Неотправленные письма

Автор: Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович

Дмитрий Мамин-Сибиряк

Неотправленные письма

I.
От нее к нему.

1.

   Я пишу к вам, мои дорогой, мой бесценный, мой повелитель, — пишу и чувствую всю сладость безумия, всю поэзию добровольного рабства, ту решающую полноту, которая из девушки делает женщину. Да, я пишу, и мне смутно делается чего-то жаль, потом делается немного совестно за свое слишком огромное счастье… Прежде всего, мой повелитель, я не могу, т.е потеряла всякую способность думать последовательно и логически. Мысли в голове толпятся с каким-то ожесточением, как та публика, которая ломает театральные двери — каждая единица полна неистового желанья ворваться первой в пределы заветного круга. Там, на улице, и темно, и холодно, и мокро, и грязно, а в храме искусства все залито светом, все блестит и все имеет праздничный вид. Что же значит какая-то жалкая дверь, которая отделяет тьму от света? Извините за это немного кукольное сравнение, но счастливые люди имеют право быть глупыми, а затем им так хочется высказать, выговориться, добиться чьего-то внимания… Ах, это совсем не то, не то и не то! Представьте себе мой ужас — мне хочется так много высказать, и я не нахожу именно тех слов, которые сейчас нужны, да их и не существовало никогда на свете. Только самый злостный банкрот, вероятно, испытывает нечто подобное — векселя предъявлены, а платить нечем. Опять нелепое сравнение. И опять потому, что нечем говорить — понимаете: нечем! Если бы я умела, я составила бы свои особенный словарь новых слов, новую грамматику, логику и психологию, — одним словом, целый новый язык, построенный именно на психологии. Я изнемогаю в муках творчества, как умирающий от жажды человек, выброшенный в море и тонущий в той самой влаге, которой ему недоставало. Только сейчас я поняла, какие муки творчества переживают все настоящие художники — поэты, артисты, живописцы, скульпторы, музыканты, даже птицы. Ведь то, что заставляет творить, неизмеримо больше того, что получается в результате всякого творчества. Ах, как все они мучаются, бедные… Душа полна, а реализовать эту полноту приходится избитыми будничными словами, жалкими красками, камнем, вибрацией натянутой струны, ограниченным диапазоном голоса, и все это тогда, когда хочется обнять целый мир, все любить, все знать и со всем слиться. Ведь любовь — это момент пробуждения мировой души, момент посещения, момент тайны тайн… Вот нечему задыхающаяся от счастья птица поет с закрытыми глазами — она видит внутренним оком эту мировую душу, и мы, кто ее слушает, чувствуем это безотчетно, и в этом обаяние, счастье и восторг. Я опять говорю сравнением — лучшее доказательство бедности нашего слова. Мы сравниваем воду с зеркалом — разве это хоть сколько-нибудь похоже? Море называем бирюзовым — еще меньше похоже, солнечный свет с блеском золота — совсем жалкое сравнение, зубы — жемчужины, губы — кораллы, соболиные брови — ах! — все это показывает только нашу нищету, те рубища, в которые мы наряжаем нашу мысль. Но я все это понимаю, потому что нет настоящих слов, и приходится прибегать к сравнениям, как к тем проселкам, которые, по уверению ямщиков, сокращают дорогу.

   Есть и другое объяснение, для чего употребляются эти сравнения, это — отсутствие искреннего чувства. Я немножко себе противоречу (хорошеньким женщинам это прощается, а я, право, бываю иногда хорошенькой), но есть и основание для такого противоречия — никто так не страдает от сравнений, как женщина, потому что мужчины этой фальшивой монетой расплачиваются за свои фальшивые увлечения. Да, да, да… Я глубоко убеждена, что мужчины не уважают женщин, и должна признаться, что я тоже не уважаю. Ведь это ужасно — не верить самой себе? Я и не могу верить… Мне противно читать восторг поэтов, которые расхваливают женщин, как купцы гнилой товар. Все это неправда, т. е. похвалы. Воображаю, что позволяют себе мужчины говорить о нас, когда остаются в своей мужской компании. По крайней мере откровенно, а мы и на это неспособны. Мы благоговеем пред своими идолами или низвергаем их в одиночку, чтобы на место низверженного кумира поставить нового и этой переменой исправить сделанную ошибку. О, мой повелитель, сколько в этом горькой правды, той правды, которую мы с такой любезностью предоставляем другим… Мне это больно говорить, по я не могу удержаться, потому что это меня мучит.

