Рассказы

Автор: Вербицкий-Антиохов Николай Андреевич

  

Н. А. Вербицкий

  

Рассказы

  

   Русский охотничий рассказ / Сост., авт. предисл. и примеч. М. М. Одесская.— М.: Советская Россия, 1991.

   OCR Бычков М. Н.

  

СОДЕРЖАНИЕ

  

   У костра

   Повесть о том, как в городе N основывалось охотничье общество

  

  

У КОСТРА

  

Есть многое в природе, друг Горацио,

Что и не снилось нашим мудрецам.

Гамлет

  

   Случилось это назад тому лет восемь.

   Мы сидели у костра под огромной ивой на берегу Станевецкого озера. Июльская ночь стояла тихая и темная, небо все искрилось звездами; большие и лучистые, они светили как-то особенно ярко; мирно потрескивал наш костер, около которого возился старый Михей с котелком и чайником; на озере где-то порою крякала утка, да недалеко от нас водяная курочка посвистывала жалобно и назойливо.

   Было тепло, почти душно, в воздухе чувствовался избыток электричества: зарницы то и дело вспыхивали по краям горизонта.

   В течение вечера мы исходили немало пространства, не без успеха постреляли по бекасам и уткам и теперь отдыхали в чаянии наутро обойти еще раз те же места и к двум часам дня воротиться в город, куда одного из сотоварищей призывало неотложное дело.

   Нас было трое охотников: Черешнин, Будневич и я. Сидевший у огня поближе ко мне Черешнин был субъектом богатырского сложения; по его собственному выражению, он был настоящий homo sapiens и представлял нечто среднее между молодым быком и старым Геркулесом; силою и здоровьем светилось его румяное круглое лицо с пышною шевелюрою светло-русых волос, небольшою кудрявою бородкою, чисто русским носом по образу и подобию картофелины, полными, вечно улыбающимися губами и серыми глазами, веселыми и добродушными.

   По натуре своей Черешнин был весьма легкомыслен; способностями обладал он огромными, свободно говорил на нескольких языках, мог с непостижимою быстротою делать самые трудные математические выкладки, в химии более чем собаку съел, памятью обладал лошадиною и при всех этих способностях никак не мог приспособить себя к какой-либо определенной деятельности.

   Пробовал он быть и педагогом, но вскоре бежал из храма Минервы, отряс прах от ног своих и разругался наповал с ее более солидными жрецами, пробовал служить по акцизу с таким же успехом и результатами, пытался даже сделаться служителем Фемиды, но и из этого ничего не вышло, пробовал "науку двигать", но и наука не двигалась.

   Обсудив здраво все обстоятельства, Черешнин порешил, наконец, "жить по вольности дворянства, аки птицы небесные". На его счастье, он был обладателем некоторой поземельной собственности, которую сдавал мужикам в аренду и которая давала ему полную возможность не только удовлетворять потребностям первой необходимости, но даже и дозволять себе некоторую роскошь.

   А роскошь эта состояла в том, что он, слоняясь с места на место, переезжал из города в город, из губернии в губернию, для вида пристраиваясь к какому-либо предприятию вроде агентуры по части торговли махровыми огурцами, в образе же жизни сохранял привычки, можно сказать, самые спартанские.

   — Как тебе не стыдно, Черешнин,— упрекали его приятели,— с такими способностями и так бесшабашно дармоедствовать!

   — Ни чуточки не стыдно.

   — Неужели-таки не мог ты до сих пор себе род деятельности выбрать?

   — Должно, не мог.

   — Толкуй! Леность проклятая одолела.

   — И вовсе не леность.

   — А что же?

   — А то, что мое призвание идет вразрез с моим положением.

   — Какое такое твое призвание?

   — Мое призвание?! А думаю я, что мое призвание в балагане на голове ходить да зубами гири поднимать.

   — Ну что за свинство! Мало тебя драли в отрочестве?

   — Ну, этого не говори: у родителя покойника рука чуть ли не потяжелее моей была, и арапник на гвоздике висел на всякий случай.

   — И здоров ты врать, Черешнин!

   — Чего врать?! Влетало, брат, так… дай бог каждому! В особенности, когда я в разум приходить начал и стал за девицами ухаживать… Раз так влетело, что я и теперь ни на какую женщину смотреть без содрогания не могу…

   Так всегда отделывался Черешнин от более или менее справедливых упреков и продолжал скитаться по матушке России, появляясь в том или другом месте совершенно неожиданно, так же неожиданно исчезая, но везде оставляя по себе добрую память.

   Охотник он был порядочный, но особой страстности в этом отношении не обнаруживал, да и ни к чему вообще он не питал особого пристрастия: в карты не играл, кутежами не увлекался, к женщинам был совершенно равнодушен, но хорошую компанию любил и товарищ на охоте был незаменимый: соскучиться с ним было невозможно.

   Врал Черешнин здорово, то есть, лучше сказать, он не врал, а увлекался, и в его вранье, если хорошенько поискать, всегда можно было найти основу, если не истинную, то по крайней мере правдоподобную.

   Обличали его довольно часто, если эти обличения были деликатны и выражались, например, в форме сомнения, пожимания плечами, махания руками и не шли далее соответственных односложных междометий, Черешнин не обращал на них никакого внимания и пропускал мимо ушей, точно и не о нем речь.

   Когда же обливали его слишком уж сильно, он накидывался на своих противников и выпаливал в них вескими аргументами.

   — Шут вас знает, что вы за люди такие удивительные?! Ну, вру! А коли вру, значит, мне такой предел положен! И с чего взъелись? Для вашего же блага вру! Ведь не будь меня, с тоски бы подохли, право! Вот так бы взяли И подохли, и монумента бы вам никто не воздвиг!

   — А ведь, пожалуй, ты прав.

   — Конечно, прав! Ведь у вас жизни только на один винт хватает, да и там вы не живете, а только лаетесь: из-за семерки пик готовы друг дружке нос оторвать, не правда, что ли? Притворяетесь, что вы серьезные люди, серьезные дела разделываете, а в вас серьезности и на копейку нет, а ваши серьезные дела выеденного яйца не стоят!..

   — Ну, это уж слишком!

   — Вовсе не слишком! Эх, вы, поборники истины! А сами с истиной уже во чреве матери раззнакомились, и единственное доступное для вас художественное наслаждение — это враньем пробавляться, да и вранья вы ищете какого поядовитее, чтоб можно было ближнему занозу в чувствительное место запустить… А я вру, да у меня оно, слава аллаху, безобидно выходит, и я, подобно древнему Периклу, могу сказать с законною гордостью: никто из моего вранья себе траурной одежды не выкроил!..

   — Будет тебе! Отпусти душу на покаяние!

   — То-то на покаяние!.. Со мной раз вот по такому же поводу нижеследующая история произошла…

   И началась новая история, столь же невероятная, как и предыдущая, и слушали приятели бойкую, отрывистую, своеобразную речь Черешнина да лишь головой покачивали в наиболее чувствительных местах…

   Будневич был экземпляр иного сорта и в своем роде экземпляр замечательный. Он и по наружности выделялся аз ряда: лицо его с высоким интеллигентным лбом, правильно очерченным носом и черной бородой, в которой кое-где уже серебрилась седина, было чрезвычайно красиво; оно напоминало те строгие прекрасные лики христианских отшельников, Которые встречаются на картинах старинных итальянских художников; особенно хороши на этом лице были глаза, темные, большие, с особенным загадочным взглядом и глубоко печальные, они клали оттенок грусти на все лицо и сообщали ему особое выражение, сразу останавливавшее на себе внимание наблюдателя. Чуялось, что с этим человеком творится что-то неладное, что там, где-то глубоко, внутри у него засела и копошится какая-то безотвязная мысль, что никак он ее не может переработать и что тяжело ему достается эта переработка. Полоумным его нельзя было назвать, но невольно думалось, что этот человек стоит именно на той границе, где начинается полоумие и кончается здравый рассудок, и что только громадные, нечеловеческие усилия воли не дозволяют ему перешагнуть эту границу.

   Будневич был молчалив; часто целые вечера проводил он в компании, не проронив ни единого слова, сидя в углу и неподвижно глядя в пространство; иногда же, в редких случаях, на него "находило", тогда глаза его загорались необычайным блеском, лицо оживлялось, и он произносил страстные, горячие речи, от которых колотилось сердце и захватывало дух у слушателей. Ясно сознавалось в такие минуты, что это именно человек трибуны, что на трибуне его настоящее место, что его нервная, огненная речь могла бы довести целые массы до экстаза.

   Затем возбуждение проходило, и Будневич опять погружался в свое полусонное состояние, опять овладевали им грезы наяву, и, видимо, тяжелые, мучительные грезы.

   Храбростью и присутствием духа он обладал удивительными: в минуту самой грозной опасности ни единая черта его лица не изменялась, ни малейшего волнения он не выказывал, он словно не сознавал опасности и глядел на нее как на нечто постороннее, мимо идущее и никакого отношения к нему не имеющее.

   Раз на медвежьей облаве он зарезал медведя, как теленка; как это произошло, мы не видали: мы слышали крик одного из загонщиков, страшный, раздирающий призыв на помощь, а когда сбежались к этому месту, то увидели мертвого медведя с широкой раной на левом боку, мужика в изорванном полушубке, обвязывавшего тряпицей изгрызанную руку, и Будневича, сидевшего на пне и закуривавшего папиросу с обыкновенным своим сосредоточенно-печальным видом; на наши расспросы он отделывался полусловами, и путного ответа от него так и не удалось добиться.

   В другой раз отправилось нас несколько человек кататься на лодке по разливу. Нашли островок с несколькими уже распустившимися вербами и кустами дикого терновника, усыпанными белым цветом, точно их кто молоком облил, высадились на островок и стали пить чай. А с запада ползла туча, сизая, суровая, полная самых зловещих предзнаменований, надо было бросать чай и спасаться бегством. Работали усердно, от бури, однако, не ушли: она захватила нас почти у самой пристани — оставалось каких-нибудь три сажени до берега, но эти три сажени обошлись нам чуть не дороже, чем добрых три версты до островка, где мы пили чай. Может быть, так и не удалось бы причалить, если б сторож с пристани не бросил нам веревку с багром, которую мы благополучно поймали и подтянулись к берегу.

   Усталые и измученные до последней степени, взлезли мы на кручу, таща за собой свои пожитки; оказалось, что недостает пледа, принадлежавшего Будневичу: видимо, впопыхах мы забыли его на острове. Будневич нахмурился, несколько времени стоял молча и наконец порешил:

   — Надо ехать!

   — С ума ты сошел?!

   — Сошел, не сошел, а надо.

   — Да ты погляди, что делается!

   — Вижу, а все-таки надо.

   Он подошел к берегу и стал сдвигать на воду лежавшую на суше душегубку, на которой и в тихую погоду надо было ездить умеючи.

   — Барин, а барин!..— возопил сторож.

   — Чего орешь?!— оборвал его Будневич.— Лодки жаль? Небось не пропадет!.. Впрочем, вот тебе для твоего успокоения! — И он выбросил ему десятирублевую кредитку; сторож хотел было возразить что-то, но, увидевши десятирублевку, так и застыл с раскрытым ртом от неожиданности.

   А буря свирепела все больше и больше. В воздухе потемнело, точно в сумерки, да и вечер был не за горами; молния развела тучи, ветер визжал, держаться на ногах можно было только с большим трудом; громадная площадь воды пенилась и клокотала, точно в котле.

   — Ради бога, Будневич, не сумасбродствуй! Плюнь ты на этот плед!

   — То-то и есть, что на этот плед я плюнуть не могу. — Что он у тебя, заветный, что ли?

   Будневич не отвечал, он сдвинул, наконец, лодку и взял весло. Я подошел к нему.

   — Брось! Что за охота на погибель идти?!

   — Я не погибну: еще мое время не пришло.

   Я хотел схватить его за руку, но он быстро прыгнул в лодку, ловким взмахом весла отчалил ее от берега, и душегубка понеслась, ныряя между волнами.

   Часа три мы ждали на берегу, набившись, как сельди в бочонок, в будку сторожа; буря не унималась, гром гудел без перерыва, и дождь хлестал, как из ведра.

   В будке царило угрюмое молчание; всем нам было не по себе: мы пустили товарища на верную смерть, а могли бы удержать. Положим, он полоумный, да ведь и с полоумным можно справиться…

   Вечер давно наступил, было темно и холодно.

   — А вот и я!— раздался голос Будневича у будки.

   — Свинья!— выругались мы с невольным облегчением.

   Зажгли спичку и осветили Будневича; с него вода лилась, как с русалки, в одной руке он держал весло, а в другой плед…

   Итак, мы сидели и предавались отдыху. Черешнин болтал по обыкновению.

   — Вот в Суражском уезде Черниговской губернии я по пороше с загонщиками охотился. Там по одному загонщику нанимают; можно в молчанку, можно и с брехом; в молчанку — гривенник в день, а с брехом — пятиалтынный.

   — Как это с брехом?

   — Так! Сгонит он тебе зайца, идет за ним и брешет и как, брат, брешет! хорошему адвокату впору! Заяц бежит, ну, а ты и лавируй по соображению.

   — И удачно выходило?

   — Очень… А в Брянском уезде Орловской губернии поросячьими зубами тетеревов стреляют…

   — Ну!!

   — Накажи бог. Сам видел: мужик из поросячьей головы зубы дергает. Подивился я его искусству и говорю: ты бы, милый, в Брянске зубоврачебный кабинет открыл! А он мне на это: куда нам, говорит, а вот зубов я на целый заряд надергал; на привале-то тетеревка как свистну!.. а дробь-то она, матушка, в Брянске пятнадцать копеечек за фунт!.. А то я еще в Мезени раз налима поймал, так весь Мезень глядеть сбежался…

   — И что же?

   — Оставил им налима да уехал… За фазанами я еще возле Дербента охотился…

   — А за летучими осетрами ты не охотился?

   — Ты это что ж? Шутки шутишь?

   — Не шучу, а спрашиваю.

   — Насчет летучих осетров определительного ничего сказать не могу, но что вообще летучие рыбы бывают — это факт… Вот во время переезда в Америку, так они прямо на палубу… как же!

   — Разве ты ездил в Америку!— усомнился я.

   — Нет, в Америку я, кажется, не ездил… а собираться собирался, это я хорошо помню.

   Даже Будневич не выдержал и улыбнулся, но улыбка только на мгновение осветила его угрюмое лицо: он был, по-видимому, чем-то сильно озабочен.

   — Знаете, господа,— проговорил он в раздумье,— я почти уверен, что завтра к двум часам в город не попаду.

   В голосе его слышалось нечто странное, что заставило меня обратить на его слова особенное внимание.

   — Ну, вздор!— перебил Черешнин.— Как не поспеть?! До города двенадцать верст всего, а охоты тут и до двенадцати часов не хватит.

   — Положим… ну, а мне все-таки кажется…

   Воцарилось молчание. Костер горел слабо; охапка сырых сучьев со свежими листьями, брошенная на него Михеем, дымила; захваченные огнем листья свертывались и трещали..

