Осенние вечера

Автор: Ершов Петр Павлович

Ершов Пётр Павлович.

Осенние вечера.

Рассказы от скуки.

 []

Вечер I.
Вместо предисловия.

   — Эй, кто там?

   Дверь кабинета отворилась, и на пороге показалась фигура старого казака, в молчаливом ожидании приказа.

   Между тем отставной полковник пробежал записку, бывшую у него в руках. Сколько можно было при беглом взгляде рассмотреть размашистые строки записки, дело шло о приглашении на вечер человек четырех приятелей полковника.

   — Возьми эту записку и ступай к Николаю Алексеевичу, Он уж знает, что ему делать с нею.

   — Слушаю,— был ответ казака, и дверь затворилась снова.

   Полковник зажег сигару и стал ходить взад и вперед по комнате.

   Воспользуемся несколькими минутами молчания, чтобы познакомиться с хозяином. Ему было лет под 50; седина прокрадывалась уже на подстриженной под гребенку голове и на густых усах. Но полное румяное лицо, бодрая осанка и пламенные глаза, нередко бросавшие искры одушевления, — все это придавало ему такую свежесть, которой позавидовал бы не один юноша нашего бледного века. Отслужив 30 лет царю и отечеству, ветеран взял отставку, не столько по утомлению от службы, сколько по желанию молодой прекрасной своей жены. Порядочный капитал, принесенный ею в вено полковнику, дал ему средства жить если не роскошно, по крайней мере, спокойно и независимо. Счастливый женой, любимый приятелями, уважаемый в обществе, Безруковский (фамилия полковника) смотрел на осень дней своих глазами мира и довольства. Если прибавим к тому, что он был не чужд современной образованности, христианин делом и мыслью, философ в жизни и поэт в мечтах, еще не покинувших седеющую его голову, то абрис портрета его будет кончен.

   Через четверть часа казак воротился.

   — Ну, что?

   — Сказали: будет исполнено.

   — Хорошо. Зажги свечи в зале и готовь чай.

   — Слушаю.

   Через несколько времени четверо приятелей Безруковского один за другим вошли в залу.

   — Тысячу спасибо, миллион спасибо, господа, — сказал Безруковский, искренне пожимая им руки. — Милости просим сюда, к чайному столу. За отсутствием жены, мне поручено исправлять должность хозяйки. И надеюсь так хорошо исполнить свою обязанность, что верно получу от нее благодарность. Вот сигары, вот трубки! Прошу покорно!

   Пока гости садятся к столу, размениваясь общими фразами ежедневного разговора, столь естественного между приятелями, нелишнее познакомиться с каждым из них, хотя в самом легком очерке.

   Первый из них, тот, к кому адресована была записка с просьбою пригласить остальных, был мужчина лет 35.

   Усы и военный покрой его сюртука намекали, что он был тоже питомец Марса, хотя уже оставивший знамена своего предводителя. Спокойный и какой-то рассудительный взгляд голубых его глаз и несколько флегматические движения давали ему вид солидности, а приветливая улыбка, почти не сходившая с его губ, говорила ясно, что он находится в мире с собой и с ближними. Друзья прозвали его Академиком, сколько вследствие классической его наружности, столько же и за положительность его суждений, иногда отмеченных легкою иронией.

   Другой гость был Таз-баши, питомец Руси и Татарии, с приметно угловатыми чертами лица, с узкими глазами, полными веселости и лукавства. Резкая интонация голоса и неудержимая живость движений, при небольшом росте, давали ему характер резвого мальчика-шалуна, несмотря на 30 годов и эполеты без звездочек.

  

   В наружности третьего гостя особенно кидался в глаза прекрасный очерк лица умного и мечтательного.

   Легкая смугловатость загара сказывала, что он наблюдал природу не из окон своего кабинета, а особенность его манер, не лишенных грации, говорила, что он хотя и не чужд принятой светскости, но и не раб ее. Друзья звали его Лесником, намекая на страсть его — жить вдали от города, на лоне природы. Богатые сведения его в естественных науках нисколько не имели педантической учености: напротив, он расцвечивал их всем блеском поэтического колорита, потому что природа была для него не столько книгою житейской мудрости, сколько откровением тайн создания, отголоском собственных его дум и мечтаний.

   Наконец, последний гость поражал в своей особе странным сближением приятного, почти женского лица с едкою насмешкою на губах. Способность его — подмечать слабую сторону жизни, доходила до того, что в самых очевидных проявлениях красоты — в жизни и искусствах — он прежде всего схватывал эти небольшие пятна, которых не чуждо ни одно творение рук человеческих. Но кто ближе узнавал его благородную душу, его строгость, однажды-навсегда принятых правил, тот переставал его бояться и в искрах насмешки открывал пламень добра и сочувствия. Немец по предкам, но русский по вере и воспитанию, он носил в себе более элементов последней нации, хотя друзья не иначе называли его как фон и Немец.

   Между тем гости заняли места вокруг стола, на котором самовар пел уже свою вечную песню и стаканы дымились ароматным чаем.

   — Вот в чем дело, господа, — начал Безруковский, откинувшись на спинку дивана. — Прошу выслушать меня внимательно и потом, по соображению вашему, дать ответ. Самое главное, или, лучше, первое, в моей речи то, что теперь у нас осень, с своими длинными вечерами, с грязью во дворе и на улице и с убийственною скукою в душе.

   — Да. Полковник недаром провел два дня своего затворничества. Начерченная им картина осени делает честь его наблюдательности, — сказал Таз-баши как будто про себя, прихлебывая чай из стакана.

   — Не знаю, — продолжал Безруковский, показывая вид, что он не слыхал насмешливого замечания Таз-баши,— не знаю — разделяете ли вы в одинаковой степени со мною это последнее обстоятельство, то есть скуку. Может быть, в отношении ко мне тут участвует разлука с женой; но, во всяком случае, я уверен, что никто из нас в настоящее время не может похвалиться большим весельем. Не правда ли, господа?

   — Далее, — сказал Академик, внимательнее всех слушавший хозяина.

   — Далее возникает второй пункт моей речи, то есть, коли скучно, так надобно искать средств убить эту скуку.

   — Всемирная истина! — протянул Таз-баши своим резким голосом.

   — Поэтому, господа, не угодно ли вам будет поголосно сказать ваше мнение о таком важном предмете.

   Начнем с младшего, и пусть г. Татарин первый скажет нам — какую мысль внушает ему закон предопределения.

   — Гм, — начал Таз-баши. — Подать совет можно скоро, а дать ему толк — дело не минутное, говаривал покойной памяти дедушка мой, бывший, как вам известно по истории, первым министром при царе Кучуме. Но хотя нить моего разума и коротка для длины подобного вопроса, однако ж, оставляя рассудительную медленность моего дела, я, по русскому обычаю, скажу не думая, то есть не то чтобы не думая, а отложив подумать после, когда уже будет сказано. Итак, вот вам мой ответ. От скуки, которою страдает почтеннейший наш хозяин, выпишем поскорее его благоверную; а от нашей скуки — станем чаще собираться у него попить хоть чай, если не дадут чего-другого лучшего, и разбирать разные планы и предположения, какие только придут в высокоблагородную голову. Первое — экономно, а второе, — по крайней мере, очень весело.

   — Друг Таз-баши, — сказал улыбнувшись Безруковский,— пословица русская говорит: » делу время и веселью час». Спрячь пока свою шутку за пазуху, чтобы при случае снова блеснуть умом-разумом, а теперь, когда речь идет о деле, попробуй-ка, как ни тяжело тебе это, сказать что-нибудь дельное.

   — Но уж я в этом нисколько не виноват, если вашему высокоблагородию все речи мои кажутся бесконечною и, пожалуй, бестолковою шуткой. Моя уж участь такова, что в самых премудрых словах моих видят одну бессмыслицу. Если же ты хочешь мнения, высказанного в рамках системы, с приличными знаками препинания и придыхания, спроси Академика. А я остаюсь при моем мнении, каково бы оно ни было.

   — Итак, господин Академик, хоть и не в очередь, а потрудись отвечать на придирку этой задорной татарской особы.

   — С большим удовольствием, — отвечал Академик, поглаживая усы свои левою рукою. — По моему мнению, в видимой бессмыслице татарина есть капля и русского смысла. Берусь на этот раз быть толмачом его кучумской мрачности.

   — Завидная должность! — вскричал весело Безруковский.

   — Но и не так-то легкая,— процедил сквозь зубы Немец, подняв глаза к потолку.

   — Изволите видеть, — продолжал Академик. — Свидание наше у кого бы то ни было из нас, все-таки первое условие — провести приятно вечер: но здесь и запятая.

   — Я угадал, что не обойдется без знаков препинания,— шепнул Таз-баши Безруковскому.

   — Обыкновенный приятельский разговор, — продолжал Академик, — из общих мест и будничных мыслей удовлетворяет только при редком свидании. А частые встречи требуют беседы, которая имела бы цель более интересную, чем простой разговор о том о сем и о другом подобном. Следовательно…

   — Еще академическое словечко, — снова шепнул Таз-баши.

   — Следовательно, чтоб придать большую ценность нашей беседе, — продолжал Академик, не обращая внимания на выходки татарина, — надобно предположить какую-нибудь известную цель и, судя по ней, определить план беседы.

   — Но уж в таком случае моя милость будет на последнем плане, — промолвил Таз-баши, не могший удержаться, чтобы опять не вклеить своего словечка.

   — Разумеется, — сказал Безруковский. — Это и мое мнение. Говорить красно могут и татары, а русский толк требует разумного разговора.

   Таз-баши посмотрел по сторонам и, по-видимому, сбирался что-то сказать, но Немец шепнул ему в это время на ухо: » Молчи, иначе дашь повод к торжеству хозяина,

   подтвердив истину его замечания».

   — Что касается до цели, — снова начал Безруковский, — то за ней ходить далеко нечего. Свободная мена мыслей и чувств, частные взгляды на жизнь в различных ее проявлениях, суд настоящего, мечты о будущем — это, кажется, не скудный источник для приятной беседы. Только, во всяком случае, допустив цель, не будем связываться предметом. А то господин Таз-баши разом пожалует нас всех в академики.

   Татарин не пропустил случая толкнуть локтем соседа своего — Академика.

   — Без сомнения, — сказал Таз-баши. — Общество друзей — не ученое общество, и приятельский разговор — не академический диспут. Но позвольте спросить, господин Президент (я заранее даю вам этот титул с должным почтением), кто же из нас должен назначить тему для нашей беседы? И притом, согласна ли будет данная тема расположению прочих собеседников? А то, пожалуй, вы вздумаете говорить о дядюшке, когда мне хотелось бы помянуть тетушку.

   — Кто даст тему?—сказал Безруковский. — Обстоятельство, случай, пожалуй, одушевление! Не смейся, Таз-баши. Я вижу по лукавым глазам твоим, что ты хочешь сказать: целиком из риторики. Я не спорщик на слова.

   По мне всякое правило, хотя бы взятое из детской прописи, имеет цену и значение, коль скоро оно основано на разуме. Я сказал: случай, обстоятельство — и остаюсь при сказанном. Вот, например, теперь, что мешает нам начать беседу об этом предмете и развить мысль не по правилам рассуждения, а в живой, одушевленной беседе.

   — Сохрани нас Аллах, — вскричал Таз-баши, взмахнув руками. — Внутренность моя содрогается при одной мысли о подобном препровождении времени. И скажите, что мне, — неучу между учеными, татарину между русскими,— что мне делать при этих беседах? А сплю я и так, благодаря Богу, очень спокойно.

   — Значит, ученость в сторону. Быть так! Но все-таки, если нить разговора коснется подобных вещей…

   — Так сказать: аминь, и только! — прервал Таз-баши, приплюснув об стол свою сигару.

   Собеседники рассмеялись.

   — Я думаю, — начал Лесник, до тех пор хранивший молчание, — всего лучше призвать на помощь воспоминание прошлого. С каждым из нас жизнь разыгрывала более или менее занимательную драму, каждый смотрит на мир и людей с особенной точки зрения. Поэтому рассказы о своем житье-бытье не будут лишены занимательности.

   — Дай себя расцеловать, мой добрый леший,— вскричал Таз-баши, сделав жест объятия. — Ты хоть смотришь исподлобья, но видишь лучше, чем эти дальнозоркие господа своими открытыми глазами. По крайней мере, ты прочел в душе моей, как в книге. А уж потешил же бы я вас моими рассказами — не о себе… Что жизнь моя в этом омуте русской жизни!.. А о моем покойном дедушке, бывшем у царя Кучума первым министром. То-то был хан — сливки ханов! Зато и ум министра его — море безбрежное.

   — Ну, а вы, господа, как? — спросил Безруковский, обращаясь к Немцу и Академику.

   — Я согласен, — был ответ Академика.

   — Пожалуй, — сказал Немец. — Только вы знаете, что я не любитель нежностей.

   — Так что же, — отвечал Академик. — Твои рассказы будут солью нашей беседы.

   — А мои так патокой, право, патокой, — подхватил Таз-баши, припрыгнув на стуле.

   — Итак, дело почти слажено, — сказал Безруковский,— остается приступить к исполнению.

   — Впрочем, господа, — начал Академик, — рассказы о себе не мешают рассказам и о других, по примеру дорогого нашего Таз-баши, который уж наперед тает при воспоминании о своем пресловутом дедушке.

   Таз-баши низко поклонился.

   — Но еще слово. Если сюжет приведет нас к какому-нибудь важному спорному пункту, то, я думаю, не мешает приостановить нить рассказа и перебросить слова два-три для объяснения.

   — Виллах-биллях ( ради Бога)! Это что за речи? — вскричал Таз-баши, открыв свои узкие глаза до возможной степени. — А знаешь ли, что говорит ваша же пословица: бочка меду да ложка дегтю. Во всяком случае, я заранее протестую против всякого насильственного вторжения в область моего рассказа.

   — Ну, твой рассказ будет иметь особую привилегию, на которую я первый согласен, — сказал Безруковский, улыбаясь.

   — Да притом к словам Таз-баши трудно будет привить какую-нибудь мысль, — прибавил Немец.

   — Даже не позволю привить и бессмыслицы, — возразил Таз-баши, — сколько бы твоя немецкая голова не была способна на такие вещи.

   — Значит, дело окончательно решено и подписано,— сказал весело Безруковский.— Итак, господа, к ружью! Жизнь, мечта, любовь, радость, печаль, все двигатели

   этого груза, который мы тащим на себе от колыбели до гроба и который зовем жизнью, — все в дело, и да благословит небо наше решение!

   — Аминь, — отвечал Академик торжественно. — Да будет сегодняшний вечер зерном приятного будущего! Но…

   — Он когда-нибудь подавится своими но,— вскричал Таз-баши, живо повернувшись.

   — Мы определили цель и предмет наших бесед, а забыли об условиях исполнения.

   — То есть говорили об изобретении и расположении, да опустили изложение. Кажется, так говорит ваша риторика, господин Академик?

   — Правда, Таз-баши. Ты иногда не лишен догадливости. По моему мнению, единственное условие изложения, как угодно было выразиться господину Таз-баши, есть и должно быть — отсутствие всякой изысканности. Пусть каждый из нас говорит без претензий, как знает, как думает…

   — Золотое правило, — вскричал Таз-баши. — Я хотя по службе стянут казачьим мундиром, но татарская душа любит простор, говаривал мой дедушка…

   — Бывший при царе Горохе шутом, — прервал Безруковский.— Эй, Иван! Бокалы и игристого! Напеним до краев и выпьем за веселое будущее.

   — Вот что значит уметь сберечь интерес к окончанию, — вскричал Таз-баши, вспрыгнув со стула и весело потирая руки.

   Явились бокалы; пробка хлопнула, и кипучая струя Шампани заиграла в гранях хрусталя.

   — За здравие и долгоденствие нашей приязни.

   — За здравие будущих наших рассказов.

   — За здоровье хозяина.

   — За здоровье любезных гостей!

   — И да здравствуют осенние вечера!

   Все эти тосты слились в дружное «ура», и полные бокалы, чокнутые друзьями, выпиты разом.

   — Итак, господа, к делу. Чтоб исполнить главное условие наших рассказов — без претензий, я по долгу хозяина первый открою наши осенние вечера эпизодом из моей жизни.

   Собеседники — с трубками и сигарами в руках — сели вокруг стола, и Безруковский начал.

  

  

Страшный лес.

   Это было в 18.. году. Семейные дела моего брата требовали непременного присутствия моего в Т… Я подал в отпуск. И хотя наш атаман был очень скуп на подобные вещи, однако ж, убежденный важностью представленных мною причин, он немедленно подписал мой отпуск. Одно было дурно, что срок мне назначен был в обрез, так что я должен был скакать день и ночь, завтракая на облучке и обедая у телеги, чтобы успеть устроить дела брата и вернуться назад к сроку. Сборы военного известны. Через два часа, считая тут же и прощанье с сослуживцами, я летел уже по большой московской дороге. Но как ни гнали ямщики, побуждаемые то кошельком, то нагайкою, я все-таки не один раз жалел — зачем нет у нас железных дорог или зачем, по крайней мере, порода гиппогрифов не разведена на станциях. Нечего и говорить, что мне совсем было не до наблюдений. Весь дневник мой составляли ямщики, кони и станции, станции, кони и ямщики. Единственное развлечение мое в этом пути было — то видеть полет вздремнувшего казака при каком-нибудь непредвиденном толчке, то самому растянуться вместе с телегой при крутом повороте. Но тем и ограничивалось все удовольствие моей поездки.

   Наконец, на пятый день моего путешествия, перед самым закатом, я въехал в одно небольшое помещичье селение. На беду мою, экстра-почта и курьеры захватывали всех лошадей, и мне волею и неволею пришлось ждать целые два часа в доме ямского старосты. Сколько я ни кричал, сколько ни делал обещаний! — упрямый староста заладил одно: » почтовых нет, а вольных и за сто рублей не сыщешь». В этой крайности казак мой — это одна и та же особа с моим Иваном — придумал меня утешить.

   Может быть, эту мысль подсказал ему собственный его голодный желудок, только Иван воспользовался двухчасовой остановкой и состряпал чай и завтрак. Ругнувши его порядком за эту новую остановку, я все-таки нашел, что стакан чая и добрая порция бифштекса — дело очень недурное, особенно когда нет лучшего занятия. В этом заключении, отправив предварительно ямщиков к черту, а старосту по лошадей, я принялся за свой завтрак, с переменою бифштекса на чай и чаю на бифштекс. Но вот

   уж чай кончен; от бифштекса остались одни полоски подлива, проведенных хлебом по блюду во всевозможных направлениях, а проклятый староста все — нет лошадей, да и только! К большей моей досаде, он тоже, вероятно, по примеру моего Ивана, пустился в утешения, но только не физические, а чисто моральные, вроде следующих: «что хоть ждать и скучно, зато лошади будут чудо; что не все же ехать, надо знать и отдых», и тому подобные глупости.

   — Да к тому же, барин, — продолжал старик, — коли рубль-другой на водку, так мы вас провезем и прямиком, пожалуй. Десяток верст вон из счета.

   — Да уж разумеется прямиком, — вскричал я с досадой.— Я терпеть не могу околесных.

   — Оно так, да извольте видеть, по этой дороге-то, о которой я говорю вам, и днем перекрестившись, а уж в ночную пору и подавно.

   — Да черт, что ли, там с причтом засел на дорогу?

   — Черт не черт, а все полчерта с хвостиком. Лес, сударь, что твоя трущоба. Дорожка вьется как сатана перед светлым праздником. Здесь косогор, а там овраг, а тут такой поворот по окраине, что и едучи днем повернуть подумаешь. Да это все бы ничего. Две версты протрястись — не Бог знает что. Кони же у нас привычные: провезут и по жердочке. Да вот только чтоб в потемках-то не попасть на поганую тропу. А это не больно ладно.

   — Что ж тут важного?..

   — Важного-то ничего, только придется ехать мимо одного жилья… Ну, то есть не жилья — кто из крещеных пойдет жить в такой пропасти? — а захолустья, где иной порой деются такие страсти, что и помянуть — дрожь берет!

   — Разбойничий притон, что ли? — спросил я, усмехнувшись.

   — Хуже, батюшка барин, хуже. На ворах все-таки крест есть. А то тут, правда не всегда, а один месяц в году об эту пору, живет какой-то, говорят, тоже вашей милости барин, роет могилы да варит кости умерших.

   — Дурак! А что же делает ваша земская полиция?,

   — Оно то есть и нам тоже приходило в голову, да видно, исправникам не на все власть дана али рублевики слишком дешевы у этого окаянного. Только до сих пор на всякий донос их милости слышишь один ответ; молчите, дурачье, не ваше дело. Оно, конечно, не наше дело: пакостей от него не видать, людей не обижает. Да все-таки не стать ему жить не по-православному.

   — А давно этот колдун живет у вас?

   — Да лет десяток будет. Проживет себе месяц или около, да и уедет опять, а куда — Бог, весть, словно в камской мох провалится.

   В другое время я не стал бы поддерживать подобного разговора; но скука ожидания ухватилась и за этот вздор, как за единственное возможное развлечение. Я снова спросил старосту:

   — И никто не знает — кто он такой?

   — Да разные слухи ходят об этом. Одни говорят, что он помешанный, другие—что кровавый грех лежит на душе его. А мне сдается, что он просто-напросто колдует, а может, и над кладом работает. Ведь известно вашей милости, что клад просто не дается; а коли еще срочный, так не диво, что барин тот приезжает и уезжает всегда в одну пору.

   — Ну а в отсутствие его неужели не нашлось ни одного смельчака, который бы решился заглянуть в самое жилье?

   — Как, батюшка, не быть; были такие сорви-головы, да что взяли? Видели только голые стены да угли в печи, вот и все тут!

   Бог знает, скука ли долгого ожидания помутила мой рассудок или казацкая удаль подстрекнула — проехать ночью там, где и днем едут перекрестившись, как говорил староста, — только мне припала смертная охота — пуститься прямиком. К тому же учет десяти верст казался мне таким выигрышем, что для него можно было риск нуть и не на такие страхи. Тут невольная мысль пришла мне в голову.

   — Но послушай, старик, — сказал я, — если все так боятся этого лесу, как же ты говоришь, что можно им проехать?

   — Оно то есть изволите видеть, почему ж не проехать. Ведь вас будет трое, кони знатные, жилье же стоит несколько в сторону. А может быть, что оно теперь уж и опустело.

   — Итак, любезный, найди мне ямщика, этакого, знаешь, посмелее. От черта у нас крест есть, а не с чертом и сами справимся.

   В это время раздались утешительные слова: » Кони пришли, запрягать, что ли?» Благовестником был детина лет 22-х со смышленым лицом и с размашистою поступью.

   — Поскорее, братец, поскорее. Да не ты ли повезешь меня?

   — Коли в угоду вашей милости, так почему ж не прокатить доброго барина.

   — Но ведь вот в чем дело, любезный. Я хочу вознаградить мою остановку и ехать не столбовой дорогой, а прямиком.

   — Оно то есть через страшный лес? Понимаю. Да ведь знаешь, батюшка-барин, дорога-то больно невидная,— сказал детина, почесывая затылок.

   — Знаю, братец, все знаю и даю целковик на водку, лишь бы только ехать по этой дороге.

   Мой детина замялся.

   — Ну что ж ты, Сидор, али труса празднуешь? — спросил его староста.

   — Трусу не трусу, а все как подумаешь, что одна душа в теле, так неволей раздумье возьмет.

   — Так ты отказываешься?— спросил я Сидора.

   — Оно не то что отказ, да ведь кабы Бог помог миновать поганое место, так бы ничто себе, а то сам знаешь, на базаре другой головы не купишь.

   — Ну, так пошел позови другого, не такого трусишку, как ты. Этот целковый — награда молодцу.

   Сказав это, я вынул рублевик и бросил его на стол. Глаза у малого просияли.

   — А что, дядя Сергей, не попытать ли удачи? — спросил он, обращаясь к старосте.

   — Вольному воля, брат Сидор. А ведь целковые не

   растут под каждой березой. Говори же скорее, вишь, барин торопится. А не то я пойду кликну Васютку Сконсыря.

   — Ну, уж так и быть. Только чур, барин, не выдавать, какова ни миня.

   — В этом будь спокоен. Да у меня уж есть заговор от всякого страху, — прибавил я для того, чтоб скорее решить его.

   — Неужто? Так давно бы и сказал так. Кони разом будут готовы.

   — Ступай же, ступай скорее.

   — Сей-час… А целковичек-то можно взять по дороге?

   — Возьми, возьми, да торопись только.

   — Мигом слажу. Э1 Уж была не была! Пропадать, так не даром! — были последние слова Сидора при выходе его из избы.

   Вскоре кони были готовы, багаж уложен. Осталось сесть и ехать.

   — Ну-ка, благослови Господи! — говорил мой возница, садясь на козлы и подбирая вожжи. — Дядя Сергей, перекрести на дорогу.

   — Со Христом, Сидорушка, со Христом! Да какова ни миня, не забудь только сказать: буди надо мною божия милость, отцово благословение и материна молитва.

   — Ладно, дядя Сергей, ладно, не забуду.

   Тут он приосанился, сдвинул набекрень свою поярковую шляпу и крикнул молодецким голосом: «Эй вы, залетные! Ударю!»

   Кони рванулись грудью и понесли, как скорлупу, легкую тележку.

   Меня утешала мысль, что страх опасного места заставит ямщика гнать без отдыха, и я крепко надеялся скорой ездой вознаградить скучную остановку. И точно: кони были чудесные, ямщик лихой. Обстановка вечера способна была рассеять хоть какое горе. Теплый воздух разносил душистые испарения цветов; голубое небо разливалось тихим, отрадным светом. Все настраивало душу на лад поэзии, вызывало мечты, нежило сердце.

   Прижавшись к подушкам, я принял положение с таким комфортом, какой только позволял незатейливый мой экипаж.

   Давно забыты были — и досадная остановка и вздорный рассказ старосты. Одно чувство самодовольствия наполняло мою душу. Я потонул в мечты, или, лучше, дремал с открытыми глазами.

   Не знаю, долго ли продолжалось это блаженное успокоение, как вдруг неожиданный толчок мгновенно расстроил весь мой комфорт и заставил обратиться к внешнему миру. Было уже довольно темно, так что глаз с трудом мог различить дорогу, или, скорее, колею, по которой катилось колесо телеги. Свежий ветер разбудил спавший лес, и гряда туч успела уже застлать две трети неба.

   — Что, далеко еще до станции? — был мой вопрос ямщику.

   — А кто его знает? Вишь, здесь верст нет. А кажись, за половину перевалили.

   — Но хорошо ли ты знаешь дорогу?

   — Как не знать. Не раз случалось езжать здесь порожняком.

   — Так что ж ты не стегнешь лошадей! Они идут у тебя почти шагом.

   — Стегнуть-то немудрено, да вишь, барин, какая темень. Того и гляди, в овраг сядешь. Вот даст Бог, проедем поганую тропу, так дорога опять пойдет гладкая.

   Делать было нечего. Оставалось уважить такие резоны и плестись несколько времени шагом.

   Между тем частые толчки телеги очень чувствительно докладывали мне, что мы еще не миновали поганой тропы. Вот бы хорошо-то было, подумал я, если б судьбе захотелось прокатить меня по этой тропинке!.. Не успела эта мысль проскользнуть в голове, как вдруг — кряк!

   И я уже кончил мысль свою в нескольких шагах от телеги. Признаюсь, никогда действие не следовало так быстро за мыслью. Верно, злодейка судьба подслушала тайную думу и, как услужливая особа, постаралась угодить мне самым быстрым исполнением. Спасибо хоть за то, что падение было счастливо. В минуту я был на ногах и подбежал к телеге, под которой копошился мой Иван, бранясь по русскому обычаю. Ямщик успел уже подняться, отделавшись легким ушибом, и искал свою шляпу.

   Умные лошади верно догадались, что с седоками случилось что-то особенное, и стояли как вкопанные.

   — Ну, брат Сидор, — сказал я полушутя, полудосадуя.— Я нанял тебя везти, а не бросать с телеги.

   — Да что ж, барин, делать, коли случилась такая притча. Кажись, в прежнее время овражек этот был дальше; верно, лешего угораздило передвинуть его на самую дорогу.

   — Это, братец, очень глупая шутка с его стороны. Но уж дело сделано. Бока мы потерли, надо теперь приняться за телегу.

   — Надо-то надо, да уж вы извольте сами придумать — как чему быть тут, а я от дела не прочь.

   Высказав такую премудрую истину, Сидор заложил обе руки за опояску и ждал моего приказа.

   Признаюсь, знание мое в этом случае сделало преглупую физиономию; к счастью, в это время Иван, принявший уже вертикальное положение, обратился к ямщику с вопросом: топор, что ли, али веревку надобно?

   — Оно бы и топор и веревку не мешало, да лиха беда, где взять их?

   — Поищем, так найдем, — сказал Иван таким уверенным тоном, который ясно говорил, что у него обе эти вещи в запасе.

   Не зная толку в подобных делах, я предоставил им все планы и соображения о починке телеги, а сам отошел в сторону и сел на свалившееся дерево. Можете угадать— о чем я думал? С одной стороны, досада на прихоть — ехать проселками, когда была столбовая дорога, с другой — опасение просидеть целую ночь, как рак на мели, в созерцании подвигов Ивана с Сидором около тележного колеса — все это очень неприятно шевелило мою душу и лишало ее обычной веселости. Тут же таинственный житель страшного леса пришел мне на память; воображение работало как добрый поденщик и столько нарисовало мне мрачных картин — с могилами и черепами, что я невольно проклял окаянного старосту, которому пришла блажь — наговорить мне на ночь всякого вздору.

   Но такие приятные мечты не мешали мне, однако ж, время от времени справляться об успехе работы.

   Ответы были очень успокоительны. Мой Иван оказался таким мастером тектонического ( то есть строительного) дела, что я готов был дать ему докторский диплом во всем, что только относится до топора и веревки.

   Между тем темнота увеличивалась; светлая полоса неба обозначалась на отдаленном горизонте едва приметною нитью. Ветер крепчал и порой выводил такие рулады, что озадаченный слух никак не мог решить — какую гамму выбрал обитатель небес Стрибог для настоящего концерта. Но все это была только прелюдия тон шутки, которую судьба намерена была разыграть со мною в эту ночь. Едва только я услышал радостный отзыв Ивана: » Готово, ваше благородие, садитесь», — вдруг небо открылось и целый поток дождя упал на наши головы. Ямщик признал за лучшее передать вожжи Ивану, а самому вести коренную под уздцы. Но то ли дорога шла беспрестанными поворотами, то ли ямщик искал более надежной тропы для телеги, только мы беспрестанно виляли вправо и влево. Один раз даже показалось мне, что ямщик повернул лошадей почти кругом. Спрашивать его было мало толку, а указывать — и того меньше. Призвав на помощь терпение, я завернулся в шинель и предал себя на волю судьбы.

   И точно, глазам было делать нечего: непроницаемая мгла застилала даже самые близкие предметы. Зато слух был потрясен до последнего нерва. Признаюсь, и было чего послушать! Ветер шумел как бешеный. Все дикие голоса, все резкие звуки, какие только можно придумать для адской музыки — вой, свист, треск, стон, — все это сливалось в таких раздирающих диссонансах, что слух, привыкший и к буре битв, терпел мучительную пытку.

   Изредка отзыв колокольчика и голос ямщика, либо Ивана, выдавались на этой чудовищной массе звуков непогоды, и мысль — что тут живые существа — вливала в душу каплю отрады; но тут же другая мысль о положении этих существ — иссушала эту каплю дочиста. Я даже мысленно желал услышать перекат грома, но не для того, чтобы прибавить новый диссонанс к этому furioso (яростному ( ит.)) шуму бури; нет! В голосе неба я услышал бы отрадное: не бойся! А блеск молнии показался бы мне утешительным взором небес. Но небо было обложено тучами: оно не хотело принять участия в судьбе бедных путников.

   Промоченный до костей, насквозь прохватываемый холодным ветром, я чувствовал, как живительная теплота оставляла мое тело, и решился идти пешком, чтобы хоть немного согреться. К тому же более великодушная мысль — вполне разделить неудобства моих спутников — заставила меня в ту же минуту исполнить мое намерение.

   Я выпрыгнул из телеги и, придерживаясь за облучок, по колено в воде, принялся месить грязную дорогу. В другое время положение мое вызвало бы целый ряд шуток и веселости. Ведь вы знаете причудливый мой характер, который жаждет тревоги, чтобы отдохнуть от утомительного спокойствия. Но теперь каждая минута замедления удаляла меня от цели поездки; а могло быть, что эта самая минута нужна была семейству моего любимого брага.

   — Стой, — закричал вдруг ямщик испуганным голосом.— Беда, да и только!

   — Что такое? — спросил я, тоже не совсем спокойно.

   Вместо ответа ямщик стал причитать: буди надо мною божия милость, отцово благословение, материна молитва.

   Сомневаться было нечего: мы попали-таки на поганую тропу.

   Ну, что ж, думал я, пить так пить до дна.

   Заключение спектакля должно же согласоваться с целой пьесой. Вперед!

   — Слава те господи, — вскричал в свою очередь мой Иван. — Кажись, жилье. Вон и свет мелькает.

   — Будет ужо тебе слава те Господи, — сказал ямщик, дрожа от страха.

   — Где, где, Иван? — спросил я казака, тщетно напрягая свое зрение, чтобы увидеть огонь.

   — А вот здесь, направо, ваше благородие. Вон! Вон! Взглянув в ту сторону, куда показывал Иван, я увидел огонь. Как слабая искра, он то вспыхивал, то потухал, и вместе с ним оживала и умирала моя надежда.

   — Сидор! Правь лошадей на огонь!

   — Сохрани меня Господи! Что ты, что ты, барин! Да разве ты не знаешь, что это за место?

   — Знаю, братец, знаю. Но я так иззяб, что готов погреться хоть у жерла самого ада. Ступай.

   — Что хотите, а я туда ни за что не поеду, — сказал ямщик с решимостью отчаяния.

   — Ну, так мокни здесь как бесхвостая курица, Иван, держи вправо!

   Казаку не нужно было повторять приказа, тем более что он, кажется, ничего не знал об этом жилье. А то, по русскому обычаю, страх к колдовству, верно, привел бы в искушение военную дисциплину.

   Телега тронулась. Ямщик против воли пошел за нами, ежеминутно крестясь и читая молитвы. Вскоре вместо одного огонька появилось несколько. Я даже подумал, что мы попали в деревню. Но, подъехав ближе, увидел, что огни выходили из окон одного здания. Через четверть часа лошади уперлись в забор.

   — Ступай, Иван, ищи ворот и стучись напропалую.

   И между тем как мой казак искал ощупью ворот, я подошел к дому и взглянул в окно. Первый предмет, поразивший меня, был почти исполинского роста мужчина, в черном платье, стоявший у затопленного камина спиной к окну. Руки его были сложены на груди, голова поникла.

   Отблеск, падавший от огня, освещал довольно большую комнату, в которой стол, диван и несколько стульев составляли всю мебель.

   В это время раздался стук в ворота. Но мужчина, погруженный в мысли, казалось, не слыхал его или не хотел обратить внимания. Однако ж при повторенных ударах он медленно приподнял голову и, обратившись к окну, стал, казалось, прислушиваться. Очерк полуобращенного лица его рисовался мрачным и суровым силуэтом, который не подавал мне большой надежды на радушный прием.

   Между тем удары в ворота сыпались градом, раздаваясь даже под воем бури. Незнакомец подошел к дверям и, казалось, кого-то кликнул. Потом, отдав приказание, снова воротился в комнату.

   Я подошел в это время к воротам, где Иван несколько времени уж пробовал силу казацкого кулака.

   — Кто там? — раздался изнутри сильный голос с приметною досадою.

   — Казачий есаул Безруковский, — отвечал мой Иван.

   — Что надобно?

   Я взялся отвечать.

   — Прошу небольшого местечка хоть на кухне — обсохнуть и обогреться. Два часа мы под дождем и совсем потеряли дорогу.

   Несколько времени ответа не было.

   — Извольте подождать, — начал снова голос, несколько благосклоннее. — Я сейчас доложу барину.

   Через несколько минут застучал засов, и человек высокого роста с угрюмой физиономией, сколько можно было рассмотреть при свете фонаря, отворил ворота.

   Телега въехала во двор. Ворота затворились и, человек с фонарем, обратившись ко мне, сказал довольно почтительно:

   — Пожалуйте к барину.

   — Сейчас. Только, пожалуйста, братец, дай уголок моему казаку и ямщику.

   — Пусть они отпрягут лошадей и вынесут ваши вещи. А там я проведу их на кухню.

   Успокоенный его обещанием, я вошел в комнату. Незнакомый мужчина сидел теперь в креслах. При входе моем он немного обернулся и на мой поклон отвечал легким движением головы.

   — Извините меня, милостивый государь, что я потревожил ваше уединение. Но я сбился с дороги, промок до костей; другого жилья поблизости не нашлось; поневоле должно было обратиться к вашему гостеприимству.

   — Оставьте извинения, господин офицер, — сказал он довольно холодным тоном. — Нужда, говорят, иногда выше закона. Располагайтесь здесь, как бы меня не было. Я жалею только о том, что теснота моего помещения лишает меня удовольствия — не мешать вам своим присутствием.

   Ну, подумал я, начало обещает немного. Впрочем, положение мое было такого рода, что самый грубый прием не мог уколоть моего самолюбия: лишь бы найти угол и согреть свои бедные члены.

   В этих мыслях, не отвечая на привет хозяина, я сбросил с себя мокрое платье и отдал его Ивану, который в это время вошел с слугой в комнату.

   Молчание, казалось, было девизом этого дома. Не желая его нарушить, я ходил по комнате, а хозяин мой, облокотившись на кресло и положив голову на руку, задумчиво смотрел на камин и, по-видимому, совсем забыл о моем присутствии.

   Вскоре, против всякого ожидания, слуга незнакомца принес самовар, молча поставил все нужное на стол и удалился. Приличие требовало узнать — действительно ли для меня это угощение; но, посмотрев на мрачного моего хозяина, я почел за лучшее молча приняться за хозяйство. Я небольшой любитель чая; но два часа хождения под дождем, на резком ветре, в грязи по лодыжку придали ему такой вкус, что я готов был предложить его жителям Олимпа вместо амброзии. Стаканы исчезали так же быстро, как наливались. Вскоре отрадная теплота разлилась по всему телу, и я находил, что настоящее мое положение не лишено поэзии.

   Напившись чаю, я набил дорожную мою трубку и от нечего делать стал производить наблюдения над моим хозяином.

   Ему, по-видимому, было не более сорока лет; но болезненное выражение лица и резко выдававшиеся морщины говорили ясно, что буря жизни состарила его преждевременно. Но сам ли он был виною своих несчастий или провидение очищало его душу в огне искушений — это оставалось для меня пока тайной. Только одно казалось несомненным, что он боролся мужественно, и если изнемогал в борьбе, то для того только, чтобы встать с новой силой. Я не говорю уже, что вздор, рассказанный мне глупым старостой, рассеялся при первом взгляде на это, хотя суровое, но благородное лицо, в котором сам Лафатер не нашел бы ни одной черты злобы или притворства. Он был в глазах моих жертвой ошибки или обмана, но никогда — собственного преступления.

   Наблюдения мои прерваны были приходом слуги, который тихо и почтительно подошел к своему господину и, наклонившись почти на ухо, сказал: «Скоро будет час, сударь!»

   Незнакомец вздрогнул.

   — Хорошо, поди спать, — сказал он, проведя рукой по лбу, как бы отгоняя какую-то беспокойную мысль.

   Слуга вышел. Незнакомец тяжело вздохнул.

   — Итак, снова иду беседовать с тобой, мой ангел! Снова иду молить за тебя вечное правосудие!

   Слова эти, произнесенные довольно явственно, отзывались такой грустью, что, казалось, вся душа его трепетала в этих звуках.

   Обернувшись от камина, незнакомец увидел меня. Он на минуту остановился и с каким-то недоумением меня осматривал.

   — Да, — прошептал он про себя, как бы припоминая что-то, — это тот… да! — и потом, помолчав немного, прибавил, — Ну, так что же? Неужели я для него должен забыть свой долг?—Тут он оборотился ко мне и сказал: — Спокойной ночи! Желал бы я очень, чтоб вы теперь спали сном мертвого.