   Как вы видите, я совершенно поглощена мыслью о собственной особе, хотя меньше всего желаю именно этого. Явное противоречие, которое меня тоже мучит… Ведь я счастлива, мне решительно ничего не нужно, а в такие минуты является томительная жажда подвига, страстное желание пожертвовать собой за что-то такое хорошее, чистое, большое. Я понимаю, почему мученицы шли с улыбкой на костры и клали головы на плаху: они были слишком счастливы внутренним светом. Меня тоже удивляет, что другие ничего не замечают, вероятно, не хотят замечать во мне, т. е ту перемену, которая сделала из меня другого человека. Виновата, у меня есть тетя Агнеса, старая девушка, которую я страшно люблю. Она со странностями, как все старые девы, но очень наблюдательна. Недавно она так пристально посмотрела на меня и проговорила, делая строгое лицо:

   — Ксения, не забывай, что ты — девушка!..

   Ах, какая смешная эта тетя Агнеса!.. Она меня всегда преследует этой нелепой фразой и делает трагическое лицо. Кстати, тетя почему-то невзлюбила вас, и когда я упоминаю в ее присутствии ваше имя, она так забавно отворачивается, как наш мопс Боби, когда ему подносят к носу зажженную папиросу. В сущности, я очень хорошо понимаю милую тетю — она боится вас и ревнует к вам. Недавно я чуть не задушила ее в своих объятиях, так что она едва вырвалась, а потом проговорила по обыкновению:

   — Ксения, помни, что ты — девушка!..

   Это была пресмешная сцена, и мне сделалось так весело. Жаль, что вы не могли… Тсс! Кто-то идет ко мне в комнату…

  

2.

   …Продолжаю. Это была тетя Агнеса — легка на помине. Вошла в мою комнату, подозрительно посмотрела на меня и остановилась в форме вопросительного знака. Привожу дальнейший диалог в порядке его произнесения.

   Тетя Агнеса. Ты, кажется, что-то такое писала?

   Я. Да, тетя.

   Тетя. Ты, может быть, желаешь мне показать твое письмо?

   Я. Дорогая тетя, я этого не могу сделать…

   Тетя. Почему? (При этом у нее поднялись брови, как у индюшки, в которую хотят бросить камнем).

   Я. Милая тетя, мне идет уже, двадцатый год, и я, кажется, могу иметь самое маленькое из всех прав — не показывать своих писем. Хорошая тетя, не обижайтесь: я делаю так просто из принципа… (Я гадко солгала, но солгала, право, с самой благородной целью, чтобы не беспокоить старушку).

   Тетя (подходит ко мне и садится к столу). Но ты мне скажешь одно, Ксения: это письмо не к Marie Бурцевой? Говори откровенно.

   Я. О, нет, тетя. Клянусь!..

   Тетя успокоено вздыхает, точно я сняла с нее гору. Я в свою очередь начинаю заметно краснеть, потому что догадываюсь, в чем дело. Тетя Агнеса читает мои мысли, и с грустью продолжает:

   — Ко мне приезжала мать Marie Бурцевой. Бедняжка в полном отчаянии… Я не обвиняю бедную Marie. Нет… Она забыла, что должна быть девушкой… Виноваты старшие, которые не умели вовремя ее предупредить об этом.

   — Тетя, что вы говорите? Я ручаюсь за Marie чем угодно… Мы с ней в институте сидели на одной скамье, потом вместе же выехали на первый бал, — одним словом, это чудная девушка, которую я страшно люблю. Вы говорите про нее ужасные вещи… Она не только девушка, но она чудная девушка. В институте я ее обожала…

   На лице тети опять изобразился ужас, и она прошептала, всплеснув руками:

   — Несчастная, что ты говоришь? У Marie нашли книгу самого ужасного автора… Я не хочу его называть…

   — Поль де Кока, тетя?

   — О, Поль де Кок младенец…

   — Золя?

   — Хуже!..