   — Тогда была как раз такая ночь…— опять проговорил Будневич.

   — Когда это?

   Будневич не отвечал. Он полулежал, опершись на локоть, свет от костра падал на его красивую голову, и она резко выделялась из окружавшего полусумрака.

   — Не попаду в город… нет, не попаду,— начал он опять, точно разговаривая сам с собою.

   — Да полно тебе загадками говорить!

   — Не загадками… а знаешь, в природе есть много, много странного.— Будневич приподнялся и сел, обхватив руками коленки и упираясь на них подбородком.

   — Вы, кажется, господа, намерены о чертовщине трактовать,— вмешался Черешнин,— так я вам доложу, что черта я самолично видел.

   — Черта видел?

   — Удостоился, как же! Был я, друзья мои, тогда еще мальчишкой… то есть не то чтоб совсем мальчишкой, но все же настоящей солидности еще не имел, и охотился я над Десною с дядюшкой покойным… Было это в октябре месяце, этак в начале… До вечера таскались, убили одну утку, но, между прочим, всю водку выпили, весь табак выкурили и все спички сожгли. Дядюшка и говорит: давай, говорит, ночевать тут на отмели! Что ж, говорю, ночевать так ночевать; только за каким чертом, говорю, дяденька, ночевать будем? Не за чертом, отвечает, а тут гуси на заре беспременно полетят. А коли так, говорю,— ночуем! Заночевали. Холод собачий, огня развести никоим манером нельзя, курить хочется до сумасшествия. Слышу, дядя зубами щелкает. "Что,— говорю,— дядюшка, пробрало?" "Пропади оно пропадом!" — отвечает. Так у нас на этом и разговор прекратился, потому никак слова промолвить нельзя: зубы пляшут, как очумелые. Промаялись этак всю ночь; рассветать стало, огляделся — кругом песок, молочайник на нем кое-где, кустики маленькие. Дядюшка и говорит: а-ва-ва-ва! Я такой вид изображаю, что ничего, дескать, понять не могу и объясняться словесно тоже не могу: чуть рот раскрою — тоже а-ва-ва! Наконец, дядюшка придержал себя рукою за подбородок и лепечет: "Ползи вон к тому молочайнику — сейчас лететь будут!" Прополз я шагов тридцать, съежился. А с воды туман поднимается, сизый, холодный-холодный! Слышу, гогочут; хочу курок взвести, пальцы не слушаются. А гогочут ближе, летят! Дядюшка как тарарахнет — один гусь из стаи между мною и дядюшкой, аж загудело! Мы к нему, а гусь тут был — и нет его. "Что за оказия?" — говорю. А дядюшка стал на четвереньки и ползает по песку. "Становись и ты!" — говорит. "Да зачем?" — "Да гуся искать: ведь тут он!" Стал и я на четвереньки, ползаем. А потом меня осенило. "Дядюшка,— говорю,— ведь это не гусь, а наваждение!" "Истинно, наваждение!" — отвечает дядюшка. "Что ж нам теперь делать?" — "А плюнь,— говорит,— да пойдем!" Плюнули да пошли…

   Рассказ не развеселил Будневича: он сидел в прежней позе, неподвижно глядя на огонь.

   — Слушай,— посоветовал ему Черешнин, — выспись ты хорошенько — освежает! А то ты вон какой, точно тебя из могилы вырыли.

   Лицо Будневича действительно было покрыто мертвенной бледностью. От освещения это так казалось или происходило от других причин — бог ведает.

   — Оставь, Черешнин!.. Знаете, братцы, в моей жизни есть мистерия… Никогда я этого никому не рассказывал, а вам теперь расскажу, авось веселее станет… Положим, Данте говорит: "Nessum maggior dolore, che ricordarsi del tempo felice nella miseria" {Нет большего страдания, чем воспоминание о счастливых днях в несчастии (ит.). (Здесь и далее переводы Е. Н. Буториной.)},— ну, да все равно…

   Будневич замолчал, молчали и мы, молчала и ночь вокруг и глядела на нас с синего, почти черного неба большими яркими звездами. Прошло минут пять, Будневич опять начал.

   — Вы меня знаете, господа, довольно давно, а я уверен, до сих пор не решили, имеете ли вы дело с вполне сумасшедшим человеком или вам это так только кажется.

   Я хотел возражать, но он не дал мне этого сделать.

   — Не перебивай!.. Я нисколько за это не в претензии. Мне и самому кажется иной раз, что я сумасшедший… или нет, не сумасшедший, а так мне иногда действовать приходится, словно я во сне действую… знаете, как бывает, приснится, будто сам что делаешь и сам же за собою, как за посторонним лицом, наблюдаешь.

   — Бывает.

   — Да… точно это не я, кто-то чужой, совсем чужой, а между тем сознаю, что это именно я и что я за эти действия ответствен… и не могу иначе…

   — Лечиться тебе, брат, нужно.

   — Нет, это не то… Это не болезнь… Я сказал, что в моей жизни есть мистерия и мистерия вот какого рода… А нужно добавить для ясности, что я ведь родом из Хохландии, самой суеверной страны на всем земном шаре… Этим, пожалуй, многое объясняется… С детства суевернее меня мальчика не было, фантазировал я до галлюцинаций… может быть, и это на весь склад моей жизни повлияло.

   — Возможно.

   — Я то же думаю… Жил я одно время в К., магистерскую свою диссертацию писал о чертовщине в народных преданиях или что-то в этом роде; работал запоем, ночи напролет просиживал. Раз этак ночью слышу на улице гвалт: пожар где-то близко; я закутался пледом — дело было в августе, но ночи стояли холодные,— выскочил; гляжу — невдалеке деревянный домишко пылает, как свеча; народ галдит, пожарные приехали по обыкновению с пустыми бочками, возле дома какая-то старушка голосит, приседает и голосит пронзительно так: "Верочка, Верочка! Господи, погибла моя Верочка!" Сообразил я, что старушка, значит, успела выскочить, а какая-то Верочка в огне осталась. Накинул я плед на голову и бросился в середину дома; смотрю, на полу лежит женщина в обмороке: глаза закрыты, ресницы длинные, черные, косы по полу разметались. Вот она, Верочка, думаю. А хороша, боже, как хороша! Жаль будет, если сгорит. Поднял я ее на руки, как перышко,— сила у меня и теперь медвежья, а тогда еще больше была,— и так неудержимо мне эту Верочку поцеловать захотелось. Поцеловал в губы и сам испугался, точно преступление какое совершил, и показалось мне, что она чуть-чуть насмешливо улыбнулась и глаза ее на мгновение полураскрылись… Не могу, впрочем, утверждать, чтоб это было действительно: вернее всего, просто отблеск пламени пробежал по ее лицу. Медлить, однако, было нельзя: огонь надвигался неудержимо, потолок трещал надо мною, и сквозь него струйки пламени так и пробивались. Закутал я Веру пледом с головой и ногами, чтоб ей лица не обожгло и чтоб платье на ней не загорелось… Как я нашел выход, как пронес сквозь огонь свою дорогую ношу, этого уж я ничего не помню, помню только, наткнулся на какой-то раскаленный гвоздь, глубоко рассек себе руку, чуть не уронил Веру, но справился… Опомнился я только у себя в комнате, весь в крови, с обожженным лицом и волосами, закопченный, черный, больше похожий на черта, чем на человека. Умылся, перевязал руку, лег спать; сначала не спалось, а потом опять ничего припомнить не могу… что-то вроде нервной горячки: с неделю провалялся.

   — И что ж?— задал вопрос Черешнин.

   — И все время Вера у меня из головы не выходила… или, лучше, не Вера, а вопрос неотвязный: улыбнулась она тогда или нет? Засело это в голове гвоздем, и хоть что хочешь… Да нет, и Вера… Уставишься глазами в одну точку, лежишь, а она тут как тут, словно живая: бледная-бледная, глаза закрыты, ресницы длинные, косы распущены…

   — Постой, погоди!— перебил Черешнин.— Я тебя, брат, понимаю, накажи бог, понимаю. Со мной также вот было: втюрился я во вдовицу некоторую, так втюрился, так втюрился, хоть в омут! Извелся весь, похудел, как писец губернского правления, поверите — стихи даже писать начал… Вы только представьте мое положение!..

   — Представляю, только замолчи!

   — Молчу!

   — И более ни звука!

   — Ни единого!

   — Ладно. Продолжай, Будневич!

   Но Будневич сидел в прежней позе, устремив глаза на огонь, и молчал.

   — Ну, что же?

   — А?!— вздрогнул он весь.— А, да, так вот что: начал я поправляться, рука подживать стала, уж работать я мог. Сижу вечером, пишу, не помню уж что, слышу сзади шорох, оглянулся — Вера. Глядит на меня, а глаза у нее бархатные, и чуть-чуть улыбается, лукаво так, насмешливо. Я смотрю на нее и слова вымолвить не в состоянии, а она подошла ближе, наклонилась и говорит: я пришла долг отдать, я ни у кого никогда не была в долгу и не буду. Поверите, господа, такого голоса я никогда не слыхал и не услышу: глубокий, грудной, серебряный… Я и после заслушивался этого голоса до самозабвения… странное в нем было что-то, чарующее… говорят, очковую змею можно звуком флейты очаровать… Придвинулась она еще ближе и впилась губами мне в губы… Что со мною было, я не сумею вам передать: мне казалось, что я умираю, и умирать мне было так хорошо и сладко… А она отступила на шаг и глядела на меня торжествующая с тою же чуть заметной насмешливой улыбкой… Я хотел протянуть к ней руки, но руки не подымались, а она все стояла и глядела и улыбалась, вся сверкающая красотою и странною непонятною силой… что-то неотразимое и вместе страшное было в этой красоте, в этом бледном лице с дивными, большими глазами.

   Она опять подошла и положила мне руку на лоб. Я мог только произнести:

   — Вера!

   — Я пришла к тебе,— снова заговорила она,— потому что ты мой…— С особенным ударением произнесла она это "мой".— Мой, и никому я тебя не отдам!

   Она поцеловала меня в лоб и быстро отошла к дверям, но на пороге остановилась на несколько мгновений.

   — Прощай покуда! Я приду скоро, а ты должен быть здоров к тому времени!

   Вера ушла, а я никак не мог себе дать отчета: приснилось мне все это или произошло в действительности. Нервное возбуждение было очень сильно, впрочем, оно скоро улеглось, и ночью спал я крепко и спокойно, а наутро чувствовал себя почти совсем здоровым; через неделю же ко мне возвратилась вся моя прежняя сила, и когда я захотел попробовать ее и попытался выдернуть просто рукою большой заколоченный в стену гвоздь, то это удалось мне без особенного труда.

   Через неделю Вера опять пришла. Я почти не узнал ее: это была та же красавица с удивительными глазами, но прежнего выражения в этих глазах не было: они не светились тою подавляющей силой, от которой мне становилось и безумно хорошо, и жутко; робость скорее была видна в ее взгляде, передо мною была тихая, застенчивая девушка; бледные щеки ее то загорались внезапным румянцем, то бледнели еще более, в углах глаз, казалось мне, стояли слезы… Но так она была мне еще милее, и, когда я посадил ее к себе на колени и обвила она мне руками шею, я забыл все на свете: это было не счастье, не блаженство, это было выше и счастья и блаженства, оно врывалось в грудь, теснило сердце до острой щемящей боли, до потери дыхания; мне вновь казалось, что я умираю, но я рад был умереть и глубоко был убежден, что возвращение к жизни отзовется на мне тяжело и болезненно…

   Год прожил я с Верой, и это было время самого безумного счастья и самой безумной муки… Приходила она ко мне по вечерам… часто… До сих пор мне кажется странным, как за все это время я ни разу не спросил у нее ни кто она такая, ни где живет, а между тем каждый раз перед ее приходом собирался это сделать: стоило ей явиться — и готовый вопрос забывался, и вспоминал я о нем только после ее ухода, досадовал на себя, самому себе давал слово спросить непременно в следующий раз, но и в следующие разы повторялось все то же.

   Иногда она заставала меня за работой, садилась позади меня на стул и говорила: "Ну, работай, милый!" Я делал над собою нечеловеческие усилия и продолжал работу, хотя мне страшно хотелось бросить все и обнимать, целовать ее без конца. Но странная вещь: дело у меня шло быстро, голова работала прекрасно, и в то же время я чувствовал себя как в тумане, точно это не я пишу, а другой кто за меня пишет; иногда же, когда мне не давалась та или другая фраза, путалась мысль и не складывалась в надлежащие комбинации, Вера подсказывала мне фразу, двумя-тремя словами восстанавливала правильность течения мыслей; она точно читала у меня в душе, и я не находил этого странным, я полагал почему-то, что это так и быть должно, что это в порядке вещей; я только глядел тогда на Веру, а она чуть-чуть улыбалась, и едва заметная ирония светилась где-то глубоко-глубоко в ее глазах…

   Сколько раз предлагал я ей выйти за меня замуж, жить вместе общей, нераздельной жизнью, она отказывалась наотрез и иногда даже хмурила свои тонкие, точно нарисованные брови.

   — Я — свободный человек,— говорила она,— и этой свободы даже на тебя не променяю. Почувствую малейшую зависимость — и любить тебя буду не в состоянии.

   Я настаивал, она хмурилась еще больше и возражала, и в ее чудном голосе слышались совсем необычные, сухие, леденящие, страшные ноты.

   — Оставь! Я такая уродилась! Меня не переделаешь!

   Я замолкал, тогда она обвивала руками мне шею, впивалась в губы поцелуями, шептала мне чудные, ласковые речи чудно-нежным голосом, и я весь до последнего атома моего существа отдавался этим ласкам; я почти не замечал, когда уходила Вера, потому что доходил до полного изнеможения и мне каждый раз казалось, что я умираю, и было так сладко, хорошо умирать.

   Это было безумное счастье, а безумную муку я сам создавал себе в отсутствие Веры: я чувствовал, что теряю всякую самостоятельность, что становлюсь рабом этой странной девушки; не скрою, как ни стыдно, что она не шутя казалась мне иногда ведьмой или русалкой; я чувствовал, что гибну; как, почему гибну, этого я не сознавал, но гибель чуялась, и близкая гибель… Такое раздумье посещало меня часто, и в эти минуты я страстно, неудержимо ненавидел Веру. Попадись она мне в одну из таких минут, я, может, убил бы ее и не только хладнокровно, а со злою радостью глядел бы на ее предсмертные муки.

   Но проходило время ее обычных посещений — и все забывалось; с каждой минутой сердце начинало колотиться все сильнее и сильнее, захватывало дух, и я приходил в себя только тогда, когда видел перед собою ее угрюмые, неподвижно на меня устремленные глаза.