   Вы легко поверите, что последние слова отозвались не слишком весело в моем слухе.

   — Извините меня, — сказал я ему. — Если присутствие мое вас беспокоит, скажите слово, и я уеду сейчас же, хотя бы пришлось провести целую ночь в каком-нибудь овраге.

   Слова мои, казалось, смягчили его. Он посмотрел на меня более с грустью, чем с неудовольствием, и сказал:

   — Нет, нет, оставайтесь здесь. Я не гоню вас. Мы ведь сошлись не для знакомства. Утром мы будем далеко друг от друга и вряд ли когда увидимся. Об одном прошу вас, забудьте, что вы были здесь, и пусть ни одно воспоминание об этой ночи не тревожит вашего счастья. Прощайте!

   Я не мог преодолеть себя.

   — Тысячу раз простите мою нескромность. Но если уж судьба, против моего и вашего ожидания, соединила нас хоть на одну минуту: почему ж в этом случае не видеть указания на лучшее? Правда, я молод; но в сердце моем всегда было участие к страданиям подобных, и язык мой, может быть, и для вас найдет слово утешения.

   Незнакомец посмотрел на меня пристально.

   — Утешения, говорите вы. Как легко говорят это слово! Людские утешения — хороший пластырь только для домашнего обихода. Но если в душе кипит ад, если сердце точится тысячью жал, упреков и угрызения — что значат все слова в мире! Разве вы можете хоть один миг прожить чужой жизнью? Разве в вашей власти — испытывать на самом себе муку больного, которого вы так смело беретесь лечить?.. Утешения! Нет, молодой человек, пусть болезнь эта всем острием своего жала вопьется в собственное ваше тело, и только тогда, если еще голос участия не замолкнет под воплем боли, беритесь утешить несчастливца.

   Что-то особенно поразительное было в этих звуках скорби. Напрасно я искал слов для продолжения разговора; оставалось молчать, и только взором выразить мое участие.

   После короткого промежутка молчания незнакомец снова начал:

   — Но все-таки благодарю вас за доброе намерение. Благодарю не столько за себя — вы утешить меня не можете, — а за других, которые в свою очередь услышат от вас слово участия и, может быть, найдут в нем целительный бальзам для своего сердца. Мое же утешение — там, — сказал он, указывая на небо. — Верховный судия есть вместе и ходатай! Он знает — когда мне изречь прощение и исцелить это страждущее сердце. А до тех пор пусть кара гнева его всей силою тяготеет над головою убийцы!.. Вы содрогаетесь? Да, молодой человек, перед вами убийца. На этом самом месте отнял я жизнь прекрасного создания! Этой рукой брошен пагубный свинец в грудь той, которая была для меня дороже жизни и счастья! И с того дня — нет мне отрады. Я скитаюсь как Каин между живущими. Закон людей оправдал меня; но есть другой закон — безжалостный, неумолимый — закон совести. И он-то мстит мне и при свете дня и во мраке ночи. Теперь проклинайте меня, если можете. Я еще живу — значит, мера проклятий еще не исполнилась.

   Сказав эти слова, незнакомец захватил свою голову обеими руками и быстро ушел в другую комнату.

   До сих пор еще этот вопль страдальческой души обливает холодом мое сердце. Можете представить себе, каково было мое положение в настоящую минуту. С стесненным сердцем я бросился на диван, но напрасно старался успокоить свое волнение. Ужас преступления, может быть, и ненамеренного, невольное участие к душевным страданиям несчастливца, мысль о том, что ждет его в сокровенном будущем, — все это тяжелым гнетом давило мою грудь. Но что не могло сделать усилие рассудка, то произвело простое физическое утомление. Я стал засыпать.

   Вдруг сквозь тонкий сон почуял я запах ладана; мгновенно мысль о гробе, об умерших стрельнула в голову и в сердце. Сна как будто не бывало. Я быстро присел на постели и оглядывался кругом себя, желая найти разгадку. Вскоре слух, возвративший свою деятельность, поражен был глухим протяжным чтением: голос, казалось, выходил не из груди, а из могилы. Решившись во что бы то ни стало проникнуть тайну этого полночного чтения, я воспользовался небольшою щелью в стене перегородки, отделявшей меня от таинственного чтеца, и приложил к ней зоркий глаз. Картина, представившаяся глазам моим, была поразительна. Две лампады ярко освещали иконы Спасителя и Богоматери: под ними курилась небольшая кадильница с ладаном. Посреди комнаты поставлено было что-то вроде аналоя, и перед ним, с зажженной свечой в руке стоял несчастный незнакомец и молился. Теперь очень явственно доходили до моего слуха печальные слова надгробного канона. Можно было думать, что в молитве о упокоении своей жертвы он надеялся найти спокойствие и для своей совести. Каждый раз, как произносил он: упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей, он обращал глаза к иконам и делал медленно и твердо крестное знамение. Но когда он дошел до места, самого трогательного в целом каноне: со святыми упокой — голос его задрожал; он нал на колени, едва выговаривая слова, душимые рыданием. Я не мог вытерпеть. Стесненное мое сердце излилось слезами. Я осторожно сошел с дивана и пал тоже на колени перед образом. Чувствовала ли страдальческая душа его в это время, что вовсе незнакомый ему человек, с которым судьба нечаянно столкнула его на одну минуту, молился за него, как за брата, как за самого себя; молился за несчастную жертву его злодейства или ослепления. Нет, тот не имеет сердца, тот христианин только по имени, кто остается равнодушным в эти торжественные минуты беседы страждущей души с Богом! И за себя ли молился он? Себе ли он просил прощения? Нет, он, казалось, безропотно предал себя гневу божественного правосудия; молитва его за нее, может быть, им любимую и от него же погибшую жертву.

   Успокоенный молитвой, я снова подошел к перегородке. Незнакомец все еще продолжал чтение канона, однако ж более спокойно, чем прежде. Я мысленно повторял с ним те слова молитвы, которые доходили до моего слуха. Наконец, голос на минуту замолк; казалось, страдалец собирал все силы, чтобы произнести раздирающие слова замогильного прощания: вечную память! Но тут все мужество его оставило; он упал на пол и долго лежал ниц, вздрагивая по временам всем телом.

   Я не мог более видеть этой сцены и отвернулся. Последовало молчание. Когда же, почти через полчаса, я взглянул в отверстие, страдалец уже сидел в креслах, опустив голову на руки, лежавшие на коленях.

   Утомленный душой и телом, я бросился на диван и вскоре погрузился в глубокий сон.

   День был уже в полном блеске, когда я проснулся. Яркое солнце сияло всей силой светоносных лучей своих.

   Казалось, оно хотело вознаградить природу за вчерашнее ее страдание. На столе кипел самовар, и Иван, как он сказал мне после, несколько уже раз входил в комнату, но, не имея приказания, боялся меня разбудить. Узнав, что хозяин еще не выходил, я старался всеми силами, чтобы не потревожить его покоя, может быть, единственной отрады в несчастном его положении.

   Во время чая я нечаянно увидел на стене завешенную картину. Мысль, что это, может быть, портрет жертвы, подстрекнула мое любопытство. Я тихонько подошел к картине и приподнял завесу. Даже и теперь живо помню ее содержание. Картина изображала дикую местность.

   Солнце садилось за лесом. Человек в охотничьем платье держал за уздцы двух лошадей. Прекрасная женщина, с бледным лицом, с полузакрытыми глазами, прижав руку к груди, лежала на траве. Высокий мужчина, на коленях, с выражением отчаяния на лице, держал в руках своих другую ее руку. Вдали лежало изломанное ружье.

   Несколько человек с заплаканными глазами доканчивали картину. В человеке на коленях я сейчас же узнал моего хозяина; умирающая женщина, вероятно, была его жертва.

   Но напрасно в мастерском очерке картины я старался угадать смысл содержания. Тут не могло быть убийства в настоящем смысле. Этому противоречила окружающая группа людей. Правда, изломанное ружье и кровь под рукою женщины давали мысль, что выстрел был орудием смерти. Это подтверждали и слова незнакомца, сказанные им вчера в порыве увлечения. Но как случилось это? Какие обстоятельства сопровождали эту драму? Этого я не мог объяснить себе никакими догадками.

   Я столько углублен был в рассматривание картины, что вовсе не замечал Ивана, который пришел мне напомнить, что лошади готовы. Наконец, он принужден был дотронуться до моей руки, чтобы обратить мое внимание.

   — Хорошо, уложи мои вещи. Я сейчас выйду. Да скажи, чтобы колокольчики были подвязаны.

   Когда Иван вышел, я вынул записную книжку и, оторвав листок бумаги, написал карандашом следующие строки к хозяину:

   » Я уезжаю не простившись с вами. Это было ваше желание. Но будьте уверены, что каково бы ни было ваше преступление, или, скорее несчастие (вы не способны быть преступником), участие мое к вам будет всегдашнею думою моего сердца. Свято исполню желание ваше — хранить молчание. Но вы не можете требовать, чтоб я когда-нибудь мог забыть о вашем положении: это выше сил моих. Примите искреннюю благодарность за приют от непогоды, и да поможет вам Бог также найти скорее приют от душевной бури вашей! Б.».

   Я оставил записку на столе и, мысленно пожелав спокойствия несчастливцу, вышел из комнаты. Мы тихо выехали со двора. Невольный взгляд, брошенный на окрестность, был поражен сходством картины с окружающим меня ландшафтом. Так вот что значили слова: » на этом самом месте я отнял жизнь прекрасного создания», думал я, грустно оглядывая дикую окрестность. Поворот дороги, закрыв обитель несчастья, представил глазам моим другие виды, более веселые. Я вздохнул легче. Светлый день, сиявший с безоблачного неба, отразился и в моих думах; дождевые капли, кой-где сохранившиеся на листьях дерев и на траве, сверкали в душу мою искрами утешения. Вскоре я готов был слушать даже разговор ямщика с моим Иваном о проведенной ночи. К этому присоединилось желание узнать что-нибудь от них о моем хозяине.

   — Нет уж, сохрани Господи, чтобы я в другой раз поехал на ночь по этой дороге, — говорил ямщик своему товарищу. — Натерпелся же я страху вдоволь! Легко сказать, всю ночь пролежал на печи не смыкая глаз. Того и думаешь, что вон этот немой верзило подойдет к печи да пырнет ножом под самые вздохи. А ты, брат, храпишь себе во всю ивановскую, ино злость берет.

   — А что ж мне было делать, — отвечал казак с невозмутимым спокойствием. — Слуга молчит, ты залез в самый угол. С собой, что ли, толковать будешь? Да этак, пожалуй, скука возьмет.

   Желая дать другое направление их разговору, я спросил ямщика:

   — А что, Сидор, ты никогда не слыхал, что это за барин такой?

   — А леший его знает. Вишь, мы здесь новосельные. Нет и трех лет, как барину нашему пришла блажь выселить нас на это место из старой деревни. Там, говорит, земли в обрез, а здесь, говорит, хоть катайся по полю. Я же у вас, говорит, и почту устрою. Заживете, говорит, припеваючи.

   — Да ведь слухом земля полнится, Сидор. Вероятно, вы что-нибудь слыхали от соседей.

   — Слыхать-то слыхали, да только правды-то не могли добиться. Вишь, говорят, что в прежнее время здесь была его вотчина. Да и теперь вот все это место по самую поганую тропу ему принадлежит.

   — А не знаешь, зачем он живет один в этом захолустье?

   — Слыхал и об этом, да что говорить на ветер. Я хоть и не совсем верю, что он колдует… какое колдовство в нашу пору? Острог хоть какого колдуна выведет на свежую воду… Да все же небольшое веселье столкнуться с ним в ночную пору. Кто знает, не ровен час, захочет вспомнить старину да влепит в лоб свинцовую горошину, так небось пройдет охота за ним подглядывать.

   — А разве он сделал какое убийство?

   — Да так немножко… Застрелил молодую свою хозяйку.

   Так вот кто была его жертва! Узел начинает распутываться.

   — А неизвестно —за какую вину?

   — А бог их ведает. Ведь чужая душа — потемки.

   — Да как же суд упустил это дело?

   — Да, вишь, говорят, что убил-то ее ненароком. Ну, слава тебе, Господи, — вскричал он, перекрестившись,— вот и на прямую дорогу выехали. Ей вы, соколики! С горки на горку, даст барин на водку!

   Лошади понеслись. Ямщик затянул бесконечную песню. А я снова предался мыслям: вы угадаете предмет их.

* * *

   Безруковский замолчал.

   — И только? — спросил Академик.

   — Чего ж тебе еще больше. Я исполнил свою задачу: рассказал, что случилось со мною в страшном лесу.

   — Но послушай, приятель, это нечестно с твоей стороны так обмануть ожидание. Ты в этом рассказе, как хочешь, стоишь на втором плане. Главное лицо — твой незнакомец. А тут необходимы пояснения.

   — А если я больше не узнал ни слова?

   — Это плохо; но на твоем месте я сам приделал бы конец к рассказу. Терпеть не могу ничего неоконченного!

   — За то и концы твои притащены, как говорят, за волосы, держатся на прилепе, — сказал Таз-баши. — Я сам не охотник до недосказов; но уж, право, не возьмусь надевать сапоги им на ноги. Пусть идут босиком, коли родной отец так пустил.

   — Я только жалею о том, что неизвестна будущность несчастливца, — примолвил Лесник. — А хотелось бы знать — кто остался победителем в этой душевной борьбе— религия или отчаяние.

   — А может быть, нашлась и более существенная утешительница,— прибавил Немец с легким сарказмом.— Впрочем, это было бы хорошо для него, а не для повести.

   — Значит, большинство голосов в пользу продолжения,— сказал Безруковский. — Быть так. Я хотел только узнать — не утомил ли вас моим рассказом. Итак, извольте слушать окончание.

   — Военная хитрость, — сказал Таз-баши с улыбкой.

   — Впрочем, не беспокойтесь. Конец будет непродолжителен.

   Безруковский взял сигару и стал продолжать свой рассказ.

* * *

   Года через два после рассказанного случая мне пришлось по поручению начальства быть в городе С… Исполнив поручение скорее, чем предполагал, я имел время на обратном пути завернуть к одному моему приятелю — помещику. Так как спешить было нечего, то я охотно принял радушное его приглашение — провести день-другой в его семействе. Решимость моя вознаграждена была нечаянным открытием. Войдя в кабинет хозяина, я неожиданно увидел знакомую мне картину памятного леса.

   Верно, удивление очень заметно выразилось на моем лице, потому что приятель мой невольно спросил — разве я знаю сюжет этой картины?

   — И знаю и нет, — отвечал я ему, не могши оторвать глаз своих от ландшафта. — Но каким образом эта картина у тебя? Два года назад я видел ее далеко отсюда.

   — Тот, кому она принадлежала, вот уж год кончил грустную жизнь свою.

   — Упокой, Господи, его душу! — сказал я, невольно перекрестившись.

   — Из твоего участия я заключаю, что ты знал бедного моего родственника А…

   — Очень мало, — отвечал я, и, подумав, что смерть А… разрешила меня от клятвы хранить молчание, я рассказал приятелю моему все подробности нашей встречи.

   — Теперь твоя очередь, — сказал я ему. — Объясни мне, пожалуйста, всю эту историю.

   — Короче и проще ее быть ничего не может, — отвечал мой приятель. — А… был сосед по моему имению. Еще в ребячестве мы познакомились; вместе вступили в службу и почти в одно время ее оставили, — я по делам моего имения, а он по живому своему характеру, для которого всякое принуждение было невыносимо. Исключая этого пункта, А… был человек благородный во всех отношениях. Другие видели только, как он рыскал по полям за зайцами; но мне, как искреннему его приятелю, были известны все прекрасные его действия в отношении не только к своим крестьянам, но решительно ко всем, кто только терпел нужду. Владелец большого имения, он смотрел на золото как на средство золотить жизнь (собственное его выражение), то есть как можно более доставлять удовольствия себе и другим. Года через три холостой своей жизни, он случайно увидел девицу — прекрасную, умную, дочь одного соседнего помещика — и влюбился в нее без ума. Он снискал ее взаимность, сделал предложение и получил ее руку. Казалось, все ручалось за продолжительность их счастья — довольство, молодость и взаимная любовь. Но судьбы небес неисповедимы! Зерно самого этого счастья заключало уже в себе зародыш будущих бедствий. Не люби он так страстно, он все бы с потерей ее рано или поздно нашел утешение. А то самая эта любовь, составлявшая все счастье его жизни, и довела его в последствии до того положения, в котором ты его видел. Но станем продолжать. Ровно через год последовала катастрофа. Желая отпраздновать годовщину своей свадьбы всеми удовольствиями, А… в этот день, между прочим, устроил охоту. Все шло как нельзя лучше. День был чудесный; гости веселы, молодые супруги не могли налюбоваться друг другом. Вот уж мы, исхлопав порядочную долю зарядов, возвращались домой веселые, беззаботные. Там ожидал нас богатый ужин, фейерверк и музыка. А. ехал подле жены, которая, кажется, никогда не была так хороша, как в этот роковой для нее час. Движение разлило румянец на полных щеках; губы горели избытком жизни, глаза были полны неги и удовольствия. Порой долетал до нас звонкий смех ее, вызванный шуткой мужа или проделкой которого-нибудь охотника. Подъезжая к одному косогору,

   А… предложил жене своей проскакать на гору. Хлыстики взвились, и лошади понеслись во весь карьер. Тут несчастная мысль пришла в голову А… Верно, желая придать более эффекта своему наездничеству, он вздумал разрядить ружье на всем скаку. Но едва только он взвел курок, вдруг лошадь его споткнулась на передние ноги, выстрел грянул — и прямо в несчастную женщину. Она вскрикнула и пошатнулась. Мы бросились к ней стремглав: кто сдерживал лошадь, кто снимал ее с седла. Осторожно положив ее на траву, мы в ту же минуту послали одного служителя за доктором, а другого в поместье за экипажем. И между тем как посланные понеслись во весь опор, я, по праву родственника, разорвал ее корсаж и старался унять текущую кровь. Надежда спасти несчастную не совсем еще нас оставила. Близость города, а следовательно и пособий, питала эту надежду. Но приезд медика потушил последнюю ее искру.

   » Заботьтесь больше о живом, — сказал он с мрачным видом, — а здесь скоро нужно будет другое что, а не микстура».

   Эти безнадежные слова раздались как смертный приговор в ушах наших. Вид умирающей женщины, за минуту еще полной жизни и счастья, столь пленительной своею красотою и любезностью, леденил кровь в жилах. Но что было с несчастным А…, невольным убийцей своей жены? Я не найду слов описать его отчаяние. В первые минуты он стоял как окаменелый, опираясь на проклятое орудие убийства. Казалось, он не понимал, что происходило перед его глазами. Но, когда омраченный рассудок несколько возвратил свое действие, первым движением его было ударить ружье о землю, что он сделал с такою силою, что оно разлетелось пополам. Вы видели эти геркулесовские плечи. Придайте к тому порыв отчаяния — эту нравственную силу, которая иногда поспорит с физическою, — и вы увидите, что я не преувеличиваю. Тут он бросился к жене своей и схватил ее руку, опущенную на траву. Он силился произнести какие-то слова, но отчаяние душило их в груди, и только невнятные звуки вылетали из его губ. Но зачем распространяться в изображении этой мрачной картины несчастия? Мы схоронили несчастную женщину; целый месяц поочередно сидели у постели больного А… и, смотря на его страдания, не один раз дерзали просить Бога, чтобы он прекратил жизнь его. Но судьбы Божий определили иное. Крепость телесных сил превозмогла жестокую нервическую горячку. А… ожил для новых страданий. Зная религиозное его чувство, мы пригласили одного почтенного священника, который почти два месяца был при А. неотлучно. Он молился с ним на могиле умершей, терпеливо слушал его беспрестанно повторяемые рассказы о прошлом, пользуясь всяким случаем влить в душу его утешения религии. По желанию

   А…, священник доставил ему книгу с молитвами о усопших. С этих пор у несчастного не было другой молитвы.

   Часто, встав с постели в глубокую полночь, он уходил в свой кабинет и там читал похоронный канон. Казалось, что эти молитвы, — трогательное излияние чувств веры и

   скорби, — доставляли ему облегчение. По крайней мере, после них он становился спокойнее и забывался сном.

   Спустя год после потери жены А… продал свое имение, не имея сил жить в местах, бывших свидетелями прежнего его счастья, а сам отправился в небольшую деревню в другой отдаленной губернии. Но, продавая свое поместье, он удержал за собою небольшой участок земли, где он сделался невольным убийцею. Здесь, на самом месте печального события, он построил себе небольшой дом, и каждый год в июле месяце, когда случилось несчастье, он ездил туда с одним преданным ему слугою и проводил несколько дней в тоске и молитвах.

   В это время он был решительно недоступен, и ваше пребывание у него я считаю особенною жертвою его самоотвержения. Остальное время, как я сказал, он жил в своей деревне, мало заботясь о своем существовании. В прошлом году я получил письмо от его управителя, который писал мне, что барин очень не здоров и просит меня к нему приехать. Я в тот же день собрался в дорогу, спеша застать его в живых. А… действительно был очень болен. Продолжительные страдания мало-помалу истощили этот крепкий состав и приблизили его к давно желанной могиле. Он желал умереть в своем уединении и просил меня быть исполнителем последней его воли.

   Пригласив того же почтенного священника, который был утешителем его в первые дни несчастья, мы отправились в известную вам пустыню. И здесь-то, недели через две по приезде, напутствованный утешением религии и слезами дружбы, несчастливец тихо угас на моих руках.

   Последние слова его были: «Наконец, я вижу тебя, мой ангел! Ты исполнила мою просьбу — пришла за мною — руководить меня в этом пути. Дай же твою руку и веди меня к общему нашему Отцу и Богу».

   Придав тело его земле, подле гроба жены, я, согласно с завещанием умершего, выхлопотал позволение выстроить небольшую церковь на месте его пустынного дома.

   И теперь крестьяне перестали бояться этого места и вместе с священником усердно молятся о успокоении душ Александра и Марии.

* * *

   После небольшого молчания со стороны всех собеседников Безруковский сказал:

   — Рассказ мой кончен. Прошу не прогневаться, господа, если что пересказано или недосказано. Притом же вы знаете, что первый блин всегда комом. Погодите, со временем научусь стряпать вкуснее.

   — Конец у тебя лучше начала, — сказал Лесник, сидевший у стола, подперев рукою голову. — Религиозный элемент для меня всякую картину облекает особенным светом. А где свет небес, там житейский мрак — ничто. Умри твой А… жертвою отчаяния — Боже мой! Сколько бы жизнь его потеряла цены своей! Он, может быть, возбудил бы сожаление: мы жалеем даже о животных; но нашел ли бы он это участие, которое сердце наше питает к высокой доблести покорного страдания?..

   — Но ради Бога, господа, — прервал Таз-баши, — говоря о таких предметах, вы заставите нас спрятать в карман наши рассказы. По мне одно —либо рассуждать, либо рассказывать. Если этот вечер должен быть посвящен рассказам, то рассуждения — в сторону. Для них мы выберем другое время, к которому и я, может быть, поумнею. Посмотрите, как задумался Немец. Впрочем, не трудно угадать, о чем он думает.

   — Любопытно видеть опыт твоей проницательности,— сказал Немец, подняв голову.

   — Ты думаешь: если не о плане своей повести, так, наверное, о каких-нибудь недомолвках в рассказе почтенного нашего хозяина. Ну что, не правда ли?

   — Первое — ложь; а во втором есть несколько правды. Я точно думал о том — найдется ли в наше время муж, подобный А…, который десять лет не мог утешиться в потере жены?

   Собеседники улыбнулись.

   — Но тут, дорогой мой Немец, дело не о простой потере,— возразил Академик. — А угрызения совести, я думаю, существуют и в наше время.

   — Спорить не буду, может быть, — отвечал Немец, приподняв слегка нижнюю губу.

   — Кто же теперь станет рассказывать? — спросил Безруковский, посмотрев на своих гостей.

   — Только не я, — сказал Таз-баши.— Мои рассказы будут десертом после сытных ваших повестей. Впрочем, я охотно переменю эту очередь, если увижу, что после чьего-нибудь рассказа глаза начнут терять свою ясность, и тотчас же берусь или совсем помрачить их, или привести их в нормальное положение.

   — Не станем спорить об очереди, — сказал Академик.— Кто начнет, тот и рассказывай. Вот, например, не угодно ли вам прослушать былину доброго старого времени.

   Собеседники охотно изъявили согласие, и Академик начал.

  

  

Дедушкин колпак.

   В некотором царстве, в некотором государстве, в Сибирском королевстве жил-был когда-то один купецкий сын по имени Иван Жемчужин. Были у него батюшка и матушка, как и у других купецких сыновей, да то ли им Бог веку не дал, то ли им жизнь скучна показалась, только они один за другим померли, когда у Иваши и коренные еще не прорезались. Но как на белом свете не без добрых людей, то нашлись такие благодетели, которые круглого сироту призрели, вспоили-вскормили и грамоте выучили. И вышел мой Иваша молодец молодцом, и румяным лицом, и кудрявым словцом,

* * *

   — Но пощади, любезнейший Академик, — прервал его Таз-баши с умоляющим жестом. — Твоя сказка напевом своим так смахивает на Лазаря, что надобно быть слепым, чтобы найти удовольствие в этом мурлыканье. Поневоле закачается голова под такт напева, а там, пожалуй, и на стол свалится.

   Гости засмеялись остроте татарина.

   — Нечего делать, — отвечал Академик, тоже рассмеявшись. — Надобно в угоду тебе перестроить гусли на новый лад. Но уж извини, если старая песня порой отзовется в рассказе. Извольте ж слушать.

* * *

   Из начала моей сказки вы могли уже видеть, что Иван Жемчужин был малый хоть куда. Мастер и поплясать, мастер и дело сделать. Поэтому нечего дивиться, что красные девицы его жаловали, а своя братия — молодые купчики — просто его на руках носили. Но если, с одной стороны, это было хорошо, так с другой — не слишком. Частые гуляния да вечеринки не раз отвлекали его от дела и приучали к праздности. Еще пока были живы его воспитатели, так он все-таки был на привязи; но когда Бог прибрал и их, Жемчужин пустился по всем по трем. Поплакав, как водится, на могиле своего отца и матери и заказов две-три обедни за упокой, он решил, вместе с приятелями своими, что сделал все, что было надобно. Не то чтобы у него было злое сердце, а то, что в голове у него ветер ходил. Да и то сказать, кто станет требовать благоразумия от 20-летней головы. Это такое сокровище, которое копится годами и опытами. Да хорошо еще, если родовой капитал имеется. А то без него — года проскрипят себе, как колеса под телегой, а опыты — как от стены горох! И в 70 лет остаешься 7-летним ребенком… Ну, ну, не хмурься, Таз-баши, ты знаешь мою привычку идти, останавливаясь. Так вот, Иван мой принялся хозяйничать. Нечего и говорить, что хозяйство его было — разлюли! Выручит рубль, а убьет два. Благодаря такому хозяйству и добрым приятелям, мой Иван в один прекрасный летний день остался совсем без копейки. Кинулся было он к тому-другому из приятелей, да, на беду, у одного у самого денег нет, а у другого — есть, да в долгах ходят, а третий — ужо подумает. Нашлись и такие молодцы, которые посмеялись ему прямо в глаза. Что тут делать? Побить их, подлецов, — сил не хватит; упрашивать — душа не воротится. Можно бы еще рискнуть попробовать счастья у знакомых отца либо воспитателя; да у них с тех пор, как он пустился в разгул, для него были все двери заперты. Оставалось только идти к кому-нибудь в услужение, да и тут беда: добрые люди не возьмут, а к худым самому идти не хочется. Продумал бедняга целую ночь, а ровно ничего не выдумал. Да как и выдумать, когда голова его никогда не работала над такими пустяками. Не то чтобы у него ума не было, а то, что этот ум еще молоко сосал. Решился наконец Иван продать отцовский дом. Хоть и жалко было расставаться с местом своего рождения, да что ж делать, когда не оставалось другого средства. В этих мыслях он лег соснуть, примолвив в ободрение себе: утро вечера мудренее. Не успел он утром протереть глаза, как вдруг дверь настежь и к нему пожаловали гости: полицейский чиновник, да из думы гласный, да еще несколько лиц безгласных. И видится и не верится! А вот когда полицейский чиновник объявил во всеуслышание, что дом купецкого сына Ивана Жемчужина берется за долги под казенный присмотр, так у бедного просто руки опустились. Но закон не потатчик мотыгам; не смотрит ни на слезы, ни на жалобы. У него: прав — так ступай с Богом, а виноват — так милости просим. Крайне не весело было Жемчужину уходить из отцовского дома, особливо, когда он надеялся поправить им свое состояние. Да делать нечего. Поклонившись со слезами на все четыре угла, Иван выбежал из дому и пошел куда глаза глядят. Сначала глядели они на гору, в поле; да бес, который никак не утерпит, чтобы не воспользоваться хорошим случаем, шепнул ему на ухо:

   » В поле теперь жарко, поди лучше к реке, там хоть прохладишься немного».

   Послушал Жемчужин бесовских внушений и повернул к реке; бесенок бежит с ним бок о бок да то и дело подталкивает. Подойдя к реке, Иван сел на крутой берег и задумался. Сначала он думал о том, что река куда уж какая широкая: любой пловец вернется с половины; потом пришла ему и глубина в голову; а там дальше, дальше — и задумал он одним разом рассчитаться с долгами и с жизнью. Нечего и говорить, что все это была работа того бесенка, который шепнул ему — свернуть с прямой дороги. Вот стал Иван раздеваться, для того, чтобы люди не подумали, что он бросился в воду с намерением. Коли увидят платье на берегу, думал он, подумают, что я утонул купаясь, и хоть крест поставят на могиле. Знать, что христианская душа не совсем еще в нем заснула. Вот он скинул свой кафтан и расстегнул рубашку. В это время ангел-хранитель его показал ему крест на груди. Посмотрел на него Иван, и взяло его раздумье. Невольно он припомнил себе благословление родительское и святое крещение; припомнил и наставления отца Игнатия, своего духовника. Ангел-хранитель уже радовался, что не погибла христианская душа. Но и бес не оставался без дела. Подвернувшись с другой стороны, он показал Ивану ожидавшую его будущность: бедность, позор, оскорбления — все, что только могло возмутить и не такую твердую душу, какая была у Ивана. Адский выходец попробовал потолковать ему и из богословия, что, дескать, видно так Богу угодно; что смерть еще на роду всем людям написана; что Бог милостив к православным; что хоть на первый раз и накажет его, но потом и помилует. Это иезуитское толкование искусителя решило Ивана. Он снял с себя крест, последнее, что удерживало его от гибели, и смотрел уже — где бы лучше кинуться ему в воду. Взмолился ангел-хранитель к Богу о спасении крещеной души, и Господь его услышал. Спаситель стоял уже за спиною Ивана.

   Надобно вам сказать, что с того самого времени, как Жемчужин повернул к реке, за ним невдалеке следовал один старичок и не спускал глаз с Ивана. Когда Иван шел, и старик шел; когда Иван сел на берег, и старик остановился. Теперь он подошел к Ивану и как бы случайно спросил: а что, молодец, не купаться ли здесь думаешь?

   Иван вздрогнул, как вор, пойманный в краже, и оглянулся. Старик спокойно продолжал:

   — Берегись, приятель, здесь место очень глубокое, да и спуск не податлив.

   — А если я пришел утопиться,— сказал Иван, может быть, желая посмотреть, как испугается старик.

   Ведь самолюбие и при гробе не покидает человека.

   — Топиться? Ну, это дело другого роду, — продолжал старик также спокойно.— Лучшего места для этого в целой реке не сыщешь.

   Иван с изумлением посмотрел на старика,

   — Хорош гусь, — сказал он ему с досадой, — Али тебе смерть человека плевое дело? Али жалости вовсе не ведаешь?

   — Жалости? — возразил старик. — Вот хорошо! Жалеть о всяком дураке слишком будет убыточно.

   Сказав эти слова, старик пошел себе назад, как будто и не его дело.

   Озадаченный Иван несколько времени смотрел ему вслед. Мысль, что и при смерти его так обижают, задела молодца за живое.

   Постой же, проклятый старичонка, сказал он с досадой. Это тебе даром не пройдет. Утопиться я и завтра утоплюсь, а прежде все бока тебе отделаю.

   Говоря это, Иван поспешно оделся и пустился догонять старика. Но то ли старик увидел погоню, то ли так пришло желание, только он стал ускорять шаги, а когда Иван был уже от него недалеко, он пустился со всех ног: откуда прыть взялась.

   — Постой, старый хрен, постой! Я тебе дам дурака с кулака, — кричал Жемчужин вслед старику.

   Старик не отвечал ни слова и бежал не останавливаясь. Иван за ним. Бегут, только пятки мелькают.

   Вот уж Иван стал нагонять старика, как вдруг тот шмыгнул в ворота одного дома и хлопнул калиткой.

   — Что это с вами, дедушка? Зачем вы так бежите? — спросила с испугом молоденькая внучка старика, когда тот, облитый потом и едва переводя дух, вбежал в комнату.

   — Ничего, ничего, Анюша. Ступай гостя встречать,— сказал старик, уходя в другую комнату.

   И прежде чем хорошенькая Аннушка могла объяснить себе, что это за гость такой, Иван — пых в комнату!

   Но как бы ни был рассержен он на старика-насмешника, он все-таки сохранил столько ума, чтобы не принять молоденькую девушку за старого хрена.

   Растерявшись совсем при этом неожиданном превращении, он остановился посреди комнаты и только отпыхивался.

   Между тем Аннушка, или Анюша, как называл ее старик, испуганная в свою очередь подобным посещением гостя, прижалась в угол и смотрела на Ивана наполовину со страхом, наполовину с любопытством. Несколько минут продолжалось молчание, во время которого слышалось только легкое покрякивание старика в другой комнате. Аннушка первая пришла в себя и, отойдя немножко из угла, обратилась к гостю с вопросом:

   — Вам кого надобно?

   Голос, которым сказаны были эти слова, окончательно расстроил бедного Жемчужина. Надо сказать, что голос Аннушкин был что твой соловушко! Но так как нужно же было отвечать, то Жемчужин, собрав все силы, пробормотал:

   — Мне-с?.. ничего-с… Как ваше здоровье?

   Аннушка готова была принять его за полоумного, если бы только в этом не разуверяли ее глаза Ивана, в которых было что-то такое, что чрезвычайно понравилось девушке.

   — Я слава Богу, — отвечала она на ловкий вопрос Жемчужина. — Как ваше?

   — Мое-с… так, ничего-с… слава Богу.

   И снова замолчали. А дедушка продолжал себе покрякивать в другой комнате.

   Наконец Иван почувствовал, какой он дурак, и в этой смиренной мысли он стал ни с того ни с сего кланяться Аннушке.

   Аннушка тоже почла нужным отвечать на поклоны Ивана.

   — Извините-с, — сказал наконец Иван, пересиливая свое замешательство. — Мне сказали, что здесь пускают на хлебы. Так я и пришел узнать — за какую цену?

   Извините, пожалуйста.

   — Ничего-с, ничего-с, — отвечала девушка. — Но только вам напрасно сказали, что мы держим нахлебников. Да у нас нет и лишнего помещения.

   — Извините, пожалуйста. А позвольте спросить, кто вы такие?

   — Я — Аннушка, внучка дедушки… Знаете Якова Степаныча?

   — Как не знать, слыхал-с, — отвечал Жемчужин уверенно, хотя совесть и говорила ему: врешь, разбойник! — Еще прозвание его, кажется… — Иван замялся.

   — Петриков-с.

   — Да, точно, Петриков. Так у вас не принимают на хлебы?

   — Никак нег-с.

   — Извините, пожалуйста. Ведь чего, подумаешь, люди не выдумают! За тем прощу прощения, — сказал Иван, пятясь к дверям, хоть ему и очень не хотелось так скоро оставить Аннушку.

   — Прощайте-с.

   Жемчужин еще раз поклонился и вышел, уж, разумеется, не так скоро, как вошел.

   Чудная перемена произошла с Иваном. Топиться уж и в помине не было. Он даже нашел, что жить гораздо веселее, чем умереть, и что в воде уж, верно, нет таких хорошеньких рыбок, как на земле Аннушка.

   Между тем старик с веселым лицом вышел из-за перегородки.

   — Ну, что, Анюша, каков твой гость?—спросил он Аннушку, которая, не знаю лая чего, протирала стекло в окне, выходившем на улицу.

   — Я его прежде не видела, дедушка.

   — Мало ли кого ты не видела, — возразил старик.—

   А каков он тебе показался?

   — Мне-с?.. он, кажется, скромный такой, — отвечала Аннушка, покраснев немного.

   — Вот угадала, так угадала! Особливо, я думаю, он скромно вошел. Так, что ли?

   Девушка не отвечала.

   — Да, да, — продолжал старик. — Всем был хорош, да только вот тут посвистывает, — сказал он, показывая на голову. — Он, кажется на хлебы просился? А? Ну, ничего, даст Бог, и свой найдет. Да что толковать о нем. Дай-ка лучше перекусить чего-нибудь.

   И разговор прекратился.

   Возвратимся к Жемчужину. Выйдя из дома Петрикова, он на минуту остановился: то ли хотелось ему посмотреть на дом, который он в первые минуты попыхов хорошенько не заметил, то ли для того, чтобы подумать — куда бы на этот день приклонить голову. Думал, думал и решился идти к одному бедняку — знакомому, которого он в прежнее время удостаивал перемолвить с ним слово. Богатые отказали, думал он, авось бедняки будут жалостливее, И точно, на этот раз надежда его не обманула. При бедности кармана у знакомого его была душа богатая. Он принял Жемчужина с таким радушием, что у Ивана почти слезы навернулись.

   Таким образом, приют нашелся. Оставалось теперь подумать о средствах найти трудовой кусок хлеба.

   Посоветовавшись с знакомым, Иван решился смирить свою гордость и на первый раз поискать где-нибудь места сидельца. К счастью его, один из старых знакомых его воспитателя принял участие в положении Жемчужина. Он достал ему место сидельца у одного зажиточного купца, с порядочной платой. Жемчужин засел за прилавок, и так как он был малый смышленый, то вскоре успел заслужить доверенность хозяина. Сидя весь день за прилавком, Иван утешал себя надеждой пройти еще засветло мимо дома Петрикова и полюбоваться — как хорошо сделаны у него окна, особенно одно угловое, с горшком герани и с белой как снег занавеской. Иногда случалось ему встречать самого Петрикова, и Жемчужин за несколько шагов снимал уже свою шапку и кланялся в пояс.

   Старик с обычной своей усмешкой ласково отвечал поклоном на поклон, но тем дело и оканчивалось.

   Один раз, не помню в какой-то праздник,

   Жемчужину привелось стоять в церкви недалеко от Аннушки…

   Надобно вам сказать, что он, не знаю почему, особенно полюбил церковь, в приходе которой числился дом Петрикова. Правда, Жемчужин говорил, что уж куда какой тут голосистый дьякон, вот так бы его все и слушал; но так как дьякон вскоре переведен был в собор, а Жемчужин по-прежнему продолжал посещать церковь, то я не могу вам сказать — на сколько правды было в словах Жемчужина… Ну, так я сказал, что в один праздник ему, привелось стоять подле Аннушки. Все видели, как он усердно молился, а одна Аннушка заметила — как он поглядывал на нее. Обедня кончилась. Иван выждал выхода Петриковых и пошел за ними, посматривая так пристально по сторонам, как будто он в первый раз видит эту улицу. На повороте к известной калитке, Жемчужин низко поклонился старику, поздравил с праздником и, должно быть, нечаянно обернулся к Аннушке, которая, отстав от своего деда, спешила теперь догнать его. Как-то, тоже, верно, нечаянно, глаза их встретились.

   Девушка рассмеялась и покраснела, а Иван остановил свою шляпу на половине пути к ее месту назначения.