   Мои познания в отреченной литературе здесь заканчивались. Я была рада, что могла смотреть в глаза милой тете с совершенно чистым сердцем. Я не знала даже имени «самого ужасного автора» и, говоря откровенно, не хочу его знать. К чему? Наверно какая-нибудь гадость, а у меня органическое отвращение ко всему пошлому и вульгарному. Не могу не сказать вам несколько слов об этой Marie Бурцевой, потому что у нас есть много общего и, рассказывая о ней, я буду до известной степени объяснять себя. Marie не красавица, как и я, но бывают моменты, когда она делается увлекательной. В ней есть что-то особенное, что я назвала бы больной поэзией. Вы не улыбайтесь, мои повелитель, — я вас вперед ревную к ней. Да, это экзальтированная девушка, которая родилась слишком поздно или, может быть, слишком рано. Она бредит средними веками, распевает какие-то монашеские гимны, до безумия любит цветы, сходит с ума от одуряющих восточных духов и ненавидит мужчин, — ненавидит — это будет, неверное выражение, а правильнее — не находит того идеала, который у нее сложился. Читайте: у нас… Увы! Я уже изменила ей самым позорным образом.

   Мы недавно были вместе с Marie на балу. Она блондинка и поэтому была в чудном голубом платье цвета незабудки — это ее любимый цвет, а я в розовом. Мы танцовали как-то по обязанности. Кавалеры были все неинтересные, и я все время думала о вас, мой повелитель. Мне эти кавалеры казались такими жалкими, а особенно один, какой-то m-r Латышев, который вздумал ухаживать за мной. Не правда ли, как это глупо и… дерзко. Marie потом до слез смеялась надо мной, а я злилась до слез.

   — Вот тебе и партия, — язвила Marie. — Это выгодный жених. Он где-то и что-то такое вообще. Мамаши усиленно его ловят… Не отказывайся от своего счастья.

   Marie ненавидит всех мужчин, а женщин презирает. На последнюю тему мы часто с ней разговариваем. Она иногда бывает такая остроумная.

   — Бог создал женщину, как известно, в минуту гнева, — рассуждала Marie, когда мы сидели на балу, как две разряженные куклы в окне игрушечного магазина. — Мы смешны и жалки… Мы беззащитны, как индюшки, и глупы, как гусеницы. Посмотри внимательнее на этот цветник бальных красавиц. Могу только удивляться, что могут находить интересного мужчины в таких куклах? Самое ужасное в женщинах, знаешь что? Это то, что все женщины напоминают одна другую, как цветы на обоях. Ни капли оригинальности… Так же улыбаются, так же поводят глазками, показывают плечи, шею и руки, так же прикидываются ангельчиками и вечно мечтают о нем… О, как я презираю их и, если бы была мужчиной, как бы жестоко поступала с ними. Мужчины слишком великодушные негодяи…

   Как мне кажется, Marie помещает свои неудовлетворенные чувства в любви к цветам. Она бредит японскими хризантемами, восточными ирисами и особенно орхидеями. Я ничего подобного не видала. Это какое-то безумие. Для Marie в цветах что-то мистически-поэтическое, какой-то таинственный язык природы, что-то безгранично-изящное, тонкое, символическое и противоположное некрасивой человеческой организации. Она именно больше всего возмущается этой организацией и с ужасом думает о том роковом моменте, когда молодость пройдет, потом пройдет зрелый возраст (для женщины это немного обидный термин — зрелая женщина) и потом старость. Мне тоже делается страшно, когда я раздумываюсь на эту тему, и я стараюсь не думать о печальных вещах. Действительно, цветы неизмеримо счастливее: они так красивы и умирают только для того, чтобы возродиться в новой красоте. Как истинной красоте, им нечего скрывать. Если бы девушки могли превращаться в цветы… Я желала бы быть самой скромной маргариткой, которая так стыдливо складывает на ночь свои беленькие лепестки. У цветов нет пороков, нет преступлений и у всех одна любовь, неизменная и вечная — любовь к солнцу. Вы были бы моим солнцем, и когда вы уходили бы с моего небосклона, я с красивой грустью о своем повелителе складывала бы свои беленькие лепестки, чтобы встретить вас на следующее утро в освеженной красоте. Боже, какие глупости я вам пишу и как вы будете смеяться надо мной!.. Бред впавшей в сентиментальность девицы. Это, знаете, такая марка, которую не всякий выносит, — извините за вульгарность, — повторяю любимую фразу моего братца Бориса, порядочного шалопая.