   А в этих случаях она всегда глядела угрюмо; она точно догадывалась о моих мыслях… Даже не угрюмый это был взгляд, этого мало: он был какой-то беспощадный, неумолимый — и мне становилось страшно, до лихорадки страшно… Чего я боялся, не умею вам сказать, но боялся: я не мог выносить ни этих глаз, ни этих стиснутых губ… Если б такое ощущение продлилось несколько минут, я бы, кажется, способен был или выброситься из окна, или разбить себе голову об стену, чтоб только не испытывать этого ужаса, но оно обыкновенно бывало только моментальным: глаза Веры снова загорались любовью и лаской, и снова я забывал все, все на свете…

   Была вот такая же ночь, как нынче: июльская, тихая, теплая, звездная, так же зарницы вспыхивали… Жил я на втором этаже, и окна моей квартиры выходили в сад, огромный, запущенный, с заросшими травою дорожками и огромными пирамидальными тополями… Два тополя росли перед самыми моими окнами… За садом река протекала, за рекой белели песчаные отмели, и на горизонте тянулись синие далекие леса …ской губернии.

   Я стоял у открытого окна, глядел на звезды и думал… вернее, ничего не думал, меня поглощала эта тишь, эта прелесть южной ночи.

   Кто-то положил мне руку на плечо. Я знал, что это была Вера, и обернулся, чтоб обнять ее, удержать у окна, вместе с нею глядеть на эту ночь, на звезды, на спящие группы деревьев. На душе у меня было как-то особенно хорошо и тихо

   Но Вера отстранилась и произнесла своим глубоким мелодическим голосом:

   — Милый, я пришла проститься с тобою. У меня сердце сразу упало.

   — Проститься, милый, надолго… навсегда!

   Я не мог произнести ни одного слова: я чувствовал только, что мне на грудь навалилась какая-то страшная тяжесть и давит меня, давит.

   — Так нужно!— продолжала она, и голос ее чуть-чуть дрогнул — Нужно!

   — Я умру без тебя,— прошептал я, не понимая сам, что говорю; Вера улыбнулась грустно и ласково.

   — Не умрешь: забудешь!.. Нет, не забудешь!— И в голосе ее зазвучали чудно ласковые ноты.— Это правда: не забудешь, мой бедный… не сумеешь!..

   Меня слезы душили, но я не мог ни говорить, ни плакать.

   — Но зачем, Вера, зачем?— прошептал я наконец.

   Это был глупый вопрос, я хорошо знал Веру с этой стороны, знал, что ее решения бесповоротны.

   Она мне не отвечала, да и я знал, что ответа не будет; мы стояли друг против друга, как приговоренные к смерти… Внезапно с реки донесся какой-то странный острый звук, не то крик, не то стон — я не могу вам определить, что это такое было; Вера вздрогнула.

   — Пора! Зовут,— прошептала она.— Пора! Прощай, не думай о смерти!.. Я еще увижусь с тобой перед смертью, не бойся… только не скоро это будет… я пришлю за тобой!..

   Я ничего не понимал в этих отрывистых фразах: я терял сознание.

   А она быстро наклонилась ко мне, поцеловала меня в губы и вышла из комнаты прежде, чем я мог на что-нибудь решиться.

   Я не сознавал, что со мною делается: я самому себе не мог сказать определительно, точно ли несколько мгновений тому назад была здесь Вера и я прощался с ней, или это был какой-то кошмар, страшная гроза наяву, сон с открытыми глазами.

   Из глубины сада послышалось:

   — Прощай!

   Это был голос Веры, и сколько тоски и муки было в этом голосе, какие горькие, не выплаканные слезы звенели в этом "прощай"!

   Я опомнился и бросился в сад. Все дорожки, все закоулки исходил — нигде, конечно, никаких признаков живого существа.

   Усталый от бесплодных поисков, воротился я в комнату И странно: мне вдруг точно легче стало; я испытывал состоя ние человека, у которого долго болел зуб и ему наконец этот зуб выдернули. Я даже будто рад был, что так неожиданно наступил конец этой любви, которая меня целый год в буквальном смысле одурманивала.

   На другой день я чувствовал себя свежее и бодрее; все прошлое точно отодвинулось куда-то далеко-далеко; попробовал заниматься — голова работала как следует; на третий день — тоже спокойное состояние, на четвертый — тоже, и меня это нисколько не удивляло: так оно, по-видимому, и должно было быть. О Вере я не разузнавал и не пытался разузнать; слышал только, что на берегу за нашим садом нашли чье-то серое платье и другую одежду, искали тела, баграми щупали, невод закидывали — так и не нашли. Почему-то мне казалось, что это именно Вера утопилась, но особого беспокойства я не обнаруживал.

   Так прошла неделя и половина другой, к концу второй недели я стал задумываться, чаще и чаще приходило на ум пережитое, все сильнее испытывал я мертвящую тоску и абсолютную пустоту и вокруг и внутри себя, чаще и чаще вспоминалась Вера и, точно живая, так и стояла перед глазами; к этому присоединилось еще чувство беспричинного ужаса, от которого волосы становились дыбом и зубы стучали во рту. В конце концов порешил, что так нельзя.

   — Нельзя, это точно!— подтвердил Черешнин, весь обратившийся в воплощенное внимание.

   — Нельзя, не под силу человеческой натуре такая жизнь,— продолжал Будневич,— да ведь это не жизнь была, это было безумие, полное, абсолютное и вдобавок сознаваемое, а это страшнее всего…

   — Правда!— согласился Черешнин.

   — Раз вечером достал я револьвер из столового ящика, а у меня хороший был, американский среднего размера, патронов к нему в ящике оказалось всего два. Думаю — двух за глаза довольно; открыл я барабан, вставил аккуратно патроны, затем пришло мне в голову, что нужно все формальности соблюсти: положил револьвер около себя на столе и стал писать на клочке бумаги обычное "прошу никого не винить" и прочее и, когда писал, явственно слышал, что возле меня кто-то зашелестел бумагой, и почувствовал на своей шее чье-то дыхание, почувствовал даже, как этим дыханием у меня на виске волосы поднялись.

   — И не оглянулся?

   — Нет. Я привык к галлюцинациям; притом это мог быть и ветер, пахнувший в открытое окно… Мне только вдруг стало неизъяснимо страшно, так страшно, как никогда не бывало, во мне точно кто всю кровь заморозил. Через минуту, однако, опомнился и даже засмеялся над собою: к смерти человек готовился, а каких-то призраков боится.

   Написал я записку, положил в конверт, заклеил, взял револьвер, приложил к виску, тронул спуск, курок упал с сухим стуком, но выстрела не последовало. Помнил я хорошо, что подвел к курку заряженную камеру, но ведь я мог и ошибиться, и ошибся, конечно. Я оглядел камеры — патронов в них не оказалось…

   — Это она, непременно она!— перебил Черешнин взволнованным голосом; Будневич слабо улыбнулся.

   — Она или не она, только патронов не было; я осмотрел стол, перерыв все в ящике,— патроны как в воду канули… И опять мне стало казаться, что это все мне снится…

   На другой день, проснувшись утром, я первым делом подошел к столу. На столе лежал распечатанный конверт, но моей записки в нем не было, возле конверта лежал револьвер С вынутым барабаном и два патрона.

   Охота стреляться, однако, у меня прошла. Я чувствовал, что для меня начинается какая-то особая, фатальная жизнь: словно все мое существо раздвоилось и каждая половина живет сама по себе.

   Я тщательно скрываю это от других, и до сих пор открыто, кажется, никто меня не признал сумасшедшим, хотя в целости своего рассудка сам я далеко не уверен.

   Однако надо было встряхнуться, чем-нибудь осветить эту мутную, беспросветную жизнь. Кстати подвернулось сербское восстание, я отправился в Сербию в качестве добровольца. Приехал в Алексинац, видел Черняева, видел Хорватовича, только все это смутно осталось в моей памяти за исключением одного случая.

   Я помню, что стоял на гребне какой-то канавы с револьвером в руке. Внизу передо мною шла жаркая свалка, турки одолевали, сербы бросились укрываться за канаву, мимо меня пробежал один… Я помню его глаза, испуганные, круглые, широко открытые, точно у зайца… пробегая мимо меня, он крикнул отчаянным голосом:

   — Пуцай, брате, пуцай!

   Он взбежал на гребень, в то же мгновение возле меня, точно из земли, вырос огромный турок, не обращая на меня никакого внимания, точно бы меня тут и не было, он одним прыжком догнал серба и ударил его штыком в спину.

   Серб исчез в канаве, машинально я поднял револьвер и пуцнул, турок опрокинулся вслед за сербом в канаву, высоко взмахнув в воздухе ногами, обутыми в туфли.

   Вслед за тем меня что-то пуцнуло по голове, и я опомнился только уже через неделю в лазарете доктора З., который, видя, что я пришел в себя, и ощупав мою голову, пощипал себя за узенькую острую бородку и произнес:

   — Ну, батенька, из удивительно прочного материала ваша голова сделана.

   С доктором З. я вернулся в Россию и вот живу до сих пор.

   Будневич замолк, молчали и мы; Черешнин меланхолически ковырял щепкой в огне; Михей укладывался спать возле телеги, громко зевал, крестил рот и приговаривал: "Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного!" Будневич заговорил опять:

   — Есть, господа, у Виргилия выражение: sic fata ferebantи {Такова была судьба (лат.).}, только не помню уж, к чему он его приплел: не то к падению Трои, не то к самосожжению Дидоны… впрочем, это все равно; без судьбы ни Троя пасть, ни Дидона сгореть никоим бы образом не могли…

   Я это к тому говорю,— продолжал он, помолчав немного,— что сам лично в этот фатум глубоко верую… Вы сами мне, господа, не раз говорили, что удивляетесь моей храбрости; не вы одни говорили: и другие утверждали, что моя храбрость граничит с безрассудством, удивлялись, что в виду самой неминучей гибели у меня даже пульс не ускоряется… Я сам этому удивляюсь… Я вовсе не храбр, господа, я скорее трус, и трус, каких мало, а между тем я действительно проделывал такие вещи, на которые едва ли бы отважился самый решительный и мужественный человек. Я расскажу вам два случая, где раз мне пришлось иметь дело с бешеной собакой, а в другой — с бешеным человеком. Побился я об заклад с одним таким же, должно полагать, как и я, сумасбродом, что без всякого оружия войду в комнату, где у него был заперт огромный дог с совершенно определившимися признаками бешенства, а хозяин в это время будет наблюдать в окно. Я вошел, животное сидело в углу и бессмысленно мотало головою. Не допустив меня до половины комнаты, собака сделала огромный прыжок, и ее морда, вся покрытая пеною, очутилась возле самого моего лица. Я едва успел схватить ее за шею и не выпускал из рук до тех пор, пока ее глаза не выкатились из орбит, язык не высунулся и не повис на сторону и конвульсивные движения лап и всего тела прекратились. Я бросил труп на пол, вышел из комнаты, вымыл руки и дал хозяину пощупать мой пульс: тот только плечами пожал.

   — И ты так-таки дога этого задушил собственноручно? — спросил Черешнин, искоса и с сомнением поглядывая на худые маленькие руки Будневича и сравнивая их со своими, крепкими, как у кузпеца, и по размерам более похожими на медвежьи лапы.

   Будневич кивнул головою; Черешнин пожал плечами, но не сказал ни слова.

   — Другой случай драматичнее,— продолжал рассказчик,— и, как мне думается, связан с мистерией моей жизни… Дело в том, что мало-помалу образ Веры стал изглаживаться из моей памяти и непонятное для самого меня отвращение к женщинам, которое я испытывал первые годы по ее исчезновении, стало проходить… Познакомился я с какою-то не то швеей, не то модисткой… Сашей ее звали… Это было маленькое, хорошенькое черноглазое и черноволосое создание… Она так весело умела смеяться и такие жемчужные зубки обнаруживались при этом, что стоило больших усилий удержаться и не расцеловать это милое, смеющееся личико… Познакомились мы с ней случайно в городском саду… Я, никогда не бывший там прежде, теперь сделался постоянным посетителем. Я был уверен, что каждый раз застану там Сашурку; мы садились на скамейку у беседки с музыкой и болтали, болтали без конца, то есть болтала Саша, а я глядел на нее, не отводя глаз.

   Дело шло своим чередом, и в конце концов Саша дала мне свой адрес и назначила время. Понятно, что я не опоздал и на минуту, но, подходя к дому, где она жила, я увидел у ворот кучку людей, которая все увеличивалась; смешанный шум и говор шел оттуда; я протискался сквозь толпу и оцепенел, да и было от чего: у самых ворот на тротуаре в луже крови лежала Саша, вся изуродованная: лицо ее было глубоко рассечено накрест, две огромные раны виднелись на полуоткрытой груди и шее, а возле нее, прислонясь спиной к каменному забору, стоял человек колоссального роста в черном сюртуке с оторванным рукавом, со всклокоченными волосами на большой голове; он дико ворочал выкатившимися глазами и размахивал длинным поварским ножом, угрожая зарезать каждого, кто подступит; толпа и полицейские громко галдели, подталкивали друг друга, но смельчаков идти под нож не находилось. Я бросился к нему и обхватил его руками. Мне точно обожгло что-то два раза спину: это он два раза ударил меня ножом, но вслед за тем я ясно услышал, как затрещали ребра у моего противника, как вывалился нож из его рук, и, когда я разжал свои объятия, он опустился на землю полумертвой массой; им сейчас же овладели полицейские и утащили куда-то… Дальше, конечно, следствие, где я фигурировал в качестве случайного свидетеля, помогшего полиции одолеть убийцу и прочее, а раны на спине у меня, должно быть, месяца два не заживали…

   — И ты думаешь, это Вера устроила?— перебил Черешнин.

   — Думаю… Это абсурд, конечно, но я думаю… Я не могу не думать: оно само независимо от меня думается…

   Черешнин с участием поглядел на бледное лицо рассказчика.

   — Знаешь, Будневич, выпей-ка водки!.. Ну тебя совсем!..

   — Дай, выпью!

   Он выпил стаканчик и продолжал:

   — Можно подумать, Черешнин, что у тебя водка — универсальное средство от всех скорбей… На меня она не действует, и я ее не люблю… Я одно время пил страшно много, но без всяких результатов… Однако слушайте: вот в этих Случаях, да и каждый раз, когда мне приходилось глядеть % лицо смерти, со мною творилось что-то необъяснимое: я действовал совершенно бессознательно, как в тумане, не давая себе ни малейшего отчета, что и как я делаю; меня точно толкала какая-то неведомая мне, но страшная сила, которой я не мог противиться: я и лез на рожон, как говорится… Правда, глаз я не зажмуривал, но эти глаза в те моменты ничего не видели.

   Приходил я в себя не скоро, обыкновенно на другой день или, лучше сказать, на другую ночь, тут мне приходило на память все до мельчайших подробностей и становилось страшно! Я и врагу не пожелаю испытывать такой страх когда-либо…

   Я хотел сделать какое-то замечание, Будневич остановил меня.