   Наконец, вероятно, припомнив, как надевается шляпа, он поспешил привести ее в надлежащее положение и пошел к своему хозяину. Можно было заметить, что ему в голову пришла какая-то необыкновенная мысль, потому что он два раза спотыкнулся по дороге да пять раз натыкался на встречных прохожих.

   Хозяин Жемчужина был купец старого покроя.

   Простой, добрый, любивший в иное время поболтать всякий вздор со своими сидельцами, а в другое порядком их пожучить. На этот раз он был более расположен к первому. Увидев Ивана, который, помолившись наперед иконам, поздравил его и сожительницу его — в два обхвата в объеме — с праздником, хозяин приветливо пригласил его выкушать чашку чая.

   — От обедни, верно, Иван Петрович? — спросил хозяин.

   — Точно так, Поликарп Ермолаич, от обедни.

   — А уж, верно, из Архангельской?—продолжал хозяин, посмеиваясь. — Да ведь, кажись, нет уж любимого твоего дьякона… Али кто другой нашелся ему на смену? А?.. Ну а скажи-ка мне — от кого читали сегодня Евангелие?— спросил купец с лукавым видом, прищуривая левый глаз.

   — От Матфея, батюшка, или постой, от Луки… так, кажется.

   — То-то от Луки! Верно, в голове ходило не евангельское.

   — Виноват, Поликарп Ермолаич. Чего таиться, грешный человек.

   — Ох, уж вы. молодые головы! И в храм Божий ходят с житейскими помышлениями.

   — Уж коли вы сами начали, Поликарп Ермолаич, так уж, верно, вам так Бог внушил. Благословите, батюшка, на злат венец и вы, матушка Аграфена Ивановна,— сказал Жемчужин, встав с места и низко кланяясь своим хозяевам.

   — Э, так вот куда речь идет? Ну, ладно, ладно. Лучше завести свою, чем на других губы облизывать.

   — Уж как же вам не стыдно, Поликарп Ермолаич,— вступила в речь его сожительница. — Хотя бы для святого праздника удержались говорить такие речи.

   — И, матушка, — отвечал купец, — говорю я правду, а правду не грешно сказать и в праздники… Ну, а кого ты там заметил,— продолжал он, обращаясь к Жемчужину.

   — Вы, верно, знаете, Поликарп Ермолаич, мещанина Петрикова?

   — А! Это, что с внучкой ходит? Знаю, брат, знаю. Хоть и не наш брат купец, а хороший человек. А внучка его — что твоя малина-ягода! Вижу, Иван Петрович, что губа-то у тебя не дура.

   — Так уж сделайте такую божескую милость, Поликарп Ермолаич, и вы, матушка Аграфена Ивановна, не откажите помочь мне, а вам за это Бог заплатит.

   — Сватать, что ли? Ну, ладно, ладно. Ты малый честный. Почему же не помочь тебе в добром деле. Сегодня уже поздно ехать, а вот завтра подумаем.

   Жемчужин низко поклонился хозяину и поцеловал руку у почтенной его сожительницы.

   Остальной разговор прошел в шутках со стороны хозяина и в беспрестанном повторении: уж как же вам это не стыдно, Поликарп Ермолаич! — Со стороны хозяйки.

   Ивану опять пришлось не спать целую ночь. Верно, под сердцем кусалось.

   На другой день хозяин Жемчужина, надев свое праздничное платье и помолившись иконам, отправился к Петрикову, а Жемчужин сам не свой пошел к обедне.

   Вероятно, он был в особенном благочестивом настроении духа, потому что дьячок, смотря на усердные его поклоны, не удержался толкнуть в бок пономаря и шепнуть ему: » Вишь, как молится, должно быть, именинник сегодня».

   По окончании обедни, Жемчужин еще положил три земные поклона перед образом Михаила Архангела и пошел к хозяину ни жив ни мертв.

   Вскоре приехал хозяин.

   — А славная погода сегодня, Иван Петрович, — сказал хозяин, снимая свой сюртук. — Не худо бы этак вечерком съездить в поле — чайку напиться. А, как ты думаешь?

   — Хорошая погода, Поликарп Ермолаич, — отвечал Жемчужин, в огне как в пытке.

   — Этакое, подумаешь, благодатное лето выдалось,— продолжал хозяин, по-видимому, желавший помучить бедного жениха. — Только жаль, что грибов мало. А? Не правда ли?

   — Да, точно неурожай на грибы, — отвечал

   Жемчужин, мысленно проклиная все грибы на свете.

   — Ну да вот Бог даст дождичков, так авось и грибы покажутся.

   — Да уж полноте вы, Поликарп Ермолаич, мучить Ивана Петровича, — вступилась добрая сожительница. — Посмотрите-ка, у бедного ино слезы навертываются.

   — Ничего, матушка, ничего; потерпит, дело не к спеху.— Но то ли положение бедного Жемчужина тронуло, наконец, веселого купца, то ли истощился запас его шуток, только он вдруг принял серьезный вид и сказал, разглаживая окладистую свою бороду: — Ну, Иван Петрович, был я и у Петриковых.

   Жемчужин весь превратился в слух.

   — На первый раз, — продолжал хозяин, — пока похвалиться нечем. Старик не прочь, да говорит, что у него мало, а у тебя — ничего, так чтобы не каяться. Вот говорит, как Бог поможет ему зажить своим домком, так я и по рукам. А до тех пор не даю слова.

   Бедный жених опустил голову.

   — Ну, что ж, чего печалиться?—сказал купец, невольно тронутый горем своего сидельца. — Старик ведь не отказывает. Бог милостив, год-два… Веди себя только хорошо — будет и у тебя копеечка.

   — Да ждать-то бы еще ничего, — сказал Жемчужин.— Да как в это время сыщется жених побогаче? Тут как быть, батюшка Поликарп Ермолаич?

   — А быть, как Господь на ум положит. И полно горевать, любезный! Суженого конем не объедешь. Коли Бог судил Анюше быть за тобой, так и семь ворожей отвода не сделают. Живи себе честно да молись Богу, и все ладно будет,

   С этими утешениями хозяин отпустил Ивана.

   На первых порах после неудачного своего сватовства Жемчужин ходил как сам не свой. Даже единственная отрада— пройти мимо дома Петрикова — не приходила ему в голову; а если когда и приходила, то стыд отказа сейчас же ее прогонял. Он сделался задумчивым, скучным, и хотя продолжал вести дела хозяина по-прежнему, однако ж без особенного в них участия.

   Но судьба бодрствовала над ним невидимо.

   Однажды, когда он сидел за своим прилавком, перекидывая на счетах, вдруг в лавку вошла молодая женщина в сопровождении Аннушки. Иван не верил глазам своим. На него нашел какой-то столбняк, так что он и видя не видел, и слыша не разумел. И только уже после вторичного вопроса Аннушкиной спутницы он пришел в себя и вспомнил, что в лавку, кажется, для всех вход открыт. Выложив требуемый товар, Жемчужин решился спросить о здоровье Петрикова. В это время вошла в лавку третья покупательница, знакомая Аннушкиной спутницы, и они, как водится, не упустили случая пострекотать немножко. Иван мог свободно говорить с Аннушкой; но язык, как на беду, совсем забыл, что есть русская речь на свете. Наконец кой-как собравшись с духом, он спросил вполголоса Аннушку, не сердится ли она на него за то, что он смел ее сватать.

   Аннушка, покраснев как маков цвет, сказала тоже вполголоса, что сердиться тут, кажется, не за что.

   — Вот вы так, верно, сердитесь, — говорила она, не поднимая глаз. — С того самого дня вы ни разу не проходили по улице. И дедушка не раз спрашивал: что это с вами сделалось? Уж не больны ли вы?

   — А вы, Анна Васильевна, желали бы, чтоб я проходил по вашей улице? — спросил Жемчужин с необыкновенной смелостью.

   — Я очень желала бы этого, — отвечала Аннушка со всей откровенностью невинной души.

   — Ну, так я с сегодняшнего же дня стану опять ходить мимо вашего дома…Только уж вы, Анна Васильевна, пожалуйста — того — удостойте этак взглянуть на меня. А то мне и ночь не уснуть спокойно.

   Между тем третья покупательница вышла, и Жемчужин смекнул, что разговор должен кончиться. С живостью он вытащил кусок сукна, подвернувшийся ему под руку, и сказал громко:

   — Ну, уж этого ситцу лучше во всем гостином нет.

   — Спрячь-ка, батюшка, свое сукно подальше, — сказала Аннушкина спутница, — да лучше скажи: али порог высок у Якова Степаныча? Али собаки больно кусаются?,

   Жемчужин оторопел.

   — По-моему, не мешало бы почтить старика, — продолжала женщина. — Не всякий те раз пойдешь в лавку. У людей зорки глаза.

   Сказав это, Аннушкина спутница пошла в другую лавку. Аннушки же давно уж и след простыл.

   Долго стоял Жемчужин за прилавком, пощипывая сукно, пожалованное им в ситцевый чин, и раздумывая, что бы значили эти слова. Но наконец, припомнив свой разговор с Аннушкой, он ухватился за слова Петрикова насчет его здоровья и тут же положил — в первое воскресенье отправиться к старику с поклоном.

   Воскресенье наступило. Верный своему слову, хоть и не без страха — каков будет прием, Жемчужин отправился к Петриковым. Старик принял его приветливо, поблагодарил за сделанную честь предложением, посадил подле себя, и так как в купеческих домах в праздничные дни чай всегда пьют после обедни, то нечего говорить, что Ивану вынесли чашку чаю.

   Разговор сначала шел о погоде, о празднике, о том — кто был в церкви и о других не менее важных предметах. Наконец Петриков сказал:

   — Вглядываюсь я в тебя, Иван Петрович, и вижу, что ты матушкин сынок. Те же глаза, тот же нос, да и в голосе есть что-то такое, что поневоле напоминает дорогую твою родительницу.

   — А вы разве знали моих родителей, батюшка Яков Степаныч?

   — Вот на! Не только знал, да и хлеб-соль с ними важивал. Христианские были души, упокой их, Господи!

   — Да как же я вас ни разу не видел у моих воспитателей?

   — С теми я не был знаком; хоть они были тоже люди хорошие, да как-то не привелось познакомиться. Ну, а что, молодец, как дела твои? Благословил ли Господь усердие?

   — Оно нельзя сказать, батюшка Яков Степаныч, чтобы я жаловался за мою участь. Хлеб есть, хозяин жалует, добрые люди слово-речь ведут. Да все же далеко до того, чего душа желает.

   — Чего же тебе хотелось бы?

   — Да хотелось бы на первый раз свой дом иметь, а там, коли богу угодно, завести и свою лавочку.

   — Доброе дело, Иван Петрович, доброе дело, — сказал старик с лукавой улыбкой. — Ведь коли вздумаешь жениться, так надо жену в дом принять: да время и

   самому приняться за хозяйство. Ну а подумывал ли ты — как бы приступить к этому?

   — Думать-то, почитай, каждый час думаю, да на беду ничего не могу придумать.

   — А это почему так? — спросил Петриков.

   — Да Бог весть, Яков Степаныч. Станешь думать об одном, а тут — то то, то другое со всех сторон лезет в голову.

   — Вот оно что! Значит, ум еще молоденек. Ну, этому горю пособить можно. У меня есть одна вещица, которая полечит твою голову. Надо только принять ее с верой да выполнить кой-какие обычаи. Коли хочешь, я дам тебе эту вещицу.

   — Вечно буду за тебя Бога молить, батюшка Яков Степаныч, — сказал Жемчужин, привстав со стула и низко кланяясь.

   ~ Ну, ладно, Иван Петрович. Вот погоди немножко, я сейчас тебе ее вынесу.

   Старик ушел в другую комнату, а Жемчужин стал думать — что бы это за вещица такая? Знать, что-нибудь непременно этакое. Между тем Петриков воротился с узелком в руках.

   — Вот и вещица, — сказал он, развязывая узелок. — На вид-то она уж куда простенька, да за то в ней весь ум сидит.

   Старик развязал платок и вынул простой вязаный колпак.

   Жемчужин с изумлением смотрел то на колпак, то на Петрикова и не знал — шутит, что ли, али смеется старик.

   — Вот видишь ли, — продолжал Петриков, как бы не обращая внимания на изумление Ивана, — коли хочешь о чем подумать, стоит только надеть этот колпак на голову и просидеть в нем час-другой, не думая более ни о чем, кроме своей думы. И скажу тебе — откуда мысли возьмутся! Не веришь? Ну, так сегодня же сделай пробу. Ведь ты говорил, что хотелось бы свой дом иметь! Вот и думай об этом крепко час-другой, не развлекаясь ничем прочим. Сам увидишь, что старик не лжет. А теперь пока до свидания. Мне надо кой-куда сходить. Прощай же, Иван Петрович, да сделай только все, как я тебе говорил.

   Жемчужин взял узелок и простился с Петриковым.

   — Да постой-ка на минутку, — сказал Петриков ему вслед. — Надо сказать тебе, что иной раз голова горяча, а на такой голове вещица не так хорошо действует.

   Постарайся прохладить свою голову, вот хоть, например, сосчитав сколько петель по окраине. А не то подожди до утра, когда спокойный сон освежит голову. Теперь поди с Богом.

   Жемчужин вышел и целую дорогу думал о чудесном колпаке. Уверительный тон, которым говорил ему Петриков, разогнал сомнение на счет действительности чудесной силы колпака. И хоть порой молодой ум на этот счет делал какую-нибудь выходку, но Иван всякий раз говорил насмешнику: цыц! Молчи до поры до времени! Дай сперва попробую!

   Вы видите, что колпак и в кармане начинал уже обнаруживать свое действие.

   По приходе домой Жемчужин спрятал подальше подарок старика, оставив пробу его до вечера, а сам пошел к хозяину обедать.

   Но вот настал и вечер. Жемчужин заперся в своей комнате и вытащил колпак. Повертев его несколько времени в руках, он наконец — не без страха, однако ж, — решился надеть его на себя, и принялся думать — чем бы поправить свое состояние?

   Сначала мысли его были довольно смутны; колпак беспрестанно напоминал ему о себе, вероятно, по новости своего положения. Но чем более Жемчужин, по совету старика, углублялся в свои предмет, мысли все делались яснее и обильнее, так что, наконец, он совсем забыл о новом своем украшении и совершенно увлекся своим предметом.

   Результатом мыслей Жемчужина был следующий монолог, сказанный им, вероятно, в угождение доброму старому времени.

   » Да, я до сих пор был дурак дураком. Промотал отцовское наследство, потерял доброе имя, хотел даже топиться. Бог спас меня от гибели, я еще живу на белом свете. Да сделал ли я еще что-нибудь путное, кроме того, что питаю глупую утробу да грею грешное тело? А ведь вон, например, есть же люди, которые начали ни с чего, а теперь считают тысячи. Уж само собой, что они не сидели, как я, сложа ручки, довольствуясь насущным хлебом. Отчего бы и мне не попробовать своего счастья?,

   Денег у меня, правда, нет, да ведь в свете не без добрых людей. Попытаюсь занять там грош, там копейку, — смотришь, алтын будет. А тут попрошу хоть вон Якова Степаныча али и своего хозяина — научить меня уму-разуму— как бы лучше этот алтын в рост пустить. Удастся, ну, и слава тебе, Господи; не удастся, попытаем удачи на другом пути. Ведь Бог труды любит, говаривал покойный мой второй отец, а деньга деньгу в гости зовет. Я же теперь не один. Анюша хоть пока и не моя, да все уж родная мне. Завтра же переговорю с Яковом Степанычем и с хозяином; может, они научат меня — где денег взять. Благослови же, Господи Иисусе Христе, меня грешного на доброе дело!»

   Сказав это, Иван снял колпак и стал класть земные поклоны перед образом своего ангела, единственным наследством, оставшимся у него от всего родительского имения.

   И Бог благословил его!

   В ту же ночь, разумеется, пока во сне, Жемчужин увидел себя обладателем огромного богатства: денег была у него куча, хозяин был главным приказчиком, а хорошенькая Аннушка сидела подле него с работой и смотрела на него так сладко, что сердце его прыгало от удовольствия.

   На другой день в свободную минуту Жемчужин отправился к старику Петрикову с благодарностью за его подарок и за добрым советом.

   Старик по-прежнему принял его ласково; но когда узнал причину его прихода, то, не пускаясь в дальний разговор, сказал только: к чему тут мои советы, когда у тебя теперь свой советчик под рукой. Надевай с Богом колпак и подумай снова. Вот когда решишься на что-нибудь, так приходи ко мне, я послушаю; может, тогда и мне придет что-нибудь в старую голову.

   Вечером Жемчужин опять сидел, запершись в своей комнате, в колпаке и думал думу — где бы лучше зашибить копейку? Мысли сегодня приходили еще легче.

   Много планов завертелось под колпаком, выбирай только. Но главных было три. Первое, сбиться как-нибудь, завести на первый раз хоть фурман и начать торговать какой-нибудь мелочью. Но это средство разбогатеть было слишком медленно. Второе, наняться в обозные приказчики к какому-нибудь купцу, имевшему дела в Кяхте, купить там чаю и сбыть его с барышом в городе.

   Но и в этом плане — богатство было слишком отдаленной наградой. Наконец, третье, ехать в Обдорский край, наменять лисиц и соболей и другого прочего и везти их на ирбитскую ярмарку. Правда, тут было много хлопот и лишений, но зато из-под шкурки черно-бурой лисицы или соболя с проседью капитал выглядывал гораздо приветливее. Решено испытать последнее.

   — Теперь надо подумать, откуда денег взять, — сказал Жемчужин, поправляя своего советника. Но, прикоснувшись к голове, он заметил, что она у него довольно горяча, и потому решился отложить думу до утра, на свежую голову.

   Утром, помолившись Богу, Жемчужин опять сидел под колпаком с думой — где бы вернее взять денег?

   Стал перебирать он всех известных ему людей с достатком, начиная от хозяина до последнего мещанина в городе. Много насчиталось людей с капиталом, да колпак не указал ни на одного из них. Один был скуп, другой — глуп, третий — с пороком. Перевернув раза три своего советника, для большего его ободрения, и все еще не получая от него ответа, Жемчужин приплюснул его с досадой. Бедный советник съежился и должен был для спасения души своей, сказать всю подноготную.

   » Да ведь где-то в Москве есть у тебя крестный отец, богатый купец», — шепнул он невольно Жемчужину. Иван готов был расцеловать советника.

   «И точно, — сказал он сам себе, — вот дурак-то я! Ищу под небом, а дело под носом. Дай-ка пошлю грамотку к крестному, расскажу все без утайки и попрошу деньжонок на разживу».

   Сказано — сделано. В ту же минуту Иван взял листок бумаги и написал следующее письмо:

   «Милостивый государь, крестный батюшка Егор Дмитрич. Много виноват пред тобой, мой крестный государь батюшка, что до сих пор не послал тебе грамотки и не просил родительского твоего благословения, навеки нерушимого. А вся причина тому глупый мой разум и беспамятство. И скажу тебе, мой крестный государь батюшка, о себе всю правду-истину, без утайки и по совести. Жил я до сих пор дурак дураком, не было кому побить меня и попестовать. Батюшка и матушка в сырой земле, а ты в каменной Москве. А нынче, благодаря Господу и святым его угодникам, я за ум взялся. Хочу в прежних грехах покаяться да зажить по христианскому обычаю. Да только у меня не на что дело начать. Жалование у меня убогое, а от имения родительского остался один крещеный крест. Взмилуйся надо мной, мой крестный государь батюшка, да пришли мне на разживу, сколько тебе Господь в твой ум вложит. А я, вот те Христос, нынче совсем поправился: вина не пью, а о сикере вовсе не думаю. Вот хоть спроси у моего хозяина Поликарпа Ермолаича Троелисткина. А за это тебе, мой крестный государь батюшка, я испокон веку слуга, со всем моим будущим родом и племенем».

   Так как тот день был почтовый, то Жемчужин снес тотчас же свое письмо на почту и стал молиться Богу в ожидании будущих благ. Иногда он прибегал к своему советнику, но тот упорно стоял на одном: «Подожди ответа».

   Через месяц или около того хозяин Жемчужина позвал его к себе на половину. Серьезный вид его говорил, что разговор будет серьезный. Иван поклонился хозяину и стал смиренно у дверей.

   — Садись, садись, Иван Петрович, — сказал хозяин ласково. — Мне надо кое о чем потолковать с тобой.

   Иван сел.

   — А что, Иван Петрович, я, кажись, до сих пор не слыхал, что у тебя жив еще твой крестный отец.

   — Да к слову не пришлось, Поликарп Ермолаич, — отвечал Жемчужин, а сердце его так и ёкало.

   — А кто бишь твой крестный батюшка?

   — Московский купец 1-й гильдии Егор Дмитрии Залетаев.

   — Так и ко мне писано. Вот тебе от него грамотка.

   Иван дрожащей рукой взял от хозяина письмо, и прочел: «Спасибо, крестничек, что вспомнил о своем крестном отце. Больно жалел, что молодость твоя неразумная; а исправлению твоему сердечно порадовался. По просьбе твоей, я посылаю тебе тысячу рублей денег на имя твоего почтенного хозяина. Дай Бог, чтоб ты разжился с моей легкой руки, и на это тебе мое благословение».

   У Ивана готовы были брызнуть слезы от радости. Тысяча рублей! Да это такая благодать, о которой моему Ивану и во сне не грезилось.

   — Ну, что ж ты, как думаешь, Иван Петрович? — сказал хозяин. — Теперь ли деньги возьмешь, али ужо по расчете? Ты ведь, наверное, теперь сам собою торговать захочешь.

   — Не погневайтесь, батюшка Поликарп Ермолаич. Хотелось бы попробовать удачи своим умом-разумом.

   — В добрый час. Вот на этой неделе мы покончим с тобой дела по лавке, а там начинай себе жить с Богом по своему разумению.

   Иван, простившись с хозяином, с письмом крестного отца в кармане, со всех ног пустился к Петрикову.

   Добрый старик душевно порадовался неожиданному счастью Жемчужина и спросил, что он намерен теперь делать.

   Иван объяснил ему свой план ехать в Обдорск за соболями да за лисицами.

   — Нто ж, доброе дело, — сказал старик. — Я знал многих, которые в этой торговле клад нашли. Только одно, Иван Петрович, при торговых делах своих не забывай почаще надевать мой колпак, — прибавил он с какой-то странной улыбкой.

   Иван уже начинал понимать, в чем дело, и тоже улыбнулся.

   Теперь он принялся приводить в порядок счетные книги хозяина. Так как ан вел дело исправно, то счеты были скоро кончены. Он получил причитавшееся ему жалование и простился с добрым хозяином.

   Надо было подумать о квартире. Колпак указал ему на прежнего его знакомого бедняка, у которого он нашел первый приют. Дело было слажено, и теперь Иван, разумеется, тоже по совету колпака, вошел в знакомство с приказчиками тех купцов, которые вели торговлю пушным товаром. Они научили его, как и что и где делать надобно. Сметливый ум Ивана, или, скорее, колпак дедушки Петрикова, пособил ему отличить шелуху от зерна и решил ему — не тратить времени по-пустому. Не прошло и месяца по получении от крестного денег, как Иван шел уже проститься с Петриковым.

   То ли старик был в добром расположении, то ли желал утешить его на предстоящую долгую разлуку, только на этот раз Аннушка не подглядывала уже в дверную скважину, а сидела с дедушкой и гостем в одной комнате.

   — Ну, Иван Петрович, — сказал старик между прочим,— начинай пробовать свое счастье. Ты знаешь меня, я никогда не отпирался от своего слова. Собьешь капиталец— невеста налицо. А до тех пор, извини, мы только знакомые.

   Жемчужин взглянул на Аннушку, которая от стыда не знала, куда деваться, и сказал Петрикову:

   — За такой клад я рад душу свою положить, Яков Степаныч. Не забывай только порой порадовать меня об ней весточкой.

   — Ладно, коли случится оказия, не премину. Так ты завтра и в путь-дорогу?

   — Да, батюшка Яков Степаныч. Схожу на могилу своих родителей, да отслужу напутственный, да и отправлюсь в дальний путь, с благословением твоим и крестного.

   — Дело, Иван Петрович, дело. А чтоб благословение мое было не на одних словах, погоди, вот я вынесу тебе образ Николая Угодника.

   Старик вышел.

   Мысль, что он в последний, может, раз сидит с своей Аннушкой, придала Жемчужину решимость. Он подошел к девушке и сел подле нее.

   — А вы, Анна Васильевна, каким словом напутствуете меня на дорогу?

   — Я буду молиться за вас, — отвечала Аннушка, не поднимая глаз от шитья.

   — И вашу молитву, верно, Господь услышит. Каждый раз, как мне будет горько, я припомню себе, что вы за меня молитесь, и горе как рукой снимет.

   — Только вы уж, пожалуйста, Иван Петрович,— решилась промолвить Аннушка, взглянув на Жемчужина,— не слишком вдавайтесь в опасности. Там, говорят, медведи днем ходят по улицам.

   — Так что ж, Анна Васильевна. Умереть так умереть. Кто о сироте пожалеет?

   — Бог с вами, Иван Петрович. А вы и забыли об нас, — сказала Аннушка с упреком. Слеза невольно навернулась на ее живых глазках. j

   — Простите меня, пожалуйста, Анна Васильевна. Это, ей-Богу, не знаю, как вырвалось. Не гневайтесь на прощание. Может быть, мы долго не увидимся.

   — Я не гневаюсь, Иван Петрович. А только больно обидно было… Ну, да уж Бог вас простит! Вперед только не говорите мне этого.

   Послышались шаги старика; Жемчужин пересел на прежнее место.

   После трогательного благословения образом Николая Чудотворца Петриков обнял Жемчужина и пожелал ему счастливого пути. Едва удерживая слезы, Иван посмотрел на Аннушку, хотел что-то сказать, но вдруг заплакал и вышел из комнаты, взяв только благословенную икону. Аннушка убежала в свою комнату, всхлипывая.

   На другой день Жемчужин отправился на дальний север с целым возом разных разностей, необходимых при мене с инородцами. Разумеется, что колпак занимал у него первое место в шкатулке. Он так привык к своему советнику, что без него, казалось, голова его не родила бы ни одной порядочной мысли.

   Я не поведу вас по дороге за Жемчужиным. Скажу только, что путь его был не розовый. И теперь еще в зимнее время из Березова в Обдорск ездят по указанию светил небесных, а тогда эта астрономическая беспутица начиналась гораздо ближе. Полыньи в аршин, суметы в сажень, недостаток корма, холод за 40, убийственные бураны, незнание языка инородцев, приятные встречи с волками и медведями, собачья езда и другие разные разности составляли не слишком веселую обстановку дороги. Зато перспектива была приятная. Край, куда ехал Жемчужин, в то время был еще мало початый рудник.

   Соболей, как говорят, бабы коромыслами ловили на улицах. За полштофа водки глупый остяк отдавал голубого песца или лисицу. А мелочи — белок и горностаев — за один стакан кидали десятками. Надо было только уметь пользоваться случаем. И Жемчужин, как увидим, не давал промаху.

   Теперь посмотрим, что делают Петриковы. Проводив Жемчужина, они принялись за свои обыкновенные работы; старик за продажу и покупку, Аннушка за хозяйство и вышивание. Случалось, что в иную минуту дедушка заводил разговор о Жемчужине, но все в таких общих выражениях, как бы дело шло о постороннем человеке.

   А девушка не смела или стыдилась заговорить посердечнее. Вот прошло полгода — вестей не было. Минуло еще три месяца — никакого слуха! Сам старик стал заботиться, хотя и не подавал вида своей внучке. Под рукой разведывал он от всех, имевших дела в Обдорске, — не слыхали ли чего о Жемчужине; но ответы были мало удовлетворительны. Сказывали только, что Жемчужин был в Березове и отправился в Обдорск; но тем сведения и оканчивались. Бедная Аннушка совсем изменилась в характере, сделалась грустна, сидела большей частью молча. Куда девались ее звонкие песни, ее веселые проказы, которые, бывало, так тешили дедушку? Петриков не на шутку задумался.

   Ровно в год по отъезде Жемчужина, раз, когда дедушка с внучкой сидели вечерком за чаем и напрасно пытались завести какой-нибудь веселый разговор, вдруг застучала калитка и кто-то вошел во двор.

   — Кто бы это такой? — сказал старик, прислушиваясь. Чашка у Аннушки осталась недопитой. Сердце ее, по какому-то тайному предчувствию, билось без милосердия. Она остановила глаза свои на двери и, кажется, сама бы в нее выпрыгнула.

   Она угадала. Скоро вошел в комнату Иван Жемчужин.

   — Дорогой гость! Да как снег на голову, — вскричал Петриков с невольной радостью. Аннушка не могла встать с места, и только слезы тихо катились по ее щекам.

   Помолившись иконам, Жемчужин бух в ноги Петрикову.

   — Что ты? Что с тобой, Иван Петрович?—сказал тронутый старик, стараясь поднять Ивана. — Надо Господу Богу, а не мне кланяться.

   — С радости, батюшка, Яков Степаныч, с радости,— сказал Жемчужин со слезами на глазах. — Ведь подумаешь, целый год не видал вас, мой благодетель.

   Тут Жемчужин обратился к Аннушке, хотел тоже сказать что-нибудь, но язык прилип к гортани. Он только низко поклонился.

   — Садись-ка, садись, дорогой гость, — начал Петриков, — да расскажи, что ты это запропал. Хоть бы одну, весточку послал с дороги! Ну, сказывай же, что, как дела твои? Благословил ли Господь твои труды? А коли язык примерз, так вот тебе Анюша чайком его отогреет.

   И Жемчужин начал историю своих похождений — где и как и что было, и кого видел, и что перенес, и, наконец, что Бог послал за труды. Итог выменянных им пушных товаров был так значителен, что старик, перекрестившись, сказал: — Велики щедроты твои, Господи! Ну, а что ты намерен теперь делать со своей рухлядью? — спросил он, обращаясь к предмету разговора.

   — А вот сегодня вечерком надену твой колпак да подумаю,— сказал Жемчужин с усмешкой.

   Старик тоже рассмеялся.

   — Но уж, наверное, не шубу шить, — сказал он весело.

   — Э, куда нам, батюшка Яков Степаныч, такие шубы носить! Есть у нас и тулуп для этого. Вот если бы дело шло об Анне Васильевне, так бы не жаль черно-бурую.

   — Ну, для этого еще придет очередь, — сказал старик.— А прежде надобно овчинки свои обменять на светлые копеечки. Кстати, и Ирбит близко.

   — Я так и думаю, Яков Степаныч. Вот подыщу попутчиков да и пущусь на святую Русь, за твоим благословением.

   Так как разговор затянулся допоздна, то Петриков оставил Жемчужина отужинать. Ужин был небогат, да зато все гости веселы. И наговорились и нагляделись досыта.

   Через неделю Жемчужин был снова в дороге. Бог, видимо, благословлял его труды. Путь был благополучный; покупщики тароваты. Продав свой товар гораздо выгоднее, чем рассчитывал, и закупив кой-каких вещей на всякий случай (сережек, да перстеньков, да подобного вздору), Жемчужин вернулся в свой город с очень порядочными деньгами. Он был уже не тот бобыль, что прежде, и похаживал в лисьей шубе и в бобровой шапочке. Снова прежние приятели стали с ним разговаривать, но он отплачивал им такими же сладкими словами, и тем дело кончалось. Один только остался у него приятель, помните, у которого он нашел приют и квартиру. Жемчужин уговорил его идти к нему в пособники и стал приучать его к торговому делу.

   Между тем время шло. Посоветовавшись с своим колпаком, Жемчужин решил, что хорошего начала покидать не следует, и стал снова собираться на север, и хотя

   Аннушка, услышав об этом от своего деда, надула было свои розовые губки, но и она вскоре успокоилась. » Может быть, — думала она, — это будет последняя поездка и воротится он раньше прежнего, а там»… Там… Тут, верно, мысли ее приняли веселый оборот, потому что глазки ее засверкали, будто звездочки, а на лице так румянчик и поигрывал.

   Незадолго до второй поездки Ивана старик Петриков праздновал день своего рождения. В числе гостей был, разумеется, и Жемчужин. За закуской хозяин развеселился и велел подать бутылку заветного.

   Рюмки поднесены гостям, кроме одного Жемчужина.

   — А поди-ка сюда, Анна Васильевна, — сказал старик, посмеиваясь. — Вишь,, обнесли беднягу Ивана Петровича. Поправь-ка ошибку да подай ему вот эту рюмочку из своих белых ручек.

   Аннушка, не зная, к чему идет дело, взяла поднос и подошла с рюмкой к Жемчужину.

   — Ну, Иван Петрович, авось из рук невесты винцо слаще будет.

   Поднос затрясся в руках Аннушки. Жемчужин не верил своим ушам.

   — Ха! Ха! Ха! Вишь, как их отуманило! Небось дело нежданное. Ну, что же ты, молодец, церемонишься?. Али винцо худо, али невеста не глянется?

   Жемчужин взял рюмку и выпил, сам не зная, что делает.

   — Вот это так! А вы, господа честные, — продолжал старик, обращаясь к гостям, — поздравьте-ка жениха и невесту.

   Начались поздравления. Новые излияния последовали за первыми, и развеселившийся старик заставил

   Жемчужина, по русскому обычаю, при всех гостях поцеловать свою невесту.

   Подали ужин, Жемчужина посадили подле Аннушки, вероятно, для того, чтобы дать им случай наговориться досыта. Но не тут-то было.

   Весь ужин они молчали и только порой друг на друга умильно взглядывали.

   — Ну, что, Иван Петрович, верно, теперь не станешь мне сулить дурака с кулака? А?—спросил старик во время ужина, захохотав.

   — Полноте, батюшка, Яков Степаныч, — сказал Жемчужин.— Ведь знаете русскую нашу пословицу: кто старое помянет. А только все-таки скажу вам, что, верно, сам Господь надоумил вас посмеяться тогда над моей глупостью. Кто знает, кабы вы стали жалеть меня да упрашивать, так, может, я и совершил бы свой злой умысел, хоть вот бы, например, для того, чтоб вы хорошенько обо мне поплакали.

   Рассказ мой приходит к концу. Жемчужин снова съездил в Обдорск и в Ирбит и опять получил знатную выручку. Через несколько времени сыграли свадьбу. Петриков выкупил родовой дом Жемчужина и подарил его молодым. В этот год Жемчужин не ездил сам в Обдорск, а посылал своего пособника, который тоже был малый со смыслом и исполнил свое дело как нельзя лучше. К довершению всего вышесказанного, крестный отец Жемчужина, узнав от верных людей о поведении своего крестника, прислал ему несколько тысяч рублей на первое, как он писал, обзаведение по хозяйству. Жемчужин попал теперь в число почетных купцов, и хотя прежний его хозяин не пошел к нему в приказчики, однако ж при свидании с ним частенько первый снимал свою шапку.

   — А дедушкин колпак? — спросите вы. Колпак всегда хранился в шкатулке Жемчужина, и не один раз, беседуя с Петриковым, Иван Петрович говорил, что этот колпак научил его уму-разуму и был после Петрикова и Аннушки первой виной его счастья.

* * *

   Академик замолчал.

   — Исполать твоему колпаку! — сказал Таз-баши. — Теперь придется дать этому словечку более завидное значение. И будь уверен, что при новом издании академического словаря я непременно сделаю это. Одно только мне не по сердцу. В колпаке твоем, несмотря на весь его ум, довольно лишних петель, которые, если бы и спустить, колпак бы не разъехался.

   — Ну, уж каков связан, таков и носи, любезнейший. Иглы мои любят широкую вязку, — отвечал с улыбкой Академик.

   — Эти привязки к колпаку — недаром, — сказал Безруковский. — Не почувствовала ли голова Таз-баши, что ей не худо бы в иную пору примерить этот колпак на себе?

   — Нет уж, ваше высокоблагородие, прошу меня уволить от этого. Я небольшой охотник ни до чего академического.

   Взаимные шутки продолжались еще несколько времени. Наконец, Безруковский взглянул на часы и сказал: как незаметно идет время! Скоро двенадцать.

   — Другими словами, что господину полковнику спать хочется, — сказал Таз-баши, взглянув искоса на Академика, — Значит, теперь моя очередь. Ваш слуга, господин полковник! Господа! Места и внимания!

  

  

Рассказ о том, каким образом дедушка мой, бывший у царя Кучума первым муфтием, пожалован в такой знатный чин.

   — Впрочем, прежде чем приступлю к своему рассказу, почитаю нужным предупредить вас, что это будет не повесть, а только предисловие к тем повестям, которые я намерен предложить вашему вниманию. Пожалуй, назовите его эпиграфом, или аракчином, или чепухой, я не стану отвечать на подобные вздоры и начинаю.

   Дедушка мой Сафар Маметев происходил от знатного рода. Отец его Мамет был главным кухмейстером при дворе Кучума и знал дело свое так отлично, что на всем пространстве — от Иртыша до Енисея, — не нашлось ни одного человека, который бы осмелился поспорить с ним в этом благородном искусстве. Особенно же он был неподражаем в пилаве с бараниной и в пельменях из конины. По сказанию современников, это было — сладость неизреченная! И что за страсть к своему искусству была у моего прадедушки! Чуть только заслышит он, бывало, звон кастрюль и сковород, как в ту же минуту, где бы он ни был, летит варить и жарить все на свете!

   Но и прабабушка моя занимала не менее важную должность во дворце Кучума. Обязанность ее состояла в том, чтобы шить и штопать на его ханское величество, что и исполняла она с неподражаемым искусством. Один татарский летописец говорит даже в своей хронике, что царь Кучум нарочно рвал свое белье, лишь бы только иметь удовольствие видеть работу моей прабабушки.

   Но, как известно, что гении сходятся, поэтому нет ничего мудреного, что прадедушка мой влюбился в прабабушку, а прабабушка в прадедушку. Разумеется, что они по тогдашним летам своим были еще очень далеки от этих почтенных имен; но для ясности рассказа я должен состарить их преждевременно. Тот же летописец придворных дел царя Кучума сказывает, что прабабушка моя была красавица, и что прадедушка был молодец хоть куда! Я охотно верю этому, происходя от них по прямой линии. Пожалуй, русский вкус скажет, что это должно быть самое темное место летописи, требующее пояснения; но уж известно, какой славой пользуется русский вкус в деле эстетики. Притом же вы знаете, что узкие глаза не то, что широкие, — и потому не подлежит ни малейшему сомнению, что прадедушка и прабабушка мои были — Аполлон и Венера в своем роде. Итак, это дело решеное. Я не стану распространяться о том, каким образом Амур — этот татарский божок с колчаном и луком — поддел на свою стрелу нежные сердца прадедушки и прабабушки. Скажу только, что в каждый праздник лучший кусок с кухни царя Кучума, неизвестно каким образом, являлся на столе у моей прабабушки; а в каждый байрам прадедушка щеголял в новой куртке из царского гардероба. Эти взаимные одолжения дошли наконец до того, что в один прекрасный день главный мулла с великим удовольствием прочитал брачную молитву над головами прадедушки и прабабушки, а еще с большим удовольствием сел за свадебный стол, на котором надеялся найти пилав и пельмени. Плодом этого брака был мой дедушка. Долг историка заставляет меня сказать, что дедушка мой родился таким маленьким и худеньким, что прабабушка моя, увидав его, невольно покачала головой, а прадедушка не мог удержаться, чтобы не сказать:

   » Должно быть, дрянь будет». Таким образом, первый привет моему дедушке был не очень лестен для его самолюбия. Но, кроме этого неважного обстоятельства, все остальное обстояло благополучно. День был из числа счастливых; планеты стояли в самых благоприятных соединениях, и даже, как говорит летопись, в самую минуту рождения дедушки главный мулла громозвучно чихнул в своей комнате, как бы почуяв необыкновенное событие.

   Я не буду много говорить о детстве дедушки. Этот возраст так бесцветен, что в нем самый зоркий глаз не отличит дюжинного ума от гения. Правда, и в детстве своем дедушка, по примеру маленьких великих людей, обнаруживал свою гениальность многими проблесками остроумия и проницательности; но как, в то же время, другие его подвиги сильно отзывались всей бестолковостью ребенка, то сам главный мулла в предвещании о будущем назначении дедушки возложил все упование свое на Аллаха.