   Итак, мой повелитель, мы презираем с Marie женщин и создаем культ мужчины (читайте: вы), того мужчины, который построил для женщины города (опять вы же; пожалуйста, не отпирайтесь из скромности!), завоевал пустыни (еще раз: вы), открыл пар (все физики врут, приписывая это открытие Уатту — вы открыли пар, мой повелитель), электричество, написал чудные картины, создал еще более чудную музыку, каждый день делает научные открытия, философские обобщения, написал удивительнейшие поэтические произведения (все вы! вы! вы!), и так без конца. Как же нам (читайте: мне) не любить этого богатыря, чародея и волшебника… Я инстинктивно ищу его защиты, жду его ласкового взгляда, по-детски протягиваю к нему руки… (кстати, я горжусь своими руками — маленькие, беленькие, мягкие, с розовыми пальчиками). О, мой повелитель, я изнываю от жажды рабства, чтобы быть твоей тенью, эхом, ласковым призраком… Рабство в человеческой натуре, а каждая женщина раба от первого дня рождения. Если бы я могла сказать вам все, что у меня на душе… Опять нет слов, и только музыка может до некоторой степени выразить эти мысли без формы, эти чувства, которые несутся, как весенняя гроза. Я недавно была в концерте и разговаривала с вами: я пела скрипкой, корнет-а-пистоном, флейтой, а вы отвечали мне властно, покоряюще, почти сурово. Я даже желала, чтобы вы меня побранили, рассердились, но все это любя, ласково, покровительственно. Знаете, я желала бы быть птицей. Не смейтесь — только для того, чтобы прилететь к вашему окну и взглянуть на вас. Ваша К.

   Р. S. Отчего я не получаю ответа на свое предыдущее письмо? Вы — злой… Я могу рассердиться.

   Р. Р. S. Тетя Агнеса опять приходила ко мне в комнату, когда я хотела уже запечатать это сумасшедшее письмо. Милая тетя, как она меня любит… Я хотя и боюсь старости, но люблю таких чистеньких и строгих старушек, как моя тетя Агнеса. Ведь и я в свое время тоже буду старушкой и буду потихоньку краснеть, перечитывая свои сумасшедшие письма. Никто, никто о них ничего не должен знать! Я самая скромная девушка на свете, и никто не должен подозревать, как я счастлива. Ведь счастье, как орхидеи, вырастает в тени и прячется от солнечного света, который слишком грубо разоблачает всякую тайну, Ах, как мне хорошо…

   А письма от вас все-таки нет. Вы подвергаете мое терпение страшному испытанию…

   Р. Р. Р. S. Никак по могу кончить этого письма. Все что-нибудь мешает. Я теперь… Если бы вы знали, как я виновата, как меня мучат угрызения совести, как я, наконец, презираю себя, жалкую, ничтожную, легкомысленную женщину. Моему преступлению нет наказания, нет имени и меры… Представляю ваше справедливое негодование, когда вы прочтете следующие строки. Вы отвернетесь от меня с презрением… Но все равно. Я не могу скрывать камень, который меня давит и гнетет. Это вышло как-то само собой, помимо моей воли и желания. В данном случае вы можете мне верить вполне. Я, конечно, страшно скучаю о вас, точно вы живете где-нибудь в Японии, а не в одном со мной городе. Да, это ужасное чувство, которое усиливается главным образом к вечеру, когда стихнет дневной шум и точно начинаешь прислушиваться к самой себе. Да, так я страшно скучала, хотелось поделиться с кем-нибудь своими мыслями и чувствами, и вот… Право, это вышло совсем случайно. Marie Бурцева машинально взяла ваше письмо — ящик в столе случайно был открыт. Как видите, все случайно.

   — Мужской почерк? — изумилась она — От него?

   — Совсем не от него… Просто письмо, т. е. письмо…

   Я не умею лгать. Меня продало мое лицо, глаза, язык — все. Marie посмотрела на меня, покачала головой и проговорила:

   — Ты влюблена, несчастная? И я этого не знала… это не по-товарищески. Да… И тебе не стыдно? Ну, посмотри мне в глаза…

   Я решительно не понимаю, что со мной сделалось. Представьте, я расплакалась самым глупым образом. Marie подсела ко мне, обняла и принялась целовать, как сумасшедшая.