   — Погоди, я сейчас кончу. Тут самое важное… Единственным развлечением в жизни для меня сделалась охота, то есть, если хотите, не развлечением даже, а положительной потребностью: на охоте я успокаивался, не вгрызался в самого себя и не чувствовал той странной раздвоенности, которая составляет муку моей жизни. Природа ли тут действовала или что иное, я сказать не могу. Самый процесс убийства меня мало тешил, и я мог проходить целые дни, не сделав ни одного выстрела; наблюдателем я тоже никогда не был, художественное чувство, по-видимому, развито у меня довольно слабо, а между тем меня тянуло всегда на охоту, и охота меня умиротворяла… Нужно вам сказать, что бессонница для меня явление не только обычное, а почти необходимое, а после охоты я всегда засыпал сном праведным, и даже в лунные ночи, когда сияние месяца врывается в окна и яркими Пятнами ложится на стене, оно казалось мне простым лунным светом, и не видел я в нем, как обыкновенно, белых туманных призраков, тихо двигающихся вдоль стены, кивающих головами и не дающих мне спать.

   — А знаешь, Будневич, хроническая бессонница…

   — Знаю, знаю: читал тоже много по этому предмету и Моудсли, и Гризингера, и черт ведает кого не читал.

   — Я не то хотел сказать… Я хотел посоветовать.

   — Напрасно, брат, не успею испробовать.

   — Будет тебе глупости говорить!

   — Погоди! Слушай! Охотился я больше с легавой. Много у меня хороших собак перебывало. Только года полтора тому назад издохла у меня сука гордон… редкая собака… Я чуть не плакал, тем более что остался совсем без собаки, словно рак на мели, и подыскать подходящую оказывалось решительно невозможным. Промаялся я так целый июль и половину августа, и забросила меня судьба временно в В., уездный городишко прескверный: жид на жиде сидит; единственная гостиница и та жидовская, отвратительная, а жить мне приходилось там целую неделю. В первый же день хозяин гостиницы сообщил мне всю подноготную о городке, предложил всевозможные услуги за самое умеренное вознаграждение, намекнул даже тонкою деликатностью, что если я хочу знакомство с дамским полом иметь, то он может и это мне моментально устроить за соответственное количество динариев; в конце концов, надоел он мне страшно, и я не знал, как от него отвязаться.

   На другой день утром пошел я бродить по городу; все оказалось в точности так, как описывал сын Израиля; часа через два воротился в номер и решительно не знал, что делать; вдруг за дверью послышался шум: какая-то собака визжала и царапалась в дверь, затем дверь полуотворилась, просунулась голова моего жида в ермолке и воспоследовал такой вопрос:

   — Прикажете впустить вашу собаку?

   — Какую мою собаку?

   — Должно быть, вашу… У нас таких собак во всем городе нет… Она со вчерашнего вечера здесь… Я думал, чужая, прогонял — не идет, значит, ваша, должно быть.

   В этот момент раздался громкий, радостный лай, голова жида спряталась, слышно было, как кто-то упал в коридоре, ругаясь на жидовском диалекте, и вслед за тем великолепный пойнтер влетел в мою комнату и бросился ко мне на грудь, обнаруживая самую безумную радость.

   — Рок?— назвал я его первой пришедшей на ум кличкой.

   По-видимому, я угадал верно, потому что собака остановилась в выжидательном положении, затем подползла к моим ногам и положила мне голову на колени. Я подал заявление в полицию, не разыщется ли хозяин, но хозяина не оказалось. В течение целой недели ко мне заглянула только одна какая-то подозрительная фигура с предъявлением своих якобы прав на Рока, но Рок, зачуявши чужого человека, выскочил из-под дивана, разорвал на груди сюртук мнимого хозяина, искусал ему руки и заставил обратиться в поспешное бегство.

   Я успел еще в прошлом году поохотиться с Роком на осенних бекасов и вальдшнепов. С первого же поля он показал себя собакой первоклассной, не нуждающейся ни в каком дальнейшем руководстве. Да вы сами, господа, видели его работу, можете судить.

   Мы беспрекословно согласились, что Рок — собака первоклассная.

   — Привязался я к нему,— продолжал Будневич,— а уж он ко мне любовь почувствовал какую-то безумную. Со мной он почти буквально не расстается: уйду я из дому, предварительно заперши Рока, зайду к кому-нибудь из знакомых — я совершенно уверен, что, выходя, застану его на крыльце. Как он удирает из дому, как находит меня, этого я понять никак не мог.

   — Ну что ж! Это качество хорошее.

   — Чего лучше?! Но тут примешалось одно обстоятельство, которое теперь составляет для меня целую муку. Спит Рок, конечно, в моей комнате на коврике у печки, он сам облюбовал себе это место. Сторож он удивительный: не сплю я — приходи, кто хочет, он не подаст голоса, к знакомым даже приласкается, но стоит мне закрыть глаза — и он не впустит в комнату ни своего, ни чужого. Прислуга у меня, не знавшая таких его качеств, раз порядком поплатилась; платились иногда и знакомые, и теперь всякий приходящий ко мне тщательно осведомляется из передней, сплю я или нет, и уж тогда только отваживается переступить порог.

   — Какая ж тут мука? Этой собаке цены нет!

   — Погоди! Слушай дальше! Стал я замечать, что Рок не спит по ночам: всю ночь он лежит, подняв голову, с открытыми глазами и на меня смотрит. Раза три или четыре в лунные ночи, ворочаясь на кровати в бесплодных попытках уснуть, видел я его желтые глаза с зеленоватым фосфорическим оттенком, неподвижно устремленные на меня. Вначале я не придавал этому никакого значения, а когда мне изредка приходилось думать об этом, я объяснял себе странное явление совершенно естественно: разбуженная моими движениями, чуткая собака должна была поднимать голову, чтоб поглядеть, что делается с ее хозяином и почему он не спит в такое время, когда всякому порядочному человеку спать полагается.

   — Совершенно резонное объяснение.

   — Да, на первый раз. Но мне пришло раз в голову: что, если это не так, если тут действует какая-либо иная причина? Я сделал опыт.

   — И убедился?

   — Убедился. Я решился целую ночь не производить ни малейшего движения и притвориться спящим… И я увидел, что целую ночь собака не опускала головы и не закрывала глаз.

   — Это тебе могло показаться.

   — Нет, не показалось. Ее глаза блестели, как две свечки. На другую ночь я проделал то же самое и окончательно убедился…

   — В чем?

   — Что она за мною наблюдает.

   — Как наблюдает?

   — Как тюремщик за арестантом… Я не могу этого точнее определить… но мне тогда многое выяснилось в ее поведении: эта странная привязанность, это вечное хождение Вслед за мною, это разыскивание меня по городу…

   — Господи, какую ты чепуху городишь!

   — Не чепуху, а это верно.

   — Да ведь это абсурд, нелепость! Ну что? Приставлена она кем наблюдать за тобою или это она по собственной инициативе, ты так думаешь?

   — Не знаю.

   — Но и то и другое предположение одинаково дико и невозможно!

   — Не спорю. Может, в действительности это и дико и невозможно, но дело в том, что мне так кажется, а для меня то, что мне кажется, важнее того, что есть…

   — Мало ли что есть и чего нет, но раз оно не приходит со мною в непосредственное соприкосновение, оно для меня абсолютного значения не имеет; раз же хоть бы и не существующее соприкасается со мною, оно получает для меня особую силу и важность… для меня, пойми, а не вообще… я ведь лишь о себе говорю…

   Я не отвечал, Будневич заговорил опять.

   — Ну, убедился я, и мне на первых порах будто даже легче стало: наблюдаешь, так и наблюдай, черт с тобой! Но дальше мне стало делаться все невыносимее и невыносимее: мне становилось страшно; по целым ночам чувствовать на себе этот неподвижно устремленный на тебя взгляд — это было выше моих сил. Я закутывался одеялом, отворачивался к стене, зажмуривал глаза, но и зажмурившись я видел эти два проклятые глаза, желто-зеленые, блестящие, точно две свечки… Холодный пот проступал у меня на лбу, и зубы во рту стучали, как кастаньеты…

   — Прогнал бы собаку в переднюю, да и вся недолга! — порешил Черешнин.

   — Я так и сделал, но первые ночи Рок буквально не давал мне спать: он визжал, выл, царапался в дверь, а когда я вооружался плетью и выходил в переднюю, он глядел на меня с такой лаской и робкой покорностью, что у меня рука не поднималась… Однако костер наш потухает,— прибавил он, бросая на тлевшие угли небольшую ветку, которую поднял с земли.

   Я положил на огонь целую охапку сухих сучьев, костер весело затрещал, пламя взвилось вверх длинными языками и ярко осветило все вокруг на довольно большое расстояние.

   — Да,— продолжал Будневич,— понемногу я привык и освоился несколько с своим положением, хоть и теперь находят на меня минуты невольного раздумья и страха, и я далеко не убежден в том, что эта собака есть собака и ничего более… Я уверен, что она понимает… понимает больше, чем может собака понимать….

   — Просто умный пес, и ничего больше.

   — Нет, не то. Она понимает, и я ее понимаю… и она порой тешится надо мною… А я ее боюсь, и она это знает… Боюсь… вот и теперь я знаю, я чувствую, она глядит на меня… Она там где-то сзади лежит, а я знаю, что глядит, и я боюсь оглянуться… Вот погляди!..

   Я привстал; огонь ярко освещал большой круг; наши две собаки свернулись клубком у корней ивы и спали, один Рок лежал с поднятой головой и пристально глядел на своего хозяина; пламя костра отражалось в его глазах, и они блестели, как свечки.

   — Глядит?

   Я молча кивнул головою.

   — Нет, я убью его, я не могу больше! — прохрипел Будневич, и искаженное бешенством лицо его сделалось страшным: оно конвульсивно подергивалось, глаза перекосились и загорелись, как уголья, зубы оскалились, как у хищного зверя; при одном взгляде на него становилось жутко.

   Он встал, шатаясь, как пьяный, и направился к ружью, висевшему на суке ивы. Полагаясь на свою силу, Черешнин схватил его за плечи, но Будневич отшвырнул его, как перышко, без всяких видимых усилий. Это движение, однако, его отрезвило: он снова уселся на старое место, и физиономия его мало-помалу приняла опять свое прежнее покорное и глубоко печальное выражение.

   Брошенный на кучу хвороста Черешнин приподнялся, потирая бока и в недоумении качая головою.

   — Ах, какой же ты, черт, здоровенный!

   — Прости, голубчик! — обратился к нему Будневич.— Зашиб я тебя… Прости, милый!.. Нашло на меня… сдержать себя не успел… Не надо было меня трогать!.. Сила у меня, я говорил уж вам, нечеловеческая… Ну, да хорошо, что так вышло… Ведь глупо было бы собаку убить ни за что ни про что? Ведь глупо? Правда? Глупо?

   — Не умно, что говорить!

   — То-то… Тем более что и терпеть-то уж недолго: завтра, я думаю, конец…

   — Да что ты с концом разносился?! Конца, брат, не предугадаешь!

   — Я ее видел…

   — Веру? — чуть не с испугом спросил Черешнин. Будневич сделал утвердительный знак.

   — Вздор?!

   — Нет, братцы, не вздор… Вы знаете Владыкинские кусты?

   — По ту сторону озера?

   — Да. Знаете дорогу, что идет во Владыкино?

   — Ну?!

   — Она огибает кусты… дороги… я шел по ней и думал… я не помню, о чем думал… это, знаете, те думы, Что часто приходят в голову на охоте: они поднимаются одна за другою и лопаются, как мыльные пузыри… и не вспомнишь потом… Как раз на повороте поднимаю глаза — она стоит у куста и чуть-чуть улыбается… как и прежде… Я чуть не вскрикнул… Она приложила палец к губам и прошептала: "Завтра…" Впрочем, может быть, она и ничего не говорила, а это мне так показалось…

   — И потом?

   — Потом повернулась и скрылась в кустах, а я стоял, точно окаменелый… Затем опомнился, все кусты обыскал — нигде никаких признаков.

   — Привиделось.

   — Может быть… а только… от судьбы все равно не уйдешь… Спать пора! — заключил он совершенно неожиданно.

   Мы улеглись. Мне долго не спалось: то лежать было не ловко, то комар назойливо пищал над самым ухом; из головы не выходили бессвязные речи Будневича, и я задавался вопросом, точно ли с ним происходили все эти "мистерии", или это был просто бред расстроенного воображения, получивший для него смысл и живость действительности; для меня было одно ясно, что мой бедный приятель добром не окончит.

   Поворочавшись с боку на бок, я встал и подбросил дров на потухающий костер. Кругом меня все было мирно и покойно: спал у телеги старый Михей и храпел громко и с присвистом, спал сном праведным Черешнин, спал или притворялся, что спит, Будневич, спали собаки; один Рок лежал с поднятой головою и пристально, не сводя глаз, глядел на своего хозяина.

   Солнце уже было довольно высоко, когда меня разбудил Черешнин.

   — Вставай! Чай давно готов.

   — А Будневич?

   — Он ушел, отказался от чая; сказал, что после напьется. Мы стали пить чай; Черешнин философствовал, прикусывая сахар и дуя в блюдечко так, что брызги летели.

   — Ведь вот, надо полагать, свихнулся малый. А от чего? От любви. Тоже, брат, штука эта любовь! Помню, у меня товарищ был в университете… Забыл его фамилию… их еще два брата было, немцы обруселые, Оксенгерцы и Оксеншмерцы, что-то в этом роде, чуть ли еще не бароны… У одного из них невеста утопилась, так он напился пьян и сам полез в колодезь топиться. Ей-богу. Мы едва его за ноги удержали. А брат его стоит тут же, и тоже пьяный до последней степени, и нас ругательски ругает: "Подлецы вы,— говорит,— мошенники, зачем вы братцу топиться мешаете, коли он того желает!.." Подивились мы в ту пору этакой братской, можно сказать, чувствительности…

   Болтовня Черешнина меня мало развлекала, но он продолжал, не смущаясь:

   — Вытащили мы его из колодца, ну, он отрезвел — И ничего, а этак примерно через неделю я домой уезжал дня на три. Он мне и говорит: "Хочешь,— говорит,— со мною пари держать?" — "Какое такое,— говорю,— пари?" — "А что я к твоему приезду повешусь!" — "Врешь,— говорю,— немец, не повесишься!" — "А вот повешусь! Хочешь,— говорит,— на двадцать пять рублей?" — "Гляди,— говорю,— барон: двадцать пять рублей — сумма немалая!" — "Не твое дело! — отвечает,— хочешь?" — "Что ж, коли уж тебе так приспичило, давай!" Заключили условие, как быть должно, при свидетелях. Приезжаю через две недели — обстоятельства задержали,— а немец живехонек и жениться собирается. "Что ж так,— говорю,— милый человек? А я уж чаял тебя на веревочке застать".— "Так,— говорит,— не судьба, значит".— "Ну, а двадцать пять целковых?" — "Сейчас,— говорит,— не имеется, а со временем беспременно отдам!" Вижу я, плакали мои денежки, да что ты с ним с чертом поделаешь?!

   — Будет тебе! Пойдем!

   Мы спустились к озеру. Утро стояло ясное, безоблачное; в воздухе дышала еще утренняя свежесть, но чуялось, что день будет жаркий. У самого озера по росистой траве виден был чей-то след, поворачивавший влево за озеро.

