея садовник, — правда ли, нет ли, мне тоже солдатик один сказывал про эти про теплые воды. Коли ежели, говорит, здоровый человек станет эту воду пить, то ничего, только что вот быдто кисло; ну, однако, вреда тебе никакого не будет. А который ежели хворый, то сейчас, говорит, зачнет тебя мутить. Замутит, замутит и вон. И то из тебя пойдет, что ах. Одного солдата вот так-то — сердцем, значится, нездоров был — тоже этой теплой водой отпаивали; так его, говорит, трое суток тянуло, и все землей, все одной землей, как есть вот черная-расчерная — даже перегорела; одно слово, сажа, нечисть — это, значит, вся. На четвертые сутки пошли из него, друг ты мой, черви длинные, говорит, косматые. И столько, говорит, этих самых червей — может, вот этакую кучу навалял; примерно, говорит, с полмеры вышло одних червей. Ну, а потом, как, значит, очистило, и ударило его в сон,

   — Да, да, да. Ну, а потом-то что же?

   — Потом ничего, выздоровел; только, значит, этот самый солдат теперь зачал пить. Такой-то отчаянный пьяница стал, беда.

   — Нда! Вот она, история, — глубокомысленно заключает лакей. — Ну, и как же теперь слышно: с чего это он зачал пьянствовать? С воды, что ли, с этой?

   — Кто?

   — Да солдат. Вы про кого? про солдата говорите?

   — О! Нет. Тот совсем другой. Что водой отпаивали, тот помер в больнице. А я про этого вам говорю, что рассказывал-то мне. Ну, он самый первеющий пьяница-то и есть.

   — Да. Так вот они, дела-то! А я так полагал, что с воды, мол, это он.

   — Нет. Где с воды? Этот теперь как запьет, то ему руки назад, и сейчас мое почтенье — в анбар. Что ты станешь делать? Главная причина — дерется. И я теперь считаю, что он мне все это врал, про теплую воду, потому мошенник темный, и верить ему то есть ни в чем, как есть ни в чем невозможно. Что сейчас скажет, глядишь, обманул. Вот жид каторжный какой! Вы слушайте-ка! Он меня летошний год как сапогами наказал, так я вам скажу, в лучшем виде.

   — Барыня идет! барыня! — говорит, высунувшись из окна, птичница.

   Дворовые встали.

  

   Идет барыня в белом широком платье, черная косыночка на голове. Барыня из себя видная, роста высокого; идет, точно гусыня выступает; только глазами из стороны в сторону поводит. Рядом с нею дочь — длинная сухопарая девица с зеленым лицом и костлявыми локтями. Впереди бежит собачка, ловко поджимая свои тоненькие ножки, и пугливо обнюхивает двух тощих, шляющихся без всякой цели по двору борзых собак.

   — Paul! Как тебе не стыдно? все с девками, — уходя, говорит барыня. — Viens ici! {Иди сюда! (франц.).}

   — Я сейчас, — отвечает Paul. — Вы ступайте, я вас догоню. Девушки, давайте капусту сажать!

   — Что ж вы с мамашей-то? Слышите, что она говорит?

   — Ну ее совсем! Очень мне нужно вашу мамашу.

   — Ишь ты, набаловался как! Маленький! Эх! Палки на тебя нет! — с сердцем бормочет на крыльце лакей.

  

   — Барыня идет! Барыня идет! — слышно по селу.

   — Чу! чу! — сидя у окна, унимает старуха расплакавшегося ребенка. — Вон она, барыня-то!..

   Ребенок сейчас же перестает плакать.

   — Вставай! вставай скорей! — будит жена мужа.

   — Что ты?

   — Барыня идет…

   — Где? где? — Мужик вскакивает как полоумный и натягивает на плеча зипун.

   — А вон она по улице идет.

   — О дьявол-лешая! Испугала до смерти. Полоротый черт!

  

   Стоят две соседки у ворот и бранятся.

   — Хочешь, сейчас барыне скажу? — говорит одна.

   — А мне что? Пожалуй сказывай! Я сама скажу. Она, мол, сударыня, так и так; она, скажу…

   — Здравствуйте, бабы! — говорит барыня, подходя к соседкам.

   — Здравствуйте, сударыня! пожалуйте ручку!

   — Что это вы, кажется, ссоритесь?

   Бабы переминаются.

   — Это мы так, сударыня, промеж себя, — отвечает одна.

   — Это мы шуткой, — добавляет другая.

   Барыня идет дальше.

  

   Из кузницы смотрит заезжий мужик и говорит про себя:

   — Ишь ты! Кобелек-то у ей какой! Ну, кобелек! Ишь ты! ишь ты! А, чтоб те пусто!.. Как он лапками-то подгребает? Уши-то! уши-то! Ха-ха, ха! О, пропади ты совсем! Ученый.

   — Нешто это кобель? это заяц, — серьезно говорит кузнец, отбивая косу.

   — Может ли быть?

   — Уж я тебе верно сказываю,

   — Неужто вправду заяц?

   — Без сумления.

   — Что за диковина! Да почему ж его собаки не рвут?

   — А, чудак! Нешто можно? Чать он барский.

   — Да, да. Ну, это точно.

  

   На завалинке своего дома сидит старый священник в ветхом подряснике, с заплетенной в ленточку косой. На плече у него котенок. В окно смотрит попадья.

   На селе народ ужинать собирается. По самому краю речки в разных местах зажжены огни: бабы грибную похлебку варят; а ребятишки смотрят и подкладывают прутики в огонь. Запоздавшие мужики въезжают в улицу, громко стуча телегами, и перекликаются так, как будто их друг от дружки за сто верст отнесло.