   Так продолжалось до десяти лет, когда господин Маметь, посоветовавшись с главным муллой, решил отдать молодца в учение татарской грамоте. При этом неожиданном известии, дедушка мой отчаянно замотал головой и заткнул себе пальцами оба уха. Сколько госпожа Маметь не утешала его, сколько господин Маметь ему ни грозил, дедушка мой не хотел и слышать о таком неслыханном мучении.

   Наконец, госпоже Маметь пришло в голову — между прочими представлениями пользы грамоты — сказать следующее: «Учись, Сафарчик! Выучишься грамоте — муфтием будешь!»

   В этих словах, как они просты ни были, слышался голос судьбы, и потому они не могли не произвести впечатления на ребенка. Правда, дедушка мой не понимал еще всей важности слова муфтий, но, припоминая себе, с каким благоговением отец и мать, и их знакомые произносили его имя, как низко кланялись, встречая его на улицах, он возымел огромную идею о могуществе муфтиев.

   Держать всех в руках, кушать когда захочется, спать когда вздумается — все это мгновенно победило его упрямство, и он тут же, к величайшему удовольствию отца и матери, сказал решительно: «Учите грамоте, хочу быть муфтием!»

   Это честолюбивое желание было главное зерно всех приятностей и неприятностей его будущей жизни.

   Известно, что татарская грамота не то, что русская, поэтому бедный дедушка с самого первого дня получил уже печальную идею о трудностях к достижению муфтиевской должности. Когда же к этому впоследствии присоединились страдания ушей, рук, ног и прочего, то хотя он и не отказался от желания быть муфтием, однако ж всегда, при встрече с своим предместником, он печально оглядывал его со всех сторон, как бы опасаясь найти в нем еще новые признаки, необходимые на пути к муфтийству. Одни только волосы его не были учены грамоте, да и то потому, что рука брадобрея подсекала их под самый корень.

   Но время шло. Дедушка привык и к буквам и к наказаниям и смотрел уже на них спокойным оком философа. Не один раз, потирая за спиной руки, он говорил сам себе с настойчивостью, достойной времен Муция: «А все-таки муфтием буду!»

   Эта настойчивость характера была вторым зерном всех приятностей и неприятностей будущей его жизни.

   Таким образом, к 15-летнему возрасту, в который сыны Ислама особенной процессией посвящаются в возраст мужей, характер дедушки уже образовался окончательно.

   Оставалось только случаям и обстоятельствам развить его и упрочить. Разумеется, что судьба, всегда благоприятствующая своим избранникам, не замедлила доставить ему те и другие в изобилии. И, во-первых, честолюбие дедушки было отчасти удовлетворено назначением его к царю Кучуму на посылки. Здесь он имел случай изучить характер Кучума и роли, которые придворные, волей или неволей, играли во дворце. Здесь же он узнал то неоцененное искусство: видя, не видеть и слыша, не понимать, которое глазам и ушам придворных дает особенную организацию, совершенно противоположную физическому их назначению. Но, изучив это искусство, дедушка мой пошел далее.

   Благодаря своему гению, он приобрел еще другую способность: видеть, не смотря, и слышать, не слушая. И эту, собственно ему принадлежавшую способность, беспрестанными упражнениями он довел до того, что довольно было для него одного слова или жеста, чтобы угадать, в чем дело, и действовать, сообразно обстоятельствам.

   Что ж касается до настойчивости характера, то она ограничивалась пока постоянным желанием его при первой оказии занять место муфтия.

   Через несколько лет после посвящения моего дедушки в мужи, а потом и в мужья одной молоденькой татарочки, обещавшей со временем сделаться садом для глаз и малиной для рта, отец его Маметь Ниясов совершил последний важный подвиг на этом свете, то есть взял да и умер. Прабабушка, поставив огромный сруб над его прахом, несколько времени не могла утешиться. Потом вздумала было искать развлечения в новом муже; но так как отцветшая красота ее составляла очень небольшую приманку для ветреных сынов Ислама, то госпожа Маметь, совершенно справедливо заключив, что эта жизнь гроша не стоит, решилась последовать примеру незабвенного своего супруга.

   Теперь, ознакомив вас с родителями дедушки, и сего характером, я приступаю к тому достопамятному случаю, который осуществил любимую его идею и дал ему муфтиевскую куртию.

   Летопись говорит об этом следующее.

   В тысячу… таком-то году (извините, хронология моя часто спотыкается), Амин, первый муфтий его ханского величества царя Кучума, после долгого и блистательного отправления должности своей, был, хотя и без всякой со своей стороны просьбы, неожиданно приглашен Азраилом пожаловать к нетерпеливо ожидающим его гуриям

   Магометова рая. Место первого муфтия очистилось и, как водится, зашевелило не одно честолюбие в кругу придворных царя Кучума. Но, вероятно, Кучум не решался вдруг сделать такой важный выбор, а может, ждал указания судьбы, только несколько недель стул муфтия сиротел в одиночестве. Кажется, нечего говорить, что искательство не дремало. Один припоминал свою долголетнюю службу, другой — военные подвиги, третий — административную свою способность, четвертый — ласковый взгляд, брошенный на него когда-то царем, пятый — родство с одной из жен Кучума, шестой — свойство с одной из его любимиц, седьмой надеялся на глупое счастье, восьмой — на ошибку судьбы, и прочее, и прочее. Но, как ни различны были причины претензий на звание муфтия, однако ж всякий был внутренне убежден, что он один только и способен заменить умершего муфтия. Я нарочно умолчал о своем дедушке, чтобы рельефнее выставить право его на звание муфтия. Но пусть он сам говорит за себя медоточивым своим языком.

   — Дурачье! — говорил мой дедушка, лежа на нарах в своей комнате и подняв туфли под прямым углом. — Выставляют свои достоинства, свои дела, а разобрать, так, право, все заслуги их не стоят засаленного аракчина. Я, говорит, одержал победу над остяками и вогулами… Да, большой труд поколотить трусов, имея при том у себя десять на одного! Я. говорит, управлял делами всего государства. Глупец! А взгляни-ка на свое управление чужими глазами, так и увидишь, что тут вздор, здесь чепуха, а там еще хуже чепухи! Хороши будут муфтии! Да и давно ли они осмелились подумать о муфтийстве? Могла ли в три какие-нибудь недели созреть в них мысль о назначении муфтия? Другое дело я, — продолжал мой дедушка, выводя туфлем по стене какой-то вензель. — Я признан муфтием еще в то время, когда другие не имеют отличить муфтия от конюха. С самой первой буквы азбуки судьба готовила меня на это место,

   И теперь еще, как вспомню о моем учении, муфтийство так и ходит по всему телу, начиная от ушей до подошвы включительно. В течение 30 лет я так сроднился с этой мыслью, что я и муфтий, муфтий и я — составляем одно неделимое. И оторвать эту мысль у меня значило бы оторвать сердцевину от дерева. И я буду муфтием! Непременно буду! — вскричал мой дедушка с каким-то вдохновением, вскочив с нар, — хотя бы для этого мне должно было снова пройти всю муфтиевскую азбуку с дополнениями.

   Сказав эти слова, дедушка мои, сам не постигая своей решимости, поспешно оделся в лучшее свое платье и, руководимый судьбой, пошел в царский дворец.

   — Дитя не плачет, мать не разумеет, — говорил он сам себе, переступая порог приемной залы царя Кучума. — Может быть, царь сам досадует на свою нерешительность в назначении муфтия. Я успокою его душу, показав ему лицо, назначенное судьбой для этого чина.

  

  
 []

  

   Рассуждая таким образом, дедушка мой, вероятно в увлечении, забыл придворный этикет и без доклада очутился в царской опочивальне, лицом к лицу с его ханским величеством. На беду или, может быть, к счастью дедушки, царь Кучум был не один. На коленях у него сидела любимая его жена—черноглазая Сузге.

  

   При нечаянном появлении дедушки, прервавшем нежный поцелуй на половине, Сузге вскрикнула и порхнула в другую комнату, а Кучум в бешенстве, с сверкающими глазами кинулся к нежданному гостю.

   — Дерзкий раб! — вскричал он таким голосом, что у будущего муфтия не один раз кольнуло под ложкой. — Как смел ты без доклада войти в мою опочивальню? Или голове твоей надоело сидеть на плечах?

   Чувствуя, что это решительная минута его будущности, дедушка мой призвал на помощь все свое мужество и упал к ногам гневного хана.

   — Отвечай, я тебя спрашиваю, — вскричал снова царь, ударив ногой в пол.

   — Гнев царя — туча громовая, — начал дедушка нараспев, поднявшись на колени и опустив голову. — Гром вылетает из уст его, молния сверкает в его взорах. Бедный червяк прячется от дуновения бури и ждет, пока свет солнечный оденет небо чела повелителя.

   Известно, что царь Кучум был поэт. Блестящие метафоры дедушки, как светлые искры, отразились во мраке его гневной души.

   — Встань и говори, что тебя привело ко мне, — спросил он немного спокойнее.

   Дедушка мой, не переменяя своего положения, продолжал в том же тоне:

   — Пред кротким веянием ветерка цветок поднимает свою головку, наклоненную бурей. Из чашечки его льется аромат благодарности, лепет листков — гимн милосердию.

   — Встань, говорю я, — повторил царь Кучум еще снисходительнее прежнего.

   Дедушка решился встать на ноги, со сложенными на груди руками и с поникшей головой.

   — Теперь объясни свою дерзость, которая заставила тебя нарушить закон дворца.

   — Хан ханов! Царь и повелитель Сибири! Участие в твоей печали заставило презренного раба преступить закон священных палат твоих.

   Кучум посмотрел на него с удивлением.

   — Говори яснее, — сказал он дедушке.

   — Первый муфтий твой (да ниспошлет ему Алла все удовольствия рая!) оставил своего повелителя. Стул его сиротеет без наместника.

   — Знаю, что ж из этого следует?

   — Слабый ум твоего раба дерзнул проникнуть тайную мысль повелителя. Медленность твоя в назначении такого важного сановника сказала ему о твоей мудрости.

   — Другими словами, мудрость раба превзошла мудрость его повелителя и нашла человека, достойного быть первым муфтием. Кто же этот избранник, по твоему мнению?— спросил царь Кучум с невольной усмешкой.

   — Раб твой готов принять на себя всякую должность от руки властителя, — отвечал мой дедушка таким тоном, в котором под нищенским плащом смирения самонадеянность выглядывала во все его прорехи.

   Царь Кучум разразился неудержимым смехом.

   » Значит, дело идет на лад», — подумал дедушка и даже осмелился поднять глаза на Кучума.

   После нескольких порывов веселости царь Кучум сказал дедушке:

   — Для такого муфтия, как ты, надо придумать и новый церемониал избрания. Да сверх того, так как расстояние от настоящей твоей должности — состоящего на посылках — до должности первого муфтия очень велико, то ты должен предварительно пройти все степени чиноначалия.

   И, повернув при этих словах моего дедушку, царь Кучум стал угощать его ударами ноги в приличное место, приговаривая при каждом разе: «Вот тебе казначей! Вот тебе кравчий! Вот тебе постельничий!»

   Разумеется, что при таком необыкновенном производстве каждый новый чин невольно приближал дедушку к дверям с необыкновенной быстротой, так что чин постельничего достался ему уже в прихожей. Здесь царь оставил иовопожалованного и воротился в свою комнату.

   Другой, не столь честолюбивый, как мой дедушка, и не одаренный такой проницательностью, довольствовался бы и этим. Но дедушка мой думал иначе.

   Приподнявшись с пола вследствие последнего производства, он, с обыкновенной своей настойчивостью в достижении цели, привел свое платье в надлежащее положение и снова вошел в опочивальню Кучума.

   Изумленный такой неслыханной дерзостью, царь Кучум несколько минут не мог выговорить ни одного слова.

   Этим молчанием дедушка мой воспользовался, как нельзя лучше.

   — Раб твой не найдет слов для выражения благодарности. Но, хан ханов! Доверши свои милости и произведи уж меня в чин муфтия.

   Сказав эти слова, дедушка мой принял положение, самое удобное для производства в такой знатный чин, и стоял в ожидании.

   Царь Кучум недолго медлил своим решением. Но, судя по тому, что чин муфтия был верхом почестей, можно было предвидеть, что и производство в него должно было сопровождаться особенной торжественностью.

   Прежние чины — казначея, кравчего и постельничего — побледнели при блеске муфтиевского, и что там происходило по степеням приближения к дверям прихожей, то

   здесь совершилось одним разом, и притом с таким великолепием, что дедушка мой долго не мог привстать под бременем нового чина.

   Царь ушел в свою опочивальню, а дедушка мой, отдохнув от избытка счастья, медленно отправился домой.

   На другой день, ко всеобщему изумлению двора, дедушка мой сидел на стуле первого муфтия, хотя на первый раз и не очень спокойно, по некоторым обстоятельствам.

   История моя кончена. Хотя летопись в этом месте наполняет несколько страниц о причинах, которые решили царя Кучума выбрать дедушку первым муфтием, но как они состоят из одних догадок и предположений, то я, из уважения к исторической критике, оставлю их без внимания. Разве приведу только последние слова летописца, которые гласят так: » Воля хана — воля повелителя. Ум его — солнце, которого луч проникает в самые тайные убежища, и там, где простой глаз видит зерно ничтожества, око властителя созерцает росток величия».

* * *

   — Ну, господин Таз-баши, — сказал Безруковский, когда тот кончил свой рассказ, — твоя история заставит многих, говоря по-вашему, положить в рот палец удивления. Слыхали и мы на своем веку о подобных производствах, но вряд ли кому придет в голову выбрать их сюжетом для своих повестей.

   — Отдавая всю справедливость замечанию вашего высокоблагородия, — отвечал Таз-баши, — я все-таки позволю себе спросить с должным почтением: по какому пункту вашей эстетики сюжет мой осуждается на отсечение руки? Если по своей необыкновенности, то летопись защитит меня, а если только по особенной организации

   вашего русского вкуса, который часто видит черное в белом, то я, право не виноват, что судьба очернила мое лицо татарской физиономией и разлила эту черноту по всей крови моей. Сами согласитесь, что мне легко бы пожаловать моего дедушку в чин муфтия с подобающей важностью, но мог ли я, не кривя душой, говорить против достоверных сказаний летописи. Я друг эстетики, но еще более друг истины.

   — Высказывая свое мнение, полковник, вероятно, имел в виду одну особу, называемую грацией, — сказал Академик с улыбкой.

   — Так что ж из этого?—отвечал Таз-баши, умышленно давая другой смысл словам Академика. — Вольно же было сухопарому греку создать такую щепетильную особу! У нас татар — своя грация. И, право, как взглянешь на нее, толстушку-смугляночку, когда она идет свободной поступью, посмеиваясь весело и побрякивая серебряными своими запястьями, так невольно глаза подернутся нектарной влагой, а на сердце падет манна

   амброзии.

   — Самый татарский оборот, от которого, впрочем, не отказался бы любой иезуит, — сказал Немец с обычной насмешливостью. — Однако ж из него все-таки видно,

   что Таз-баши внутренне согласен с замечанием Академика, только по татарской привычке не хочет сделать это гласно.

   — Ну и оставайтесь на здоровье с этим предположением, если оно вам нравится, — возразил Таз-баши.— Ни я, ни вы ничего не проиграем от этого.

  

  

Вечер II.

   Через два дня после описанного вечера наши приятели снова собрались у Безруковского. Разменявшись вопросами о здоровье, о новостях, потолковав о литературе и политике, они, по приглашению хозяина, по-прежнему составили кружок около чайного стола, и как бы по взаимному согласию обратили глаза на Лесняка.

   — Принимаю, господа, ваш безмолвный вызов, — сказал Лесняк с меланхолическою улыбкою, — и открою этот вечер преданием, которое мне удалось услышать в одно из моих странствований по пустыням Сибири.

   — И разумеется, это предание будет иметь основою мир невидимый, с атрибутами леших, русалок и их причет, — сказал Таз-баши, лукаво улыбаясь.

   — В основании ты не ошибся, — сказал Лесняк, — но всё прочее в сторону.

   — Как? — вскричал Таз-баши. — Твой рассказ — и не будет ни одного чёртика. Это вещь необыкновенная.

   — Мир духов состоит не из одних выходцев ада, любезный Таз-баши, есть там и райские жители.

   — Понимаю. На этот раз явятся души блаженных и крылатые жители небес. Значит, это будет что-то вроде христианской эпопеи.

   — Назови эпизодом христианской эпопеи, и твои слова будут иметь несколько правды.

   — Ну, я теперь отдыхаю, — продолжал Таз-баши. — А то прежние твои рассказы о сизых душах умерших и о чёрных телах демонов заставляли меня беспрестанно придерживать свои волосы. Изволь же начинать свои les harmonies du ciel ( небесные гармонии ( фр.).

   Лесняк начал:

Чудный храм.

   Наступила Страстная седмица. Христиане всякого пола и возраста спешили в храмы очистить души свои покаянием и причащением, чтобы в белых одеждах чистоты и невинности встретить величайший праздник христианского мира. Вот уже приступили они к жертвеннику примирения, и из рук пастырей приняли страшные тайны Христовы. В соборе совершился трогательный обряд умовения, и наступил великий Пяток — день скорби и траура для душ христиан. Казалось бы, в эти торжественные дни ни одно из земных помышлений не должно было омрачать мыслей православных, — но не так было на самом деле. Большая часть людей, хотя более в простоте незнания, думали, что, очистив внутреннее, они должны были очистить и внешнее, чтобы достойнее встретить светлый праздник. В домах хлопотали об уборке; рынки были наполнены припасами; ремесленники, заваленные работой, не могли и подумать — хоть раз побывать в церкви. Правда, в часы богослужения и без них храмы были полны народа; но зато остальное время всё посвящалось суете мира.

   В это время два брата случайно услышали от приезжих крестьян, что недалеко от города показался медведь. Так как они были страстные охотники, то эта весть заняла все их мысли и желания. Место было не дальнее, до праздника оставалось ещё два дня. Авось можно будет заполевать зверя и воротиться в город накануне Пасхи. Сколько домашние ни упрашивали братьев, сколько ни представляли им убеждений о неуместности их желания, два брата решительно отвечали, что такие случаи очень редки, что они с удачей или нет — непременно воротятся к празднику. Делать было нечего; оставалось предоставить их собственному произволу.

   И вот братья, вооружённые винтовками и ножами, отправились полевать зверя. Хотя Пасха в том году была ранняя, и снег не думал ещё сходить, однако ж погода стояла тихая и тёплая, обещавшая приятную охоту.

   В шести верстах от города, по указанию крестьян, они свернули в лес, по следам зверя. Не будь они заняты мыслью — скорее встретиться со своим косматым противником, они невольно остановились бы полюбоваться представлявшимся им ландшафтом. След зверя вёл их редким лесом, часто прорезывавшимся прогалинами, которые открывали приятные виды в отдалённость. Деревья в зимней своей одежде из белого бархата рисовались такими разнообразными группами, что глаз затруднялся решить — которая лучше. Здесь низкий боярышник или калина представляли шалаши из сетчатой ткани, опушённой зубчатою бахромой; тут высокая рябина выдавалась из купы кустарников павильоном в китайском вкусе; там берёзы, соединённые ветвями, образовали длинные переходы со стрельчатыми арками и с кистями по обеим сторонам перспективы, в которой стволы деревьев заменяли колонны. Прогалины, словно огромные залы, покрытые белым пушистым ковром, под голубым сводом неба, разрисованным гротесками выдающихся вершин, — придавали новое очарование зимнему ландшафту. Там и сям небольшие холмы рисовались лагерем таинственных воинов леса. Этот оптический обман ещё более увеличивался разбросанными одинокими деревьями, которые с простёртыми своими ветвями и в плюмаже вершин казались стражами этого лагеря. Если к этому прибавить контраст зелени высоких сосен и елей, сохранивших свою летнюю одежду под холодом зимы и представлявшихся как бы странниками между белыми жильцами лесов, вы будете иметь идею о ландшафте, который окружал охотников.

   Простите меня за длинное описание. Я люблю зиму почти столько же, сколько и лето. В моих глазах зима не смерть природы, а только время её упокоения. Снаружи бездейственная, безмолвная, зимняя природа сосредоточивает свою работу внутри, и кажется, думает о том — каким образом с первым лучом весеннего солнца развернуть свою мысль в красоте видимого образа. Зима — это углубление природы в самое себя, зерно будущего её развития, то мрачного и угрюмого, то веселого и пленительного, соответственно разным частям плана той огромной картины, которую она, во время весны и лета, развертывает на протяжении полмира, оживляя пластику образов жизнью людей и животных.

   Но охотникам, как я сказал, было не до созерцания. Они видели в лесу одни деревья, покрытые снегом, а на земле только след зверя — единственный предмет, наполнявший их мысли. Размениваясь изредка словами о дороге и об охоте, они, по указанию следов, всё шли далее и далее в лес. Сильное желание их — скорее встретиться с медведем — заставило их даже пренебречь обыкновенную осторожность охотников, то есть, они шли, не замечая пути, который беспрестанно переменял своё направление. С наступлением вечера братья решились остановиться и провести ночь в лесу, очередуясь на страже. Нарубили сучьев и развели огонь. Рюмка вина и кусок хлеба удовлетворили неприхотливый аппетит охотников. Младший из них, завернувшись в свою шубу, тотчас же заснул; а старший сел к огню, положив на колени к себе винтовку, и то поправлял огонь, то оглядывал окрестность. Беспрестанное ожидание встречи с неприятелем изгоняло всякую другую мысль из его головы. Изредка запевал он в полголоса песню, или делал несколько шагов подле костра, чтобы размять свои члены, а потом снова сидел молча на своей страже. Через несколько часов он разбудил брата, и сам лёг уснуть.

   Мысли меньшего стража сперва колесили около тех же мыслей, что и у старшего; но вскоре приняли другое направление, более приятное. Он вспомнил серенький домик в городе, с небольшим садом подле ворот и с светлыми комнатами. Там он видел молодую девушку, которая своим взглядом заставляла сердце его биться особенно приятным образом. Ему пришла на память первая встреча с нею в летний день на берегу реки; робость его вопросов, застенчивость её ответов; потом знакомство с её родителями, которые приняли его с патриархальным радушием. Дни за днями проходили в его воображении — то с весёлою улыбкою награждённого ожидания, то со вздохом обманутой надежды. Но вот он дошел до того дня, когда он несвязным своим признанием похитил из уст робкой девушки сладкое слово взаимности. Тут следовало согласие родителей и мена колец на вечную верность. Живо представился ему наступающий праздник, в который он — по праву жениха и по христианскому обычаю — в первый раз напечатлеет горячий поцелуй на розовых губках невесты. Мысль его забежала вперед — за окончание праздника. Вот уж он ведет к алтарю свою возлюбленную: священник благословляет союз их; весёлый поезд сопровождает его домой вместе с супругой. Стол блестит приборами и ломится под кучею блюд. В перспективе комнат видна парадная постель с закрытыми занавесками, как символом тайны и скромности. Сердце его бьётся неудержимо: сладкая слеза готова вырваться из глаз…

   — Хорош караульный! — вдруг раздался голос старшего брата. — Спит себе, как будто дома на кровати. Хоть бы за огнем-то присмотрел немного. Смотри, уж одни угли остались.

   Вырванный из чар воображения незавидною действительностью, мечтатель, казалось, был сброшен с неба на землю. Но не желая даже родного брата посвятить в заветные свои думы, он охотно перенес незаслуженный упрёк в дремоте и сказал:

   — Виноват, Федя, вздремнул немножко.

   — Да, видно немножко, — возразил брат. — Взгляни-ка на восток: там уж заря свой костёр зажигает. Перекусим чего-нибудь и вперёд. Если до полудня удастся встретить мишку, так хорошо, а не удастся, так надо повернуть оглобли.

   Братья вынули из сумы убогий завтрак и, подкрепив им силы, отправились далее.

   Лес становился чаще и чаще. Берёзы, пробуждённые присутствием людей, точно с досадою осыпали их снежною пылью; длинные ветви цеплялись за их платье, будто желая остановить их. Но след зверя, словно обманчивый вожатый, манил их всё дальше и дальше и с каждым шагом решительнее обещал довести их до берлоги медведя. Время близилось уже к полудню. Решившись ещё час попытать удачи, братья, уже усталые не столько от утомления, сколько от напрасного ожидания, сделали ещё несколько вёрст вперёд. Вдруг погода, до того времени тихая, внезапно изменилась. Снег повалил хлопьями прямо в глаза охотникам и вскоре замёл не только след зверя, но даже и их собственные следы. Братья решились воротиться. Оглядев местность, сколько позволяла им снежная непогода, они повернули назад, и пошли лесом напрямик, держась направления к западу, где лежал город. Молчание их прерывалось только треском сучьев, которые отбивали они на пути, и изредка несколькими словами, сказанными кем-нибудь из них, по случаю небольшого обхода. Снег всё усиливался, и наконец пошел так густо, что нельзя было различить самых близких предметов. В это время характер братьев выразился в различных чувствах, наполнявших их души. Старший, с твёрдою волею и неизменяемым хладнокровием, шутил насчёт неудачной охоты; младший же готов был сердиться на каждую снежинку, которая попадала ему в лицо.

   — Ну, брат Саша, — говорил старший, — теперь очередь медведю за нами охотиться. А впрочем, это было бы очень скверно, если б господин Мишук напал на подобную мысль.

   — Сердце мое чувствовало, что охота наша будет неудачна, — отвечал младший. — И признаться, я пошел только потому, что не хотел тебя одного предоставить опасностям охоты.

   — Спасибо, Саша. Зная твою ко мне привязанность, я не удивляюсь этому. Вот на днях надеюсь отблагодарить тебя, выпив лишнюю рюмку вина на твоей свадьбе.

   — Полно, Федя, говорить об этом. Каждый шаг теперь кажется мне остяцкой верстой, и я охотно бы уступил всех медведей в мире за тощую клячу, которая бы дотащила меня до города. Сердце так и поёт, как подумаю, что теперь делает моя Лиза.

   — Ничего, Саша. Сердце хотя и вещун, но иногда делает ужасные промахи. Вот хоть бы моё. Когда я услышал о звере, так оно застучало так, как бы медведь лежал уже под выстрелом моей винтовки. Ну, а на деле, почтеннейший Михайло Иванович, вероятно, преаппетитно сосёт теперь свою лапу и посмеивается над нашим донкихотством.

   Ещё несколько времени продолжался разговор в том же тоне. Но когда короткий день свечерел, а большая дорога скрывалась ещё в тумане неизвестности, шутки прекратились, и нетерпение овладело даже душой старшего брата. Молча они шли ещё несколько времени, осыпаемые снегом и сражаясь на каждом шагу с ветвями дерев. Темнота постепенно увеличивалась, и вскоре мрак вечера соединился с мраком непогоды. Тоска овладела младшим. Он бросил свою винтовку и кинулся на снег.

   — Нет сил больше идти, — вскричал он в порыве отчаяния.

   Старший принялся утешать его, представляя, что, по всем приметам, они уже недалеко от города, что ещё час-два, и они будут дома. Но как утешения эти выходили не из уверенности, то они только увеличивали тоску младшего.

   — Оставь, пожалуйста, братец, свои утешения, — сказал он тоном досады. — Вот привел Бог узнать на опыте, как сладкие слова в иную пору хуже горькой редьки.

   — Эх, Александр, я не ожидал от тебя такого малодушия, — отвечал старший, остановившись подле брата. — В прежнее время ты был гораздо бодрее. Вспомни хоть ночь под Искером, когда мы на дырявой лодке ночью переправлялись через шумящую реку. Или уж любовь так разнежила твоё тело, что сделала тебя слабее женщины.

   — Ни слова о любви, Фёдор, если не хочешь меня оскорбить. Напоминание о ней теперь — острый нож прямо в сердце.

   — Ну, о любви в сторону. Я сказал о ней только в надежде, что ты найдешь в ней новые силы продолжать путь.

   — Я сказал, что не могу идти. Ступай, если хочешь, а меня оставь на волю Божию.

   — Брат! — сказал старший с упрёком.

   Александр почувствовал свою неосторожность и подал брату руку в знак примирения.

   — Вот этак лучше, — сказал старший, пожимая брату руку. — Хоть убей меня, а я так убеждён, что мы воротимся здравы и невредимы, что готов прозакладывать свою голову за ореховую скорлупу. Вот отдохнём немного, — продолжал он, садясь подле брата, — выпьем винца и вперёд.

   Сказав эти слова, Федор выпил вина и, снова наполнив рюмку, передал её брату. Но тот с досадою оттолкнул рюмку.

   — Если не хочешь, так по крайней мере не проливай вина, — сказал Федор, выливая вино в баклагу… — А посмотри-ка, Саша. Я иногда мастер угадывать. Снег помельче. Даст Бог, через час совсем прекратится.

   Александр взглянул вокруг себя, и слабая надежда затеплилась в его душе.

   — Пойдём, — сказал он, вставая.

   Братья снова пошли.

   Снег действительно скоро перестал, но зато мрак ночи быстро надвигался на предметы. Пройдя около часу лесом, братья наткнулись на шалаш, вероятно, сделанный пастухами или охотниками.

   — Вот и признак жилья, — сказал старший. — Теперь совет: дождаться ли здесь утра или идти вперед ощупью? Ба! Скоро уже 10 часов, — продолжал он, подавив репетир часов. К заутрене всё-таки не поспеем.

   Младший вместо ответа бросил свою винтовку и лёг в шалаш, не говоря ни слова. Фёдор покачал головой при виде такого малодушия своего брата, наломал сучьев и развёл огонь у входа в шалаш. Закурив сигару, он сел подле огня и дал волю своим мыслям.

   Главная дума его была о наступающем празднике и об их положении. Верно, думал он, Господь прогневался на них за то, что они в такие великие дни допустили овладеть собою житейским мыслям, и в наказание лишил их христианской радости — встретить Воскресение Спасителя в храме Божием. Ему сделалось грустно. Он мысленно просил у Бога прощения в своем грехе, и дал обет — целую неделю Пасхи ходить ко всем службам. Успокоенный обетом, Федор стал мысленно припоминать знакомые ему молитвы, и в этой внутренней беседе с Богом, казалось, забыл и брата и своё незавидное положение.

   Между тем Александр, завернувшись в шубу, предался овладевшей им тоске. Но у него дума имела более житейское направление. Мысль о невесте, о поцелуях христосованья затмила все другие мысли, которые приближение великого праздника вызывало из христианской души. Поэтому вместо спокойствия она только разжигала его малодушие, так что наконец он не мог удержать себя и горько заплакал. Но в этих слезах, хотя источник их был не без упрека, благость небес послала ему отраду. Наплакавшись вдоволь, он заснул глубоким сном.

   Так проходили для братьев последние часы той Великой Субботы, в которую Богочеловек снова почил от великих дел Своих. Не знаю, найдется ли хоть один сколько-нибудь питающий религиозное чувство, кто бы в это навечерие великого дня, по крайней мере одну минуту не посвятил духовному размышлению. Великость события, в котором небо, земля и ад были сценою, в котором любовь Божества превозмогла над неумолимым правосудием, и смерть Бессмертного отворила заключённые врата вечной жизни, — это событие, подавляя плоть и ум, окрыляет душу и всё сердце обращает в одно чувство, полное неизъяснимого блаженства. Никогда мысль о бессмертии не представляется так ясно пред очами веры, как в эти минуты совершившегося искупления. Кажется, что во мраке Голгофы с самой минуты: совершилась! — заблистал уже неугасимый свет новой жизни. И когда апостолы ещё оплакивали смерть своего Учителя, на небе и в сени смертной раздавался уже победный клик воскресения!

   Между тем ночь субботы оканчивалась. Фёдор вынул часы и при свете костра следил за движением стрелки — единственной вестницы наступления праздника. Вот уже осталось пять минут.

   — Скоро, — думал он, — раздастся звон колоколов и обрадует православных. Мы одни, по собственной вине своей, будем лишены этой радости. Но творись воля Божия! Для христианина везде храм и божество. Мы огласим этот пустынный лес гимном Воскресения, и бездушные деревья отзовутся на наш христианский привет!

   Поправив огонь, Федор снова взглянул на часы. Оставалась одна минута. Встав на колени и сняв шапку, он смотрел на стрелку часов, бывших у него в левой руке, а правою готовился осенить себя крестом со словами: Христос воскресе! Но едва только стрелка указала на 12, и рука поднялась для осенения крестом, вдруг звучный благовест поразил слух Федора. Изумлённый этой неожиданностью, он удержал крестное знамение и, казалось, не верил ушам своим. Но вскоре повторяемые звуки колокола уверили его, что он не ошибся. Это был действительно благовест — ровный, звучный, торжественный. Слёзы брызнули из глаз Федора. Он сделал земной поклон, и несколько времени лежал ниц, повторяя вполголоса: «Христос воскресе! Христос воскресе!»

   Потом он кинулся к своему брату.

   — Саша! Саша! Вставай! Бог милостив ещё к нам. Слышишь?

   Александр проснулся и с удивлением смотрел на брата, у которого слезы восторга капали из глаз.

   — Что с тобой, Федя? — спросил он, быстро вставая. — Ты плачешь?

   — Да, да! Плачь и ты, Саша. Слышишь?

   Александр прислушался и вскоре благовест коснулся и его слуха.

   — Это благовест, — сказал он с непритворною радостью. Значит, близко деревня.

   — Да, да. Ну, что же ты? Христос воскресе, Саша!

   — Воистину воскресе, Федя.

   И братья со слезами кинулись друг другу в объятия.

  

   Тут рассказчик на минуту замолчал. В звуках голоса его дрожала слеза. Казалось, он сам был одним из братьев или был очевидцем этого торжественного объятия христиан во имя Христа воскресшего. Слушатели были тоже тронуты. Через минуту Лесняк стал продолжать рассказ.

  

   Нечего, кажется, говорить, что братья поспешно отправились в ту сторону, откуда слышался благовест. Сердца их были так полны, что вместо всякого разговора, они говорили только по временам: Христос воскресе! Между тем благовест с каждым шагом их делался всё слышнее. Нельзя было описать впечатления, производимого колоколом. Это была звучная серебряная струя, которая катилась ровно и торжественно, изредка дрожа на волнах воздуха. Что-то особенное слышалось в этом звуке, по крайней мере для слуха братьев. Они внутренне сознавали, что ни один колокол не производил на них такого сладко потрясающего чувства; казалось, что это был голос неба, а не земли.

   Часа через полтора они увидели на небольшой поляне одинокую церковь, ярко освещенную внутри. Но никакого жилья, даже признака обитания не было поблизости. Между тем чрез окна виднелась в церкви толпа народа всякого пола и возраста.

   Не дошедши нескольких шагов до храма, братья увидели торжественную процессию встречи воскресшего Спасителя. Весёлый звон колоколов сливался с радостным пением гимна: «Воскресение Твое, Христе Спасе!» Блеск множества свечей в руках молящихся озарил окрестность на большое расстояние. Впереди за св. иконами, с крестом и с пасхальною свечою, шёл седой священник величественной наружности. Ему сопутствовал диакон в самом цвете молодости и поразительной красоты. Казалось, это был ангел, принявший вид человека.

   Братья, оставив свои охотничьи принадлежности под одним деревом, подошли к процессии, и вместе с нею вступили в церковь. Старый придверник вручил им свечи с радостною улыбкою и с приветствием: «Христос воскресе!» Но к удивлению их он не взял денег, а просил отдать их первому нищему, который будет просить милостыни во имя Христа. Братья со свечами в руках прошли вперед. Народ, пропуская их, приветливо им кланялся и говорил: «Христос воскресе!»

   Первые минуты посвящены были обзору церкви, которая им была совершенно неизвестна. Это был небольшой храм в византийском вкусе. Иконостас не блестел золотом; но архитектура его и живопись икон невольно привлекали зрение величественною своею красотою. Кроме лампад, множество свечей освещали иконы, и сливаясь с блеском свечей в руках народа, разливали яркий поток света. Но этот свет, казалось, был только отражением того блеска, которым горел алтарь, а особенно престол, хотя на нём кроме обыкновенных подсвечников ничего другого не было. Трудно было угадать — откуда изливалось это море сияния: от иконы ли Воскресения, стоявшей пред престолом, или с алтарного купола, закрытого иконостасом. Самый дым фимиама над престолом являлся прозрачным облаком, невольно напоминавшим собою путеводный столп Израильтян в пустыне.

   Клиросы были пусты; но зато весь народ составлял один согласный клир. Тут звучали все голоса, начиная от нежного детского и женского до могучего мужского, и ни один неверный звук не расстраивал этой дивной гармонии — пасхального напева. И что более увеличивало торжественность службы, так это благоговейное спокойствие молящихся. В продолжение всей службы ни один не перешёл со своего места, кроме священнослужителей, ни одно дитя не обернулось в сторону. Все взоры были устремлены на алтарь и иконы, и только движение губ при пении и благоговейный образ креста — доказывали, что это живые существа. Братья так увлечены были этим величественным спокойствием, что невольно приняли те же чувства, то же положение, и так же невольно присоединили голоса к общему канону.

   Наконец заутреня кончилась. Народ облобызал животворящий крест и образ Воскресения, и при братском объятии друг друга разменялся пасхальными приветами. Сколько братья ни вслушивались, они не слыхали ни одного слова, которое напомнило бы мир с его суетою. Не было даже произнесено никакого имени, кроме одного великого: Христос.

   Между тем двери храма отворились, и молящиеся с радостными лицами стали выходить из церкви. Братья следовали последние.

   Было ещё темно. Снова оглядев окрестность в надежде открыть какое-нибудь жильё, чтобы приютиться до рассвета, братья не видели ни малейшего признака обитания. Тогда Фёдор обратился к одному из богомольцев.

   — Здесь, должно быть, близко село, — сказал он, похристосовавшись.

   — Не только село, но и город близко, — отвечал с улыбкою старик.

   — Как же мы не могли увидеть? — спросил Фёдор с невольным изумлением.

   — Должно быть, вы шли в другую сторону: притом же ночью немудрено просмотреть.

   — Но мы блуждаем целые сутки и ни один признак не показал нам близости города.

   — Это место редко посещается городскими жителями, хотя оно и недалеко от города. Вот подите отсюда прямо к оврагу; тут поверните направо до мостика. А там тропинка выведет вас на большую дорогу. Я бы сам взялся проводить вас до оврага, да у меня есть дело. Впрочем, скоро рассветает и вам нельзя заблудиться; а до того времени подождите у церкви.

   Братья взглянули друг на друга. У них была одна мысль: отчего же не приглашают их в село. Старик, должно быть, угадал их мысль, потому что прибавил с улыбкою:

   — В нашем селе вам нельзя быть до времени. Да это сверх того отдалило бы вас от города, где, чай, давно уж вас ожидают.

   Старик поклонился и пошёл по направлению к ближнему лесу. Братья, подумав, что это, должно быть, старообрядческое село, не хотели нарушать их обычая своим неуместным приходом, и решились ждать рассвета у церкви.

   Но вот на востоке забрезжил свет. Окрестность постепенно как бы выходила из тумана. Взяв свои охотничьи вещи, они пошли по указанному пути.

   При входе в лесок, они оглянулись на церковь и — остановились в изумлении. Вместо нового красивого храма стояла деревянная полуразвалившаяся церковь, почерневшая от времени, с разбитыми окнами. Высокие стебли травы, видневшиеся из-под снега, покрывали не только крыльцо, но проглядывали даже во многих местах ветхой кровли. Всё дышало мраком и запустением.

   Братья посмотрели друг на друга.

   — Неужели это та самая церковь, в которой мы слышали заутреню? — сказал Александр. — Глазам не верится.

   — Я сам не могу понять этого превращения, — отвечал Федор. — Но, может быть, освещение придало этому храму тот чудный вид, который поразил нас ночью. Притом же я слыхал, что старообрядцы берегут древность, как святыню, и если украшают церковь, то только внутри.

   — Но посмотри. Все стекла выбиты, стены наклонились; а по этой траве, которая покрывает крыльцо, можно полагать, что нога человека тут сто лет не ходила.

   — И странная вещь, — прибавил Федор, — сколько ни напрягаю зрения, кроме наших, никаких следов не видно. А ведь такая толпа народа могла бы протоптать порядочную дорожку.