   — Должно, Будневич прошел,— потянуло-таки его к Владыкинским,— заметил Черешнин.

   У небольшого березового леска мы остановились.

   — Я направо,— порешил мой сотоварищ,— там суше, не хочу в грязь лезть!

   Повернув направо, он скрылся за деревьями и вскоре поднял ожесточенную пальбу.

   Я шел ближе к озеру мочажиной, поросшей изредка таловыми кустами; узкие, но глубокие протоки перерезывали лощину и заставляли меня постоянно менять направление. Двигался я почти машинально, мало обращая внимания на окружающее: ночные впечатления не выходили у меня из головы.

   Наконец, на полянке, покрытой кое-где невысоким серым ракитником, моя Мисс остановилась — поднялся дупель, я совершенно машинально поднял ружье и выстрелил — дупель упал.

   Еще раз двадцать или двадцать пять я выстрелил таким же образом, не сделав ни одного промаха. Под конец мне стало казаться, что я стрелял во сне.

   Я плюнул и выбрался на сухое место, где встретился с Черешниным. Черешнин не без зависти поглядел на мою сумку и произнес:

   — Ого!

   — А ты что? Ты ведь тоже палил.

   — Я палил, но довольно бесплодно. Однако пора на привал. Будневич, поди, уж нас дожидается: ему ведь в город нужно.

   Мы воротились на привал. Будневича не было, я поглядел на часы, было половина одиннадцатого.

   — Фу ты, как рано еще,— проговорил Черешнин,— я думал уж бог знает сколько… Это, по всем вероятностям, оттого мне показалось, что я все заряды расстрелял.

   Мы легли в тени дерева, курили и перебрасывались отрывистыми фразами. На небо стали набегать мелкие белые тучи, легкий ветерок то поднимался, то затихал; в тени было хорошо и прохладно.

   — А Будневича все нет.

   — Пора бы. И куда он забрел?!

   — Знаешь, я боюсь, чтоб с ним чего не случилось!

   — Ну вот! Что там с ним случится?! Просто далеко отбился.

   — Мне все-таки кажется.

   — И мне кажется… Да вздор это!

   — Не пойти ли искать?

   — Еще чего?! Придет небось?

   Пролежали мы еще с полчаса, Будневича не было.

   — Черешнин, пойдем!

   — Пойти я не прочь, подниматься только не хочется.

   — Ей-богу, я боюсь.

   — Боюсь и я, что грех таить.

   — Ну, вот видишь!

   Внезапно издалека, из-за озера донесся едва слышный собачий вой; Черешнин вскочил, как ужаленный.

   — Слышишь? — прошептал он, хватая меня за руку и весь бледный, как полотно.

   Вой повторился.

   — Пойдем, пойдем! — нервно торопил он меня.

   Мы взяли ружья и быстрыми шагами отправились за озеро к Владыкинским кустам.

   Берег с этой стороны озера был крутой и высокий, его склоны местами поросли низенькой редкой травою, местами же обнажались целые пласты желто-белой глины, лишенные всякой растительности и изрезанные глубокими щелями и водомоинами; по самой круче его вилась проселочная дорога, огибавшая большую площадь кустов и поворачивавшая под прямым углом от озера к Владыкинским выселкам.

   С трудом продравшись сквозь чащу луговых зарослей, мы взлезли на кручу и выбрались на дорогу; вой послышался невдалеке от нас, мы ускорили шаг, дошли до поворота и увидели то, чего, в сущности, ожидали и чего боялись.

   Поперек дороги, раскинув руки, лежал Будневич; возле валялась его соломенная шляпа и лежало дорогое работы Вестлей Ричардса ружье с оторванным левым замком и переломленною ложею.

   На виске у Будневича чернела неправильной формы рана, покрытая уже запекшейся кровью; лицо его было спокойно и даже будто улыбалось, точно наш бедный сотоварищ был доволен, что нашел наконец разрешение своих мучительных жизненных недоумений.

   Рок стоял над трупом своего хозяина, положив одну лапу ему на грудь, и выл по временам тихо и жалобно; при нашем приближении он отошел от тела и медленно, поджав хвост и по временам оглядываясь, направился в кусты. Дело казалось ясно: ружье разорвало при выстреле, и наш друг поплатился жизнью, но самый разрыв представлял собою нечто не совсем обычное и наводил на размышления. Обыкновенно при разрыве дамассковый ствол, да еще такого дамасска, как у Вестлей Ричардса, или раздувает до того, что он лопается, или раздирает вдоль, разворачивает; здесь же разрывом сломало ложу в шейке, оторвало левый замок и в левом стволе возле самой камеры вырвало кусок железа в полвершка длиною и в палец ширины, никакого другого повреждения в стволе не было заметно; этим осколком ударило в висок бедного Будневича и уложило его наповал.

   — И по чем он стрелял тут? — недоумевали мы, оглядывая площадь редких кустов, вытоптанных скотом и выжженных солнцем.

   Так и не нашли мы ответа на этот вопрос. Кликали Рока, но Рок как в воду канул…

   Недавно я рассказывал эту историю одному врачу-психиатру, очень ученому; психиатр выслушал внимательно, окинул меня тем взором, какой подобает всем Юпитерам врачебного Олимпа, и изъяснил профессорским тоном:

   — Ничего, батюшка, ни странного, ни таинственного в вашей истории нет. Гипноз — и больше ничего!.. Все явления выражены чрезвычайно ясно: и слабая память о всем происходившем во время усыпления, и это неизъяснимое блаженство, которое можно вызвать в пациенте простым приказанием, и ощущение умирания, и эта затаенная ненависть к гипнотизеру, соединенная с решительною невозможностью освободиться из-под его влияния,— все это, батюшка, гипноз — и ничего больше.

   — Однако…

   — Позвольте! При этом, конечно, расстройство всех функций головного мозга… абсолютное… Гипнотизация, да в таких размерах, что называется, через час по столовой ложке, да этого, помилуйте, никакая голова не выдержит: это ужаснее, чем морфинизм.

   — Согласен…

   — Позвольте! Вашему приятелю сохранить рассудок в целости было немыслимо… А все-таки случай оригинальный: барынька нашлась… Обыкновенно джентльмены эти эксперименты проделывают, а тут барынька вдруг… Да, позабавилась, покуда увидела, что ваш приятель совсем с рельс сошел, а там и отчалила, оно и в порядке вещей.

   — Ну, а дальнейшее?

   — Дальнейшее? Стечение самых обыкновенных случайностей, только получившее известную окраску под влиянием односторонне направленной мысли…

   — А смерть? Ведь предугадывал человек!

   — Смерть?.. Я склонен более предполагать тут самоубийство… Но вы говорите: разрыв ружья… Очень может быть… Это последнее, впрочем, я вам скажу, не дело медика или психолога, это скорее дело судебного следователя.

   Я не возражал ученому психиатру, хотя в душе не совсем с ним соглашался: мне почему-то представлялся Рок с его неподвижными блестящими, как свечки, глазами и вспоминалось известное изречение покойного принца Гамлета.

  

  

ПОВЕСТЬ О ТОМ, КАК В ГОРОДЕ N ОСНОВЫВАЛОСЬ ОХОТНИЧЬЕ ОБЩЕСТВО

I

  

   Двадцать седьмого сентября 18.. года произошло в некотором роде знаменательное событие: Петру Ивановичу Жабникову пришла в голову мысль. Из этого не следует выводить заключение, что мысль в голове Петра Ивановича была явлением исключительным, напротив, мысли приходили ему в голову даже, можно сказать, очень часто, и иногда даже совершенно нелепые, но мысль, возникшая двадцать седьмого сентября, была вызвана совсем особенными обстоятельствами и могла быть чреватою грядущими последствиями, тем более что возникла она в голове Жабникова немедленно по пробуждении его от сна, а такие мысли он всегда считал самыми плодотворными.

   Дело в том, что накануне, как раз в день Иоанна Богослова, Петр Иванович был на охоте: ездил стрелять вальдшнепов в излюбленные Косорыловские ссечки. Вальдшнепа он не только не застрелил, но и не нашел ни единого; напрасно его кофейно-пегий Траверс носился между кустами, ломая сучья в стремительном беге,— вальдшнепов не оказывалось, словно их там никогда и не было. Но зато вместо вальдшнепов Петр Иванович нашел в лесу шестерых гимназистов от двенадцати до пятнадцатилетнего возраста, двух чиновников почтово-телеграфного ведомства, трех служащих на железной дороге, трех купеческих племянников, двух голодных актеров, трагика и комика, двух свободных мыслителей, семерых разночинцев, одного помощника клубного повара и одного чиновника особых поручений.

   Все это суетилось, бегало по лесу, чего-то искало и во что-то палило, и как палило. А меж кустами шныряли собаки различных мастей и наименований, вообще, это была картина, полная движения и жизни.

   И эта картина с поразительною ясностью предстала пред духовными очами Петра Ивановича на другой день, как только он проснулся и, собираясь встать, занялся предварительным почесыванием порядком-таки утружденной поясницы.

   А вслед за картиной вчерашнего дня пошли и другие воспоминания в том же роде.

   Вспомнилось ему, что и восьмого, и двенадцатого, и четырнадцатого, и двадцатого сентября он с таким же успехом ездил за’ вальдшнепами, и везде, куда ни совался, встречал такую же разношерстную и разнокалиберную толпу, слышал пальбу и одиночную, и залпами, находил разбитые бутылки, исстрелянные листы бумаги, обрывки гимназических фуражек,— одним словом, все, что угодно, кроме вальдшнепов.

   Вспомнились ему и июльские, и августовские охоты, десяток убитых за все лето бекасов, тощих, как фараоновы коровы, столько же перепелов и коростелей да две утки, и с каждым новым воспоминанием все росло и росло волнение Петра Ивановича и дошло, наконец, до того, что, прекратив почесывание поясницы, он вскочил с постели, ударил кулаком по железной спинке кровати и воскликнул голосом рыкающего льва:

   — Нет! Так нельзя!

   Фигура Петра Ивановича в этот момент была великолепна: расстегнутый ворот рубашки обнажал волосатую грудь; одна рука упиралась в бок, другая крепко сжимала спинку кровати, над совершенно, можно сказать, девственной лысиной двумя гребнями вздымались из-за ушей начинавшие седеть волосики; правая бакенбарда плотно прилегла к щеке, левая же грозно топырилась, брови мрачно хмурились, глаза сверкали зловещим блеском, и он повторял:

   — Нет! Так нельзя!.. Нельзя-с!.. Не-э-э-эт!

   Вот тут-то и зародилась в голове его мысль, чреватая грядущими последствиями.

   Но сперва несколько слов о Петре Ивановиче.

   Петр Иванович был одним из крупных землевладельцев N-ского уезда и домовладельцем в городе N. Служебную карьеру совершал вначале в Петербурге в каком-то учреждении, где благоприобрел довольно значительный чин, солидную лысину и привык носить бакенбарды вразлет; по смерти же тетушки, оставившей ему большое наследство, бросил службу и переселился в N, где занялся абсолютным ничегонеделанием.

   Как проходил свою службу Жабников и как добился значительного чина, было неразрешимой загадкой, ибо по натуре своей это был человек увлекающийся и в своих увлечениях неизменно доходивший до абсурда; форменная ли казенная обстановка его сдерживала или какие другие причины — господь ведает, только на службе он, говорят, отличался даже замечательной выдержкой; как только полученное наследство дозволило ему пораспуститься и забыть, что над его шеей сидит бдительное начальство, Петр Иванович распустился вовсю и всякая выдержка пошла к черту.

   Сказавши, что Жабников занимался абсолютным ничегонеделанием, я выразился не совсем точно: он не состоял на государственной службе, не участвовал в земских выборах, не состоял попечителем учебных или иных благотворительных заведений, не занимался, наконец, хозяйством, вполне доверившись полячку-управителю, оказавшемуся сверх всякого чаяния честным малым, но ум Петра Ивановича находился постоянно в работе, и в нем то и дело зарождались новые идеи, с которыми Жабников возился и нянчился, как кошка с котятами.

   В области идей Петр Иванович был величайшим энциклопедистом: все сферы человеческой деятельности и знаний были ему равно доступны, от чистой математики до теории сапожного ремесла включительно, и если он не додумался до способа разведения махровых огурцов, то произошло это совершенно по независящим от него обстоятельствам.

   Были у него, однако, идеи, нисколько не уступавшие идее махрового огурца. Так, однажды он додумался (и додумался совершенно самостоятельно, без всякого участия графа Л. Толстого) до бренности человеческого естества и необходимости сближения с природою, почему несколько дней подряд не умывался, не чесался и пребывал весь осыпанный каким-то пухом.

   Друзья говорили ему по этому поводу:

   — Ты бы почистился иной раз, милый человек!

   — А зачем?

   — Противно смотреть!

   — Удивляюсь! Ведь коли ты, например, созерцаешь гусиного младенца, покрытого пухом, для тебя сие зрелище не только не противно, но даже, можно сказать, умилительно!

   — Ведь ты же не гусиный младенец!

   — Хуже того! Во много раз плачевнее и жалостнее!

   — Что плачевнее и жалостнее — это возможно, но…

   — Чего "но"? Я живу сообразно с природою.

   — Ну и ложь! Пойми, ты животное млекопитающее и как таковое имеешь все права на шерсть, но не на перья!

   — А ведь верно! — ударил себя по лбу Петр Иванович.— Степан!

   Появился Степан с немым вопросом в вытаращенных глазах.

   — А вычисти-ка меня, братец!

   Петр Иванович почистился и принял вид, свойственный культурному человеку.

   В другой раз я застал Жабникова за изучением "Полного карманного путеводителя по железным дорогам"; он так был занят своим делом, что не услышал моего прихода и привскочил на месте, когда я удалил его по плечу.

   — Тьфу! испугал! Порядочные люди всегда заявляют о своем присутствии.

   — Я и заявил.

   — Кто же так заявляет!

   — А то как же?

   — Ну, кашлянул бы или высморкался, или вообще, как между культурными людьми подобает!..

   — Ладно, в следующий раз! А ты чем это занимаешься?

   — Чем?.. Маршрут изучаю.

   — Какой еще маршрут?

   — В Пруссию, брат, ехать надо.

   — Это зачем?

   — Во-первых, ружье Кристофу Функу заказать, во-вторых, выучиться стрелять по правилам, преподаваемым в одном прусском лесничестве… И тогда, мой друг, прямо на все международные состязания!..

   — Вишь чего захотел!

   — Отчего же?! Разве я не могу выучиться?

   — В прусском лесничестве?! Ни во веки веков!

   — Да ведь господин фон Г. выучился!

   — Во-первых, ты не господин фон Г.; во-вторых, господин фон Г. обучался в молодых своих летах, а ты уже, слава богу, дожил до предела закоснелости; в-третьих, господин фон Г., по всем видимостям,— немец, а ты, сколько известно, если не из самого Царевококшайска, то по меньшей мере из окрестностей оного.

   — Что же из этого?