   — Э-ей-ей! Фадюшка, а-ой! — раскатывается по селу.

   — Ого-го-го! — откликается Фадюшка.

   Грачи, потревоженные мужиками, тоже подымают крик.

   Заскрипели ворота, отставший жеребенок несется через плотину и заливается своим тоненьким голоском.

   — Мамка! наливай, что ли, скорей! Мужики приехали, — сбегая в овраг, кричит босоногий мальчишка.

   — Где они, мужики? Что ты брешешь? Нешто это наши?

   — А вон он, тятька-то!

   — Ну, успеешь еще натрескаться; дай срок! Авось не издохнешь.

  

   — Тятька, иди скорей грибы хлебать! — другой мальчик уговаривает мужика, отпрягающего лошадь.

   — Сейчас, сейчас. Стой! оглашенная! — кричит он на лошадь. — Что? небось набегались, есть захотели?

   — Набегались, — отвечает мальчик, растягивая себе пальцами рот.

   — В лес ходили?

   — В лес. И мамка с нами ходила.

   — Ну что же? грибов много набрали?

   — Нет, немного. Там в лесу тетка Арина мамке сказывает: ты, говорит, с этаким хвостом хошь бы в люди-то выйти постыдилась.

   — Да. Ну, а еще-то что? Да стой! Драть тя на шест! Что ты не постоишь? Ну!

   — Ну, мамка ей и говорит: у меня, говорит, хвост-от, может, почище твово глазу, а не то что.

   — А еще?

   — А еще ничего. Иди скорей ужинать!

  

   Смерклось. Позади села, на берегу того же оврага, горит огромный ворох полыни. У огня лежат на траве, прикрывшись веретьем, два молодые мужика — караульщики. Кругом темно. Из мрака виднеется только освещенный бок на косогоре пасущейся лошади. Караульщики смотрят в огонь и время от времени подгребают палкой горящую золу.

   — Ишь ты, как разгорелось, ровно печка, — говорит один.

   — А ты не вороши — скоро прогорит, — говорит другой, покрываясь зипуном.

   — Семен!

   — Чего?

   — Гляди, как шибко горит!

   — Да нешто я слепой?

   — Вот ведь и мы так-то будем гореть.

   — Еще это там видно будет.

   — Знамо, что видно. Вот я так-то лежу, лежу, да и вздумаю: давай мне сейчас сто рублей, полезай в огонь! Ни в свете не полезу. А то, слышь, мне дьячков сын сказывал, что, говорит, в писании это там все описано.

   — Ну, тоже дьячкову сыну много верить нельзя.

   — Почему ж так?

   — А потому — врать здоров. Он меня ноне летом как обманул! Сейчас, братец ты мой, встрелся мне: «Здравствуй, говорит». — «Здравствуй». — «Тебе, говорит, велел кланяться». — «Кто такой?» — «Из кабака пьяница…» — Ах, волки тя ешь! Ну хорошо. Только он этим не пронялся. Намедни опять зачал мне хвастать: «Могу, говорит, я у тебя в шапке яичницу сварить». Ведь как божился-то! В книжке, говорит, вычитал. Чудесно! Нет, ты слушай, что будет. Я сдуру-то и поверил, дал ему шапку. И что же он, в рот ему сто рожнов, сделал? Всю шапку у меня как есть испакостил, даже скверно. Уж я его ругал, ругал… Шапку хошь брось. Теперь ни в жись ни в чем не поверю. А нонче опять набивается. Прибежал ко мне: «Хочешь, говорит, я то сделаю, что ты на карачках станешь ползать?» Так он меня этим обидел! Ах, шелудивый черт! Сейчас сходил я на двор, взял хворостину и принес в избу. Убег. Теперь где увижу, беспременно масла наковыряю. !!!!!Незбмь его жалуется… А, чтоб тя розорвало.

   — Что ты?

   — Да вот лягушка. Совсем было за пазуху впрыгнула, гадина!

   — Кидай в огонь; пущай ее жарится. Это она к огню погреться пришла.

   Лягушка взвилась и шлепнулась в раскаленную золу. Там она еще раза два дрыгнула ногами, вздулась, лопнула и затрещала.

   — Жирная, дьявол, какая! Ишь ты, сало-то как топится! — говорит один из караульщиков, тыкая в лягушку палкой.

   — Эй, робята! Вы бы шубой оделись — неравно озябнете, — раздается в темноте чей-то голос, и вслед за ним выступает из мрака пегая лошадь, на которой виден мальчик. За ним еще несколько мальчиков верхом.

   — А, беспортошники! Вот она, беспортошная команда! Аль в ношное срядились?

   — В ношное. Прощайте, братцы! Мотрите крепче караульте, не унес бы кто огонь-то у вас… — И мальчишки пускаются с хохотом по оврагу вскачь.

   — Вот он вас, леший-то, в лесу там съест! — кричат им вслед караульщики.

   — Небо-ось! — весело откликаются мальчики, погоняя лошадей, и опять исчезают во мраке.

  

   Ночь. Народ давно уже заснул, только где-то мычит запертый на ночь теленок. В барском доме еще виден огонь. В отворенное окно несутся звуки фортепьяно, и слышно, как барышня голосом, полным неведомой муки, поет:

  

   Меня душит тоска, и на сердце свинец…

  

   Кто-то крадется по двору. Женская тень пробирается около забора, позади флигелей, к бане. У бани видна другая тень, мужская.

   — Прасковья, это вы?

   — Я.

   — Что ж вы? Сказали — сейчас, а наконец того, дожидался, дожидался, может, несколько времени…

   Сторож начинает колотить в доску,

  

   1862

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Впервые напечатано в газете «Северная пчела», 1862, No 288.