   — Это непостижимо! Я бы подумал, что всё виденное нами был сон, если бы эта разрушенная церковь и ясное воспоминание о службе не противоречило этому. Не знаю, как ты, а мне даже страшно становится.

   — Признаюсь, и я начинаю чувствовать беспокойство. Но пойдём скорее отсюда. Может быть, дорога успокоит нас, или мы узнаем разгадку этого чудесного превращения.

   Перекрестившись на храм, братья молча пошли указанной тропинкой. Вскоре достигли они глубокого оврага, повернули вправо и через несколько времени увидели полуразломанный мостик. Всё было так, как сказал старик, и через полчаса они вышли на большую дорогу, прямо к верстовому столбу.

   Поблагодарив Бога за окончание своего пути, они разрядили винтовки и весело отправились в город, куда и пришли перед поздней обедней. Домашние осыпали их расспросами, но они на все вопросы отвечали: после, после, и стали переодеваться к обедне. По окончании службы оба они отправились в дом родителей невесты Александра, и разговорившись, стали рассказывать свои приключения: Фёдор — хозяину и гостям, а Александр — своей невесте.

   — Удивительно, — сказал хозяин. — Если бы не вы, я принял бы это за сказку. Кажется, как коренной житель, где я ни шатался по окрестностям, а подобной церкви не только не видал, но и ни от кого о ней не слыхивал. Вот ты, матушка, не слыхала ли чего на своем веку об этой церкви, — продолжал хозяин, обращаясь к восьмидесятилетней старушке, своей родственнице.

   — Слыхала, батюшка, слыхала, — отвечала старушка. Покойный отец мой говаривал, что где-то вблизи была в старое время церковь во имя Воскресения Христова. Церковь эта сгорела во время пожара, который выжег и всю деревню. Крестьяне расселились по другим местам, и церковь больше не возобновляли.

   — Но ведь они видели не сгоревшую церковь, а только ветхую, — сказал хозяин.

   — Так, батюшка, так. Но у Господа Бога нет ни старого, ни нового, ни целого, ни сгоревшего. Притом же покойный мой батюшка говаривал, что не раз бывали явления на тех местах, где стоял храм Божий. Мудрено ли, что Господь внял раскаянию двух душ христианских и сотворил чудо.

   — Другим ничем нельзя объяснить этого случая, — сказал хозяин. — А вот по весне, Бог даст, отправимся на розыски. Верно, господа охотники не забудут к тому времени дороги.

   Этим прекратился разговор о чудном храме.

   Что ж сказать вам ещё. Весною в один хороший день все участники этого рассказа в сопровождении братьев отправились на розыски. В числе прочих лиц тут была и Лизанька, теперь уже жена Александра. Но сколько ни исходили лесу, они не нашли ни малейшего признака существования церкви. Даже та тропинка, по которой братья вышли на дорогу, и которая им была очень памятна, исчезла совершенно.

Конец рассказа.

   — Наш любезный Лесник всё-таки верен своей идее — таинственности, — сказал Академик, когда тот кончил свой рассказ о чудном храме. Но, признаюсь, я был бы очень недоволен, если б это видение оказалось существенностью.

   — Притом, как это предание народа, то естественная развязка отняла бы у него много поэтического колорита, — сказал Безруковский. — Народная фантазия имеет свои привилегии, и всякое объяснение холодного разума тут было бы пустой придиркой скептицизма. По мне пусть мечта будет мечтой, а действительность — действительностью. Лишь бы только эта мечта не нарушала тех вечных законов души, с которыми связано всё наше существование.

   — Совершенная правда, — отвечал Академик. — Кроме общего, так сказать, ощутимого порядка в явлениях мира, есть ещё другой порядок мира высшего, к которому мы принадлежим бессмертной душой. И здесь-то разгадка всего, что носит название тайны или чудес на нашем языке. Но пока смерть или особый случай не раздернет средостения между нами и миром чудес, до тех пор будем довольствоваться одною мыслию явления, которая всегда светится в этом облаке над святилищем, и которой достаточно для того, чтобы согреть душу и раздвинуть пределы знания.

   Таз-баши воспользовался минутой молчания и обратился к Немцу:

   — Теперь очередь вашей германской премудрости. Усладите наш слух какой-нибудь историей, только без цитат, пожалуйста.

   — Не беспокойся. История моя такого рода, что цитат не потребует, — отвечал Немец.

   — Тем лучше, — сказал Таз-баши. — Иначе Академику нечего будет делать после твоего рассказа. А позволь узнать, что это будет такое: факт действительности или акт вымысла?

   — Просто сказка, — отвечал Немец.

   — Сказка?—спросил Таз-баши, стараясь выказать удивление.

   — Да, русская народная сказка, ничего больше.

   — Скажите пожалуйста. У этих обрусевших немцев один напев. Вот и в Питере есть один немец, который до того привязался к православному народу, что кажется готов за одну русскую побасенку отдать всех своих нибелунгов. Ну, да и мастер, злодей, писать по русскому. Поговорки, присловья, пословицы — вот так и сыплет бисером. А порой ввернет такое словечко, что ни в старом, ни в новом словаре со свечой не сыщешь.

   — Ну, нет, любезный Таз-баши. В этом отношении я не стану состязаться с питерским твоим приятелем. У меня красное словцо будет по золотникам развешено. Иначе пересластишь, пожалуй. А форму сказки я выбираю для того, чтобы не задеть кого-нибудь ненароком.

   — Об ком же твоя сказка: об Иване-дураке али об Иване-царевиче? — спросил Безруковский.

   — Нет, моя сказка — об Иване-трапезнике и о том, кто третью булку съел.

   — Это должно быть прекурьезная история, — сказал Таз-баши. — Начинайте же. Я уж наперед вешаю оба свои уха на твой рот, говоря по-нашему.

  

  

Об Иване-трапезнике и о том, кто третью булку съел.

   Мне бы следовало начать обыкновенным присловьем сказок: в некотором царстве, в некотором государстве, но как господин Академик угостил уже нас подобным вступлением, то я начну попросту.

   В старое время, когда на Руси верили еще в Перуна и Волоса, с их причтом, жил-был при капище Даждь-бога один старый служитель Иван, трапезник по-нынешнему. Обязанность его состояла в том, чтобы подметать крошки от трапезы жрецов, которые каждую ночь, благодаря усердию поклонников, пировали в запертом храме, кушая на здоровье принесенных Даждь-богу телят и баранов и запивая вкусным цареградским винцом. Иван служил при капище целые 30 лет в надежде что-нибудь вымолить, если не у Даждь-бога, так, по крайней мере, у жрецов. Но, видя, что ему от них остаются только огрызенные кости да пустые кувшины, а от Даждь-бога ровно ничего, он, наконец, в один день пришел в такую досаду, что бросил дверные ключи в голову кумиру и сказал:

   » Пусть же тебе служит кто другой, а не я. Лучше просить милостыню у людей, чем ждать милости от тебя— глухого». Сказав эти слова, он взял свой костыль и отправился куда глаза глядят.

   Вот он идет путем-дорогой, раздумывая о том, кабы где на клад набресть. Вдруг на распутье двух дорог навстречу ему вышел старец-прохожий, с костылем в руке, с сумой за плечами и с завязанной головой. Иван, смекнув по виду встречного, что он должен быть не простого роду, снял свою шапку и низко ему поклонился. Прохожий отвечал на поклон и спросил:

   — Куда путь-дорога, старичок?

   — А еще и сам не знаю, —отвечал Иван. — Иду помыкать по белому свету, да поискать счастья, чтобы на старости лет иметь теплый угол.

   — Так нам по дороге, — сказал прохожий,—Я тоже иду попытать удачи. Пойдем вместе, и чур, горе и радость— все пополам.

   Иван был рад этой встрече, хотя бы вот для того, что было с кем перемолвить слово. И пошли они вместе, разговаривая о своем житье-бытье. Слово за слово, они коротко познакомились. Иван узнал, что прохожий точно не простого рода, хотя тоже не талантлив, как и он.

   — А можно спросить у твоей чести, отчего у тебя голова подвязана? — спросил Иван прохожего.

   — Да так, старичок. Повстречался я с одним задорным нищим, который просил у меня милостыни; а как у меня на ту пору ничего не было, так он хватил меня батогом по голове и чуть не проломил голову.

   — Вишь, озорник какой, — сказал Иван. — А ты бы его под себя да тем же батогом перещупал у него все ребра.

   — И, старик! Коли за всякий вздор щупать ребра, так, право, не нашлось бы никого на белом свете, у кого бы под старость бока не болели. Притом же, может быть, он попал в меня ненароком али в припадке досады. А сам знаешь, что у гнева глаза завязаны.

   «Должно быть, добрый человек, этот прохожий, — подумал Иван. — Его бьют, а он еще озорника оправляет».

   Между тем они все шли потихоньку и под вечер пришли к одной реке. Не видя нигде переправы, они решились провести ночь на берегу. Выбрали себе уютное местечко под двумя березами и сели рядком на травке. .

   — Теперь и перекусить не мешает с устатку, — сказал прохожий, вынимая из своей сумы три небольшие булки. — Вот эта тебе, старик, — продолжал он, подав одну булку Ивану, — эта мне, а третья сгодится на завтрак к утру.

   Так как у Ивана запаса не было, то он очень охотно взял булку и съел ее так проворно, что у прохожего еще оставалась половина, когда у него уж и крошки были подобраны. Окончив свой скромный ужин, путники напились воды из реки и расположились уснуть. Прохожий скоро заснул, а Иван долго еще ворочался, хоть лег и раньше прохожего. Может быть, ему спать не хотелось, а может, неугомонный желудок требовал еще подачи.

   В последнем, кажется, было больше правды, потому что Иван, лишь только приметил, что прохожий спит крепким сном, потихоньку привстал и как добрый вор вытащил из сумы прохожего оставшуюся булку и съел ее за три приема. После такого подвига он растянулся себе на траве и вскоре захрапел на всю реку.

   Утром, едва только заря стала брезжиться на востоке, прохожий проснулся и стал будить Ивана.

   — Вставай, старик, время в путь-дорогу.

   Иван поднялся, зевая и потягиваясь.

   — Заморим червяка немножко, — продолжал прохожий, — а там и в путь. Может, к полдням добредем до какого-нибудь села, где добрые люди нас накормят.

   Говоря это, прохожий взял свою суму и удивился, не найдя в ней булки. Он взглянул на Ивана, а тот себе смотрел так усердно на реку, как будто на дне клад видел.

   — Да где же булка? — спросил прохожий. — Разве ты съел ее?

   — Вот на? — отвечал Иван спокойно. — С чего я стану брать чужую вещь! Слава богу, я не вор какой.

   — Так куда же она могла деваться? Кажется, я при тебе положил булку в суму, ложась спать.

   — А ты разве не видел, что я лег прежде тебя, да и теперь бы еще спал, если бы ты не разбудил меня.

   — Так ты взаправду не брал булки? — снова спросил прохожий, смотря пристально в глаза Ивану.

   — Да ты не веришь, что ли?—отвечал Иван с досадой.

   — А побожись!

   — Вот пусть я провалюсь сквозь землю, коли взял твою булку, — сказал Иван и хоть бы заикнулся.

   — Ну, так и пропадай она, — сказал прохожий.— Когда-нибудь узнаем вора. А теперь пойдем дальше.

   Они пошли берегом реки, высматривая лодки. Наконец увидели они под ивой привязанную лодку с веслом и, по обычаю старины, не расспрашивая, кто были ее хозяева, отвязали ее от дерева и поплыли. Сначала все шло хорошо. Но подплывая к середине реки, они заметили, что вода стала просачиваться в лодку. Прохожий взялся грести, а Иван принялся выливать воду своей шапкой. Но сколько он ни бился, вода все больше прибывала, так что наконец стала заливать лодку.

   — За что такая немилость божья, — сказал прохожий. — Кажется, мы с тобой ничего худого не сделали.

   — Вот ты поди, — отвечал Иван почти со слезами. — Добрые люди тонут, а воры и мошенники живут на свете.

   В это время лодка пошла ко дну. Прохожий был мастер плавать, и потому, бросив весло, принялся работать руками и ногами. Жутко приходилось Ивану, который не

   знал даже, как и поднять руку на воде. Видя явную гибель, взмолился он прохожему:

   — Батюшка, отец родной! Не погуби души человеческой! Помоги мне скорее! Тону, совсем тону!

   Прохожий оглянулся.

   — А послушай, старик. Я помогу тебе, только скажи мне правду: ты съел булку?

   — Экой какой! Да ведь я тебе сказал, что не ел булки. Вот хоть сейчас же захлебнуться.

   Прохожий, верно, подумал, что не станет же человек лгать, находясь на волоске от смерти, только он без дальних расспросов подплыл к Ивану и сказал: держись за платье.

   Иван ухватился за прохожего обеими руками и доплыл с ним до другого берега.

   Тут, раздевшись донага, они выжали свое платье и развесили по деревьям на ветер и солнышко, а сами нарвали травы и обложились ею по самую шею. Иван скоро заснул, а прохожий смотрел за платьем, мурлыча про себя какую-то песенку.

   Когда платье высохло, прохожий разбудил Ивана и вместе с ним пошел по тропинке, которая вдолги ли вкоротки вывела их на проезжую дорогу.

   К полдням они дошли до большого города, в котором княжил молодой князь. Случай или судьба привела их к дому золотых дел мастера; хозяин принял их ласково, угостил обедом и отвел особую комнату на покой.

   В это время в городе были большие хлопоты.

   Молодой князь нашел себе невесту и готовил свадебный пир и подарки. Все мастера завалены были княжеской работой; трудились с раннего утра до поздней ночи, рук не покладая. В числе прочих и хозяин путников работал для княжны дорогие серьги и запястья. Уложив своих гостей, он отправился в свою мастерскую и принялся стучать молотком. Так как мастерская его отделялась от комнаты путников только перегородкой, то стук молотка не давал покою Ивану. От нечего делать, а может, из любопытства, он подошел к стене заглянуть в щель — что это стучит хозяин. Разгорелись глаза у Ивана, когда он увидел золото и дорогие каменья, лежавшие на столе.

   Невольно подумал он, что и десятой части этих сокровищ довольно бы, чтоб обеспечить его старость. Злая мысль закралась ему в голову; как бы стащить одно запястье. Хотя совесть и говорила ему, что это будет плохая благодарность за гостеприимство, но Иван успокоил ее обещанием, что это в первый и последний раз и что потом он заживет честным человеком.

   Заметив заранее место, где лежало запястье, Иван в ту же ночь отправился на промысел. Хозяин и прохожий спали крепким сном. Ивану некого было бояться, разве только своей совести, но я уж сказал, что ум, этот податливый молодец, готовый на «да» и на «нет», смотря по обстоятельствам, успокоил уже сердечного судью. Иван на цыпочках вошел за перегородку и ощупью отправился к замеченному месту. Вероятно, Меркурий светил ему, потому что рука Ивана прямо попала на ящик с драгоценностью. Осторожно вынув запястье и спрятав его за пазуху, Иван также тихо вышел из мастерской и лег себе спать, как ни в чем не бывало.

   Рано утром Иван разбудил прохожего и сказал, что время в путь-дорогу. Прохожий сначала удивился этому предложению, потому что накануне не было и в помине о дальнейшем пути.

   — Да что тебе так скоро надоел город? — спросил он Ивана.

   — А что в нем путного, — отвечал Иван. — Милостыни подают мало, работы по силам нет. Да надо и стыд знать: ведь хозяин не обязан кормить нас даром. Такие честные речи заставили прохожего мысленно похвалить Ивана, и он стал собираться в дорогу.

   Между тем проснулся хозяин. Узнав, что гости его уходят, он приказал подать сытный завтрак, накормил их вдоволь и на прощание дал каждому по монете.

   Прохожий взял деньги, пожелав хозяину, чтоб бог возвратил ему сторицею. Но Иван не решался принять денег, говоря, что он не заслужил их.

   — Возьми, старик, — говорил прохожий. — Может быть, эти деньги принесут тебе клад со временем.

   Но как Иван, по честности своей, все отговаривался взять незаслуженные деньги, то хозяин насильно положил их к нему за пазуху, нисколько не подозревая, что кладет их в соседство со своим запястьем. Потом проводил их до ворот и, пожелав счастливого пути, воротился.

   Нечего говорить, что Иван спешил так, как будто бы кто ею гнал по пятам. А как прохожему торопиться было нечего, то у них произошла размолвка, которая скоро перешла в ссору. Иван хотел уже идти один, но на беду его крупный разговор привлек праздную толпу, которая от нечего делать обступила двух спорщиков и по русскому обычаю подстрекала их кончить спор тычком и зубочисткой.

   Но между тем как толпа шумела, мешая Ивану продолжать путь, золотых дел мастер открыл похищение.

   Случай или судьба, не знаю, навели затмение на Ивана во время кражи, и он оставил ящичек, где лежало запястье, незакрытым. Хозяин в ту же минуту бросился из дома. Добежав до толпы и рассказав, в чем дело, от тотчас же кинулся на прохожего и стал его обыскивать.

   Разумеется, что, кроме монеты и еще двух-трех пузырьков с какими-то снадобьями, у него ничего не оказалось. Иван было вздумал защищать свою честность кулаками; но толпа тотчас же схватила его за руки и за ноги и в одну минуту раздела его донага. Запястья не было.

   Хозяин кинулся к ногам путников и просил не взыскать за обиду.

   — Вещь дорогая и притом княжеская, — говорил он, плача. — Кроме вас у меня никого не было, так поневоле подозрение пало на вас. Простите ради бога за неумышленную обиду.

   Прохожий сказал только, чтоб он на будущий раз был осторожнее и не клеветал среди белого дня на безвинных.

   Но Иван расходился на чем свет стоит.

   — Нет, приятель, заплати за бесчестие, — кричал он, одеваясь. — Это тебе даром не пройдет. Вишь, что у него много денег, так и давай обижать всякого. Пойдем-ка к тиуну на расправу.

   Напрасно прохожий уговаривал его бросить иск, хотя бы в благодарность за угощение. Иван не хотел и слышать.

   — К тиуну! К тиуну!—кричал он во все горло.— Да вот вместе и этих приятелей, которые осрамили меня на всю улицу. — Толпа бросилась со всех ног врассыпную. Один только молодец оплошал и попался в руки Ивана. Началась борьба. Дело дошло до рукопашного.

   Получив хорошую затрещину от Ивана, молодец схватил его за большую бороду и рванул сколько было силы.

   Борода уцелела, да только в руке молодца осталось запястье, которое было подвязано под бородой.
 []

   Разумеется, дело тотчас приняло другой оборот. Ивана схватили. Разбежавшаяся толпа, услышав такую весть, снова собралась, и несчастного вора потащили к тиуну, угощая его и руками и ногами и перебранками. Прохожий пошел вслед за Иваном более, кажется, из любопытства, чем из участия.

   Тиун еще спал. Надобно было ждать, пока ему угодно будет проснуться. Этот час ожидания был для Ивана настоящей пыткой. Побои, ругательства, насмешки сыпались со всех сторон. И на беду он так растерялся, что не имел даже единственного утешения отплатить хоть десятью за сто.

   Наконец тиун встал и потребовал к себе истца и ответчика. Выслушав хозяина и свидетелей, он потер себе лоб и, наконец, дал следующее решение.

   — Вору отрубить правую руку по локоть: с золотых дел мастера взять на казну по проценту с цены украденной вещи; а с народа за шум в раннее утро взыскать по деньге в пользу благочиния.

   Так как в то время апелляций не было, то по всем вероятностям приговор был бы исполнен немедленно. Но, к счастью Ивана, в ту самую минуту, как готовились отрубить ему руку, новый шум еще больше прежнего раздался на улице. Гонцы скакали по всем улицам с криком: «Скорее, скорее во дворец искусного лекаря!»

   Причиной этой тревоги была внезапная болезнь невесты княжеской. Разумеется, что в таком важном деле было не до Ивана. Приказав держать его под стражей, тиун кинулся со всех ног во дворец. И вслед за ним все, кто только знал, как ставят хреновик к затылку, пустились лечить княгиню. В доме тиуна остался только Иван с прохожим да два человека стражи.

   Выждав удобную минуту, прохожий подошел к Ивану и сказал:

   — Теперь тебе запираться, кажется, нечего. Улика налицо. Но если хочешь сберечь свою руку, признайся: ты съел мою булку?..

   — Я сказал тебе, что не я. И знать не знаю, и ведать не ведаю, — отвечал Иван решительно.

   Прохожий покачал головой. Но, не делая больше расспросов, он вышел из дома и пошел во дворец.

   Там от вопля нянюшек и мамушек можно было оглохнуть. Несчастный жених рвал на себе волосы и обещал груду золота, если кто спасет его возлюбленную.

   Прохожий, назвав себя лекарем, пробрался до тон комнаты, где лежала девица. Если бы даже князь не обещал богатой награды за излечение, то один вид умирающей красавицы заставил бы лететь спасти несчастную.

   Бледна как полотно, с полузакрытыми глазами, с руками, опущенными на парчовое одеяло, княжеская невеста лежала без движения, словно мраморная статуя. И только по высоко вздымающейся по временам груди и слабому стону, вырывавшемуся из бледных губ, можно было заметить, что она еще жива.

   Прохожий посмотрел на нее пристально и сказал:

   — Помочь можно, дайте полчаса времени.

   Князь кинулся обнимать его.

   — Помоги, помоги только, вся казна моя тебе в награду.

   — Благодарю, князь. Я сейчас пойду приготовлю лекарство и ручаюсь головой за жизнь ее.

   Прохожий вышел в сопровождении придворных и отправился в дом тиуна.

   Между тем тиун, очень справедливо заключив, что болезнь княжны не должна же препятствовать исполнению правосудия, отдавал уже приказ — отрубить воровскую руку. С Ивана сбросили кафтан и засучили рукав рубашки у правой руки. Еще минута — и бедняк, верно, недосчитался бы одной руки, но в это время вошел прохожий.

   — Погодите, —вскричал он, удержав руку палача,— мне надобно с ним поговорить немного.

   Тиун, увидев придворных, дал приказ остановить казнь. Прохожий подошел к Ивану и сказал ему шепотом:

   — Еще раз спрашиваю: ты съел булку?

   Вероятно, он надеялся, что желание сохранить руку заставит Ивана сказать всю правду.

   — Ей-богу, не я, вот хоть сейчас рубите обе руки, — отвечал Иван, бледный как рубашка.

   — Ну, коли не ты, так и дело кончено, — сказал прохожий. И потом, оборотившись к одному из придворных, он прибавил, — Скажи князю, что я спасу его невесту, если он простит этого бедняка, моего товарища.

   Придворный кинулся со всех ног во дворец.

   Нечего, кажется, и говорить, что князь в эти минуты готов был простить даже закоренелого своего злодея, лишь бы спасти свою возлюбленную.

   Ивана освободили, и он вместе с прохожим пошел во дворец.

   Там уж стали терять последнюю надежду. Больная едва дышала, и холод смерти начинал покрывать прекрасное тело. Прохожий поспешно вынул из сумы пузырек с какой-то жидкостью и влил несколько капель в рот умирающей. Едва только чудесная влага была проглочена, вдруг легкий румянец заиграл на бледных щеках, опущенные руки зашевелились, дыхание сделалось свободней, и через несколько минут открылись прекрасные глаза.

   — Ах, как я тяжело спала и какой страшный сон видела.— сказала девица, проводя рукой по лбу.

   Нельзя было описать восторга князя. Он кинулся целовать руки и ноги своей невесты, обнимал прохожего, нянюшек, мамушек, Ивана — всех, кто только подвертывался ему под руки.

   — Теперь проси у меня всего, чего только желает твоя душа, — сказал он прохожему.

   — Я, князь, получил уже награду, — отвечал прохожий.— Другой мне не надобно.

   — Это своим порядком, — сказал князь. — А я обещал богато наградить спасителя и сдержу свое слово.

   — Спасибо, князь. Но куда мне деваться с твоим золотом. Торговать я не привычен, а хоронить его — одни хлопоты.

   «Экой старый дурак», — подумал Иван и не удержался, чтоб не толкнуть локтем прохожего.—Хоть на мою-то долю возьми, — шепнул он ему на ухо.

   К счастью Ивана, князь не хотел слышать никаких возражений, и тотчас же велел отсыпать лекарю полную шапку золотых монет. Кроме того, дал приказ — отвести прохожим лучшую комнату во дворце и угощать их со своего княжеского стола. Прохожий стал было отговариваться и от этого, но когда княжеская невеста сказала ему:

   «Хоть для меня, прохоженький, останься на день; дай посмотреть на моего спасителя», — прохожий не имел сил противиться этому приглашению от такой прекрасной девицы. Он остался.

   Между тем слух о необыкновенном излечении княжеской невесты распространился за пределы княжества и дошел до другого князя, у которого единственный сын целый уж год был болен. Сколько лекаря и ворожеи ни употребляли усилий поднять больного, ему все делалось хуже и хуже, а в это время он находился уже в безнадежном положении. Немного надобно догадки, чтобы смекнуть, что скоро явился посол к чудесному лекарю.

   — Наши князь и княгиня, — говорил посол, — стоят того, чтобы не поставить за труд к ним приехать. Они князья только по имени, а по душе — отцы наши. Последний раб готов отдать за них свою душу.

   Прохожий, неизвестно почему, колебался решением.

   Но Иван, по доброте своей, стал посредником.

   — Пойдем, прохожий, — говорил он своему спутнику.—Для доброго дела и сто верст не околица. А сколько бы радости ты принес для родителей, а для себя какую бы великую стяжал награду.

   — Идти, пожалуй, можно, да почему я знаю, что помогу ему?.

   — О, я в этом так уверен, что голову отдаю на отсечение, если ты ему не поможешь, — отвечал Иван с уверенностью. — Только пойдем.

   Тут приступили к нему князь-жених с невестой и говорили, что как ни приятно им удержать его при себе подольше, но они охотно отпустят его для такого доброго дела.

   — Нечего делать, — сказал прохожий. — Когда мир говорит: иди — надо идти, хотя бы и ног не было.

   Тотчас же подали княжескую колесницу, и прохожий с Иваном и послом отправился к новому князю.

   Там уж все глаза просмотрели в ожидании лекаря.

   И только что колесница остановилась у крыльца, князь и княгиня не утерпели, чтобы самим не выбежать навстречу. Они взяли прохожего один за одну, другая за другую руку и повели во дворец.

   — Если ты, добрый человек, вылечишь нашего сына,— говорил князь, — то проси любой посад из моего города: отдам обеими руками.

   — На что мне, князь, твой посад, — отвечал прохожий.— Принять его — взять на себя лишнюю обузу. Скажешь » спасибо», для меня и довольно. Покажи-ка лучше своего больного.

   Князь и княгиня повели прохожего в комнату, где лежал их бедный малютка. Иван пошел за ними.

   Грустно было взглянуть на страдальца. На исхудалом лице его едва приметен был след жизни. От ручек остались одни только косточки, обтянутые бледной кожей. А между тем при входе лекаря малютка протянул к нему обе ручки; на глазках задрожала слезинка; он пролепетал:

   — Дедушка, милый дедушка! Вот уж год, как я не встаю с постельки. Не играю, не бегаю. А хотелось бы, дедушка, побегать по травке.

   У прохожего навернулась слеза. Иван чуть не всхлипывал.

   — Добрый человек, — сказала княгиня, плача. — Он у нас один, один!

   — С ним кончится род наш, — мрачно промолвил князь, кусая нижнюю губу.

   Прохожий молчал.

   — Дедушка, — начал опять малютка. — Али я что сделал такое, что уж и прощенья не будет. Пожалей обо мне бедненьком, добрый дедушка. Вот тут все так и сосет у меня, — говорил он, показывая под грудкой.

   Прохожий быстро повернулся и ушел в другую комнату. Князь с княгиней и Иван вышли за ним.

   — Разве нет надежды? — спросил князь голосом отчаяния.

   — Повремени, князь, вот я немножко подумаю.

   — Ради Бога, добрый человек, — сказала княгиня.— Все, что у меня есть драгоценного, все отдам тебе, только возврати мне сына.

   Она вышла с князем.

   — Ну, что же ты, товарищ? — начал Иван. — Али у тебя каменное сердце, али уж настала смерть для ребенка.

   — Смерть не смерть, — отвечал прохожий. — Только болезнь его такого рода, что надо взять крутые меры, а, право, глядя на бедняжку, рука не поднимется.

   — Скажи мне, что делать, я все сделаю, хотя бы для этого снова пришлось отрубить мне руку по локоть.

   — Рубить тебе руку незачем. Но мне-то надо быть спокойным, чтоб не дать промаху. А с тех пор как потерялась у меня булка, я только и думаю — кто бы это мог ее украсть.

   — Опять за старое! Да ведь я тебе уж сказал, что знать не знаю.

   — Чудное дело! Впрочем, задумаю: коли булку взял не ты, так леченье будет удачно, а коли ты, так ребенок умрет. Согласен?..

   — У этих лекарей вечно какие-нибудь глупости,— сказал Иван.— К чему тут заметки, коли дело идет о спасении души. Ребенок может умереть и без леченья, коли боги судили быть этому. Да я-то за что прослыву вором без причины.

   — А запястье?— спросил прохожий.

   — Ну, запястье — другое дело. Хоть я его взял и тихонько, но все хотел возвратить по времени, когда разбогатею немного. Притом же известно, что все мастера не чисты на руку. В пяти золотниках уж, верно, на три меди положат. Так небольшое воровство стянуть у вора. Вот ты другое дело; кроме сумы, кажется, тогда у тебя за душой ничего не было. Да и булка-то не бог знает клад какой, чтоб на нее позариться.

   Прохожий, вероятно, признал справедливость рассуждений Ивана, потому что, подумав немного, сказал:

   — Ну, так заметки в сторону. Но уж как хочешь, сам я не берусь лечить ребенка.

   — Да ведь я тебе уж сказал, что научи только. Рука у меня не дрогнет.

   — Коли так, пожалуй. Вишь, у ребенка жилы перепутались. Надо вспороть ему живот и распутать жилы. Ну, что, согласен?

   Иван, услыхав о таком лечении, сперва было замялся. Но тут пришли ему на мысль исцеление княжеской невесты и богатая награда, и он решился.

   — Пойдем. Я так уверен в твоем лечении, что готов не только вспороть ребенку живот, но и отрубить ему, руки и ноги, а, пожалуй, и голову, коли это будет нужно.

   Прохожий с Иваном вошли к больному. В глазах отца и матери можно было прочесть нетерпеливый вопрос ожидания.

   — Оставьте нас одних, — сказал прохожий. — Попробуем. Авось бог поможет.

   Князь и княгиня вышли из комнаты, мысленно творя молитву об успехе лечения.

   Оставшись один с Иваном, прохожий вынул из сумы пузырек и дал понюхать малютке. Через минуту им овладел такой глубокий сон, или, лучше, оцепенение, что даже дыхание едва слышалось. Ребенка раздели и положили на кровать на спинку. Прохожий подал Ивану острый ножик и сказал: «Начинай же».

   Иван, в уверенности на знание прохожего, а может быть, отуманенный наградой, взял ножик и воткнул его в живот малютке. Невольное трепетание тела заставило Ивана вздрогнуть. Он оставил нож в животике и опустил руки.

   — Ну, что же ты, храбрый человек? — сказал прохожий с усмешкой. — Еще ничего не сделал, а уж дрожишь, как вор, пойманный в краже. Распарывай.

   — А если он умрет?—спросил Иван бледнея.

   — Об этом надо было прежде подумать, — отвечал прохожий.— А теперь уж дело сделано.

   В новом тумане страха Иван разрезал живот, но при виде крови, полившейся ручьем, он задрожал и кинулся от кровати.

   Малютка перестал дышать.

   — Что же ты? — спросил прохожий, также спокойно, как бы дело шло о баране.

   — Соблазнил меня дьявол, — завопил Иван. — Погубил я невинную душу.

   — Выходит, что так. Ну, что ж? Ведь больше одной головы с тебя не снимут; да может быть, пожарят немножко в пытке, и все тут.

   — Батюшка мой, отец родной!—вскричал Иван со слезами. — Не погуби меня ради моего безумства.

   — Хм, пожалуй! Да все-таки я спою старую песню. Скажи: ты съел булку?

   — Ей-Богу, не я! Вот хоть сейчас пропасть, не я! Может быть, как мы спали, проходил зверь и съел булку.

   Прохожий покачал головой.

   — Должно быть, зверь был мудреный, что умел развязать и завязать суму, вытаскивая булку. Ну, да что толковать об этом, скорее к делу.

   Сказав эти слова, он подошел к больному, сделал еще поперечный разрез в животе и всунул внутрь руку, вероятно, для того, чтоб распутать жилы. Потом зашил кожу и помазал рубцы какой-то мазью.

   Малютка оставался без движения.

   — Теперь вымой кровь и перемени белье на кровати, — сказал прохожий Ивану; и между тем как Иван со всех ног кинулся исполнять приказ, прохожий вынул другой пузырек и влил несколько капель в рот ребенку.

   — Все идет как нельзя лучше, — сказал он, внимательно смотря на ребенка. — Даст бог, через полчаса совсем очнется.

   И точно, через полчаса малютка открыл глаза и несколько времени смотрел то на прохожего, то на Ивана.

   Наконец, всплеснул ручонками и сказал:

   — Ах, это ты, дедушка? А как же мне легко теперь. Вот так бы, кажется, вспрыгнул с кроватки и побежал. А где же батюшка и матушка? — спросил малютка, посматривая кругом.

   — Вот и они, — отвечал прохожий, отворив дверь и пригласив знаком князя и княгиню.

   Зачем описывать последовавшую сцену? Ребенка чуть не задушили поцелуями, и только замечание прохожего, что надо малютке дать отдых, заставило обрадованных родителей прийти в себя.

   — Благодетель наш, — сказал князь, обняв прохожего.— Выбирай любой посад в награду.

   — Я сказал уж, что мне твоего посада не надобно. Князю прилично владеть людьми, а простому страннику, как я, и не совладеть с ними.

   — Так я тебя осыплю золотом, — сказал князь и, не дожидаясь ответа, ушел в свою комнату вместе с княгиней.

   Через несколько времени двое придворных вынесли золото и драгоценности и положили перед лекарем. Он было отговариваться; но Иван, не говоря ни слова, загреб подарки в суму прохожего, может быть, рассчитывая, что и он имеет на них право, как первый начавший лечение.

   Угощенные донельзя и напутствуемые благодарностью и благословениями, наши странники снова пустились в путь-дорогу. Ивану, правда, не слишком любо было променять княжеские яства на сухой хлеб путника; но сума прохожего имела такое сильное притяжение, что он пошел бы за ней хоть на край света.

   Долго еще ходили они из города в город, то прося милостыни, то леча больных. Сума прохожего прибывала с каждым днем, но он и не думал воротиться. Иван не раз заговаривал, что довольно уже помыкали по свету, пора и восвояси; но прохожий на все представления его отвечал: погоди, вот сыщу того зверя, что съел мою булку, да и домой. Делать было нечего. Приходилось снова шататься по свету, исполняя прихоть упрямого спутника.

   Раз пришли они в один большой город, столицу княжества, и остановились на подворье. А в те поры были большие смуты в городе. Старый князь помер; надо было выбрать из четырех сыновей его наследника. Это бы ничего, да дело в том, что в этом княжестве был обычай, по которому из сыновей должен был княжить тот, кто предъявит княжеский перстень. И хоть перстень был отдан покойным князем младшему сыну, но тот, по неосторожности, уронил его в море во время купанья. Теперь старшие братья стали претендовать на княжеский престол, а народ, не зная, как поступить ему в этом случае, по совету жрецов, решился кончить жребием. День, назначенный для этого выбора, был уже близко, а младший князь при всех усилиях не мог сыскать перстня. Все лучшие водолазы, не только из его подданных, но и из соседних княжеств, кидались в море, но или платили жизнью за свою отвагу, или выходили с пустыми руками. Нечего говорить, что награда за отыскание перстня была несметная, и потому, несмотря на гибель, много являлось охотников поискать счастья. Однако все по-пустому. Когда наши странники узнали об этом, добрый Иван решился подстрекнуть своего спутника — попробовать удачи.

   — Ты ведь плаваешь, как рыба, — сказал он ему.— Отчего бы не сделать доброго дела для князя.

   — Плавать-то я плаваю, — отвечал прохожий, — да нырять-то небольшой мастер. Коли хочешь, пробуй сам.

   Иван почесал за ухом.

   — Оно бы нешто попробовать, да надо прежде плаванье-то в толк взять. Вот, выучи меня, товарищ, так авось и на мою долю выпадет копеечка.

   Прохожий рассмеялся.

   — Ладно, но прежде дай поворожу — найдется ли перстень. А то ты по пустому будешь трудиться, а я не получу ни пула за ученье.

   Сказав это, прохожий начертил углем на столе круге разными перегородками и взял ячменное зерно.

   Пошептав над ним какие-то тарабарские слова, он закрыл глаза и бросил зерно на круг. Потом внимательно посмотрел на место, куда оно упало, и сказал:

   — Перстень точно найдется. Его, видишь, проглотила меч-рыба. Стоит только поймать разбойницу.

   — А ты, верно, знаешь и место, где найти эту рыбу? — спросил Иван, дрожа в нетерпении, как в лихорадке.

   — Ну, этого пока сказать не могу наверное. Хоть у рыбы ног и нет, да все же она не сидит на одном месте. Вот еще брошу зерно и посмотрю, что оно скажет.

   Прохожий начертил новый круг и снова бросил зерно, закрыв глаза.

   — Завтра, об эту пору, рыба будет отдыхать в одной версте от города, — сказал он, внимательно осмотрев круг.

   — Так чего же мы ждем, — сказал Иван, вставая. — Пойдем на взморье.

   — Оно бы почему ж не пойти, — отвечал прохожий, — да только эта рыба без завету не дается.

   — А что завету? — спросил Иван с нетерпением.

   — Видишь, надо кинуть уду чистой рукой, которая никогда не маралась кражей или, по крайней мере, омыта была искренним признанием.

   — Так что же? Разве ты крал когда-нибудь, что боишься попробовать.

   — Кажись, что не крал, да бог весть, не касалась ли эта рука руки тайного вора, — отвечал прохожий, пристально смотря на Ивана.

   Иван мысленно проклинал прохожего, смекая — в чей огород камешки бросают.

   — Да ведь на всякой зарок есть крючок, — сказал он, помолчав немного. — Можно отвод сделать.

   — Почему ж не можно, — отвечал прохожий, посмеиваясь, — Надо только найти воришку, который бы без улики, сам по себе признался в своем воровстве, и бить его батогами во все время, как уда будет лежать в воде.

   Ну, а сам подумай, кому же охота назвать себя вором при всем народе, да еще подставить спину под батоги?

   — Вишь ты, какая мудреная эта рыба. А если воришку будут бить, а она не клюнет, тут что?

   — Уж я тебе сказал, что это быть не может.

   — Так спросить в городе. Город большой, как же здесь воришек не водится?

   — Попробуй поискать, может быть, и найдешь на счастье.

   Прохожий лет отдохнуть, а Иван под предлогом найти воришку, вышел с подворья и прямо отправился к молодому князю.

   На вопрос князя: «Что ему надо?» — Иван отвечал:

   — Я странник. Слышал, что ты потерял перстень, и пришел научить тебя, как воротить твою потерю.

   — Я тебя осыплю золотом по самую бороду, — сказал обрадованный князь, — если только найду мой перстень. Но что же надо делать, говори скорее.

   — Дела тут немного. Со мной вместе идет прохожий — лекарь и ворожей. Приструнь его порядком, и он тебе все скажет. Только уж не выдавай меня. Старик больно сердит, того и гляди, поколотит.

   — Ладно, — отвечал князь и, дав пройти несколько времени по уходе Ивана, послал за двумя прохожими и приказал привести их непременно.

   Странников привели к князю,

   — Послушай, добрый человек, — сказал князь, обращаясь к прохожему. — Я узнал, что ты мастер ворожить.

   Погадай-ка мне — где я могу найти мою потерю.

   Прохожий поглядел на Ивана, а тот также посмотрел на него, как будто спрашивал: откуда это князь узнал об этом.

   — Да, князь, — сказал наконец прохожий. — Я знаю, где найти твой перстень. Но надо завет исполнить. Вишь, перстень заветный.