   — А то из этого, что прусское лесничество, обучившее господина фон Г. и преподавшее ему настоящие правила, тебе никогда оных не преподаст; напротив того, так обучит, что ты не токмо зайцу в голову не попадешь, но и по хвосту оного благополучно пропуделяешь.

   — Гм… А ведь, пожалуй, ты и прав.

   — Конечно, прав.

   — Прав, прав, сам теперь вижу, что прав… Немцы вообще народ ненадежный, а теперь, кроме того, сближение с Францией… нарочно не выучат.

   — Ну, вот видишь.

   — Да-с. Теперь я и насчет Кристофа Функа сомневаюсь: деньги слупит настоящие, а такую палилку пришлет — из-за угла разве палить… И будет прав по-своему, потому — сближение с Францией.

   — Отчего ты англичанам не закажешь? Деньги ведь тебе все равно швырять… По крайности вещь будет солидная.

   — Англичан я, брат, не терплю. С того самого момента, как меня в детстве гувернантка-англичанка собственноручно высекла, я их переносить не могу.

   — Причина резонная.

   — Понятно, резонная. Впечатления детства на век остаются, у меня и теперь при воспоминании соответственные части тела чешутся, вот как!

   — Однако ты очень впечатлителен.

   — И не говори! Однако кому ружье заказать?

   — Французам закажи: теперь сближение, так оно как раз кстати.

   — Кстати-то кстати, это я и сам понимаю, да у них там путаница какая-то: в Сент-Этьене, говорят, надувало на надувале сидит, Галанд тоже… их и на выставку не пустили… Форе-Лепажа я сам видал в деле — так себе ружьишки… Впрочем, об этом вопросе я еще подумаю.

   — А в Пруссию поедешь?

   — Ни за какие коврижки! Пропади она пропадом!

   И Жабников с некоторым даже озлоблением швырнул в угол "Карманный путеводитель".

   Из этих примеров явствует, между прочим, и то, какою настойчивостью в преследовании своей мысли обладал Петр Иванович. В своем неизменном движении вперед он не знал удержу и отступал лишь тогда, когда доводы contra отличались уж совсем подавляющею логикою. Притом же, как выше сказано, он был быстр и скоропалителен; эта скоропалительность во всей своей силе проявилась и утром 27 сентября.

   Жабников, в рубашке, вздев на одну ногу туфлю и позабыв надеть другую принадлежность того же рода, немытый и нечесаный, устремился из спальни в кабинет, присел за письменным столом и через несколько минут изготовил такой проект окружного послания:

   "М. г., знаю, что Вы, как страстный и опытный охотник, вполне сочувствуете процветанию в нашем отечестве этой благородной забавы; знаю, а посему и обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой пожаловать ко мне 6-го предстоящего октября, вечером в 8 часов для обсуждения вопроса об учреждении у пас в N общества охоты, проект устава которого будет мною к тому времени изготовлен. Вопрос назрел, м. г., и я вполне верю, что Вы это чувствуете так же, как и я, как и все, для кого слово "охотник" не пустое слово; позволяю себе надеяться, что в образовании нашего общества Вы примете живое участие не только как член оного, вносящий известную плату и пользующийся в силу этого соответственными правами, но и как человек ума и мысли, помогающий развитию общего дела субъективно с объективной стороны исследованием вопроса и путем здравой, разумной и всесторонней критики способствующий более подробной и совершенной выработке нашего устава. Смею прибавить, что после заседания желающие составить партию в винт найдут у меня все необходимые для того приспособления".

   На этом Петр Иванович остановился. Ему, с одной стороны, очень хотелось еще приплесть сюда, что он за честь себе поставить накормить гг. будущих членов ужином, а с другой, мелькала мысль: а вдруг их привалит целая орава, где я тогда и посуду-то возьму?

   По зрелом обсуждении он решил об ужине не упоминать, на всякий же случай положил приобрести фунт кровяной колбасы, пару керченских селедок да коробку сардинок, водка в надлежащем количестве предполагалась сама собою.

   — Чаю им дам,— продолжал он размышлять,— можно и рому подлить… а то, пожалуй, лучше и не подливать: народ они задорный, особенно эти псовые, им рому подлей, так они, чего доброго, вместо заседания взаимную травлю устроят…

   — Нет, надо подлить, обязательно надо! — пришел Жабников к неожиданному выводу,— а то еще скаредом обзовут, скажут, пожалел… Подолью, черт их дери!

   Он еще раз прочел составленный им циркуляр и остался совершенно доволен, хотя и смущало его несколько выражение "субъективно с объективной стороны": ему эта фраза и ужасно нравилась, и пугала в одно и то же время.

   — А ведь красиво, черт возьми! Бессмысленно немного, но зато красиво… Э, да кто там станет смысл разыскивать! Не всякому это в голову придет, а красота-то сразу в глаза бросается… Так тому и быть!

   В тот же день был нанят писарь, послание было переписано чуть не в сотне экземпляров, заклеено в конверты, снабжено адресами и почтовыми марками и полетело по городу смущать N-ский охотничий мирок.

   На другой день рано утром к Жабникову влетел Костя Полоротов, более известный под именем "кузена", юный душою, но весьма умудренный опытом прожигатель жизни, носитель в своем любвеобильном сердце всевозможных идеалов от шекспировской Дездемоны до торговки бубликами включительно, широким помыслом обнимавший весь мир по вертикальному и горизонтальному направлениям и горячо сочувствовавший всякому благородному проявлению общественной деятельности, если только при этом предполагалась хорошая выпивка. С самого дня рождения в течение тридцати пяти лет он все собирался остепениться, но это ему никак не удавалось по разным, совершенно, впрочем, посторонним и независящим обстоятельствам.

   "Кузен" влетел в кабинет Жабникова, стал в надлежащую позу и провозгласил:

   — Приди в мои объятия!

   Жабников даже несколько смутился.

   — Ты — человек! — декламировал Костя.— В лучшем, совершеннейшем значении этого слова — человек!.. Я, впрочем, это и давно подозревал, только не хотел высказывать прежде времени.

   — Да чего тебе? — спросил наконец Петр Иванович.

   — Как чего?! Получил я сегодня твой циркуляр… Правда, я не все в нем понял; эти субъективности, объективности, субстанции, абстракции — все это не по мне: я не такой глубокий философ, как ты, но дух, понимаешь, дух, эта квинтэссенция твоего послания меня поразила; я прозрел, понимаешь, прозрел! Сейчас себя ладонью по лбу и возгласил: еще не все погибло! есть еще люди на святой Руси! О, Диоген, тащи свой фонарь и освещай Петра Ивановича Жабникова!

   — Будет тебе пустословить!

   — Дурень ты, с позволения сказать! Это дань признательности в некотором роде, а он — пустословие!

   — Ты, значит, разделяешь мои воззрения?

   — Всецело, с начала до конца и с конца до начала… в принципе, конечно, ну, а насчет деталей надо предварительно уговориться!

   — Я представляю проект устава.

   — Не то! Это совсем не то! Пойми — всякий устав есть прежде всего буква и как таковая отзывается мертвечиной… Надо внести жизнь, понимаешь, жизнь! Я затем к тебе и нахлынул.

   — Именно нахлынул.

   — Ну, вот то-то же! Сообрази: ты назначил у себя собрание… это хорошо, это совсем хорошо, ты не перебивай, и соберутся у тебя люди, хотя и одержимые охотничьей страстью, но самые разнородные, от генерала Бахтиар-Протазанова до парикмахера Голендарма включительно… Кстати, он все врет, этот цирюльник: он вовсе не Голендарм и не берлинский уроженец, а костромской мещанин Пустокишин, и фамилию эту ему аптекарь Цауберзальбе выдумал, впрочем, ну его к черту, дело не в нем… Так видишь ли, будет у тебя общество смешанное, societas mixta {Смешанное общество (лат.).}, общественная микстура в некотором роде, и стало быть…

   — Что стало быть?

   — Нужно minimum пять бутылок коньяку, помимо всего прочего!

   — Да ты очумел, что ли?!

   — Я-то?

   — А то кто же! Пять бутылок коньяку?!

   — Родной мой, я знаю, я твердо знаю, что ты в душе сквалыга порядочная! Хочешь, я все твои мысли насчет всего этого изложу?!

   — Какие там еще мои мысли!

   — А вот какие: ты думал, созову этих идолов, не отнекивайся, ты именно так думал, поставлю им бутылку Смирновской водки No 21, коробку сардинок да к чаю полбутылки Елисеевского рому в полтора сребреника — и пусть себе рассуждают, а я буду созерцать их с высоты своего величия. Что скажешь, не правда, а?

   Жабников покраснел, но безмолвствовал.

   — То-то, молчишь, а на ро… виноват, физиономии заря разгорается! Эх ты! Ты пойми: дело общее, а общество у тебя будет разношерстное, значит, необходимо слияние, а слияние не бывает без влияния, именно без влияния, c’est le mot {Хорошо сказано (фр.).}… Спрашивается, какое же без коньяку влияние? Уж не самолично ли ты влиять собираешься?! Так это, родной мой, утопия: и почище тебя были, да гриб съели, а ты и подавно оный слопаешь!

   — Что ж я, пьянства ради их созываю, что ли?

   — О, сколь скареден сей человек! О, сколь скареден! Вот же тебе мой ультиматум: будет коньяк — состоится собрание, не будет — и надеждам твоим капут! Немедленно же еду ко всем и сообщу, какой ты скаред, как желаешь ты заставить их рассуждать всухомятку о предметах возвышенных, как желаешь арендовать на общественный счет хорошие места, обеспечить себе охоту, а соучастникам преподнести шиш, такую, родной мой, из твоих замыслов арлекинаду устрою — пальчики оближешь… Всех объеду, у всех побываю, даже к Пустокишину заверну: мне все равно делать нечего!

   — Кузен, ведь это же подлостью называется!

   — Называй там себе как хочешь: дело в деле, а не в названии… Да и какая же это подлость?! Я считал своею священною обязанностью предупредить тебя и предупредил. Dihiet animan laevavi {Сказал и облегчил душу (лат.).}, как говорит какая-то классическая анафема.

   Жабников с сокрушением качал головою и пожимал плечами. Костя протянул ему руку.

   — Ну, прощай, дорогой, хотя и заблуждающийся друг, еду выполнять мое предназначение!

   Он стремился к дверям. Жабников едва успел поймать его за фалды.

   — Погоди, бестолковый!.. Ну, будет тебе коньяк!

   — Будет?

   — Будет, черт с тобой!

   — Вот это я понимаю! Вообрази, я всегда предполагал, что в твоей натуре есть хорошие задатки… Ты испорчен воспитанием, это так, но все же кое-что сохранилось!

   — Спасибо за комплимент, а теперь убирайся.

   — Уберусь! Только вот что, в какую цену ты думаешь коньяк покупать?

   — Это уж, кажется, тебя не касается!

   — Очень касается… Положим, в три рубля бутылка… Лучшего не нужно, ибо публика будет смешанная… Пять бутылок — это всего пятнадцать монет… Давай-ка их сюда, эти монеты!

   — Это еще зачем?!

   — Видишь, ты обещать обещаешь, но можешь позабыть, пожалуй, ты ведь человек рассеянный, как известно, ну, а я уж не забуду, будь благонадежен.

   — Костя, это свинство! Такое недоверие, наконец!..

   — Прости, родной! Что поделаешь?! Это правило моей жизни: в серьезных делах я даже отцу родному не доверяю… Ну-ну, давай сребреники! Ждать-то мне некогда, давай, не жидоморничай!

   Петр Иванович вынул пятнадцать рублей и подал их Полоротову.

   — Вот это дело! Теперь собрание можешь считать обеспеченным!

   И Костя скрылся так же внезапно, как и появился.

   Жабников несколько времени тупо глядел на дверь, за которой исчез его приятель, ему не жаль было сверхсметно брошенных пятнадцати рублей, но он предчувствовал недоброе и с удовольствием бросил бы еще столько же, чтобы только неугомонный Костя на это время провалился, повесился или иным способом покончил свое существование.

   — Ведь уродится же этакий ирод, прости господи! — размышлял он вслух.— Толку от него человечеству и на пятиалтынный нет, а смутительства и пакости — целая бесконечность… И не уймешь его ничем… Э, да ну его! Будем дело делать!

   Петр Иванович присел за письменный стол, положил перед собой лист бумаги и на верху его четким почерком вы вел:

   — Пункт первый. Цель и задачи учреждаемого в N охот ничьего общества.

  

II

  

   Время до 6 октября протекло для Петра Ивановича в самой оживленной деятельности. Он составил проект устава предполагаемого общества и с самоуслаждением читал его и пере читывал, заранее любуясь тем эффектом, какой он произведет на собрание. В самом деле, устав составлен был мастерски: в нем предусматривались и пресекались всевозможные виды охотничьих преступлений, а обилие штрафов было таково, что весь процесс охоты представлял собою как бы один непрерывный штраф.

   — Так оно и следует,— рассуждал сам с собою Жабников,— ибо устав наш должен не только обеспечивать наши охотничьи интересы, но и преследовать иную, высшую цель — развивать чувство законности и содействовать нравственному усовершенствованию членов нашего общества, а штраф — это такой стимул, который заставляет быть нравственным даже человека, лишенного всяких моральных принципов.

   Покончив с уставом, Петр Иванович съездил к нескольким знакомым охотникам, лично передал приглашение на 6 октября и встретил с их стороны самое горячее сочувствие, кроме того, им было получено счетом пять писем от лиц ему незнакомых. Все письма имели почти буквально одинаковое содержание и гласили следующее:

   "М. г., не имея чести быть лично с вами знакомым, я затруднялся прибыть к вам и принять участие в. деле, которому горячо сочувствую, но Константин Ильич Полоротов так много говорил о вашем истинно охотничьем радушии и гостеприимстве, что я теперь не боюсь обеспокоить вас своим присутствием и положил себе непременно быть у вас 6 октября. Примите уверение в тех чувствах, которые может питать истинный охотник к истинному охотнику, и проч.".

   Жабников ликовал: по-видимому, дело складывалось как нельзя лучше. Он ходил по комнате, потирал руки и говорил:

   — А ведь Костя, хотя и свинья, но в некоторых случаях человек неоцененный…

   Шестого октября Петр Иванович с самого утра был в больших хлопотах, приготовляя все необходимое к предстоящему вечеру: длинный стол был поставлен посреди залы и окружен соответственным количеством стульев, против каждого стула на столе был положен листок почтовой бумаги и карандаш — неравно господа будущие члены пожелают делать письменные заметки во время чтения проекта устава, на почетном месте возвышалось председательское кресло, на столе перед ним лежала целая десть бумаги, стояла мраморная чернильница и колокольчик, стол должен был освещаться четырьмя лампами с матовыми колпаками, по углам залы кроме того были поставлены два малых стола на всякий случай, один большой, круглый для чайных принадлежностей.

   Из местного клуба на сей случай Петр Иванович добыл напрокат самовар, размерами напоминавший котел локомотива, а в помощь своему увальню Степану пригласил из того же клуба лакея Гришку, отличавшегося необыкновенною ловкостью и расторопностью.

   Часу во втором дня к Жабникову забежал Костя и, увидев все сделанное, весьма одобрил.