   — Голубчик, расскажи, как любят?!. — умоляла она. — Хочешь, я стану на колена пред тобой. Мое несчастие, что я не могу любить, просто не умею, как на умею плавать… Милая, и он тебя тоже любит? О, конечно… Какая ты счастливая!

   Она говорила все это так искренно, что я как-то вдруг взяла и рассказала все: как мы встретились в первый раз (помните, как вас представили мне на вечере у Петлиных?), как потом вы появились у нас в доме, как я с первого раза почувствовала в вашем присутствии какую-то неловкость, — одним словом, все, все… Marie слушала меня бледная, закусив губы, а я рассказывала и рассказывала, плакала и смеялась от счастья, точно пьяная. Да, это было опьянение — иначе я не могу назвать своего состояния. Marie довела меня до того, что заставила (я потеряла волю, как всякий пьяный человек) показать все ваши письма, и напала на них с какой-то жадностью. У нее было злое лицо, когда она перечитывала по нескольку раз каждую строку. И я только тогда поняла, какую я сделала непростительную глупость. Положим, что в ваших письмах ничего особенного нет, но я не имела никакого права показывать их. И какая глупая — я ждала, что Marie придет в восторг, бросится ко мне на шею и разделит мой восторг, а она вместо этого довольна сухо проговорила:

   — Мне нравится одно место в его последнем письме, где он пишет о какой-то исповеди, которую специально готовит для тебя. Очень чувствительно, точно откуда-нибудь из дешевенького переводного романа. Благодарю покорно: исповедь… Ха-ха! Для начала совсем даже недурно преподнести своей возлюбленной букет из прежних увлечении. Все мужчины гадкие… Мы это знаем отлично, зачем же ставить точку над «и»? Это бестактно, а мужчине все можно простить, кроме бестактности.

   Это был настоящий холодный душ для меня. Я вся точно застыла. Вероятно, какой-нибудь жрец чувствовал то же самое, когда у него отнимали его идола и смеялись над ним. Я теперь не припомню далее, чем закончилась эта жалкая сцена, не припомню, как мы расстались с Marie, но у меня запала в голове ее последняя фраза:

   — Я лично от себя совершенно неспособна любить и могу испытать нечто подобное только но аналогии, т. е. глядя на других, и… и, знаешь, могу даже сделать большую глупость, увлекшись подражанием. Меня это злит, и я не верю самой себе.

   Она еще вернулась с полдороги и проговорила почти с радостью:

   — А он развратный… да, т. е. нравится женщинам.

   Что хотела Marie сказать этим? Для чего она говорила все эти вещи? Я была уничтожена, стерта, унижена. Для меня ясно было только одно, что Marie умная, а я глупенькая, как козявка. Неужели ум непременно должен быть злым, а добрые люди глупыми? Ведь это ужасно… А потом… Боже мой, какую ужасную бессонную ночь я провела! Моя комната была наполнена женскими тенями, призраками ваших увлечений… Я слышала звук преступных поцелуев, дрожь счастливого смеха наполняла мою комнату; мне казалось, что десятки женских глаз смотрят на меня с злобным удивлением и десятки голосов повторяют:

   — Так вот она какая? Удивительно, что он нашел в ней такого… Какая-то бабешка, кисейная барышня!..

   Далее следовал цинический смех, который колол меня, точно тысячи булавок вонзились в мою кожу.

   Но довольно… Идет тетя Агнеса, а мне еще нужно сказать вам о…

  

II.
От него к ней.

1.