   — Все сделаю, что можно, — отвечал князь, — скажи только, в чем дело.

   Прохожий объяснил о завете. Князь задумался.

   — Народ мой торговый и промышленный, — сказал он, — так как же рука не замарана. А пытать всех мало времени. Видно, пришлось проститься с княжеством.

   — Да есть отвод, князь, — сказал Иван, не могши удержаться.

   — Какой отвод?—спросил князь.

   Иван рассказал все дело.

   — Вот это повернее, — вскричал князь и тотчас же послал сыскать человека, который бы для пользы князя решился признаться в тайном воровстве и вытерпеть удары батогами.

   Но или граждане были честны донельзя, или спины их не жаловали палочных угощений, только в целом городе не нашлось ни одного воришки без улики.

   Князь не на шутку рассердился.

   — Этакие негодяи, — вскричал он с досадой. — Ни одного вора в целом городе! Да нельзя ли без этого сыскать перстень? — спросил он прохожего.

   — Нет, князь, — отвечал тот решительно.

   Князь потерял уже надежду, но тут Иван стал на выручку.

   — Нечего делать, берите меня, — сказал он. — Служа при капище я частенько таскал принос богомольцев. Винюсь в этом.

   — А батоги? — спросил прохожий.

   — Ну, так что ж? Батоги так батоги! Для такого князя можно пожарить спину немножко.

   Князь в восторге тотчас же велел идти на морской берег. Толпа народа провожала их. Прохожий вынул уду и передал ее князю, вероятно, в убеждении, что княжеские руки должны быть чисты. Ивана же привязали к столбу и стали угощать батогами.

   Несколько времени продолжался отвод завета. А рыба и не думала клюнуть червячка, несмотря на отчаянный призыв Ивана.

   Тут прохожий подошел к Ивану и сказал ему вполголоса:

   — Уда не действует. Верно, ты утаил какую-нибудь кражу.

   — Ей-Богу, все сказал, — отвечал тот, едва переводя дух. — Разве признаться о запястье, да это уж дело известное.

   — Ну а булку не ты съел?

   — Провались ты со своей проклятой булкой, — отвечал Иван. — Сто раз тебе говорил, что не я, все не веришь.

   Прохожий отошел в сторону, и батоги снова начали гулять по спине Ивана. Исполнители отвода так усердно работали, что скоро уж не стало слышно Иванова голоса.

   Наконец судьба сжалилась над ним. Поплавок запрыгал, и князь вытащил окаянную рыбу. Сейчас же распластали ее, и перстень нашелся.

   — Ура!—заревела толпа. — Да здравствует наш князь!

   Князь, надев перстень, посадил с собой прохожего в колесницу и поехал во дворец. Полуживого Ивана тоже отвязали и понесли туда же.

   Как только слух о находке разошелся по городу, старшие братья стремглав прибежали к князю, наполовину веря, наполовину не веря. Но когда они увидели перстень на его руке, то первые поклонились ему до земли и признали своим властителем. Князь в благодарность странникам наградил их так щедро, что от золота едва не прорвалась дорожная сума прохожего. Иван, благодаря лечению своего товарища, на другой же день как бы ни в чем не бывал. Но, то ли он утомился странствованием, то ли последнее угощение не больно пришлось ему по сердцу, только он стал умолять прохожего воротиться.

   Прохожий, наконец, согласился, и они, простившись с князем, пошли в обратный путь.

   Шли, шли и наконец дошли до того самого берега, где потерялась булка. Тут прохожий сел на траву и сказал:

   — Теперь мы дома. Разделим золото и пойдем каждый в свой угол.

   — Ладно, — отвечал Иван в радости, что утомительный путь кончился и он воротится не с пустыми руками.

   Развязали суму, высыпали золото, и прохожий начал дележ. Но, к удивлению Ивана, он вместо двух кучек делил на три.

   Иван не утерпел.

   — Да ведь нас только двое, — сказал он. — Кому же третья кучка?

   Прохожий не отвечал ни слова и продолжал раскладывать кучки. Наконец, положив последнюю монету, он сказал:

   — Вот эта кучка мне, эта кучка тебе, а это кучка тому, кто третью булку съел.

   Иван почесал голову, поглядел направо и налево и сказал:

   — Доехал-таки, доехал! Ну, уж чего греха таить. Винюсь — я съел третью булку.

   Прохожий поглядел несколько времени на Ивана, а потом смешал все кучки в одну.

   — Давно бы так, — сказал он, усмехаясь. — Вот все кучки твои. Живи себе счастливо, да не бросай больше ключей в мою голову.

   Едва только прохожий сказал эти слова, как вдруг из старика превратился в прекрасного юношу, и Иван узнал в нем Даждь-бога. Но прежде чем он пришел в себя от изумления, Даждь-бог исчез. Одна только груда золота свидетельствовала, что это не сон.

* * *

   Немец замолчал.

   — Знатная сказка, — сказал Академик, — Тут достается на калачи не одному Ивану-трапезнику. Да только вот что, господин Немец, откуда в Древнюю Русь забрело столько князей, сколько у тебя их в сказке?

   — Цитата No 1-й, — сказал Таз-баши, обращаясь к Безруковскому.

   — Вероятно, из Греции или Германии, — отвечал серьезно рассказчик. — Ведь вы знаете по Гомеру и » Нибелунгам», что в этих странах с давнего времени, что город— то царь, что деревня — то конунг.

   — Или на основании правдоподобия, требуемого от сказки, — прибавил Лесняк, улыбнувшись. — Ведь сказка такой мешок, в который клади что хочешь, лишь бы только швы не разъехались.

   — Резонно, — сказал Академик. — Только для меня чудно еще одно обстоятельство. Как честному Ивану во время дороги не пришло искушение стянуть золото у прохожего.

   — No 2-й, — снова промолвил Таз-баши.

   — Должно быть, прохожий, со времени покражи булки, стал осторожнее и клал суму себе под голову, — отвечал Немец с прежней серьезностью.

   — Значит, дело приведено в совершенную ясность, — сказал Безруковский. — А уж о том, что трапезник при капище носит крещеное имя, кажется, и говорить не стоит. Мало ли имен напрокат берутся! Во всяком случае, за практическую мысль сказки я готов простить 1001 ( тысяча одну) нелепость, не требуя доказательства.

   — Ну, теперь Немцу есть за что быть благодарным,— примолвил весело Таз-баши. — Кланяйся, дружок, господину полковнику.

   Так как было еще не поздно, то хозяин предложил начать новый круг рассказов.

   — По-настоящему, очередь теперь за мною, — сказал Безруковский. — Но на грех я вспомнил одну историю, порядочно длинную. Поэтому позвольте мне занять вас в следующий вечер. А теперь не угодно ли любезному Академику потешить нас какой-нибудь былиной старого времени.

   — Да только, пожалуйста, не Лазаревым напевом, — прибавил Таз-баши.

   — Постараюсь выполнить то и другое желание, — отвечал Академик. — Впрочем, былина моя не очень стара: так, лет десятка полтора будет.

   — Такая определительность времени говорит уже, что эта былина действительная, — заметил Безруковский.

   — Да и не только действительная, но даже одно из действующих лиц этой были теперь налицо перед вами.

   — Интересно послушать твоих похождений, — сказал Таз-баши.— Тут должно быть все такое чинное, серьезное, длинное и… и… как бишь, это?..

   — Скучное, хотел ты сказать, — отвечал Академик. — И то быть может. Да тебе, кажется, нечего бояться этого. Напротив, ты можешь еще из этого незавидного качества извлечь большую для себя пользу.

   — Это каким образом?

   — Очень просто, любезный Таз-баши. Чем скучнее будет мой рассказ, тем приятнее будет слушать похождения твоего дедушки. Ведь после меня твоя очередь.

   — Ну, я не хотел бы, чтобы дедушка мой выезжал на твоих плечах; у него, я думаю, и свои ноги прытки, — сказал Таз-баши, покручивая свой ус с важностью.

   — К делу, господа, — заметил хозяин с улыбкою.

   — Слушаю, ваше высокоблагородие, — отвечал Таз-баши, привстав со стула и поднося руку ко лбу, по-военному.

   — Повесть мою я готов рассказывать, — начал Академик,— только, право, затрудняюсь, какое ей имя дать?

   — Вот в чем затруднение! — возразил хозяин. — Назови просто: повесть и только.

   — А я, — прибавил Таз-баши, — готов быть восприемником твоего детища и, следовательно, имею право дать ему имя после — по достоинству.

   — А до того времени, чтоб дитя мое не было без рода и без имени я назову его хоть — Панин бугор.

   — Это чудесно! — вскричал Таз-баши. — Повесть твоя не только современная, но и местная. Но берегись, приятель, ты взял на себя двойной труд; посмотрим, как-то его выполнишь. Я наперед говорю, что не позволю ни одной ошибки, ни в нравах, ни в местности.

   — Ну уж как сумею, любезный Таз-баши. Прошу не прогневаться.

  

  

Панин бугор.

   Панин бугор есть возвышение, окружающее город Т<обольск> с восточной стороны. На севере находится другое возвышение, известное под именем Береговой горы, на которой расположена другая часть города.
 []

  Лет пятнадцать тому назад, когда, натурально, я был немножко моложе, а следовательно, и покрепче и подеятельнее, я задал себе задачу — в свободное от службы время исследовать все окрестности нашего города. Поэтому каждое утро и каждый вечер, лишь только служба давала мне право снять мундир, я отправлялся в свои путешествия. Обыкновенный мой маршрут был — поднявшись на Панин бугор, спуститься по казачьему взвозу, обогнув архиерейскую рощу и загородный дом, или через Жуково вернуться нашей Швейцарией, которая, к сожалению, носит такое антипоэтическое название — тырковки, или вернее торковки. Я говорю верней, потому что в часы филологического вдохновения, думая о корне этого слова, я должен был наконец остановиться на свойстве самой местности, именно — на торканье колес о миллионы кочек, кочующих с незапамятных времен по нашей Швейцарии.

  Но это между прочим. Дело в том, что береговая гора и Панин бугор были две главные площади, которые я с утра до вечера измерял с похвальным усердием.

  Когда-нибудь я блесну описанием замеченных мною ландшафтов в надежде прибавить несколько страниц к описательной поэзии, а теперь обращаюсь к моей повести.

  Не один раз, проходя Паниным бугром, я замечал на яру молодого человека, который постоянно сидел на одном месте. То ли он был любитель живописи и любовался панорамою города, опоясанного светлою лентою Иртыша, за которым стлались поля и пестрели деревеньки на синеющем грунте отдаленного бора; то ли он разрешал философическую задачу жизни, для чего, как вы знаете, требуется известная высота и спокойное положение; или, наконец, углублялся он во мрак времен, спрашивая у воздушных атомов ответа на исторические вопросы Сибири. Не споря и о том, что, может быть, он сидел тут с тою же целью, с какою сидят десятки тысяч людей на всех высотах и положениях, то есть за тем, что надобно же было где-нибудь да сидеть. Как бы то ни было, но постоянные встречи его на одном и том же месте не могли не подстрекнуть моего любопытства. К тому же в это время, исследовав природу моего маршрута вдоль и поперек, я хотел пополнить мои знания исследованием встречного человека. Само собою разумеется, что виденный мною незнакомец сделался первою жертвою моей страсти к любознательности. Я хотел узнать не только, кто он и что он, но зачем тут он. Вы, может быть, заметите, что для этого не нужно было ломать голову, а просто подойти к нему и начать с ним речь — вот хотя о местоположении. А если в продолжении разговора удастся попотчевать его сигарой, так и дело кончено. Но согласитесь сами, что такой пошлый способ узнавать людей был не достоин претендента на философа. Что за важность называть вещь по имени, когда вы осмотрели ее со всех сторон. Нет, угадать вещь на расстоянии, едва доступном глазу, объяснить ее свойства и отношение к другим вещам, еще менее видным, при помощи только умственных соображений — вот где достоинство философии. В этой мысли, выбрав одно местечко на Панином бугре, откуда я мог видеть всего незнакомца, а для его наблюдений предоставить только один мой нос, которого, увы, я не мог бы скрыть при всем моем старании, я стал производить свои исследования. Первое, что мог я заметить, было то, что молодой человек имел характер: потому что по получасу и более он сидел на одном месте, не переменяя положения. Второе, что он не был чужд философической важности, потому что в иное время он тихо вставал с места, обращал взор свой к небу и медленными пифагорейскими шагами спускался с бугра. Наконец, третье мое замечание, правда, сбивавшее меня с толку при сравнении со вторым, состояло в том, что у молодого человека не было недостатка и в поэтической живости движений, потому что не один раз случалось мне видеть, как он вдруг вспрыгивал с места и уходил так поспешно, то недоставало только атома скорости, чтобы шаги его назвать побежкой. Так прошли недели две: он в известные часы сидел на прежнем месте, а я в своей философской обсерватории.

  Но как жажда познаний, так хорошо олицетворенная греками в лице Тантала, не удовлетворялась сделанными мною наблюдениями, то я решился наконец потеснить философию для простого любопытства. Другими словами, я решился поближе посмотреть, что этот NN тут делает. Выбрав минуту, когда мой сюжет сделал одну из тех быстрых побежек, о которых я уже имел честь вам докладывать, я с решительностью стоика подошел к тому месту, где обыкновенно сидел мой незнакомец, и стал смотреть направо и налево. Ну, ровно ничего особенного. Ряды домов, линии улиц, прогуливающиеся коровы, босоногие мальчишки в ссоре с гусем, старуха с повойником на голове, кляча извозчика — все это такие прозаические предметы, от которых нельзя было ни прыгнуть, ни возвести очей на небо. Посмотрим, что далее. Столбы дыма и пыли, маленький офицерик в грозной позиции перед длинным солдатом, трое приказных, потчующих друг друга кабаком, полицейский солдат навеселе, — ну, и это все вещи не большой важности. Постой же, подумал я, вид вещи часто зависит от точки зрения. Дай сяду так, как сидел незнакомец, и кто знает, может быть, чудеса увижу. Сказано — сделано. Приняв то самое положение, в каком я чаще всего видал незнакомца, то есть положив локоть правой руки на траву и подперев голову, я закрыл на минуту глаза, чтобы вдруг открыть их на первый предмет, который и должен быть разгадкой всего дела. Тьфу пропасть! Какой-то грязный мальчишка, в костюме золотого века (то есть в одной рубашке. Ред.), полощется в луже, спиной ко мне.

  Стоило закрывать глаза, чтобы потом увидеть подобную картину! Тут пришло мне в голову: не в том ли вся сила, что надо прыгнуть или встать с достоинством, обратив глаза к вечному эфиру. Попробуем и эти фокусы. Сначала встанем философически, прыгнуть можно и после — хоть с досады. Полежав несколько минут, я стал подниматься с такой величавостью, что, право, готов был сам себя принять за Юпитера. Но, к сожалению, первый предмет, который встретился глазам моим на пути в Олимп, был не молниеносный орел, а простая дурацкая сорока, с глупейшим своим щекотанием. Оставалось прыгнуть Юпитеру, но тут тучегонитель оплошал, и так неловко, что едва было не отказался от всех наблюдений. В горячке исследований, не сообразив самого простого обстоятельства, что я стою в двух вершках от края бугра, я прыгнул — прямо вниз. К счастью моему, бугор на этом месте имел небольшой выступ, и потрясение мое ограничилось только прыжком в шесть футов. Но довольно было и этого, чтобы встряхнуть в голове моей все великие вопросы и заставить меня вскарабкаться наверх самым прозаическим образом.

  Но тут судьба, как бы в награду моих трудов, услужила мне сверх ожидания. Я случайно увидел сафьянный бумажник и тотчас же заключил, что он непременно должен принадлежать моему незнакомцу. Вы можете себе представить мою радость. Без всяких расспросов, всегда щекотливых, я могу теперь узнать историю молодого человека. Потому что в бумажнике у него, вероятно, как у всякого порядочного человека, должна заключаться куча бумаг, относящихся к делу. Поднявшись на бугор, я развернул свою находку и начал исследования.

  В одной стороне лежало несколько ассигнаций разного достоинства (правда, не очень высокого), а в другой было несколько лоскутов бумаги с самыми иероглифическими надписями. Я говорю иероглифическими только по смыслу, потому что надписи были сделаны на общем языке православных. Очень помню, что на одном клочке было написано: в пятом часу на кладбище; на другом: не сомневайся; на третьем: ей-Богу, я осержусь.

  Четвертый клочок содержал две надписи разными руками — вверху: дядюшка не позволит, а внизу — старый черт!

  Верхняя надпись была, очевидно, сделана женской рукой, как и на первых клочках, а нижняя отличалась энергическим почерком мужчины. Еще было несколько клочков бумаги с подобными же иероглифами да два или три со стихами, похожими на эпиграфы: не припомню их за давностью. Больше всего ломал я голову над одним иероглифом, который выражал одно только слово: насмешка, но не потому, что принимал это на свой счет по случаю моей находки, с какой стати, я лицо тут вовсе постороннее; а просто потому, что хотел угадать — что это была за насмешка.

  Вы, верно, подумаете: нехорошо, что я так хозяйничал в чужом бумажнике. Винюсь в этом. В 20 лет бес любопытства сильнее гения скромности. Но в оправдание свое скажу, что едва только пришло мне в голову, как дурно я делаю, распоряжаясь чужим добром без позволения хозяина, я тотчас же закрыл бумажник. К большей похвале моей правдивости, я должен сказать и то, что мысль укора пришла мне в голову, когда уж бумажник перерыт был сверху донизу. Но согласитесь сами, ведь надобно же было мне узнать хозяина моей находки.

  Может быть, бумажник принадлежал вовсе не моему незнакомцу. Но как бы то ни было, а дело сделано. Узнав все, что только можно было узнать из иероглифов, то есть почти ничего, я еще несколько времени посидел на месте в надежде, не воротится ли молодой человек, отыскивая свою потерю. А между тем, ревнуя славе Шампольонов и Гульяковых, я стал вытягивать смысл из иероглифов и складывать их в связную речь.

  Здесь затруднение состояло в том, какому порядку следовать в разборе иероглифов. Старый черт хоть и написан внизу, но может быть, он должен занимать первое место. Но могло статься, как и следовало подобному господину, место его в заключении: ведь известно, что эти черти всегда являются при развязке. Но здесь ли, там ли, только уж, наверное, не в средине. Потому что тут ввернуть черта значило бы испортить все дело. Вдруг новая мысль пришла мне в голову. Чем трудиться угадывать порядок в таком безалаберном деле, как иероглифы, не лучше ли просто поискать смысла, в каком бы порядке не пришлись надписи. Станем разгадывать. Почерк мужеский и женский — значит, есть любовишка. Кладбище — это, верно, свидание. Ведь целый свет знает, что покойники большие потворщики живым. Старый черт — это препятствие. Не сомневайся — тут недостаток или неуверенность во взаимности. Ей-богу, осержусь — это, может быть в том же роде или ответ на слишком пылкое требование другой стороны. Все это очень ясно. Но вот эта проклятая насмешка, как спица в глазе. Прах его знает, к кому отнести ее из трех действующих лиц. Коли к нему — худо, к ней — еще хуже. Так пусть же старый черт дядюшка за нее отвечает. И стар, и насмешлив — решительно дядюшка всех веков и народов! Но в то время, как я восхищался моею проницательностью, вдруг звучный незнакомый мне голос прозвенел над моими ушами:

  — Позвольте, милостивый государь, обеспокоить вас моим вопросом. Сегодня утром я обронил здесь мой бумажник — из красного сафьяна с золотыми вышитыми буквами. Не заметили ли вы его где-нибудь?

  Я оглянулся. За мной стоял мой незнакомец, высокий молодой человек с открытой физиономией, которая для меня лучше всякой приятности, хотя и в этом отношении он не имел недостатков.

  — Вы угадали, — отвечал я, вставая. — Я точно нашел здесь такой бумажник, какой вы описали, и давно ж здесь сижу в надежде встретить хозяина. Не этот ли?—прибавил я, подавая ему мою находку.

  — Он самый, — вскричал весело молодой человек, взяв бумажник. — Благодарю вас. Очень рад, что вы, а не другой кто нашел его, а еще более рад, что он не совсем потерялся.

  — Очень благодарен за доброе обо мне мнение. Но, признаюсь, вряд ли бы вы стали благодарить меня, если б знали мою нескромность.

  Молодой человек немного смешался.

  — То есть вы полюбопытствовали узнать его содержание. Ну, что ж? У меня нет таких тайн, за которые бы я стыдился. Притом всякий бы на вашем месте сделал то же, чтоб узнать — кому принадлежит бумажник.

  — Но я и в этом не был счастлив. И если бы вы сами не пришли сюда, едва ли бы я по одному вензелю А. и С. мог бы скоро отыскать вас.

  — Ваш слуга Александр Сталин, — сказал он мне, приподнимая шляпу.

  — Николай Алексеев Соловьев, к вашим услугам, — отвечал я, подавая ему руку.

  Пожатие рук заключило наше знакомство. Так как нам идти было по пути, то мы и отправились вместе, меняясь самым обыкновенным разговором. Между прочим я узнал, что мой новый знакомец служит столоначальником в одном присутственном месте, не имеет никого родных, зато бездну знакомых, любит в свободное время заглядывать в книги, которыми снабжает его библиотекарь гимназии, и, наконец, что он хорошо принят у некоторых значительных лиц города. Проводив его до квартиры, которая лежала по дороге к моей, я взял с него слово бывать у меня и сам обещал порою к нему завертывать.

  — А чтоб слова были самым делом, — сказал я, — так не угодно ли вам будет, Александр… Александр…

  — Петрович, — отвечал он с улыбкой.

  — Александр Петрович, завтра же пожаловать ко мне откушать хлеба-соли. Вот адрес моей квартиры, — продолжал я, подавая ему карточку, — а обедаю я обыкновенно в час.

  — С большим удовольствием. Тем более, что завтрашний день у меня немного занятий и я скоро могу отделаться.

  И мы расстались.

  Назавтра Сталин пришел ко мне ровно в назначенный час. Желая поближе узнать молодого человека, а еще больше — проникнуть в бугорную его тайну, я решился предложить ему разные роды искушений, и между прочим шипучую влагу, развязывающую язык. Но к удивлению моему, смешанному впрочем с удовольствием, от живой воды он отказался, а от разного рода других водиц отведал по полурюмке. Надобно было прибегнуть к мерам более утонченным. С этою целью я взял на себя роль простачка и пустился рассказывать о себе всякую всячину. По крайней мере, вежливость, думал я, заставит его отплатить мне подобною же откровенностью. Но и этот способ поймать его на удочку имел небольшой успех. Он тоже рассказал свою историю, но такую обыкновенную, что даже моя собственная была перед нею настоящим романом. А о Панином бугре, злодей, хоть бы полслова. Нет, подумал я, птичка хоть и молодая, но верно себе на уме. Станем ждать всего от времени. Авось он опять потеряет свой бумажник, и я найду новые иероглифы, более прозрачные. Но как ни обмануто было мое ожидание на откровенность Сталина, я все-таки душевно полюбил его. В его характере и образе мыслей было столько самостоятельности, что не будь он 22 лет и только столоначальником, можно было бы принять его за человека, который жил недаром на свете. Порою только в разговоре проскакивали у него резкие выражения, отзывавшиеся насмешливостью, но, очевидно, против воли, потому что он в ту же минуту или старался смягчить свою фразу, или переменял разговор, как бы опасаясь поддаться увлечению.

  Нечего говорить, что свидания наши были довольно часты. У меня была порядочная библиотека на русском и французском языках, а у него было много охоты читать. Заметив из слов его, что он жалеет о незнании им иностранных языков, я предложил ему учиться по-французски. Он благодарил меня с такой живостью, что я заранее ожидал найти в нем усердного ученика. И в самом деле, успехи его были удивительны. В короткое время он мог уже читать французские книги. И я, право, не постигал, как он, между службой и занятиями, находил еще время для своих прогулок. Не проходило дня, чтобы он в известное время не сидел на бугре, и иногда довольно подолгу. На шутки мои об его любимой прогулке он отвечал тоже шутками, и когда, бывало, я ловил его на месте, у него как раз являлась в руках какая-нибудь книжка или картинка с заречным видом.

  Но знакомство с Сталиным не мешало мне от времени навещать и других моих знакомых. Особенно я любил бывать у старика Горина, отставного чиновника, благородного, умного, но упрямого в высшей степени. Стоило ему что-нибудь однажды взять в голову, и никакие человеческие силы не могли извлечь его из предубеждения.

  Оттого все жители нашего города у него были разделены на три разряда: одних он любил и готов был пожертвовать для них всем на свете; других ненавидел, хотя — к чести старика — ненависть его не доходила до желания зла; о третьих же он молчал, как не заслуживших ни любви его, ни ненависти. Я познакомился с ним по случаю письма, которое он привез мне от одного моего знакомого из России. Надобно сказать, что Горин не более двух лет приехал в Т., желая принять в опеку сироту, дочь любимой им сестры. Разные обстоятельства по долгам и наследству удерживали его в Сибири, хотя он никак не прочил себя в Т. Племянницу свою он любил, как отец. И точно, нельзя было не любить этой милой девушки. С чрезвычайно приятной наружностью, Оленька соединяла столько милого в характере, что ( грешен человек) мне не один раз приходило на мысль связать судьбу ее с моей. Но верный своему правилу — все делать с обоюдного согласия, — я ждал времени, когда Оленька будет ко мне неравнодушна. Но или сердце ее еще не созрело для чувства любви, или идеал ее был совсем в другом роде, не подходивший к моей особе, только долгое время я не мог получить от нее ничего кроме особенной, почти даже родственной ласковости. Она обращалась со мною, как с братом, и не скрывала от меня ничего. Да, кажется, и скрывать было нечего, особенно от такого проницательного человека, каким я считал себя в то время.

  Раз вечером, соскучившись моим одиночеством, я вздумал навестить Горина — поспорить с ним и поболтать с Оленькой. Старика не было дома. Оленька приняла меня с обыкновенной своею ласковостью.

  — Вы нынче совсем забыли нас, Николай Алексеевич, — сказала она, усаживаясь подле меня на диване. — Дядюшка начинает даже хмуриться.

  — А вы, Ольга Николаевна, верно, были так добры, что постарались разгладить его морщинки.

  — Кажется, нечего сомневаться в этом. Только все-таки лучше, что вы пришли. А то, право, я была бы в большом затруднении — чем наконец оправдать вас. А

  скажите, пожалуйста, где вы были? Неужели все время сидели дома?

  — Где был я? Спросите лучше — где я не был? Есть ли хоть вершок земли в окрестностях, который бы я не осмотрел тысячу раз.

  — Ну а какое же место имело удовольствие видеть вас чаще прочих? Мне хотелось бы сделать комплимент вашему вкусу.

  — А вот, например, Панин бугор. Что вы на это скажете?

  Оленька живо повернулась.

  — Панин бугор? Фи, какое прозаическое место! Пустырь, на котором нет даже порядочной зелени; а чтоб дойти до лесу, надобно запастись другими башмаками.

  — Зато сколько там картин совершенно идиллических.

  — Да, это правда, — вскричала Оленька, засмеявшись. — Каждое утро и вечер ваш любимый бугор стонет от мычания идиллических животных.

  — А что вы скажете о картине города и реки, которую можно видеть с бугра?

  — Согласна, что картина не дурна; но ею можно пользоваться и с Береговой горы.

  — У вас, верно, есть какое-нибудь предубеждение к бугру. Хорошо, что не все разделяют его с вами.

  — А разве нашелся еще какой-нибудь любитель вашей идиллической высоты?

  — Да, и очень интересный любитель — молодой и любезный, которого я почти каждый день встречаю на бугре и, что удивительно, всегда на одном месте… Но что это вы обронили, Ольга Николаевна? — спросил я, увидев, что Оленька ищет чего-то на ковре у стола.

  — Так, пустяки… Мне показалось, что светила иголка, — отвечала Оленька с живым румянцем, вероятно от наклонения.

  — Так извольте видеть, — начал я, возвращаясь к предмету разговора, — вкус мой не так дурен, как вы думаете.

  — Не буду спорить с вами хоть потому, что о вкусах не спорят, — отвечала Оленька.

  — Но все-таки вы позволите мне сразиться теперь с вашим дядюшкой. Он тоже почему-то не жалует Панина бугра. Но что мне до этого. С таким союзником, как Сталин, я надеюсь одержать блистательную победу.

  Сказав это, я посмотрел на Оленьку, желая узнать — одобрит ли она мое намерение. Потому что милая девушка не совсем жаловала наши вечные споры. Представьте же себе мое удивление, когда я увидел, что лицо Оленьки, за минуту горевшее таким ярким румянцем, теперь покрыто было смертной бледностью. Но только что я хотел спросить о причине такой перемены, в передней послышался голос Горина. Оленька спрыгнула с дивана и шепнув мне почти испуганным голосом: «Ради Бога, не поминайте о бугре перед дядюшкой», — побежала встречать старика.

  Я посмотрел на нее с удивлением. Между тем как Горин вешал свою шинель и снимал калоши, вдруг мысль об одном иероглифе блеснула в голове моей. Те-те-те! Уж не это ли старый черт дядюшка! Ай да Оленька! Тьфу, пропасть, какая у меня проницательность!

  Приход Горина прервал мои догадки. Побранившись вместо здорованья, мы сели за шахматы, до которых старик был большой охотник, а Оленька стала готовить чай.

  — Да что это с вами, Николай Алексеич, — вскричал Горин, когда я, в раздумье от всего слышанного и виденного, сделал один глупейший ход. — Вы как будто в первый раз взяли в руки шахматы. Ходите слоном по-конски.

  — Извините, Иван Васильевич, — отвечал я, приходя в себя. — Я немножко расстроен сегодня.

  — Ну, так давно бы и сказать об этом, чем заводить пустую игру, — сказал старик, мешая шахматы. — А можно узнать, что за причина вашего расстройства? Не зная, что отвечать на вопрос Горина, я решил соврать немножко.

  — Да так… дела… по службе… — отвечал я, ставя мысленно между каждым словом несколько точек.

  — Эх, Боже мой. Не люблю я этих полуобъяснений. Надо или все говорить, или молчать.

  «Вот тебе и Панин бугор!» — подумал я, стараясь приискать что-нибудь похожее на правду хоть столько же, сколько иной перевод на подлинник.

  — Да, видите ли, почтеннейший Иван Васильевич. До меня дошел слух, что мне назначается дальняя командировка, а мне, право, не хотелось бы оставлять свой теплый угол.

  Старик посмотрел на меня как будто с удивлением. Ну, теперь его очередь кручиниться, подумал я. Ведь когда я уеду, кто же с ним будет играть в шахматы.

  — Стыдись, молодой человек, — сказал, наконец, Горин серьезно. — У нас, кто поступает на службу, тот принимает присягу, а, принявши присягу, грешно и стыдно отнекиваться.

  Вот тебе и пожалел! что мне было делать? Оставалось только молча проглотить пилюлю и в утешение разве взглянуть на проклятый бугор.

  Старик еще несколько времени мылил мне голову, и только благодаря заступничеству Оленьки, которая вовремя ввернула старику стакан чаю, мне удалось несколько посушиться после неожиданной бани. Нечего говорить, что я не замешкался. Старик и прежде не имел обычая кого-либо удерживать, а теперь и подавно. Не задолго перед уходом, когда Горин зачем-то вышел в другую комнату, я успел обменяться с Оленькой несколькими словами.

  — Признаюсь, Ольга Николаевна, сегодняшний случай сильно поколебал во мне убеждение о прелестях Панина бугра.

  — Но, ради Бога, скажите откровенно, Николай

  Алексеевич! Вам все известно? — прошептала Оленька, сильно сконфузившись.

  — Ровно ничего, Ольга Николаевна, или разве только одно то, что господин Сталин выходит преопасный человек.

  Оленька сконфузилась пуще прежнего.

  — Вы его знаете? — спросила она после некоторого молчания, не смея поднять глаз.

  — Не только знаю, но на беду свою люблю его как родного брата.

  — На беду?

  — Да, Ольга Николаевна. Но об этом после. Завтра, если вам угодно, я явлюсь к услугам вашим.

  Тут вышел старик.

  Простившись с Гориным, я отправился домой, вы думаете, или к окаянному Сталину? ничего не бывало, а на проклятый бугор, прямо к известному месту. Мне хотелось сделать топографическую проверку, чтобы подтвердить свои догадки. И точно. С того самого места, где сидел Сталин, можно было провести прямейшую линию к окошкам дома Горина, который стоял у бугра. Как я ни любил делать открытия, но при подобной находке страсть моя к любопытству сделала удивительно-кислую гримасу.

  Хорошо еще, что Оленька была ко мне только ласкова; а то я готов был с Панина бугра прыгнуть прямо в Захарьевскую улицу, в квартиру Сталина, и решить с ним дело огнем и мечом. Но и теперь я не останусь неотомщенным. Завтра же поймаю молодца на месте преступления и заставлю его не один раз провалиться сквозь бугор в преисподнюю. Ай да смиренники! Да они этак, пожалуй, поцелуются у нас под носом, а мы со старым чертом дядюшкой и не заметим этого. Одним словом, я тогда был так сердит, что еще немного — и я бы скомкал весь Панин бугор и бросил его в голову Сталину.

  На другой день, в урочное время, я сидел уже в засаде, выжидая моего любезника. Не хочу говорить, сколько в ожидании его я пролил крови, душа комаров, которые, как бы проникнув в злые мои намерения, налетели на меня с целой округи. Но эта борьба спасла Сталина.

  Потому что, когда он явился на свое место, я был уже так утомлен, что не имел сил даже дать ему сзади толчка по направлению вниз горы. Наконец сообразив, что крутые меры редко удаются, я решился напасть на него другим образом. Незаметно подошел к нему сзади и положил руку к нему на плечо. Кажется, в руке моей не было ни капли электричества, но тут она сделала чудо. Сталин так вздрогнул, что я невольно сделал шаг назад.

  — Ах, это вы, Николай Алексеич, — сказал он, стараясь скрыть свое замешательство, а может быть, и досаду.— Признаюсь, вы порядочно испугали меня.

  Эге, приятель, подумал я, коли одно простое рукоположение так тебя испугало, посмотрим, что с тобою будет, когда я стану колотить тебя прямо в сердце.

  — Но скажите, пожалуйста, Александр Петрович, — сказал я, принимая вид самого простодушного человека в свете, — что за удовольствие находите вы сидеть каждый день на одном и том же месте.

  — Так… прихоть, если хотите, ничего больше, — отвечал он еще простодушнее.

  — Что же вы видите отсюда особенного, — продолжал я тем же тоном. — Ведь не с закрытыми же глазами вы сидите.

  — Что вижу? Взгляните сами, и вы верно не станете повторять вашего вопроса.

  — Но положим, что я близорук, а очень желал бы знать, что там находится.

  — Ну, я сказал бы вам: вот тут город, там река, а там заречье.

  — Хм! Видно, у вас страсть к подобным ландшафтам. А если бы я был на вашем месте, я лучше бы смотрел вот на этот хорошенький домик, что прямо под нами.

  Сталин взглянул на меня с удивлением, смешанным, как мне казалось, с другим более тревожным чувством.

  — Этот? С зелеными ставнями? — спросил он, показывая совсем на другое строение.

  — О, нет, а вон тот, что так весело глядит на нас двумя боковыми своими окнами.

  — Что ж вы находите в нем особенного? — спросил Сталин, смотря на меня с заметным беспокойством.— Дом как дом, есть тысячи гораздо лучше.

  — По форме так, — продолжал я лукаво, — а уж, верно, не по содержанию.

  — Жаль, что содержание его мне неизвестно, — отвечал Сталин, все не сводя с меня глаз.

  — И я жалею об этом, потому что вы тогда имели бы предмет для созерцания гораздо интереснее, чем город, лес и заречье.

  — Вы, верно, знакомы с жильцами этого дома? — спросил Сталин после некоторого промежутка молчания.

  — И очень. Если угодно, я отсюда познакомлю вас с ним, а коли хотите, так, пожалуй, и оттуда, — отвечал я, показывая вниз.

  — Благодарю вас. У меня и старых знакомств так много, что я едва успеваю поддержать их… А впрочем, не мешает знать —чей это дом?

  — Дом этот, изволите видеть, одного почтенного старика Ивана Васильевича Горина, или лучше одной прехорошенькой девицы Ольги Николаевны Тиховой, которая приходится Горину ни более ни менее как родная племянница. Неужели вам никогда не случалось встречать ее? Кажется, вы любитель всего прекрасного.

  — Может быть, и встречал, но, право, не помню,— отвечал Сталин, жестоко муча свою шляпу.

  — Ну, так я вам скажу, что девушка ни дать ни взять — прелесть. Правда, мне не годилось бы слишком хвалить ее, — продолжал я, повертывая в сердце у него воткнутое шило, — потому что г-жа Тихова скоро должна будет переменить свою фамилию на Соловьеву; но в качестве жениха, кажется, похвалить немножко позволено.

  Можете себе представить, какое действие произвела моя ложь. Вся кровь кинулась ему в лицо, а потом отхлынула к сердцу. Бледный как полотно, Сталин посмотрел на меня сверкающими глазами, и так страшно, что я за него испугался.

  — Так вы… жених… этой… девушки?—спросил он, едва выговаривая.

  Я решил ослабить впечатление.

  — То есть кандидат в женихи, если вам угодно,— отвечал я с улыбкою. — Формального предложения еще не было.

  — А скоро… можно будет… вас поздравить? — снова спросил Сталин так же невнятно.

  — И этого не могу вам сказать, — отвечал я. — Дело в том, что при всем моем старании я до сих пор не мог, еще снискать полного расположения. А без взаимности, согласитесь сами, что за женитьба.

  Легкий румянец заиграл на лице Сталина.

  — Ваша правда, — сказал он более ясным голосом. — Брак без любви — одно бремя. И тот варвар, по моему; мнению, кто, не получив взаимности, ведет девушку к алтарю.

  Последние слова сказаны были с особенной энергией.

  Сам ты варвар, подумал я. А любить без позволения дядюшки, хотя бы и старого черта, разве не варварство?

  — Да, вы правы, — отвечал я ему. — Жениться без любви и искать в девице без согласия родных — для меня две вещи равно неблагородные.

  Сталин снова смешался.

  Что, дядя, гриб съел, снова подумал я, в удовольствии от искусной парировки. Нет, голубчик, я ведь не кто другой. Со мной держи прямо, а не то разом на кочку наедешь.

  Надобно вам сказать, что в продолжении разговора я частенько поглядывал на известные окна. Какое-то предчувствие говорило мне, что они недаром смотрят на бугор, хотя и закрылись занавесками. Предчувствие не обмануло меня. К концу нашего разговора одна занавеска откинулась, и что-то вроде Оленьки показалось у окна.

  Этот призрак Оленьки поставил на окно горшки с цветами в каком-то рассчитанном порядке и скрылся. Я взглянул на Сталина. Он уже был в нескольких шагах от меня по дороге домой. Видел ли он эти горшки, я не знаю; знаю только, что он шел ахиллесовым шагом.

  Я пустился догонять его.

  — Погодите, Александр Петрович, — кричал я ему вслед. — Ведь нам по пути.

  Вместо ответа Сталин обернулся и что-то вроде: черт возьми, прошипело в воздухе. Разумеется, что я не обратил внимания на подобные пустяки и стал толковать Сталину о какой-то, не помню, французской книге. И мне было просторно истощать свое красноречие, потому что кроме «да» и «нет» он не сказал ни слова во всю дорогу.

  Проводив его до квартиры, я пошел домой переодеться, чтобы идти к Горину — пошпиковать скромную Оленьку. Меня удержали обедать. Старик имел похвальный обычай после обеда вздремнуть часика два, и я воспользовался этим случаем, чтобы узнать всю подноготную.

  Не стану описывать своего разговора с нею. Скажу только, что с самым милым замешательством она призналась мне во всем. Я расскажу вам, в чем было дело, дополняя признание Оленьки исповедью Сталина, которую я услышал после.