   — Молодец! Люблю! Приятно видеть, когда человек делает все, как следует, с надлежащею предусмотрительностью… Кстати, однако, ты сколько бутылок пива заготовил?

   — Пива?

   — Ну да, пива, не керосину же!

   — Пива я нисколько не заготовлял.

   — Удивляюсь! Честное слово, удивляюсь! Люди толковать будут о предметах во всяком случае серьезных, спорить и… вдруг без пива, не будет чем горло промочить!

   — Да ведь чаю будет сколько влезет!

   — Родной мой, если бы я не знал тебя за человека умного честное слово, подумал бы, что ты… ну, главою скорбен, что ли! Ведь у тебя же не дамский благотворительный комитет собирается, а люди, ну, понимаешь, люди! А он — чай! Ты бы еще перед каждым из них по блюдечку варенья поставил!

   — Так ты полагаешь, что нужно пива?

   — Обязательно! Посылай немедля!.. Ну, однако, и измаешься ты сегодня вечером… Впрочем, вот что: я твой помощник на весь вечер и все хлопоты по хозяйству беру на себя — кланяйся и благодари!

   — Спасибо! Много одолжишь!

   — Не могу иначе: люблю уж тебя очень. Ну, а теперь прощай покуда! Aggio, Fleonora {Прощай, Флеонора! (ит.).}!

   К назначенному времени стали собираться гости, едва только стоявшие в зале старинные часы пробили восемь, как с последним ударом колокольчика на пороге появился почетнейший из посетителей, отставной кавалерийский генерал Бахтиар-Протазанов.

   — Точен, как математическая стрелка! — проговорил он густым, зычным голосом, здороваясь с хозяином.

   Какую именно стрелку разумел генерал под именем математической, осталось невыясненным, но в точности уважаемого гостя не могло быть никаких сомнений. В подлинности же генеральства также невозможно было сомневаться: в этом убеждали и структура его могучего туловища, и победоносные глаза, пронзительно глядевшие из-под густых нависших бровей, и седые, коротко остриженные волосы, ежом торчавшие на его безукоризненно круглой голове, и красный вое, и длинные усы, и такая толстая шея, что на ней с удобством можно было бы гнуть колесные ободья.

   Насколько несомнительно было военное генеральство Протазанова, настолько вызывало сомнение штатское генеральство явившегося вскоре за Протазановым Ивана Николаевича Муравликова; может, он был генерал и настоящий, но выглядывал так, как бы ненастоящий, впрочем, окружающие именовали его превосходительством, и он ничего не протестовал.

   Другие лица были сортом пониже и представляли собою довольно разнокалиберный сброд, но, не имея притязаний на почет, генеральскому рангу присвоенный, они тем не менее все были замечательны, каждый по-своему.

   Был тут и Сопильников, которого в глаза звали Семен Прокофьевич, а за глаза — Дон Сопилио, высокий, черноволосый, мрачный и обидчивый человек, владелец трех хромых борзых, высокой плоскореброй кобылы, складом напоминавшей нечто среднее между огромной сушеной рыбой и тетушкой немецкого происхождения, и шести гончих, род которых он вел непосредственно от какого-то татарского мурзы, переселившегося при царе Иване Васильевиче Грозном в Россию.

   Был и Березанцев, прекрасный юноша с поэтически длинными волосами и вдохновенным взглядом. Березанцев был в N идолом всех эмансипированных дам, достигших сорокалетнего возраста, умел держаться по отношению к ним всегда на высоте своего положения, говорил порывисто и страстно, а об охоте не выражался иначе, как: "Знаете ли вы, что такое охота?! О, вы не знаете, что такое охота!"

   Был тут и толстый, страдавший одышкою Пазин, иначе "дворянин селения Малые Ящуры", был и пан Гдыба, гоноравитый шляхтич с Волыни, и Гильдебранд Гарубрандович фон Шнупфер, гордо именовавший себя тевтонским рыцарем, а на деле жид восемьдесят четвертой пробы, и "взаимный друг" Истенев, главным занятием которого в это время была игра в клубе в шахматы на апельсин.

   Игра в шахматы на апельсин в жизни Истенева имела особое значение: "взаимный друг" благополучно спустил уже пять очень крупных наследств и теперь жил надеждами на шестое. Точно небесное светило, он имел склонение и прямое восхождение — то поднимался до зенита, то спускался до горизонта, во время своего апогея ездил обыкновенно на лихой тройке вороных или бурых в сбруе с бубенчиками и с кучером наподобие носорога, играл в клубе в винт по десяти копеек и пил десятирублевый лафит в хрустальных флаконах, двор его наполнялся борзыми и гончими, и охота щеголяла лошадьми и костюмами. Мало-помалу, однако, винт понижался до копейки, до десятой, сотой и двухсотой, вместо лафита являлось кахетинское в девяносто пять копеек, тройка исчезла неведомо куда, ее заменяли извозчики; затем здоровье требовало хождения пешком, кахетинское вредно действовало на желудок и заменялось пивом местного производства; винт уступал место шахматам, причем ставкой являлся апельсин, иногда дело доходило даже до полуапельсина и игры искусства ради, и это означало, что звезда Истенева готова закатиться. Впрочем, закатиться совершенно она никак не могла: как нельзя более кстати умирала тетушка или бабушка, и "взаимный друг" опять поднимался к зениту.

   Был тут и Совиков, крайне желчный и ядовитый господин, никогда ни с кем не соглашавшийся и стремившийся обосновать все на началах скептической философии; были три врача — два простых и один зубной; было штуки три просвещенных коммерсантов, два думских воротила и два железнодорожных переворачивателя; были, наконец, и чиновники губернского правления и иных, сему подобных учреждений, забитые и скромные, чающие явления селедки с луком и соответственной к ней жидкости, ибо сельдь — рыба, а всем известно, что "рыба плавала".

   Всех набралось человек более тридцати, к изумлению самого Жабникова, не. ожидавшего такого успеха. Ясно было до очевидности, что вопрос назрел и что нужен был лишь толчок, чтобы дело пошло полным ходом. Дать этот толчок, быть в некотором роде движущей силой — чрезвычайно льстило самолюбию Петра Ивановича.

   В половине девятого собрались почти все приглашенные, и Петр Иванович находился в большой ажитации: он нервно то раскрывал, то закрывал тетрадь, содержавшую написанный им проект, и ощущал лихорадочную дрожь, которую испытывают, как известно, все великие люди, дебютирующие перед избранным обществом.

   — Не пора ли начинать? — обращался он с вопросом к Косте, который с ловкостью официанта из татарского ресторана носился по зале, усердно подливая коньяк в стаканы с чаем, которые разносили гостям Степан и Григорий.

   — Нет, погоди чуточку! — отвечал на лету Костя.— Может, еще кто придет. Четверть часа — не велико время… А я, знаешь, маленькую экономию сделал: рассудил, что трехрублевый коньяк их рылу несоответствен — в чае, брат, и полуторарублевый сойдет за милую душу… Так я, понимаешь, вместо пяти бутылок трехрублевого взял десять…

   — Костя! — в ужасе воскликнул Жабников.

   — Ничего! Ну, ничего! Пускай пьют на здоровье! Вреда от этого никогда никому не было… Живее будут, энергичнее, ну и только… Я тебе предсказываю…

   Предсказание Кости, по-видимому, начало исполняться: молчаливые до того гости оживились, и зала наполнилась жужжанием.

   В половине девятого входная дверь отворилась и в зал вошли пять субъектов, никому незнакомых, но сразу привлекших общее внимание. Все они были удивительно схожи между собою: одинаковая прическа, одинаковые усы и острые бородки; у всех одинаковые клетчатые штаны и темно-серые визитки; у каждого на левом лацкане болталось золотое pince-nez {Пенсне (фр.).}, а на животе золотые цепочки с брелками во образе мертвых голов; новые гости более всего были похожи на благородных иностранцев из французской Швейцарии. Вошедши в зал, они выстроились в ряд и одновременно отдали низкий общий поклон. Жабников не без удивления подошел к ним и отрекомендовался в качестве хозяина.

   — Петр Иванович Жабников. Прошу пожаловать!

   Крайний из пяти пришедших выступил на шаг вперед и отрекомендовался в свою очередь.

   — Мелеагр Кенеевич Эхионов.

   Сказавши это, он приложил руку к сердцу и низко поклонился Жабникову.

   Второй по ряду с теми же церемониями заявил, что он Пиритой Акастович Лелегов, третий оказался Тезеем Филеевичем Ампицидовым, четвертый — Нестором Теламоновичем Пелеевым и пятый — Идасом Иолаевичем Аталантовым; было ясно, что вновь пришедшие происхождения, несомненно, классического и появились сюда прямо с охоты на калидонского вепря.

   Отрекомендовавшись, новоприбывшие мирным шагом направились в угол залы и уселись за столиком, словно нарочно для них приготовленным, и только что успели усесться, как на столике между ними точно из-под земли выросла бутылка коньяку.

   Костя, моментально очутившийся со стаканами возле столика, внимательно оглядел новых гостей, кивнул головою и проговорил тихо:

   — Одобряю!

   Гости одновременно, точно по команде, высунули ему языки и затем с невозмутимою серьезностью принялись за наполнение стаканов жгучею жидкостью.

   Жабников подозрительно поглядывал на эту компанию, новые гости, несмотря на безукоризненную свою солидность и порядочность, почему-то внушали ему неодолимое беспокойство; он и сам себе не дал бы отчета в тревожном состоянии своего духа, но отделаться от этого состояния никак не мог и в смятении чувств опять подозвал Костю.

   — Костя, кто это такие?

   — Люди, по-видимому.

   — Не глупи! Что за люди, я спрашиваю?

   — Я же почему знаю. Ты ведь рассылал приглашения, а не я.

   О дальнейших расследованиях некогда было думать: пора было начинать, и Жабников, предварительно откашлявшись и высморкавшись, обратился к собранию, продолжавшему жужжать с неостывающей энергией.

   — Господа!

   Господа притихли.

   — Господа! Вы, полагаю я, прекрасно знаете, зачем мы собрались здесь?..

   Господа единогласно заявили, что они это прекрасно знают.

   — Мне, стало быть, нет надобности выяснять вам…

   — Ну, какая еще там надобность?! — сказал один генерал.

   — Никакой надобности нет! — согласился другой генерал.

   — Что за выяснения, помилуйте! — с оттенком обиды в голосе произнес Дон Сопилио.

   — Не дети же мы, которым перед поркой надо предварительно выяснить причину и целесообразность этого акта! — поддерживал его Совиков.

   Жабников почувствовал в этом заявлении преподнесенную ему совершенно неожиданную пилюлю, но проглотил ее благополучно.

   — Полагаю, господа, что нам первым делом надо избрать председателя!

   — Резонно!

   — Оно точно, без председателя никак нельзя.

   — Разумеется, председателя!

   — Господа, будем избирать скорее, а то ведь время уходит!

   — Да чего лучше — вы как хозяин, вам и быть председателем!

   — Господа, я не могу, я буду иметь честь докладывать вам мой проект… мне неудобно… Я с своей стороны предложил бы избрать генерала… без баллотировки, разумеется: он и старший, и опытнейший, и почтеннейший между нами..

   — Верно!

   — Генерала просим!

   — Просим!

   — Ваше превосходительство, просим!

   ~ Господа, благодарю вас за честь, но позвольте мне отказаться… Я, то есть… мне очень интересно принять участие в прениях, а как председатель, я не могу этого… Я такой же член, как и все, и не желаю импонировать…

   — Ваше превосходительство!

   — Позвольте! Я сказал, что не хочу импонировать, понимаете?! Я предложил бы с своей стороны его превосходительство Ивана Николаевича.

   Иван Николаевич тоже хотел выставить какие-то резоны, но ему не дали рта открыть и громогласное "просим" так и раскатилось по всей зале.

   Муравликов поклонился, заняв председательское место, взял колокольчик и приступил к исполнению своих обязанностей.

   В зале воцарилась тишина. Муравликов предложил приступить к чтению, Жабников откашлялся и высморкался вторично.

   — Пункт первый. Цель и задачи N-ского охотничьего…

   — Прошу слова! — заявил Протазанов и, не дожидаясь разрешения, повел речь.

   — Какая там еще цель и задачи? Цель вам известна: обеспечить нам охоту… об этом и говорить не стоит…

   — Но, ваше превосходительство!

   — Без всяких "но"! Полагаю, первый пункт можно опустить.

   — Ваше превосходительство! Ведь еще нравственная сторона…

   — Ну какая там нравственность? Что еще выдумали?! Думаю, все мы нравственны: платков друг у друга из кармана не таскали… Какой еще нас нравственности учить?!

   — Ваше превосходительство, охота…

   — Охота! Что такое охота?! Я вас спрашиваю, что такое охота?! Охота не мешает вам, например, чужую жену соблазнить… Правда, ваше превосходительство?

   Муравликов сделал мину, которая должна была нечто изобразить, но на деле ничего не изобразила.

   — Думаю, ваше превосходительство, что это к нам с вами не относится.

   — Почему же не относится? Ну, положим, не относится, ибо для нас с вами это несвоевременно, а вот к господину Березанцеву это очень и очень относится.

   Березанцев покраснел и ответил не без достоинства:

   — Ваше превосходительство, это совсем другая категория.

   — Да ведь и я тоже говорю: украсть чужую жену это ничего, это совсем другая категория, а вот, например, чу жую собаку сцапать — это, по-моему, совершенно безнравственно!

   — Святую истину изволили сказать, ваше превосходительство,— скороговоркой проговорил один из чиновников, у которого заметною мечтою было сцапать где-нибудь хоть лядащего пойнтерка.

   — Что-с?

   — Святую истину…

   Генерал подозрительно поглядел на говорившего.

   — Истину?.. вы говорите? Конечно, истину!.. Но я вам вот что скажу: я гуманен, я справедлив, но гуманен… Я даже готов простить тому, кто даже у меня собаку украдет… но страсти, понимаете, но страсти… я прощу…

   — А собаку ему оставите? — ядовито подпустил Совиков.

   — Нет, это зачем же! Это — шалишь!.. Нет, я говорю, что это еще извинительно, по страсти, а вот если с целью коммерческого…

   — Да, ваше превосходительство, это уж чего хуже! — заявил другой чиновник, подозреваемый в том, что он с целью коммерческою наперечет изучал всех собак в городе N.

   — Да, представьте себе,— отозвался до сих пор молчавший Истенев,— в августе я просыпаюсь… рано, этак часа в четыре утра… накануне долбанули сверхъестественно — в результате кавардак в животе, ну, я и проснулся… Гляжу

   в окно, а по улице идет человек и, вообразите, очень похожий… ну, да это все равно… идет человек и ведет на веревочке пса, несомненно ему не принадлежащего…

   — Ах, господа! Ах, удавить мало такого человека! — воскликнул Березанцев.

   Жабников растерянно стоял у стола, нервно перелистывая свою рукопись, и умоляющим взором глядел на Муравликова, тот наконец догадался и позвонил.