   Мне давно хотелось написать вам, Ксения (давно, — мне кажется, что я знал вас всегда, до того времени, как сам родился), но как-то не решался и по свойственной мужчинам трусости все откладывал день за днем откровенное объяснение. Вероятно, когда вы исповедовались в первый раз, то испытывали то же самое — и жутко, и стыдно, и хорошо. Да, мне больно вам писать то, что я должен написать, больно за вас, но я не хочу ничего скрывать от вас, моя дорогая. Самое страшное в жизни — ложь… Но читать исповеди интересно только тогда, когда они написаны большими людьми, — я это читаю вперед на вашем чудном лице, и это мне особенно обидно, как если бы осужденному на смерть его смертный приговор поднесли на лучшей лионской бумаге с художественной виньеткой, как дорогому юбиляру. Собственно говоря, я сам подписываю свой смертный приговор, чтобы вы знали все, все…

   Маленькое a propos. Предстаньте себе, мои друзья ревнуют уже меня к вам и так смешно ревнуют, тем более, что не знают, кто вы и где вы, — вы для них просто «она», — та роковая «она», которая рано или поздно вырывает из среды друзей одного члена за другим. Они злятся, потому что любят меня, и мне больно, что я не имею права назвать вашего имени или, еще больше, показать вас. О, тогда они раскаялись бы во всех своих прегрешениях и на коленях стали бы вымаливать у вас прощения. А сейчас я должен выслушивать приблизительно такие разговоры: Сергей, что с тобой? — спрашивает меня Коко Ведерников с притворным участием. — Ты или серьезно болен какой-нибудь модной болезнью, или… пожалуйста, не оскорбляйся: ты влюблен?

   — Я? С чего ты это взял? (Я вру совершенно бесцельно).

   — Нет, в тебе есть какая-то перемена, как в корабле, который дал течь и сейчас пойдет ко дну и с которого убегают самые благоразумные крысы. Например: почему ты не поехал с нами вчера в Яр? Болела головка? Очень мило… Какая у тебя странная голова: ты не стал выносить красного вина, дыма хороших сигар и присутствия своих друзей.

   Наш кружок состоит из пяти человек: Коко Ведерников, маленький, коротенький, задорный человек, бывает очень мил, когда бывает в ударе; Миша Степанов, добродушный белокурый увалень, хорош тем, что всегда внимательно слушает, кто бы и что бы ни говорил, и всюду едет, куда бы его ни тащили; Илья Иваныч Китоврасов славится тем, что у него никак не может умереть богатая тетка в Тамбове, и еще тем, что, когда он начинает говорить застольный спич, его без церемонии просят замолчать; Антоша Пугачев производит всюду сенсацию своей исторической фамилией и тем, что его мизерная фигурка совсем уж не соответствует его грозной фамилии; впрочем, он добрый малый и может пить без конца — это в глазах истинных друзей немаловажное значение. Виноват, страшный поклонник женщин, как все некрасивые мужчины, и на этом основании считает себя в праве говорить о них самые непозволительные вещи. Вот и все. Компания составилась совершенно случайно, отчасти еще в университете и отчасти уже на службе. Всем под тридцать. По поводу последнего Коко Ведерников любит повторять:

   — Помните, господа, кто до тридцати лет не женится, а к сорока годам не наживет миллион — тот пропащий человек. Пожалуйста, имейте это в виду…

   Говоря откровенно, мы все порядочно надоели друг другу, и нас сплачивает только… как это выразиться повежливее, чтобы не оскорбить вашего невинного уха — ну, порочность. Мы вместе потихоньку кутим и проделываем то, что позволяется молодым людям в нашем возрасте.

   — Женщина — существо низшей породы, — уверяет всех Антоша Пугачев, чтобы досадить мне. — Это низший тип во всех отношениях. Посмотрите, каких уродов любят самые хорошенькие женщины. Я сказал слишком много: любят. Разве женщина может любить? Это пассивное существо может испытывать это чувство только в отраженной форме, т. е. позволяет себя любить, отдастся мужчине. Ежели разобрать настоящую ценность того, что составляет невинность девушки или добродетель замужней женщины, то…

   — Довольно, Пугачев! — кричу я, выходя из себя. — Или я вам расколю голову вот этой палкой!