  Родители Оленьки были из России. Отец ее Николай Иванович Тихов сначала служил на своей родине, но потом переехал в Сибирь, чтобы воспользоваться чином 8-го класса, дававшим в то время право потомственного дворянства. Верно, Сибирь ему понравилась, что он и по окончании срока сибирской службы решился остаться в Т. Семейство его состояло из него, жены и Оленьки. С порядочным жалованием, при строгой экономии Тихов жил не только безбедно, но мог еще каждый год откладывать малую толику на приданое единственной своей дочери. Все шло как нельзя лучше. Даже был в виду и жених Оленьке — один молодой человек, служивший у отца ее помощником столоначальника. Вы, верно, догадываетесь, что этот жених был ни кто другой, как Сталин. Он часто бывал у Тихова и по делам службы и по расположению к нему начальника. К этому вскоре присоединилось еще и влечение более нежного свойства. Тиховы не без удовольствия видели искательство молодого человека, который, несмотря на свои годы, пользовался самой завидною репутацией — и как хороший чиновник и как скромный молодой человек. Но пока не подавали еще ему никакого ободрения, может быть, более потому, что Оленьке было еще только 15 лет. Между тем молодые люди делали удивительные успехи в одном приятном занятии, называемом любовью. Не проходило дня, что б Сталин где-нибудь не раскланялся с Оленькой, а Оленька не послала к нему обворожительной улыбки. Молоденькая кокеточка (за Оленькой, как за всякой хорошенькой девушкой, водился этот грешок) находила тысячу случаев затронуть сердце молодого человека. Сегодня удивительно любезная, с постоянной улыбкою, завтра с опущенными глазками, или с сердитой гримасой, или наконец с маленьким капризом, смотря по ходу дел и по погоде, — она всеми манерами умела обворожить Сталина. Так что наконец бедняжке стало невмочь, и он решился приступить к делу на законном основании.

  Признавшись Оленьке в своем намерении ( чувства его были ей давно известны)—он просил у нее позволения искать ее руки. Нечего сомневаться, что Оленька не противоречила. Выбран был день, признанный обеими сторонами за самый счастливейший для подобных начинаний, именно день рождения Оленьки. Но человек предполагает, а Бог располагает. Дня за два до назначенного срока с матерью Оленьки, женщиной полнокровной, сделался удар. Сколько медики не истощали усилий возвратить ее к жизни, провидению не угодно было наградить их стараний. Тихова умерла. Отец Оленьки, горячо любивший свою жену, был совершенно убит своей потерей. Не слушая никаких убеждений, он каждый день ходил на могилу жены и проводил там по нескольку часов сряду. Один раз застигла его непогода. Занятый единственно милым прахом, он не взял предосторожности и простудился.

  С ним случилась горячка, и в девятый день он лежал уже на столе, едва успев написать письмо к брату своей жены, чтобы он поспешил взять сироту его под свою защиту. Можете представить себе убийственное положение бедной Оленьки. Она едва сама не последовала за своими родителями, и только любовь к Сталину удержала ее в живых. Начальник отца ее принял участие в бедной сироте. Он уговорил одну благородную вдову перейти в дом к Оленьке до приезда ее дяди и выхлопотал сироте пенсию. Несчастия переменили характер Оленьки. Из резвой, почти ветреной девушки она сделалась скромной девицею. Она по-прежнему любила Сталина, но обращение с ним приняло больше серьезности. О свадьбе не было и в помине. Они виделись только в церкви или на кладбище, и то в присутствии вдовы, и весь разговор их ограничивался вопросами о здоровье и погоде. А иногда дело кончалось одним молчаливым поклоном. В половине траурного срока приехал наконец давно ожидаемый дядя. Оленька ожила. Но опять повторю: человек предполагает, а Бог располагает. Приезд дяди, или, лучше неосторожность Сталина перевернула все дело. Надобно было случиться, что в самый день приезда Горина Сталин гулял у Подчувашской пристани. В это время причалил паром. Между телегами Сталин заметил простую рогожную кибитку и подле нее старика не очень завидной наружности, в нанковом халате, подпоясанном платком.

  Старик был чем-то осержен и громко бранил одного перевозчика. Негодяй отвечал грубостями. Сталин от нечего делать подошел посмотреть на эту фламандскую сцену.

  — Бездельники! — кричал старик. — Нисколько не имеют уважения…

  — Было бы к чему, — отвечал грубиян перевозчик.

  — Эх, братец, да вот хоть к новому халату, — сказал Сталин, не могши без смеха смотреть на карикатурное положение старика и приняв его за мелочного торговца.

  Перевозчики захохотали во все горло.

  Старик взглянул на Сталина, и глаза его засверкали.

  Но вскоре он принял спокойный вид и только сказал:

  — Глупо было бы сердиться на мужика, когда и лучше его люди поступают по-мужицки.

  Вместо ответа Сталин только засмеялся.

  Бедняжка и не думал, что этот смех скоро вызовет горькие слезы, потому что смешной старик в нанковом халате был никто другой, как дядя Оленьки.

  Не зная ничего о происходившем на берегу, Оленька через несколько дней известила Сталина о приезде дяди. Надежда на счастье заговорила в сердце молодого человека, и в первый воскресный день он явился к Горину с визитом. Представьте же себе его удивление и вместе беспокойство, когда в Горине он узнал того самого старика в халате, над которым он так некстати посмеялся.

  Старик тоже узнал Сталина; но он имел довольно над собой власти, чтобы скрыть свое негодование.

  — Позвольте узнать, государь мой, — сказал он Сталину,— чем могу служить вам?

  Сталин пробормотал что-то вместо рекомендации.

  — Помнится мне, что мы уже отрекомендовались друг другу на перевозе, — отвечал Горин. — Кажется, с нас, особенно с меня, очень довольно подобной рекомендации. Не трудитесь, пожалуйста, — продолжал старик, заметив, что Сталин хочет извиниться. — Объяснения хороши там, где они нужны. А как мы, вероятно, больше с вами не встретимся, то и объясняться, я думаю, незачем.

  Старик холодно поклонился Сталину и ушел в свою комнату.

  Так кончился первый визит и знакомство Сталина с дядей Оленьки.

  Нечего говорить, как встревожилась Оленька, узнав о происшествии на перевозе. Хотя характер дяди ей был еще не известен, однако ж она была столько опытна, что могла понять — как опасно затронуть самолюбие человека, а еще больше — незаслуженной насмешкой. Она и сердилась на Сталина и жалела об нем. Единственная надежда ее теперь была на будущее. Несколько времени Оленька убегала всех случаев встретиться со Сталиным, но когда во время одной прогулки на кладбище она увидела его бледное, похуделое лицо и грустную физиономию, сердце ее сильно заговорило в его пользу. Она позволила ему писать к ней и сама отвечала теми иероглифами, над которыми я столько ломал голову. Вы, может быть, спросите — кто же был посредником в этой переписке. О, это был посредник самый безмолвный в мире — надгробный памятник ее матери. Утром он получал вопрос, а вечером ответ, а иногда вопрос и ответ встречались в одно время. И кому бы пришло в голову, что холодная доска скрывает такие жаркие объяснения! Но между тем надобно же было знать той и другой стороне — когда послать вопрос и когда прийти за ответом.

  Этому помогли горшки с цветами, которые в известные часы то ставились, то снимались с окна, выходившего на Панин бугор. Как не сказать, что любовь — чудотворица. Она не только оживила могилы умерших, но и дала смысл таким глупым вещам, каковы, например, горшки.

  Когда-нибудь я напишу об этом диссертацию с подобающими цитатами от троянской Елены до тобольской госпожи NN включительно, а теперь стану продолжать свою повесть.

  — Вот вам, добрый Николай Алексеевич, откровенная моя исповедь, — сказала Оленька, кончив свой рассказ.— Вполне предаю себя вашему суду, не прося ни извинения, ни защиты.

  Помолчав несколько времени, как прилично человеку, у которого просят совета в важном деле, я наконец бросил крылатое слово.

  — Не берусь ни извинять вас, ни оправдывать. Тут такое столкновение обстоятельств, что надобно юридическую голову, чтобы решить — кто прав, кто виноват. А как военный человек, думаю, что на вашем месте я поступил бы не лучше вашего. Но позвольте спросить, что вы намерены предпринять далее?

  — Я сказала уже вам, что я поручила себя в волю Божию. Если суждено мне счастье, я день и ночь буду благодарить Господа, а если нет, я постараюсь малодушный ропот подавить молитвою.

  — Это делает честь христианскому вашему чувству. Но я желал бы знать, на что решитесь вы, если бы вам дали на выбор принять ту или другую сторону.

  — В таком случае я молила бы Бога, чтоб он взял меня к себе, — отвечала Оленька с влажными глазами.

  Этот ответ милой девушки решил меня.

  — Исповедь за исповедь, Ольга Николаевна. Не зная, что ваше сердце уже занято, я надеялся по времени обратить его на свою сторону. Но теперь, узнав все дело, я не только отказываюсь от всякой дальнейшей попытки на вашу взаимность, но употреблю все усилия переломить упрямство вашего дядюшки. Надеюсь, любовь сестры будет наградою за мое старание.

  Оленька вместо ответа обняла меня обеими руками и крепко поцеловала.

  Не беду говорить, что происходило тогда в моем сердце. Я должен был вытерпеть, порядочную борьбу обманутой надежды с обязанностями долга. Но Бог помог мне. Этот самый поцелуй, который в прежнее время обхватил бы молнией все мое существо, теперь канул целебною росою на мое сердце. Я полюбил Оленьку больше прежнего, но любовь моя была уже совсем другого рода.

  Так как до обыкновенного пробуждения Горина оставалось еще довольно времени, а мне надобно было обдумать план действий, то я решился идти домой, не дождавшись выхода старика.

  — Может быть, я сегодня же увижусь с Александром Петровичем, — сказал я, прощаясь с Оленькой, — так не угодно ли вам, милая Ольга Николаевна, уполномочить меня на полную откровенность вашего жениха.

  Оленька немножко подумала.

  — Погодите, Николай Алексеевич, я сейчас принесу вам полномочие.

  Она ушла в свою комнату и через минуту воротилась с небольшим пакетиком.

  — Отдайте это Александру Петровичу. Я уверена, что он не будет скрываться пред вами.

  Я взял пакетик и простился с Оленькой.

  В тот же день вечером я пошел к Сталину. И, несмотря на отзыв слуги, что барин не здоров и вряд ли может принять меня, я сказал, что пришел его вылечить, и без церемоний вошел в кабинет Сталина.

  Бедняжка сидел у стола с поникшею головой. По выражению лица его можно было заключить, что мысли его были не радостными.

  — Что это с вами, Александр Петрович, — сказал я, располагаясь спокойно на стуле. — Вы, кажется, утром были совершенно здоровы?

  Сталин старался подавить чувство досады, которую возбудил неожиданный мой приход.

  — Не знаю, Николай Алексеич, так что-то дурно себя чувствую, — отвечал он довольно холодно.

  — Дайте-ка ваш пульс, — продолжал я улыбаясь. — Я немножко маракую в медицине и, может быть, могу вам дать добрый совет.

  Сталин с видимой неохотою протянул мне руку.

  — Ого! Да у вас рука как огонь, а пульс бьет тревогу. Велите поскорее поставить самовар да выпейте-ка залпом стаканчика два-три китайской травы. Я, пожалуй, помогу вам.

  — С удовольствием, — отвечал Сталин, хотя выражение лица его говорило противное, и велел подать самовар.

  — А в ожидании чаю займемся-ка чем-нибудь поинтереснее,— сказал я, подвигая свой стул к Сталину. — Знаете ли, что мне привелось сегодня исправлять две должности — духовника и лекаря. Сейчас только я исповедал одну хорошенькую девицу.

  Сталин посмотрел на меня с таким видом, который ясно говорил, что я или лишнее выпил, или помешался.

  — Да, Александр Петрович, — продолжал я, полушутя, полусерьезно. — И хоть исповедь была не совсем мне по сердцу, однако ж я нашел утешение в том, что могу сделать одно доброе дело. Вы, верно, не забыли утреннего нашего разговора. Простившись с вами, я пошел к знакомому своему, Горину, с твердым намерением узнать расположение Ольги Николаевны.

  — Что ж вы узнали? — спросил Сталин нетвердым голосом, видя, что я остановился.

  — Очень плохую весть, любезный Александр Петрович. Медленность погубила меня. Я опоздал.

  — Объяснитесь лучше.

  — Ольга Николаевна отдала уже свое сердце одному молодому человеку.

  — И вы знаете его имя? — спросил Сталин после минутного молчания с видимым замешательством.

  — Да. Его зовут Александр — Петрович — Сталин, — отвечал я, произнося каждое слово отдельно.

  Сталин вспыхнул.

  — Николай Алексеевич, — сказал он, дрожа от волнения. — Если это шутка с вашей стороны, то согласитесь, что она оскорбительна.

  — Какая шутка! Боже мой! Посмотрите на меня пристально. Кажется, так не шутят.

  — С каким же намерением вы говорите мне об этом?

  — А с таким, чтоб вы были со мной откровеннее.

  — Позвольте вам сказать, что я все-таки не могу понять, чего вы от меня хотите.

  — Странная вещь! чего хочу я? Откровенности, говорят вам, полной, подробной, без утайки. Или вы полагаете, что отнять у меня мою задушевную мысль так же легко, как отделать какого-нибудь халатника на перевозе?,

  — Боже мой! так вам все известно?,

  — Или вы думаете, — продолжал я с жаром, — что могильный камень не заговорит когда-нибудь о неосторожности молодых людей, которые святость могилы оскорбляют житейскими мыслями, как бы издеваясь над близорукостью родных, впрочем, почтенных и благородных людей? Что ежедневные прогулки на одно известное место и перестановка цветов на окнах не обратят наконец внимания посторонних людей и не сделают имени благородной девицы предметом двусмысленных разговоров?

  Сталин был уничтожен. Он закрыл лицо рукою, и слезы готовы были брызнуть из его глаз.

  — Извольте же оправдаться, молодой человек, — сказал я более дружественным тоном. — А чтоб вы не подумали, что я допрашиваю вас, не имея на то права, так вот вам мое полномочие.

  Сказав это, я подал Сталину пакет, который мне дала Оленька. Сталин поспешно развернул его и вынул записку. В ней написано было только три слова: «Верьте ему совершенно».

  — Ну, что ж, Александр Петрович. Еще ли намерены от меня скрываться?

  Сталин крепко сжал мою руку.

  — Простите меня, Николай Алексеевич, — сказал он с чувством. — Я хотя с первого свидания стал уважать вас, но есть вещи, которые опасаешься вверить даже родному брату. Теперь же, когда вам все известно и когда сама Ольга Николаевна разрешила меня на откровенность с вами, я не утаю от вас ни одной йоты. А чтоб вы более поверили моей искренности, так вот вам полная исповедь всей моей жизни.

  Сказав эти слова, Сталин открыл ящик письменного стола и подал мне свой дневник. И между тем, как он ходил по комнате, я принялся читать рукопись.

  Признаюсь, что чтение этой рукописи возвысило на несколько процентов уважение мое к Сталину. Не потому, чтобы дневник его состоял только из одних похвальных действий, нет! Здесь были и темные страницы, но потому, что я никак не ожидал найти в Сталине такого пылкого чувства, такой жажды к образованию, такого светлого взгляда на жизнь. Кроме того, самое изложение носило печать таланта. Много страниц написано было с увлекательным красноречием сердца, блестящими красками воображения. Но что важнее, весь дневник был проникнут такою искренностью откровенности, которая не оставляла ни малейшего сомнения, что перо было полным выражением души. Не могу забыть и религиозных чувств, очень часто проявлявшихся на страницах рукописи, особенно в мрачные дни испытаний.

  Окончив чтение дневника, я положил его на стол. Сталин посмотрел на меня вопросительно. Вместо ответа я встал и подошел к нему.

  — Вы достойны Оленьки, — сказал я Сталину, обняв его несколько раз.— Теперь располагайте мною, как человеком, который готов для вас сделать все на свете.

  Сталин крепко сжал мне руку.

  — Подумаем вместе, что нам предпринять на первый раз, — продолжал я, садясь на стул. — Ведь главное — помириться со старичком. Что вы об этом думаете?

  — С моей стороны, Николай Алексееич, я готов Бог знает какие принести извинения, лишь бы он забыл неуместную мою шутку.

  — Так как вам видеться с ним вряд ли есть возможность, то попробовать разве обратиться к нему с письмом.

  — Готов и на это, хотя и не льщу себя надеждой на успех.

  — А между тем, как вы обдумаете ваше письмо, я сделаю на Горина нападение — и со своей стороны, и со стороны общих наших знакомых. Нет сомнения, что и наша Оленька не откажется участвовать в этом деле.

  — О, я в этом не сомневаюсь. Боюсь одного только, чтобы откровенность ее не рассердила дяди и не расстроила их отношений.

  — Ну, так оставим Оленьку в резерве. Если дело пойдет на лад, мы выпустим ее из засады и окончательно срежем упрямца; а если нет, так, по крайней мере, она безопасно может сделать отступление.

  Условившись таким образом о плане действий и подкрепив себя чаем и надеждою на будущее, мы расстались. Я пошел домой сделать роспись тем лицам, которых хотел напустить на старика и которые стояли у него в первом разряде, а Сталин, вероятно, целую ночь продумал о письме к Горину.

  На другой и следующие дни я обошел всех общих наших знакомых и с возможною осторожностью объяснил все дело. Не было ни одного из них, который бы не изъявил согласия действовать в пользу Сталина, одни, зная его лично, другие, утверждаясь в моей рекомендации. Но увы! Успехи наши были менее чем сомнительны.

  Несмотря на всевозможные похвалы, прямо и косвенно расточаемые Сталину, старик или молчал или старался переменить разговор. Кажется, что упрямство его возрастало по мере наших усилий. Я бесновался внутренне и наружно, и были даже часы, когда я готов был употребить со стариком последний аргумент убеждения, называемый ученым образом argtimentum baculinum (буквально—палочный аргумент, переносно — осязаемое Доказательство ( лат).

  Наконец решились отправить письмо, писанное и переписанное десять раз. Я цензуровал это послание с такой пунктуальностью, что, право, мог бы получить место главноуправляющего цензурой, по крайней мере, в делах подобного рода. Не было ни одной фразы, не слишком ясной, которой бы я не перевернул тысячу раз из опасения затронуть щекотливость старого упрямца. Но все-таки дело кончилось тем, что письмо отправлено так, как оно первоначально было написано Сталиным. Жаль, что я не снял копии с этого письма. Оно могло бы занимать не последнее место в красноречии убедительном.

  Главная мысль письма — извинения в шутке, сказанной вовсе без намерения оскорбить. Далее следовали объяснения отношений Сталина к родителям Оленьки, его надежды на их согласие, намек на взаимность Оленьки и настоящее положение безнадежности. В заключение красовались цветы благодарности к Горину, в случае забвения неумышленной обиды, и радуга семейного счастья, утвержденного на взаимности.

  Выбрав удобную минуту, когда старик был в веселом расположении, мы вручили ему письмо Сталина, разумеется, через посланца. Я нарочно был в это время у Горина, чтобы видеть — какое действие произведет письмо на старика. Но, верно, судьба подрядилась преследовать голубков, поставив между ними такого упрямого коршуна. Старик прочитал письмо и сделал только какую-то странную гримасу. Хорошо, что Оленьки тут не было.

  Бедняжке несдобровать бы от этой гримасы.

  — Скажи своему барину, — сказал Горин посланцу, — что я не замедлю ответом.

  Эти слова были сказаны таким ледяным тоном, от которого можно бы среди лета получить насморк. Уж лучше бы упрямец рассердился!

  И точно, ответ не замедлил. Но какой ответ? Бедный Сталин совершенно растерялся.

  Старик писал, что он нисколько не сердится на Сталина, что безрассудно было бы сердиться на каждого встречного; далее, что он не сомневается насчет хороших отношений Сталина к Тиховым и даже насчет расположения к нему Оленьки и что предоставляет племяннице своей свободный выбор между дядей и женихом.

  Наконец, что об одном только можно сказать утвердительно, именно: что по различию характеров он не может жить вместе со Сталиным.

  После подобного ответа оставалось только сказать: » Пиши пропало!» — и скакнуть в реку. Но так как ни та ни другая сторона не решилась на подобный скачок, то мне предстояла новая довольно трудная обязанность — быть утешителем обеих сторон. Затруднение увеличивалось еще тем, что Горин знал уже о знакомстве моем со

  Сталиным и о любви к нему Оленьки. Но упрямец выбрал проклятую методу показывать вид, что он нисколько не занимается подобными пустяками. Этим самым он лишал меня единственного утешения — с ним побраниться. Впрочем, все шло по-прежнему, исключая только двух обстоятельств: на Панином бугре я гулял один, а горшки на окнах возвратились к первоначальному своему назначению — бестолковости.

  Теперь приступаю к катастрофе, послужившей развязкой любви молодых людей.

  Прошло полгода после получения ответа от Горина. Игра судьбы была расположена следующим образом.

  Старик занимал место короля, окружив себя башнями упрямства. Оленька и Сталин шли по дорожке черных клеток, а ваш покорный слуга, в качестве ферзя, бросался во все стороны, чтобы дать, по крайней мере, шах королю; но вся моя энергия разбивалась у подножия проклятых башен.

  Один раз я пришел навестить Горина. И без большой проницательности можно было заметить, что старик чем-то встревожен, хотя и старался скрыть свое волнение. На вопрос об Оленьке, он отвечал, что она немножко не здорова и вряд ли выйдет ко мне. Я не очень обеспокоился этим известием: Оленька, как и всякое нежное создание, нередко прихварывала, но зато никогда долго не была больна и почти всякой раз обходилась без лекаря. Но когда в продолжении разговора с Гориным вдруг неожиданно появился доктор и, поздоровавшись со стариком, отправился прямо в комнату Оленьки, я встревожился не на шутку. Верно, подумал я, болезнь довольно серьезная, что понадобился эскулап. Но все-таки я не решился передать своих мыслей Горину. К счастью моему доктор скоро вышел к нам На вопросительный взгляд старика он положил шляпу на стол и потребовал перо и бумаги.

  — Надобно будет, — сказал он, — прописать еще рецептик.

  — А разве вы нашли Оленьку хуже? — спросил старик с заметным участием.

  — Нельзя положительно сказать, что хуже, но у нас правило: коли не лучше — значит, лекарство не действует как надобно.

  Это медицинское утешение усилило мое беспокойство.

  — А есть надежда, что будет и лучше? — спросил я доктора.

  — Не надобно никогда терять надежды, особенно, если пациент молод, — отвечал он довольно двусмысленно.

  Доктор стал писать рецепт, а я поспешил проститься с Гориным и пошел тихо по улице в намерении остановить эскулапа и выпытать у него всю правду. Вскоре экипаж доктора поравнялся со мной; я просил остановиться на минуту.

  — Ради Бога, Алексей Федорыч, не скрывайте от меня истины. Ольга Николаевна очень больна?

  — С вами скрываться нечего, Николай Алексеич. Болезнь ее сама по себе не важна, но быстрота, с которой она действует, может быть гибельна для больной, особенно при тревожном состоянии, которое в ней очень заметно. Надеюсь, что слова мои останутся при вас.

  — Но позвольте еще одно слово. Если вы сомневаетесь в вашей больной, так не согласитесь ли вы…— Я остановился.

  — На консилиум?—договорил доктор с улыбкой.— Не беспокойтесь, я без претензий. Посмотрю, что скажет завтрашний день, а там и сам предложу Ивану Васильевичу пригласить кого-нибудь из наличных медиков.

  — А давно вы пользуете Оленьку?

  — Сегодня четвертый мой визит. Но она, должно быть, сделалась больна гораздо раньше. По крайней мере, я застал ее уже в постели и в очень незавидном положении.

  Доктор поехал своей дорогой. Мне сделалось тяжело и грустно. Мрачные мысли до того овладели мною, что я вместо квартиры отправился в поле, чтобы рассеяться. В четырех стенах мне было бы душно. Ну, а если… Боже мой! Придется зараз хоронить двух любимых мною особ. А нет сомнения, что Сталин не переживет этого удара, при мысли, что он сам главною его причиною. Проклятый старик! Чтобы ему вместо них протянуть свои ноги!

  Назавтра я снова был у Горина и нашел старика еще грустнее прежнего.

  — Не лучше, — сказал он, как бы предугадывая мой вопрос. — Через час будет консилиум.

  Понимая, что я тут совершенно лишний, я пожал руку старику и пошел домой, грустный как нельзя более.

  Часа через два зашел ко мне Сталин. Я постарался принять самый спокойный вид, чтобы его не потревожить, если болезнь Оленьки еще ему неизвестна. К удовольствию моему, впрочем, довольно грустному, я заметил, что он ничего не знает об Оленьке. Но то ли это

  было предчувствие любящего сердца, или уверенность в непреклонном упрямстве старика, только не один раз вырывались у Сталина слова, что вряд ли он больше увидит Оленьку.

  — К чему такое малодушие, — сказал я, стараясь казаться веселым.—А я напротив уверен, что вы скоро увидитесь.

  Я сказал эти слова без особого значения; но вдруг мысль о загробном свидании мелькнула в моей голосе и вся кровь прилила к сердцу. Должно быть, я переменился в лице, потому что Сталин покачал головой и сказал:

  — Выражение вашего лица говорит совершенно противное.

  Я не отвечал. И что мог бы я сказать, чтобы объяснить мое волнение?

  — Знаете ли что, Николаи Алексеич, — сказал Сталин после минутного молчания. — Передумав прошлое и обсудив настоящее мое положение, я решил бежать из Т.

  — Это зачем? — спросил я, изумленный его словами.

  — А затем, что разлука, может быть, успокоит Оленьку. О себе я ровно не забочусь. А то, при всем старании избежать встреч, они случаются против воли и только раздражают наше мучение. На днях я подам в отпуск и уеду далеко-далеко отсюда, унося только воспоминание о счастье.

  Я воспользовался этим обстоятельством, чтобы отвлечь мысль его об Оленьке. Стали выбирать — куда бы ему лучше ехать. И, хотя имя милой девушки нередко проскакивало в нашей беседе, но все-таки оно поглощалось другою идеей. И вечер прошел без большой тревоги.

  На другой день утром я снова был у Горина в надежде услышать добрую весть. Но Горина не было. Он с полчаса как ушел в аптеку. Мне пришла мысль навестить Оленьку, и я послал служанку спросить у нее — может ли она меня принять. Через минуту я был в спальне у Оленьки. Боже мой! Это вовсе не Оленька! Это какое-то бледное привидение, которое приняло только черты Оленьки. Слеза невольно выкатилась у меня из глаз.

  — Добрый Николай Алексеич, — сказала больная, протянув ко мне маленькую бледную ручку. — Не тревожьтесь. Ведь вы знаете, что наружность обманчива. А я, право, с некоторого времени чувствую себя гораздо лучше. И она силилась улыбнуться.

  — Я не тревожусь, милая Ольга Николаевна. Слеза моя только дань чувству при виде такой перемены с вами. Не тревожусь тем более, что медики нашли вас далеко не в опасном положении.

  — Вы думаете? — сказала она, грустно улыбнувшись.— Ну, это дело они знают лучше меня. Но что говорить о таком скучном предмете. Скажите лучше, что он, все ли грустит по-прежнему?

  — Если бы я сказал, что он спокоен, вы бы сами этому не поверили. Но он не теряет надежды на благость небес. В чувствах же ваших он не смеет сомневаться.

  Оленька приметно сделалась веселее.

  — А он знает о моей болезни?

  — Нет, я не говорил ему об этом. Да и зачем тревожить его? Бог даст, вы скоро сами расскажете ему о вашей болезни.

  В это время вошел старик и разговор прекратился. В тот же день я обегал всех докторов, бывших в консилиуме. Но на беду, от всех слышал двусмысленные выражения, с вечной ссылкой на молодость и свежий организм. Потеряв надежду на людей, я прибегнул к Богу.

  Вечером того же дня я пошел в собор и отслужил молебен Спасителю о здоровье Оленьки. Нечего говорить, что я молился усердно. Какая-то неизъяснимая отрада разлилась в моем сердце, когда во время чтения Священного Евангелия священник произнес слова: » Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз успокою вы».

  Надежда на помощь Доброго Пастыря засветилась во мне новым светом. Я пошел домой, облегченный и утешенный.

  Но меня ожидало еще новое испытание.

  Едва только вошел я в дом, человек мой подал мне записку от Горина. Старик просит немедленно прийти к нему.

  Боже мой! Ужели Оленька?.. Ноги у меня подкашивались. Я почти без памяти выбежал из дома, взял первого попавшегося мне извозчика и велел скакать к Горину.

  Вдруг на повороте в Кузнечную улицу, где жил старик, я неожиданно встретил знакомого доктора Д., который шел ко мне навстречу. Мне тот час же пришло в голову его искусство и решительность. Вспомнил об отчаянно больных, от которых отказались все другие медики и которых он возвращал к жизни. Правда, решительность его в некоторых случаях, имевших печальный конец, пугала меня, но я тотчас же подумал, что не мог же он остановить жизни, когда ей назначено было оставить земную свою храмину. А может быть, это посланник Божий?

  И, не раздумывая более, я остановил лошадь, попросил доктора сесть ко мне на дрожки и повез его к Горину.

  Старик ходил по зале, ломая руки. В несколько дней он постарел десятью годами.

  Чтобы предупредить его о приезде доктора Д., я, не снимая шинели, вошел в залу и сказал:

  — Я привез к вам доктора, на которого можно положиться. Ведите его скорее к больной.

  Горин машинально подал руку доктору.

  — Покажите вашу больную, — сказал Д., кладя на стол свою фуражку.

  Его провели в спальню Оленьки. Мы пошли за ним.

  Вы знаете Д., знаете магнетический взгляд его, который редко кто выдерживает. Немудрено, что Оленька при своей слабости не могла вынести этого огня, который горел в глазах Д. Она закрыла глаза.

  Доктор молча взял ее руку.

  Мы не смели дохнуть. Вопрос шел о жизни или смерти. Глаза наши были прикованы к Д. Малейшее движение в лице его могло убить нас отчаянием, или оживить сладкою надеждой. Я внутренне взывал к Целителю душ и телес, прося Его всемогущей помощи. Что думал старик, я не знаю; но вид его был не краше приговоренного к пытке.

  Пощупав пульс, доктор подошел к столику, на котором стояли лекарства. Он отведал почти из всех склянок и сделал небольшую гримасу.

  — Скажите, пожалуйста, — спросил он, обращаясь ко мне, — как давно она больна?

  — Будет около двух недель.

  — Ну а не можете ли сказать причины ее болезни.

  — Кажется, простуда, — отвечал я, посмотрев на Горина.

  Старик утвердительно качнул головой.

  — Нет, не то, Николай Алексеич, мне нужно знать, не было ли какой-нибудь психической причины, — продолжал Д., выходя с нами в комнату, соседнюю со спальней.— Мне кажется, что к больной нельзя применить известной пословицы: в здоровом теле — здорова и душа, а разве наоборот: при здоровой душе — здорово и тело? А? Как вы думаете?

  Вопрос был довольно щекотлив. Я взглянул на Горина. Он сделал какой-то неясный жест рукою и ушел в залу. Я намекнул доктору о несчастной любви.

  — Ну, так в этом случае лекарства не помогут. Что это — отец больной? — спросил Д., указав на залу, в которой расхаживал Горин.

  — Нет, дядя.

  — А! — и с этим звуком Д. вошел в залу.

  — Милостивый государь, — сказал он, подходя к Горину. — Извините, что я не знаю ни имени вашего, ни отчества. Ваша больная на волосок от смерти. Одно средство попытаться спасти ее — это сильное потрясение. Радость, испуг или что-нибудь подобное. Предоставляю на вашу волю выбрать такое, какое заблагорассудите. Ваш покорный слуга.

  И Д. вышел из комнаты.

  Я взглянул на старика. Он как бы прирос к месту, где оставил его доктор.

  Последовало молчание — недолгое, но убийственное. Я боялся нерешимости Горина. Что думал старик, это вы узнаете из его слов, которые он наконец вымолвил.

  — Послушайте, Николай Алексеич, поезжайте к Сталину и привезите его сюда.

  Не отвечая ни слова, я со всех ног бросился из дома и поскакал к Сталину. Через четверть часа я привел его в дом старика. Бедный молодой человек, которому я дорогой намекнул о болезни Оленьки, не помнил себя от волнения. Он вошел с таким расстроенным видом, что можно было опасаться за его рассудок.

  — Молодой человек, спасите Оленьку, и она ваша! — сказал Горин, почти не поднимая глаз на Сталина.

  Сталин бросился в комнату Оленьки, но я успел удержать его.

  — Подождите здесь. Надобно немного приготовить ее.

  И, оставив его у дверей, я вошел к больной.

  При моем входе Оленька открыла глаза и силилась улыбнуться.

  — Вот видите ли, Ольга Николаевна, — сказал я весело, подходя к ней. — Вчера вы сомневались в моих словах насчет скорого свидания, а Бог сделал это скорее, чем мы ожидали.

  Глаза Оленьки раскрылись с особою живостью.

  — Ваша болезнь была лекарством любви. Дядюшка ваш наконец готов простить Александра Петровича.

  — Не обманывайте меня, Николай Алексеич, — сказала Оленька с сомнением.

  — Сохрани Бог, чтоб я осмелился шутить такими вещами. Скажу вам более. Иван Васильич уже помирился с Александром Петровичем, и если хотите, так вы сегодня же можете его видеть.

  Оленька не отвечала ни слова. Грудь ее сильно поднималась, и легкий румянец пробежал по ее бледному лицу.

  — Что же вы не отвечаете, Ольга Николаевна. Согласны вы видеть Александра Петровича?

  — Боже мой!—сказала наконец Оленька, и слеза скатилась по ее щеке. — О, если б я уверилась, что вы говорите правду.

  — Так подите же сюда, Александр Петрович, — сказал я, обращаясь к дверям, за которыми стоял Сталин, — и уверьте вашу невесту, что я ее не обманываю.

  Слово «невеста» я сказал с особенным ударением. Сталин быстро вошел в комнату и, рыдая, упал на колени подле кровати Оленьки.

  — Господи, спаси ее! — сказал я мысленно, отходя к двери.

  Несколько времени продолжалось молчание. Сталин осыпал поцелуями протянутую к нему ручку Оленьки, а Оленька, закрыв другой рукой лицо свое, шептала едва внятно:

  — Боже мой! и это не обман! не сон!

  — Теперь довольно, — сказал я Сталину, спустя четверть часа после их безмолвного свидания. — Доктор запретил сильное движение. Вот вечером Ольга Николаевна успокоится, и вы можете снова навестить ее.

  Не без труда отвлек я Сталина от постели Оленьки и увез к себе домой. Старик не показывался.

  Вечером того же дня я заехал за Д., рассказал ему сцену свидания и просил посмотреть — какое действие оно произвело на больную.

  Горин ждал доктора с нетерпением.

  — Вы, я слышал, были немножко сегодня встревожены, — сказал Д., войдя к больной. — Позвольте-ка ваш пульс… А что, уснула ли ваша племянница?—Продолжал Д., обращаясь к Горину.

  — Да, доктор, она спала несколько часов и только незадолго перед вами проснулась.

  — Значит, недаром сказано, что сон — целитель недугов. Пульс так хорош, как только можно ожидать после такой слабости. Теперь можете поздравить себя с племянницей.

  Горин вместо ответа кинулся обнимать доктора, а я подошел к Оленьке и расцеловал ее ручку.

  — Но вы, доктор, верно, посетите еще больную, — сказал Горин.

  — Непременно, хотя, правду сказать, в этом нет большой надобности. Но у нас лекарей есть маленькая слабость — восхищаться своими успехами. Теперь эту батарею в сторону, — продолжал Д., указывая на склянки. — А дайте ей лучше немного супу из курицы или крепительного бульону. До свидания, сударыня. Советую уснуть хорошенько, чтобы приготовить ножки ваши пройтись— вот хоть сначала до этого окна.

  Уходя домой, Д. столкнулся со Сталиным, которого нетерпение привело к Горину раньше назначенного срока, Д. взглянул на меня.

  — Александр Петрович Сталин — жених вашей пациентки, — отвечал я.

  Д. окинул Сталина огненным своим взглядом.

  — Да, Александр Петрович, — сказал он с улыбкою, — вам можно дать степень доктора медицины и хирургии без экзамена. Один ваш визит больше сделал, чем вся наша латынь.

  — Но, доктор, вы не сомневаетесь в излечении Ольги Николаевны? — спросил Сталин в волнении.

  — Будьте спокойны. Меньше чем через месяц вы можете пригласить меня на вашу свадьбу.

  Сталин крепко сжал руку Д.

  Теперь другая сцена ожидала Сталина. Первый предмет, попавшийся ему на глаза при входе в залу был Горин. Сталин поклонился и невольно остановился у дверей.

  — Подойдите сюда, молодой человек. Не бойтесь меня. Когда я прощаю, то прощаю от чистого сердца. Но что бы не было больше недоразумений между нами, я по праву старика и дяди вашей невесты позволяю себе сказать несколько слов о первой нашей встрече. Прошу не прерывать меня. Вы, верно, считали меня жестоким эгоистом, упрямцем, а насмешку свою легкой шуткой. Смею возразить вам в обоих случаях. Если каждый человек, сколько-нибудь чувствующий свое достоинство, обязан защищать себя от оскорблений, то это чувство охранения чести становится еще необходимее в мои годы и в моем положении. Для старика путь уже кончен. Не сделав ничего, в чем могла бы упрекнуть его совесть, старик считает свои седины щитом, охраняющим его от оскорблений, а путь, пройденный им в течение многих лет не без успеха, — это диплом его на уважение других. И вдруг этот старик случайно встречается с молодым человеком и, без всякого повода со своей стороны, делается предметом его насмешки только потому, что у него не коляска, а рогожная кибитка; что он не в дорогом плаще, а в простом нанковом халате. И что всего прискорбнее, что этот молодой человек становится в ряд грубой черни и тешится одобрительным их хохотом. Согласитесь сами, что есть вещи, которые долго помнятся, и что этот поступок молодого человека принадлежит к числу этих вещей. Но дело кончено. Судьба заступилась за вас. Болезнь Оленьки, или, скорее, чувство, которое вы ей внушили, — были нашими примирителями. Обнимите меня и счастьем Оленьки постарайтесь изгладить малейшее воспоминание о вашем поступке.

  — Поверьте, Иван Васильич, — отвечал Сталин с горящим от стыда лицом и со слезами внутреннего укора,— поверьте, что никто, может быть, столько не упрекал меня в необдуманном поступке, как я сам. Бог свидетель, что я никогда не имел намерения оскорбить — не только вас, но и никого на свете. Это был горький урок человеку, которого все называли рассудительным. Страдать одному тяжко, а видеть страдания другого лица, за которого готов бы отдать душу, и чувствовать с тем, что ты сам виною этих страданий, — о это такая мука, которой не дай Бог испытать ни одному человеку! А я — я испытал это…

  — Ну, Бог вас простит, — сказал Горин, обняв Сталина.— Пойдем к Оленьке.

  Оленька только увидела, что дядя держит дружески Сталина за руку, всплеснула ручками и вскричала:

  — О, теперь я чувствую, что я не умру.

  Что же вам сказать еще? Разве только то, что Оленька была больна в мае, а в феврале следующего года я пил уже у Сталиных за здоровье новорожденного Яши.

* * *

  Академик замолчал и пошел набить себе трубку.

  — Завтра же отправляюсь на бугор — сделать ревизию дому, — сказал Таз-баши, ероша свой чуб.

  — Напрасный труд, любезный Таз-баши, — отвечал Академик. — Этот дом теперь так изменился, что вряд ли сами герои моей повести, если б они приехали из России, могли узнать его.

  — Так отправлюсь к Д. и спрошу его о пациентке двадцатых годов.

  — Это немного повернее. Может быть, доктор помнит еще Оленьку.

  — Ну, а вы о чем задумались, господин полковник, — продолжал Таз-баши, приметив, что Безруковский сидит, повесив голову.

  — Мне хотелось бы узнать, какую мысль можно извлечь из рассказа, — отвечал Безруковский.

  — Э, ваше высокоблагородие, чем затрудняться изволите! Да тут мыслей больше, чем у старухи зубов. Хотите, я тотчас брошу уду и выловлю их несколько штук. Например: кстати сделанный прыжок может иногда привести к важному открытию; или — не должно смеяться над человеком в халате, потому что это может быть дядя твоей возлюбленной; или — весь мир наполнен обманами.