   Разговор прекратился; Жабников воспользовался моментом наступившей тишины и воскликнул во весь голос:

   — Господа, позвольте! Мы отклоняемся от дела!

   — Никакого отклонения я не замечаю, проворчал генерал,— но пусть его, однако…

   — Господа, прошу позволения читать!

   — Читайте!

   — Читайте! Что же вы? Мы ждем!

   Жабников в третий раз откашлялся и высморкался.

   — Пункт первый, Цель и задачи…

   — Мы, кажется, порешили первый пункт опустить…

   — Никто этого не решал! Это было ваше личное мнение!

   — Не мое только, но…

   — Я предлагаю пустить этот вопрос на баллотировку!

   — Ваше превосходительство, господин председатель, отберите голоса: решим одним разом! Что же нам время терять!

   Муравликов зазвонил весьма энергично. Воцарилось молчание.

   — Господ несогласных прошу встать.

   Встали все и с недоумением глядели друг на друга.

   — Осмелюсь спросить,— ядовито подтолкнул Сопильникова Совиков,— с чем вы именно несогласны?

   — Я-с? — огрызнулся Дон Сопилио,— я-с вообще несогласен…

   — Так-с. Ну, а вы, просвещенный юноша? — обратился он к Березанцсву.

   — Я? Да помилуйте!..

   Совиков ехидно улыбнулся и, возвысив голос, произнес:

   — Прошу извинения у господина председателя; я желал бы разрешить свое недоумение: вот я встал как несогласный, и соседи мои тоже встали, но с чем я несогласен, я не знаю, и соседи мои тоже не знают.

   В зале раздался сдержанный смех.

   — Господа, эта шутка выходит, наконец, из пределов!— разразился Жабников, чувствуя, что ему и его проекту грозит неминуемый провал.

   — В самом деле, господа, отнесемся серьезнее: дело нешуточное! — поддержал Петра Ивановича Протазанов.

   Все сели и замолкли.

   — Продолжать чтение, господа, или вам неугодно слушать?

   — Продолжайте, продолжайте!

   — Помилуйте, нам очень угодно!

   — Пункт второй. Охота вообще разделяется на борзую и ружейную…

   — Позвольте-с!

   — Что вам угодно?

   — Позвольте-с… вы говорите: охота разделяется на борзую… Как это она может разделяться на борзую? И что такое борзая охота? Борзую собаку я понимаю, а борзая охота…

   — Я вижу, вам угодно придираться к словам.

   — Нет, не к словам, а к смыслу!

   — Позвольте вас просить отложить разъяснения до конца чтения, иначе мы никогда не кончим!

   — Господин председатель, поставьте вопрос!

   Муравликов растерянно берет в руки колокольчик.

   — Я хочу сделать заявление,— заговорил один из докторов, давно уже ерзавший на стуле в чаянии сказать и свое слово,— с точки зрения народной гигиены…

   — Ах, оставьте вашу гиену…

   — Гигиену, милостивый государь!

   — Это все равно: ваша гигиена почище всякой гиены.

   — Вы изволите шутить, но вовсе не остро и некстати!

   — Совершенно так же кстати, как и ваше заявление, что же касается остроты, то, конечно, с ланцетом никакой язык не сравнится.

   — Милостивый государь!

   — Понятно: для вашего понимания это единственная доступная острота!

   — Милостивый государь!

   — Ваше превосходительство,— неожиданно разразился "дворянин селения Малые Ящуры",— представьте себе, вчера Куродавин на малом шлеме без шести!

   — Что вы?!

   — В бубнах без шести! Тридцать шесть тысяч штрафу!..

   — Господа, что же это будет наконец?! — отчаянно завопил Жабников.

   Но у господ сердца разгорались все более и более, и довременный хаос вступал в свои права.

   — Государь мой! — гремел на одном конце стола генерал.— Вы рассуждаете как прощелыга, а не как дворянин! Понимаете? Не как дворянин, а как прощелыга!

   — Ваше превосходительство, я уважаю ваш чин и звание, но я не позволю!..

   — Что-с?! Не позволю?! А позволяете себе так судить о "Пылае"… Это зависть и невежество, и зависть, милостивый государь!

   — Ваше превосходительство, однако!..

   — Я ее бац,— слышится на другом конце,— а мужик ко мне, а я его в морду, а ко мне другой, я и другого в морду…

   — Березанцев,— раздается голос "взаимного друга",— видал ты когда-нибудь черта?

   — Живого?

   — Живого.

   — Живого никогда на видал.

   — Познакомься с моей тетушкой, Клавдией Васильевной…

   Смятение все усиливалось, и хмельное возбуждение охватывало всех поголовно, высказываясь в различных формах, сообразно индивидуальности каждого: пан Гдыба вызывал кого-то на дуэль; зубной врач плакал и почему-то называл себя извергом и идиотом; Шнупфер причмокивал языком и говорил с увлечением, беспорядочно жестикулируя:

   — И что вы говорите?! И когда ежели у барона Гирша охота, то это самая настоящая охота, и можно вам сказать.

   — Мамочка Шнупфер,— перебил его "взаимный друг",— скажи мне по чистой совести — Гирш и Лейба, например, одно это и то же или есть какая-нибудь разница?

   На хозяина по-прежнему никто не обращал внимания, и бедный Петр Иванович в полном отчаянии уронил на пол свою рукопись и сидел над нею совершенно наподобие Мария, сидевшего некогда таким же манером на развалинах Карфагена.

   Только пять загадочных калидонцев молча, серьезно и невозмутимо заседали вокруг стола, допивая вторую бутылку коньяку.

   Когда шум и волнение достигли наивысшей степени, один из них поднялся с своего места и могучим, чисто медвежьим голосом, от которого зазвенели стекла в окнах, рявкнул:

   — Синьоры!

   В зале мгновенно воцарилась тишина, точно над синьорами внезапно прокатился громовой раскат. Калидонец продолжал, отчеканивая каждое слово:

   — Милостивые государи, благодаря наставлениям нашего уважаемого сочлена Константина Ильича Полоротова наш любезный хозяин вместо предполагаемой бутылки водки разорился на десять бутылок коньяку! Пользуясь этим случаем, который, по всем вероятностям, более не представится, позволяю себе предложить тост за здоровье Александра Македонского.

   Публика в недоумении продолжала безмолвствовать, но четыре калидонских сотоварища встали со своих мест и прокричали три раза:

   — Hoch! Hoch! Hoch! {Ура, ура, ура! (нем.).}

   Затем сильными, хорошо спевшимися голосами они запели:

  

   Камзолия, камзолия,

   Тим-бам-бам, бам тим-бам-бам, бам,

   Приударь еще раз!

   Тим-бам-бам-бам, тим-бам-бам-бам!

  

   Проделавши эту штуку, они вышли из-за стола, выстроились в ряд, отдали, словно по команде, общий поклон и церемониальным шагом промаршировали через залу к выходу мимо остолбеневших гостей, провожавших их недоумевавшими взорами.

   По уходе калидонцев, когда недоумение несколько рассеялось, на злосчастного Жабникова совершенно негаданно обрушилась целая буря негодования.

   — Милостивый государь! — чуть не с пеной на губах напустился на него Дон Сопилио.— Потрудитесь объяснить, что это за недостойная мистификация? Мы, серьезные люди, собираемся по вашему приглашению для серьезного важного дела, а вместо того вы угощаете нас какой-то глупой комедией!

   — Что ж, мы мальчишки вам достались, что ли? — допытывался один из железнодорожных переворачивателей.

   — Нет, позвольте вас спросить,— шипел Муравликов,— что это за люди наконец? В какое общество вы нас пригласили?

   — Разве я могу отвечать,— огрызнулся наконец ошеломленный Жабников,— за всякий сброд, который носит имя охотников!

   — Что такое, милостивый государь?! Так я — всякий сброд, по-вашему? — налетел на Петра Ивановича генерал Протазанов.

   — Господа, закусить пожалуйте! — провозгласил Костя. Но это приглашение прошло незамеченным почти всеми, кроме нескольких чиновничков, не принимавших прямого участия в разгроме Жабникова.

   — Господа, закусить пожалуйте! — крикнул чрез несколько времени Костя таким пронзительным голосом, что господа услышали поневоле и двинулись в столовую.

   Но тут ожидало их сугубое разочарование: несколько чиновничков, забравшихся туда заблаговременно, с непостижимою быстротою осушили три графина водки и поели всю закуску, на тарелках валялись только селедочные хвосты, коробки от сардинок и кожа от страсбургской колбасы, а виновники истребления сбились в кучу у стены и с блаженно-невменяемым видом хлопали одурелыми глазами.

   Даже и Костя не ожидал такого эффекта и только и мог произнести, качая головою:

   — Tarde venientibus ossa! {Кто поздно приходит — тому кости! (лат.).}

   — Вот так закуска! — разразился генерал злым, ироническим смехом.— Это разве только котов кормить!

   — Собак, ваше превосходительство! — съехидничал Дон Сопилио.— Я подозреваю, что господин Жабников этой закуской сначала собак накормил, а потом нас позвал на остатки.

   Один из стоявших у стены чиновничков вломился в амбицию: он подошел сзади к Сопильникову и, дергая его за фалды, произнес языком:

   — М-м-милостивый государь!

   Сопильников обернулся.

   — Я хочу вам сказать…

   — Что?

   — Я не собака, милостивый государь!.. Если вы собака, так я, могу сказать, не собака…

   Сопильников окинул презрительным взглядом его пьяную фигуру, брезгливо пожал плечами и произнес сквозь зубы:

   — Мразь!

   Чиновник ни с того ни с сего ударил себя кулаком в грудь и зарыдал на всю комнату.

   Между гостями воцарилась полнейшая бестолковщина, вся, однако, проникнутая одной идеей: насолить елико возможно злополучному хозяину. Язвительные замечания направлялись по его адресу со всех сторон.

   — Ну, угостил!

   — Точно! Век не забудешь!

   — Плюньте, господа, пойдем домой!

   — Ай да Петр Иванович! Вот так Петр Иванович!

   — Жила, известно!

   — Он, говорят, родную тетку отравил: ветеринара позвал вместо доктора, а тот ей от колик сабуру прописал.

   — Что вы?!

   — Говорят, я не знаю…

   — Ну-у-у?! Не может быть, врут!

   — Чего врут? Судя по сегодяшнему, всему поверишь!

   — Оно точно!..

   Протазанов кипятился не менее прочих, но старался свести вопрос на логическую почву: ухватив Жабникова за пуговицу сюртука и энергично дергая ее, он гремел у него над ухом:

   — Позвольте вас спросить, разве так поступают? И к чему все это. К чему, спрашиваю? Допустим даже, что у вас намерение было доброе, допустим, хоть этого и невозможно допустить, но мы допустим, но понимаете ли вы, что между порядочными людьми за это мордасы бьют!

   Жабников отчаянно рванулся и, оставив в виде военной контрибуции в победоносных генеральских руках пуговицу, скрылся в кабинете.

   — Степан, гаси лампы! — крикнул он оттуда таким голосом, каким обыкновенно кричат? "Караул, режут!"

   Этот возглас заставил, наконец, публику ретироваться в переднюю, где еще несколько времени гости галдели, разубирая свои пальто и шапки; без некоторого инцидента дело не обошлось и тут.

   — Эй, господин! — завопил Дон Сопилио вслед одному из уходивших.— Вы мои новые калоши захватили! Эй вы, слышите? Нельзя же так…

   Но чиновничек, с радостью убедившийся, что чужие новенькие калоши пришлись ему как раз по ноге, улепетывал по лестнице с легкостью резинового мячика и был глух ко всяким призывам.

   Когда все утихло, Жабников осторожно вышел из кабинета и увидел Костю, который, расставив ноги, стоял посреди комнаты, меланхолически созерцал остатки пиршества, пустые бутылки, груды папиросных окурков на полу и на столах и декламировал на латинском диалекте:

  

   Infandum, regina, iubes renovare dolorem,

   Trozinas ut opes et lamentabile regnum

   Erueint Danai… {*}

   {* Несказанную боль вновь велишь пережить ты, царица: Мощь Троянского царства, достойного слез, сокрушили данайцы… (лат.) (Вергилий, "Энеида".)}

  

   Заметив Жабникова, он обратился к нему, укоризненно качая головою и ехидно подмигивая левым глазом:

   — Разве же можно?! Разве я тебя не предупреждал? Не говорил, что не с того конца начинаешь? Не говорил?!.

   — Убирайся ты к дьяволу! — крикнул Жабников, весь дрожа от ярости.

   Костя моментально юркнул в переднюю, но через несколько времени высунул голову из-за двери и произнес:

   — А ты того… валерьяновых капель на ночь прими, здорово помогает!..

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   ВЕРБИЦКИЙ-АНТИОХОВ НИКОЛАЙ АНДРЕЕВИЧ (1843-1909) — прозаик, украинский и русский поэт. Происходил из дворян, сын чиновника губернского правления. Окончил Черниговскую гимназию (1851—1859), где был дружен с Г. И. Успенским, для которого, по воспоминаниям его сестры А. И. Богословской, дом Вербицкого-Антиохова был "любимым местом уединения от товарищеской среды". В 1859 г. поступил в Киевский университет, через год перешел в Петербургский университет, но в 1861 г. по закрытии университета выслан за участие в студенческом движении в Киев. Энциклопедически образованный, талантливый, Н. А. Вербицкий тридцать шесть лет посвятил педагогической деятельности. За высокую эрудицию, свободную манеру преподавания, склонность к импровизации и "товарищеское отношение к воспитанникам" учитель словесности Вербицкий-Антиохов пользовался большой популярностью и любовью своих учеников. Жизненные впечатления, связанные с преподаванием, отразились в рассказах "Педагог", "Просветитель". В них нарисованы портреты провинциальных учителей-просветителей, вольнодумцев. Охота же служит лишь предлогом для развертывания повествования.

   В 1876 г. Вербицкий-Антиохов был приглашен П. А. Гайдебуровым сотрудничать в "Неделе". Печатался в "Книжках "Недели", а также в журнале "Россия", в провинциальной прессе ("Киевский телеграф", "Орловские ведомости" и др.), но "больше всего… писал в охотничьи журналы (и под литерою Н. В. и под своею фамилиею)" (автобиография — ИРЛИ, ф. 377): "Журнал охоты", "Природа и охота", "Псовая и ружейная охота". В 1904 г. печатался в литературном приложении к журналу "Охотничий вестник". Посмертно были опубликованы "Очерки школьной жизни. Инспектор" (Жизнь и люди. 1910. No 3).

   В некрологе, напечатанном в газете "Речь" и журнале "Исторический вестник", выражено сожаление о том, что писатель помещал свои рассказы в "малораспространенных журналах, и потому они остались малоизвестными для читателя". Вербицкий-Антиохов издал сборники охотничьих рассказов: "Очерки из охотничьей жизни" (Ч. 1 — 2. Тула, 1898, 1908), "Охотничьи рассказы" (Тула, 1900), по которым печатаются рассказы "У костра" и "Повесть о том, как в городе N основывалось охотничье общество".