  — Ну, эти мысли годны только для твоего масштаба,— сказал Безруковский, рассмеявшись.

  — А вам хотелось бы отыскать мысль по масштабу полковничьему? Признаюсь, ум мой не созрел еще до подобной высоты, и всего-то он только в капитанском ранге.

  — Не знаю, как вам понравится, — сказал Лесник,— а я бы извлек следующую мысль: не должно никогда отчаиваться. Провидение может употребить самое несчастие средством для нашего счастья.

  — Это в религиозном отношении, — сказал Безруковский, — часто малейший случай, на который мы не обращаем внимания, решает всю нашу будущность.

  — Ну, а ты что ж, дер-фон? Вытягивай мысль из этого глубокомысленного рассказа, — сказал Таз-баши, обращаясь к Немцу.

  — Изволь, если тебе угодно. Например, как тебе понравится следующая? Из беседы каждый выносит что-нибудь по своему разумению, — кто светлую мысль, кто доброе чувство, а кто только одну прибаутку.

  Таз-баши состроил гримасу; но прежде чем он успел отразить шутку, Безруковский сказал:

  — Полно, любезный Таз-баши, хлопать пустые заряды. Подумай-ка лучше о своей очереди. Дедушка твой, чай, давно уже выставил из могилы своей ухо, чтоб послушать рассказ внука об его похождениях.

  Таз-баши вместо ответа отпил до половины стакан с чаем, взял новую сигару, разгладил усы и начал…

  — Романея и грация!—заметил, как бы про себя, Академик.

  — Уж известно — татарская, — отвечал Безруковский с улыбкой.

  

Повесть о том, каким образом мой дедушка, бывший при царе Кучуме первым муфтием, вкусил романеи и как три купца ходили по городу.

Рассказ, исполненный грации.

   Это было в тысячу… в тысячу… одним словом, в пятый год правления дедушки. Не подумайте, однако ж, чтобы в первые четыре года дедушка мой не сделал ничего достойного истории. Совсем нет! Вся жизнь дедушки могла бы доставить богатые материалы и для историка, и для философа, и для романиста. Но я хочу пользоваться правом рассказчика — заставить читателей или слушателей прыгать чрез целые пятилетия. Для меня весело, а для них подобное движение полезно. Впрочем, по окончании наших вечеров, когда мне удастся хоть сажени на две исчерпать глубину похождений дедушки, я постараюсь исправить каприз рассказчика и представлю вам хронологический перечень главнейших событий в жизни дедушки. Это долг мой пред Отечеством, человечеством, и особенно пред теми лицами, которых судьба возводит на высшие ступени лестницы чиноначалия.

   Я сказал уже, что это случилось в пятый год правления дедушки. А это состояло в следующем.

   Однажды секретарь дедушки вошел к нему не в урочное время. Дело, должно быть, было очень важное, потому что дедушка не любил, чтобы в свободное время его развлекали делами. Взглянув грозно на своего секретаря и потом на стоявшую в углу бамбуковую трость, дедушка мой сделал какой-то масонский жест рукой. То ли он этим выражал: говори, или только простое: поколочу, — право, я не могу вам сказать этого. Но, верно, секретарь хорошо знал привычки дедушки, потому что вместо ответа только наклонил голову. Дедушка смягчил свой грозный вид.

   — Говори, Нияс,— сказал он, наконец, — мы слушаем.

   Секретарь поднял голову.

   — Из-за Рифейского камня от московитских стран к нам пришли гяуры, — сказал он тихим голосом.

   Дедушка встрепенулся.

   — Гяуры, ты говоришь? — вскричал он, и глаза его невольно обратились в другой угол, где висела его сабля.— Ну, что ж! Добро пожаловать! Сабли наши еще не приросли к ножнам.

   — Гяуры пришли не за нами, а за нашими кисами. Это не воины, а купцы, — продолжал секретарь тем же голосом.

   — А! — сказал дедушка, успокаиваясь от вспышки воинственности. — А сколько гяуров?

   — Трое, ваше высокомочие.

   — Эх! А много у них товаров?.

   — Кладь порядочная.

   — Что ж ты сказал им?

   — Я говорил им, что без разрешения муфтия они не могут продать ни на одну полушку.

   — Ну?

   — А чтоб получить разрешение, надобно им внести известную пошлину — в государственную казну.

   «Секретарь у меня не дурак», — подумал мой дедушка.

   — Что ж гяуры? — спросил он вслух.

   — Они сказали, что для вашего высокомочия у них приготовлены дары, но что они желают вручить их лично.

   Как дедушка ни желал поскорее видеть подарки, но долг муфтия обязывал его медлить и показать этим гяурам, что доступ к муфтию великого хана Кучума не так-то легок, как они по простоте своей, может быть, думают.

   — Скажи им, что я завален делами, и не раньше как через три дня могу допустить их к себе, а до тех пор товары их припечатать.

   Секретарь поклонился.

   — Да не мешает намекнуть этим торгашам, что я пустяками рук не мараю.

   Секретарь опять поклонился и вышел из кабинета дедушки так же тихо, как и вошел.

   — У этих московитян, говорят, жены — что твоя луна, а дочери краше шиповника,—думал дедушка, поглаживая свою бороду. — Не дурно было бы этак двух-трех гяурок завербовать в свой гарем. А то хан Кучум смеется, что у первого муфтия его всего-то одна жена».

   Занявшись такими приятными мечтами, дедушка мой забыл даже, что ему в этот день надобно было отколотить несколько правоверных, которые имели несчастье заслужить его немилость.

   Но вот прошли трое суток.

   Накануне дня, назначенного для приема, дедушка отдал приказ убрать кабинет свой лучшими коврами, какие только могли найтись в его кладовой, а сам приготовился облечься в праздничное платье, чтобы гяуры по этой роскоши могли иметь высокую идею о великолепии Кучумова двора.

   Наконец, яркое солнце возвестило наступление давно ожидаемого дня. Кабинет дедушки превратился в великолепный чертог, а сам дедушка сиял таким блеском наряда и величия, что можно было страшиться за глаза гяуров. К довершению эффекта, у дверей стояли два старые татарина в красных халатах с палками в руках. О, дедушка мой умел показать себя, когда было нужно.

   Секретарь ввел русских купцов. Их было трое: Иван Буренин, да Сидор Дуренин, да Кузьма Беремин. У каждого из них под мышкой был порядочный узел, должно быть, с дарами для муфтия. Поклонившись в пояс, купцы остановились у дверей, поглаживая свои бороды.

   — Спроси, что им надобно, — сказал дедушка толмачу, развалившись на наре с великим достоинством.

   Толмач обратился к купцам с вопросом.

   — Мы пришли из-за Рифейского камня, из святой Руси, — отвечал старший из купцов, — поклониться его высокомочию вот этими дарами. Пусть обрадует нас его милость принятием наших товарцев.

   Толмач перевел слова купца.

   — Хорошо, пусть покажут, — отвечал дедушка с небрежным видом, хотя, правду сказать, глаза его давно уж рылись в узлах у купцов.

   Купец Буренин развязал свой узел и вынул цветной кусок чего-то похожего на сукно и положил его к ногам дедушки.

   — Это вашему высокомочию на кафтан, — сказал он с низким поклоном.

   Дедушке, отличному знатоку в вещах, очень понравился яркий цвет материи, и он сделал одобрительное кивание.

   — Что далее? — сказал он толмачу.

   Тут развернул свой узел купец Дуренин.

   — Вот это для сожительницы его высокомочия, — сказал он, положив желтую шелковую материю к ногам дедушки.

   — Идет, — сказал дедушка. — Только передай торгашу, что хоть теперь у меня одна жена, но что я сосватал уже двух невест разом.

   Толмач перевел купцу слова муфтия.

   — Доложи его высокомочию, — отвечал Дуренин,— что я не знал этого и потому принес только один кусок, но что вечером постараюсь доставить еще два, не хуже

   этого.

   — Далее, — сказал дедушка.

   Выступил Беремин и вынул из узелка своего разные разности, начиная от серег до тесемки включительно.

   — Вот это для деток его высокомочия, коли они имеются.

   — Хорошо, — сказал дедушка.

   — А это что у него за пазухой, — продолжал он, указывая на Буренина, у которого что-то торчало из-под кафтана.

   — Это тоже подарок его высокомочию, — отвечал Буренин, вынимая из-за пазухи тщательно закупоренную флягу.

   — А какой бес в ней посажен?—спросил дедушка с любопытством.

   — Это наша романея, — был ответ Буренина.

   — Романея! — вскричал дедушка, удивленный таким неслыханным названием. — Этого слова нет в нашем языке. А что за хитрость — романея?

   — Это, видишь, питье, которое веселит сердце человека, чем бы он окручинен ни был.

   — Так поэтому, должно быть, знатная вещь — романея. Ладно! Сложить все это в угол и спросить торгашей, что еще им надобно.

   — Во всем свете ходит слух, — отвечал Буренин, — о богатстве сибирской земли, особливо за счет пушнины. Так мы желали бы обменять наши товары на мягкую рухлядь.

   — Дело возможное,—сказал дедушка, приняв важный вид. —Пусть меняют. Только чтоб они на этот раз не смели никого обманывать…

   Тут дедушка подал условный знак; один из стражей передал его в сени, и, только что толмач успел перевести купцам слова министра, в комнату вошел татарин с блюдом, на котором красовалось не более не менее как человеческое ухо.

   При виде этого кушанья Буренин спрятался за Дуренина, Дуренин за Беремина, а Беремин обеими руками схватился за свои уши, к явному удовольствию дедушки и его свиты.

   Надо вам сказать, что это ухо была одна из дипломатических тонкостей дедушки. Ухо это было отрезано еще в день приезда купцов, кажется, за любопытное желание одного правоверного подслушать секретный разговор муфтия с одной особой, но дедушка, удивительно умевший пользоваться всяким случаем для достижения своих целей, приказал держать его на льду до дня приема.

   » Теперь эти гяуры будут держать ухо востро», — подумал дедушка, видя, какое действие произвела на купцов его дипломатика.

   — Хорошо, — сказал он вслух, насладившись испугом купцов. — Бросить его собакам, а торгашам сказать, что я даю им позволение производить мену в продолжение целых трех дней. А коли они захотят продлить срок мены, то пусть явятся за новым позволением.

   Купцы вышли. Подарки размещены в кладовые по надлежащим отделениям. Только фляга с романеей осталась подле дедушки.

   Оставшись один, дедушка взял флягу и стал рассматривать ее с большой своей проницательностью.

   Несколько времени он вертел ее в руках, подносил к свету, постукивал пальцами. Особенно темно-вишневый цвет романеи обратил его внимание.

   — Теперь попробовать, что это за вещь — романея, — сказал дедушка, откупоривая флягу.

   Его ожидало новое наслаждение. Едва только пробка вынута была из своего заключения, вдруг разлился такой аромат, перед которым побледнел запах липы и шиповника. Невольно дедушка закрыл глаза и несколько раз втягивал в нос свой воздух, напитанный благовонием романеи.

   — Коли вкус также приятен, как запах, — сказал наконец дедушка, начавший чувствовать наркотическое влияние напитка, — то надо сознаться, что эти гяуры не совсем бестолковые головы.

   С этими словами он поднял флягу обеими руками и сделал несколько глотков. Одобрительная усмешка и щелканье языка говорили ясно, что русский напиток пришел по его вкусу.

   — Да, недурно! И если правда, что она еще веселит сердце, то это выходит просто — клад! Повеселимся же немного, сначала так — для пробы.

   И дедушка стал время от времени прикладываться к фляге. Сколько сделал он глотков, об этом нет ничего в летописях, но должно быть немало, потому что вскоре лицо дедушки засияло удовольствием самого красного цвета, а глаза плавали в неге упоения.

   — На первый раз будет, — сказал дедушка, тщательно закупоривая флягу. — Посмотрим — как продолжительно действие романеи.

   Дедушка встал и запрятал флягу в самое неприступное место. И хорошо, что он это сделал, потому что через минуту вошел к нему посланец от Кучума. Надев платье попроще, дедушка немедленно отправился во дворец в самом приятном расположении духа.

   Хан Кучум не мог не заметить особенного удовольствия, сиявшего на лице его первого муфтия. И лишь только тот сделал ему обычный поклон, хан спросил его:

   — Поэтому добрые вести, Сафар, что ты так весел?

   — Великий хан! Может ли раб не быть в восторге, когда повелитель удостаивает его своим вниманием, — отвечал дедушка с подобающим благоговением.

   — Все так, да сегодня у тебя лицо что-то чересчур светло. Или нашел, наконец, другую жену, под пару первой? А?

   — На что мне еще жен, повелитель, когда их у меня и без того много.

   — Как это? Разве недавно? А то всего-то у тебя была только Зюльма.

   — Это последняя моя жена, повелитель. Первая моя жена — безграничная к тебе преданность; вторая жена — забота о твоем обширном царстве; а Зюльма, выходит, жена последняя.

   Кучум внутренне был восхищен красноречием дедушки и возымел высокое понятие об уме своего муфтия.

   — А кстати, — сказал хан, — я слышал, что к нам приехали московитскне купцы. Ты видел их?

   — Видел, повелитель.

   — Ну, что, зачем они к нам пожаловали?

   — Дело известное, повелитель. Чему быть на уме у торгашей — кроме барышей. Они приехали променять свои товары на наших лисиц и соболей.

   — Смотри, так ли это, — сказал хан, глядя пристально на дедушку. — У гяуров хитрости больше, чем волос на их головах.

   — Успокойся, повелитель. Стоит взглянуть только на этих купцов, чтоб оставить всякое опасение. Лица у них так глупы, что только разве в насмешку можно их назвать хитрецами.

   Дедушка говорил это от чистого сердца. Ему и в голову не приходило, что через несколько лет он будет жестоко оплакивать свою ошибку. Так ошибаются и великие люди! Но об этом вы узнаете после. Не будем упреждать происшествий.

   — Ну их к диву! — сказал хан, сделав презрительный жест рукой. — Я позвал тебя не за тем, чтоб заниматься этим дрязгом. Сегодня я худо спал и скучаю немилостиво. Ты иногда умел развлекать меня.

   Сказать в настоящее время об этом дедушке значило выманить весной соловья на песню. Он, по знаку Кучума, занял место у ног его и раскрыл медоточивые уста свои во всю их широту. О, зачем я не имею таланта моего дедушки, чтоб передать вам цветы его красноречия!

   Это был бы такой рассказ, после которого всякий книжник, тешащий публику подобными изделиями, с отчаяния сломал бы перо и в целую жизнь не провел бы ни единой черты на бумаге. И чего тут не было — в этом потоке импровизации! Анекдоты сменялись остротами, остроты — Алкораном, Алкоран — рапсодиями. Попеременно, то поэт, то оратор, дедушка иногда бросал лиру и громы, надевал шутовской колпак и тешил хана Кучума побасенками. Кучум таял от наслаждения. Хлопанье в ладоши или порывы смеха выражали овладевавшие им чувства.

   В один этот вечер, благодаря романее, дедушка вырос в глазах Кучума на две четверти, что с обыкновенной его мерой давало ему около двух с половиной аршин.

   Наконец — не истощение красноречия дедушки, а поздний час и, может быть, потребность для хана других удовольствий прекратили беседу. Кучум отпустил дедушку, но, отпуская, сказал:

   — Спасибо, Сафар. Ты доставил мне приятный вечер. Завтра постараюсь наградить тебя по-хански.

   Можете угадать, как горделиво вышел дедушка из дворца. Воротившись домой, он еще приложился к чудесной стекляшке, навестил Зюльму и уснул, упоенный настоящим и будущим.

   Так прошел первый день с приема купцов и романеи. А купцы все время ходили по городу и меняли товары.

   На другой день странный шум около дома извлек дедушку из сладкого сна. Желая узнать, что значит этот шум, он набросил на себя халат и вышел в сени. Здесь первый предмет, поразивший дедушку, были царские носилки.

   — Что бы это значило, — подумал дедушка, немного встревоженный этим видом.

   Тут подошел к нему один из носильщиков.

   — Хан прислал подарок вашему высокомочию, — сказал носильщик с низким поклоном.

   — А где же он?

   — В вашем гареме.

   — А! Это, должно быть, что-нибудь для Зюльмы,— подумал дедушка и тотчас же отправился в гарем обревизовать подарок.

   Но каково было его удивление, когда в гареме он кроме Зюльмы увидел другую женщину в богатом наряде, под покрывалом. Не понимая, что это значит, он смотрел вопросительно то на Зюльму, то на незнакомку.

   Наконец, незнакомка подняла свое покрывало, и дедушка мой в испуге узнал в ней одну из жен Кучума.

   Догадка о награде заставила дедушку сделать два шага назад.

   — Доволен ли ты, Сафар, подарком хана, — сказала отставная ханша, стараясь улыбкой придать приятности сорокалетнему своему лицу.

   Дедушка мысленно желал бы провалиться сквозь землю вместе с подарком; но страх оскорбить Кучума заставил его проглотить свою досаду.

   — Повелитель награждает меня выше заслуги, — отвечал дедушка, сложив с покорностью руки на груди.

   — Отчего же твое смущение, Сафар? — спросила сорокалетняя красавица.

   — Прекрасная ханша! Другого имени не будет тебе. Как мне не смущаться от такой высокой награды! И могу ли я быть столько дерзок, чтобы надеяться, что и тебе не противно это перемещение.

   — Я раба хана, и мое удовольствие — исполнять его повеления.

   — О, я счастливее теперь пророка, — вскричал дедушка, — и бегу упасть к ногам повелителя.

   Дедушка точно пошел к хану, но, верно, больше по обязанности, чем по желанию. Потому что, прежде чем пришел он во дворец, он обошел кругом почти всю столицу.

   — Я был уверен, что ты останешься доволен моей наградой, — сказал Кучум, когда дедушка кончил приготовленную им рацею. — Фатьма — добрая жена. Больше 20 лет я был счастлив с нею. Надеюсь, что и тебе немножко достанется счастья.

   По возвращении домой дедушка заперся в своем кабинете и, должно быть, с радости хватил двойной прием романеи.

   Волшебный напиток не замедлил произвести свое действие. С каждой минутой испарялась печаль дедушки, и место ее заняла неизъяснимая отрада. Приняв самое удобное положение на своей постели, дедушка мой совершенно предался влиянию очаровательницы. И она начала свою волшебную игру. Прокатила успокоительный трепет по всем его жилам, зарумянила щеки огнем своего дыхания, весело посмотрела ему в глаза и стала ласкать его сердце чудесной своей ручкой. Растаяло ретивое дедушки под ласками русской красавицы. Застучало о каждую жилку и нервочек. Хотело бы из груди вырваться и понестись туда, куда с солнечным лучом летит жаворонок. Но это было только начало чар волшебницы.

   Встрепенув сердце, она перенеслась в голову дедушки, подула на его мозг чудным обаянием и стала рисовать на нем пленительные образы. И чего только, подумаешь, тут не было! Вот дом дедушки, но такой убранный, украшенный, раззолоченный, что пред ним дворец Кучума был только лачужка! Вот его Зюльма — да такая милочка, что перед ней были меньше чем ничто самые гурии.

   Даже сорокалетняя Фатьма явилась ни более ни менее как владычицей всех глаз и сердец. Дедушка не один раз задумывал посмотреть — так ли хороша она в действительности, но ему было жаль расстаться со своей постелью. Наконец волшебница стала накидывать на глаза дедушки покрывало все темнее и темнее. Глаза его, не видя ничего более, закрылись, одна рука опустилась на нару, а другая закинулась на изголовье. Он заснул в самых приятных грезах.

   Так прошел второй день после приема купцов и романеи. А купцы все ходят себе по городу да меняют товары.

   На третий день, только что дедушка проснулся, за ним явился посланец ханский.

   — Что, верно, хан опять хмурится, — спросил дедушка, спеша одеваться.

   — Да, ваше высокомочие. Повелитель больно сердит сегодня.

   — Ну, хорошо, постараемся разгладить его морщины,— сказал дедушка весело и пошел за посланцем.

   — Поди сюда! — закричал царь Кучум, едва только дедушка переставил ногу за порог дворца. — Или милость моя совсем отуманила дерзкую твою голову, или мой дар мал для такого ничтожного раба, как ты.

   Этот прием так озадачил дедушку, что он остолбенел на месте.

   — Говори, я тебя спрашиваю, — снова вскричал Кучум, видя, что дедушка не отвечает.

   — Повелитель Сибири, — сказал наконец дедушка, опустив голову. — Ум твоего ничтожного раба так мал, что не может изъяснить твоего ханского гнева.

   — А почему ты отвергнул ласки Фатьмы и оставил ее вдовой в первый день твоей женитьбы? А?

   Наконец дедушка понял, в чем дело. Сорокалетняя красавица, верно, нажаловалась царю на его холодность.

   Едва эта мысль мелькнула в голове дедушки, ум его уже нашел увертку.

   — Удостой выслушать мое оправдание, повелитель. Не холодность к Фатьме, как ты думаешь, но другое, более достойное чувство удержало мои порывы. В такое короткое время я не мог свыкнуться с мыслью — быть мужем той, которую повелитель так долго удостаивал своей любви.

   Кучум, видимо, смягчился.

   — Хорошо, — сказал он спокойнее. — Но надеюсь завтра услышать, что Фатьма тебе жена не по одному имени.

   Дедушка отправился домой в досаде на хана, на Фатьму, на целый свет. Выходит, подумал он, что эта романея имеет тоже свои неприятности.

   Вечером того же дня мой дедушка долго ходил по своей комнате, грызя ногти. Главная дума его была Фатьма и сделанный ей визит. Но, верно, эта дума не много заключала в себе удовольствия, потому что лоб дедушки был нахмурен больше обыкновенного. Наконец, то ли наскучив своей прогулкой, то ли желая изгнать тяжелую думу, он сел к тому месту, где хранилась заветная фляга. Медленно он вынул ее из-под спуда, посмотрел к свету на остаток — и осушил ее всю разом.

   Но увы! Или волшебница потеряла свою силу, или осердилась на дедушку за дерзкое с ней обращение, только она сыграла с ним жестокую шутку. Вместо того, чтоб по-вчерашнему — разлить в сердце его спокойствие и отраду, она подняла всю желчь ему в голову. Дедушка стиснул зубы и первым движением его был удар кулаком по стене.

   — Да что ж наконец, — вскричал он, сверкая глазами.— Я раб хана, но не раб жены своей. Разве не в моей власти запереть ее в темный угол, осудить на хлеб и воду? И покрепче ее я свертывал в бараний рог по своему желанию. А уступить женщине, да еще жене своей, — да после этого мне стыдно будет назваться не только первым муфтием, но даже мужчиной. Нет, — продолжал мой дедушка, повторив свой грозный жест по другой

   стене.— Я докажу, что после хана я первый повелитель Сибири. Я заставлю ее, как милости, испрашивать одного моего ласкового взгляда… Я доведу ее до того, что она

   простой привет мой будет почитать великим праздником… Я… Но что ж я медлю?.. Иду к ней… разражусь над ней!.. Испепелю ее… Уничтожу…

   Сказав последние слова с большими расстановками, дедушка мой хотел вскочить с места и бежать в гарем.

   Но едва только он привстал с места, как вдруг какая-то невидимая сила схватила его за полу кафтана и снова притянула к нарам. Он пробует подняться во второй раз — та же история, в третий — тоже.

   Дедушка не мог постигнуть, какой же бес хватает его за кафтан. Он хочет, по крайней мере, излить гнев свой словами, но и язык его кто-то держит на привязи. Вдруг, окна, двери, нары, столы, сундуки, начали около него какую-то круговую пляску. Дедушка хватился обеими руками за подушку, чтоб не увлечься общим движением. Но в ту же минуту кто-то набросил ему на голову темный колпак, и он опрокинулся навзничь, поперек постели.

   Но это было только началом его мучений. Спустя несколько времени после падения, вдруг дедушка, не зная сам как, очутился в своем гареме. Здесь первый предмет, поразивший его, была какая-то старая, беззубая, безобразная старуха, с одним клоком седых волос на голове, с глазами, утонувшими в глубоких ямах. Она била костлявыми руками его милую Зюльму, бледную, плачущую.

   Дедушка бросился на старуху, но удар туфлей по лицу заставил его отскочить назад, и в то же время раздался гневный голос Кучума: дерзкий раб! Осмелишься ли ты поднять руку на мою жену? Дедушка кинулся со всех ног из гарема.

   Но едва только выбежал он на улицу, вдруг три купца ему навстречу.

   — Злодеи!—вскричал дедушка, вне себя от гнева.— Это все ваша работа! Вот я вас, проклятых дивов!

   С этими словами он кинулся на купцов.

   В одно мгновение купцы сбросили с себя длиннополые кафтаны и превратились в воинов. В руках их сверкнули какие-то неслыханные оружия, из которых вылетали гром и молния. Дедушка бросился в другую улицу, закрыв глаза и заткнув уши.

   — Куда, беглец? — раздался громовой голос.

   Дедушка открыл глаза. Перед ним Кучум — с саблей в руке. Дедушка пал на колени.

   — Ставь свою глупую голову, — кричал Кучум, размахивая саблей.

   Но в это время раздался оглушительный крик. Сзади показалось множество людей в коротких кафтанах, с остроконечными шапками; и перед ним осанистый витязь в блестящей кольчуге.

 []

   — Горе мне! Горе Сибири! — завопил Кучум, убегая от витязя.

   Долго лежал дедушка на земле, не смея поднять головы. Давно уже с гиком пронеслись незнакомые воины.

   Наконец, не слыша более шума, дедушка осмелился приподняться. Смотрит — и не верит глазам своим. Кругом степь. Ни одной живой души ни на земле, ни в воздухе.

   Солнце распалило песок и палит дедушку со всех сторон. Нестерпимая жажда жжет ему язык; голова горит мучительным огнем. Дедушка прощается уже с жизнью. Но вот наступает вечер. Жар стих. По телу дедушки разливается успокоительная прохлада. Грудь его начинает легче дышать. И новый сон, долгий, глубокий, смыкает глаза его.

   А между тем, как спит дедушка, три купца все ходят по городу и меняют товары.

   Проснувшись, дедушка видит себя в своей комнате, на своей постели, только не в надлежащем положении.

   Долго он смотрел кругом себя, как бы сомневаясь в истине виденного. Трогал свою бороду, щупал нос — все на своих местах. Он решается, наконец, присесть.

   «Что за дьявольщина, — подумал дедушка, припоминая все с ним происходившее. — Я, кажется, как я, а голова точно не моя. Не действие ли это… как бишь ее… проклятой романеи?.. А что ты думаешь… Эти московитяне, известно, первые слуги сатаны. Постойте же вы, распроклятые гяуры. Я вам так отплачу за ваш подарок, что вы у меня нос за глаза примете! Гей!» — вскричал дедушка, стуча кулаком по нарам.

   На призыв его вошел секретарь, который давно уже дожидался в соседней комнате.

   — Привести ко мне этих проклятых торгашей, сейчас, сию минуту!

   — Их уже нет в городе, ваше высокомочие, — отвечал секретарь с низким поклоном. — Они уехали еще вчера вечером.

   — А кто их смел отпустить без моего позволения? — вскричал дедушка, почти задыхаясь от гнева.

   — Ваше высокомочие изволили им дать только три дня для торговли. Вчера срок кончился.

   — Сейчас же нарядить лучших всадников… Скакать за ними… привести их ко мне живыми или мертвыми!

   Секретарь кинулся исполнять приказ первого муфтия. Дедушка стал ходить по комнате в сильном волнении. Иногда он останавливался и обеими руками хватал за свою голову. Во время одной из этих остановок, он вдруг увидел пустую флягу, и глаза у него засверкали.

   — Гей, сюда, — вскричал он в порыве гнева. — Позвать мою стражу.

   Два татарина явились у порога.

   — Возьмите эту проклятую вещь и разрубите ее на мелкие части.

   Татары подняли флягу, поставили ее посредине комнаты и несколькими ударами сабель разбили ее вдребезги.

   Дедушка как будто немного успокоился.

   Через сутки посланные в погоню за купцами воротились назад и донесли, что не открыли и следов их.

   Дедушка приказал отколотить их палками по пятам и — снова принялся за дела.

* * *

   В этом месте рассказа Таз-баши встал с места и поклонился хозяину.

   — То есть повесть кончена, — сказал Безруковский.— Да, любезный Таз-баши, я начинаю мириться с татарской грацией. Она выходит очень недурна собой.

   Таз-баши снова поклонился.

   — Только уж предоставляю самому тебе отыскать мысль в этой красавице.

   — С вашего позволения, господин полковник, мысль в ней самая очевидная, самая практическая.

   — А например?

   — Все хорошо в меру; или — что чудесно в малом, то часто очень гадко в большом; или — что русскому здоровье, то татарину смерть; или…

   — Или… или… — прервал Безруковский. — Не намерен ли ты разыграть роль Санчо Пансы и угостить нас тысячью и одной пословицей?

   — Если только угодно вашему высокоблагородию, за мной не будет остановки, —отвечал Таз-баши.

   — Нет уж, слуга покорный! Ведь сам же ты сказал, что все хорошо в меру, ну, следуй этому манеру.

   — А нам пора и на квартиру, — подхватил с улыбкой Академик, вставая за фуражкой.

   — И мы сему последуем примеру, — примолвил Немец, тоже вставая.

   — Желаем многих лет отцу и командиру! — крикнул Таз-баши, вытянувшись во фронт перед полковником.

  

   1850 — 1856 гг.

  

———————————————————————

   Источники текста: » Живописный сборник замечательных предметов из наук, искусства, промышленности и общежития». Издание А. Плюшара и В. Генкеля. Вып. 1. Спб., 1857 г. Стр. 198 — 206.

   Ершов П. П. «Сузге», стихотворения, драматические произведения, проза, письма, под ред. В. Г. Уткова, серия » Литературные памятники Сибири», Иркутск, Восточно-Сибирское книжное издательство, 1984 г. Стр. 237 272, 434 — 436, 456 — 458.

  

   Первому выпуску сборника предпослано предисловие, в котором издатели сообщают, что они «открывают место в журнале для литературы иностранной и отечественной» и приобрели уже для начала оригинальную рукопись «Осенние вечера», которая содержит в себе ряд повестей, рассказанных с редким талантом и неподдельным юмором, и придает с своей стороны много занимательности первым выпускам нашего сборника. Надеемся в скором времени получить от автора дозволение объявить его фамилию, до того же статьи эти будут подписаны только начальными буквами » П. Е.». Так появилась в печати проза Ершова. Авторство его так и не было раскрыто в журнале.

   В числе литературных замыслов Ершова в зрелом возрасте было намерение создать на сибирском материале большое прозаическое произведение. Окончательно оно выкристаллизовалось у него в конце 1840-х — начале 1850-х гг. как цикл романов, составивших «русскую эпопею». Для начала Ершов хочет «на мелких рассказах приучить перо свое слушаться мысли и чувства» (» Яр» с. 141).

   В две недели три рассказа были написаны. Ершов читает их в доме М. А. Фонвизина и после одобрения слушателей, среди которых были тобольские декабристы, молодой Знаменский и другие тоболяки, посылает рассказы Плетневу. Отзыв Плетнева о рассказах был приятен автору, но сдержан. Плетнев советовал Ершову «для дебюта в прозе приготовить что-нибудь особенное, более аналитическое, чем преимущественно теперь все восхищаются* (Яр., с 137). Ершов ответил ему письмом, в котором развил свою «теорию прозы» (см. письмо 22).

   Дружба и общение с декабристами пробудили в Ершове желание писать. Он обращается к прозе, и в начале 1850-х гг. начинает цикл рассказов «Сибирские вечера», впоследствии названные «Осенние вечера». Это — серьезная попытка Ершова испробовать свои силы в новом для него жанре литературы.

   «Осенние вечера» включают предисловие автора, семь рассказов и своеобразные отступления между ними. Все это создает у читателя впечатление единства всей вещи. Каждому из рассказчиков Ершов дает вполне определенную речевую и психологическую характеристику. Автор не случайно избрал такую усложненную форму для своего произведения: она способствовала большему простору выразительных средств. Отношение каждого персонажа к историям, рассказываемым другими, позволяло автору давать дополнительные характеристики как персонажам рассказов, так и самим рассказчикам, и в то же время соединяло воедино разнородные по темам, времени и месту действия рассказы.

   Персонажи «Осенних вечеров» не имеют определенных прототипов, скорее всего, каждый из них представляет собой творческий сплав черт самого Ершова и его различных знакомых, как тобольских, так и петербургских. В полковнике Безруковском, на квартире которого собираются рассказчики, есть несомненные черты самого Ершова — «ему было лет за пятьдесят… Полное румяное лицо». В письмах и беседах с друзьями Ершов нередко называл себя Безруковским по месту своего рождения деревне Безруковой. К этому времени Ершов был в чине коллежского советника, что соответствовало военному званию полковника. Однако на этом сходство и кончается. Ершов не занимался списыванием с натуры, а стремился к обобщению характерных типических черт в своих героях. В Безруковском он рисует типичного для тех лет отставного военного, 30 лет прослужившего в армии, прямолинейного, несколько ограниченного в своих мыслях и суждениях.

   Другой персонаж — татарин Таз-баши, тридцатипятилетний капитан, характера живого и задиристого, лукавого и насмешливого.

   Академик — отставной военный, категоричен и основателен в своих заключениях, углублен в себя, в обществе скучноват.

   В Немце угадывается человек острого ума, обстоятельных знаний и педантичности. Несомненно, что в этом персонаже есть черты В. Даля, с которым Ершов был знаком в Петербурге. Когда Немец хочет рассказать русскую сказку, Таз-баши насмешливо замечает:

   » Скажите пожалуйста! У этих обрусевших немцев один напев. Вот и в Питере есть один немец, который до того привязался к православному народу, что кажется готов за одну русскую побасенку отдать всех своих нибелунгов. Ну и мастер, злодей, писать по-русски. Поговорки, присловья, пословицы — вот так и сыплет бисером»… Менее других удачен Лесник. Ершову не удалось найти для него характерных черт, да и рассказ его самый слабый.

   В рассказе «Дедушкин колпак» обрисован купеческий Тобольск, который Ершов знал достаточно хорошо; действие рассказа «Чудный храм» развертывается в окрестностях Тобольска; рассказ «Панин бугор» и по названию отнесен к Тобольску, где один из мысов коренного берега Иртыша носит это имя.

   «Страшный лес» не имеет точной пространственной привязки, однако по отдельным деталям рассказа можно с уверенностью сказать, что действие его происходит в сибирском лесу. Два рассказа Таз-баши посвящены прошлому Сибири, навеяны преданиями тобольских татар. В них ярко выражена фольклорная, народная струя. На замечание Академика, что в них отсутствует грация, Таз-баши метко отвечает, что у него своя грация, не похожая на греческую щепетильную особу, — » толстушечка, смугляночка, идущая свободной поступью, посмеиваясь». В этом полушутливом замечании выражено своего рода эстетическое кредо Ершова.

   Там, где рассказчик следует принципам народной эстетики, народной поэзии, там произведения получаются яркими, правдивыми, не увядающими со временем. Но, как только рассказчик отходит от этих принципов, его ждет неудача. Это хорошо видно на примере рассказа Лесника «Чудный храм». Язык рассказа подчеркнуто далек от народного: высокая рябина — » павильон в китайском вкусе», аллея берез — » переход со стрельчатыми арками», прогалина в лесу — » словно огромная зала», свод небес разрисован «гротесками выдающихся вершин». Рассказ вялый, малоинтересный.

   Несколько особо в «Осенних вечерах» стоит сказка Немца » Об Иване-трапезнике и о том, кто третью булку съел».

   Это сказка о лжеце, о его жадности, о наказанном упрямстве. И хотя действие в сказке происходит в очень давние времена, однако она верно рисует нравы и психологию служителей культа, современных Ершову. Мы еще раз убеждаемся в таланте и мастерстве Ершова-сказочника.

   «Осенние вечера» долго странствуют из рук в руки. От Плетнева они попадают к издателю-книготорговцу П. Крашенинникову, потом в Петербургский цензурный комитет к Ярославцову, лежат там долгое время и только в 1857 году появляются в » Живописном сборнике».

Утков В. Г.

Примечания:

Вместо предисловия.

   Эполеты без звездочек — обозначали чин капитана, в казачьих войсках— есаула.

«Страшный лес».

   Закон предопределения — прединстанция, учение, по которому добро и зло в человеке заранее определено.

   Тектоническое дело — искусство производить различные изделия из дерева, камня, всякого рода строительство.

   Стрибог — бог ветра у славян.

   Олимп — гора в Греции, мифологическая обитель богов.

   Амброзия — пища богов, которой они обязаны бессмертию.

   Лафатер, Иоганн Каспар (1741 — 1801 гг.) — швейцарский писатель, автор популярного в те годы трактата по физиогномике.

«Дедушкин колпак».

   В рассказе отражены характерные черты патриархального купеческого быта, сибирской старины, эксплуатации народов севера. Действие рассказа связано с Тобольском и обским севером. Лазарь и т. д. — нищие, особенно слепые, прося подаяние, часто пели «стих о бедном Лазаре», на евангельский сюжет, отсюда и пошло выражение «петь Лазаря», «Лазарев напев». Сиделец — лавочник, торгующий от хозяина. Сикера — хмельной напиток ( Библ.). Инородцы — устаревшее название ряда коренных, неславянских народов, особенно кочевых, живших на территории Российской Империи в XIX и начале XX в. Ирбит — город на Урале, знаменитый ярмаркой с первой половины 17 в. до 1930 г.

«Рассказ о том, каким образом дедушка мой, бывший у царя Кучума первым муфтием, пожалован в такой чин».

   Татарское население Тобольска и Тобольской губернии было довольно многочисленно и сохраняло свои традиции, культуру, образ жизни.

   Вместе с тем тобольские татары принимали деятельное участие в культурной, экономической жизни района, служили в учреждениях и в армии. Ершов интересовался историей Сибири и особенно начальным этапом ее освоения. Рассказы Таз-баши в «Осенних вечерах» были своеобразным началом большой и неоконченной работы Ершова по этой теме. Таз-баши предупреждает слушателей, начиная свой первый рассказ, «что это будет не повесть, а только предисловие к тем повестям, которые я намерен предложить вашему вниманию».

   Пилав — плов, национальное блюдо восточных пародов.

   Байрам — мусульманский праздник.

   Муфтий — высокопоставленное лицо у мусульман, совмещающее духовную и светскую власть.

   Сыны Ислама — мусульмане.

   Азраил — ангел смерти.

«Об Иване-трапезнике и о том, кто третью булку съел».

   Трапезник — церковный сторож, живущий в сторожке рядом с храмом. Перун — бог грозы у древних славян, верховное божество. Даждь-бог — бог солнца и небесного огня. Меркурий — в римской мифологии покровитель торговли. Волос — Велес, покровитель домашних животных и бог богатства и поэзии у древних славян. Тиун — княжеский слуга, управляющий хозяйством. Пул — старинная мелкая монета.

«Панин бугор».

   Пифагорейские шаги — размеренные, неспешные. Тантал — в греческой мифологии царь Лидии, обреченный богами на вечный голод и жажду ( » танталовы муки»).

   Шампольон, Жан Франсуа (1790—1832) — французский египтолог, положивший начало расшифровке иероглифов.

   Гульяков С. Ю. — известный русский филолог первой половины XIX века.

   Столоначальник — заведующий отделом канцелярии.

   Присутственное место — учреждение, комната, где заседают.

   Чин 8-го класса — в табеле о рангах: коллежский асессор (давал право потомственного дворянства).

   Нанковый халат — халат из нанки, дешевой прочной хлопчатобумажной ткани.

«Повесть о том, каким образом мой дедушка, бывший при царе Кучуме первым муфтием, вкусил романеи и как три купца ходили по городу».

   Москвитяне, московиты — русские, обитатели Московской Руси.

   Рифейский камень —Уральский хребет.

   Гяуры — неверные, все немусульмане у исповедующих ислам.

   Романея — сладкая настойка на иностранном вине.

   На этом рассказе заканчивается публикация «Осенних вечеров».

Утков В. Г.