   Вы думаете, они обиделись? Нисколько. Все захохотали самым глупым образом. Не правда ли, какая миленькая компания! И я мог убивать свое время в этой среде, дышать с ними одним воздухом и повторять их глупости. Нет, это ужасно…

   Вас удивит, что я описываю такую неинтересную компанию, и вы удивляетесь, для чего я это делаю, но «скажи мне, кто твои друзья, и я скажу, кто ты». Вы не думайте, что это какие-нибудь забулдыги и трактирные завсегдатаи; нет, это люди все приличные, люди нашего круга. Вы их наверно встречали где-нибудь в обществе. Они занимают хорошие места, находятся на положении молодых людей, подающих блестящие надежды: в семьях, где есть молодые девушки, они — желанные гости. Но все они холостяки, у всех за вычетом служебного и рабочего времени есть еще время свободное, и вот здесь наше общее больное место. На языке общества это называется вести рассеянную жизнь, — ведь молодые люди должны перебеситься, прежде чем отдать себя на алтарь семейного счастья. Мне делается больно, когда я слышу и даже читаю подобные фразы. Ведь это ужасно… Если бы у меня был сын — нет, мне вперед обидно и больно за него. Ведь молодой человек должен сделать карьеру, должен вперед обеспечить будущую семью, а лучшие молодые годы проходят, теряется свежесть, самый аппетит жизни, и к семейной жизни такой молодой человек приносит преждевременную усталость, дешевенький скептицизм и очень некрасивую изношенность. Как видите, я не щажу себя, хотя все еще не решаюсь заговорить о главном… Вы знаете жизнь в лучшем случае из романов и имеете о ней самое фантастическое представление, и мне жаль разбивать ваши иллюзии. Например, в нашей компании, которую я вам представил, заключена целая трагедия, да, настоящая трагедия. Вы подумайте только, что это все средние люди, т. е. люди средних достоинств и недостатков, другими словами — подавляющее большинство, то безличное большинство, которым в сущности творится жизнь. Разве же это не ужасно?

   Вы уже догадываетесь, что все предыдущее было только предисловием, и догадываетесь, что это предисловие ведет к женщине, к той таинственной женщине, которая так печально подготовляет мужчину к настоящей брачной жизни. Странно, что мы делаемся циниками чрезвычайно рано, еще в гимназиях, за чрезвычайно редкими исключениями, и вообще не уважаем женщину, как женщину, делая исключение только для наших матерей, сестер и только отчасти жен, вероятно, потому, что они для нас не женщины. Особенно строго мы относимся к женам своих друзей, примешивая к общему неуважению к женщине еще ревнивое товарищеское чувство, и я боюсь подумать о том моменте, когда представлю вам своих друзей. Кажется, я даже и не представлю их, что и случается. В сущности, это самые невозможные люди, и меня вперед коробит от одной мысли, как цинически будут разбирать мою жену, как только выйдут из моего дома. Если бы лошадь имела способность краснеть, она покраснела бы за моих друзей, и я вперед начинаю их ненавидеть. О, чего, стоит какой-нибудь один Коко Ведерников, смакующий самые пошлые анекдоты с видом знатока, да и все остальные хороши. Мне просто делается страшно от одной мысли, что у меня может быть дочь, я ее буду воспитывать, ухаживать за ней, любить, и вдруг она попадет в руки одного из таких милых господ. Это в тысячу раз хуже, чем иметь сына, хотя я больше люблю детей-девочек. В них так много какой-то особенной, чуткой поэзии, и они напоминают мне цветы, и мне их жаль вперед.

   Я не буду оправдывать ни себя ни других тем, что весь наш общественный склад толкает нас к разврату (простите за выражение), что все наши удовольствия построены на чувственности — театр, музыка, картины, романы, что если бы девушка в лучшие свои годы прошла сотую долю того, что проходим мы, то она погибла бы навеки, а мы еще с грехом пополам делаемся отцами семейств и даже проповедуем нашим детям нравственные начала. Меня безгранично радует, что я, например, с таким наслаждением могу думать о вас и чувствую, как благодаря вам делаюсь лучше, чище, честнее, здоровее… Ведь я был в университете, чему-то учился (в эту дипломную русскую науку я плохо верю), даже пережил полосу юношеских увлечений и был замешан в очень крупной студенческой истории и даже «сидел», но все это смыто было последующей действительностью, которая ничего общего с юношескими мечтами не имеет, и теперь я, опять благодаря вам, мой добрый гений, возвращаюсь к этому потерянному юношескому раю. Я даже начал (потихоньку от друзей) перечитывать когда-то любимых авторов и, к удивлению, нахожу в них много нового и такого хорошего, что заставляет краснеть. Ведь стыд — здоровое и хорошее чувство, и величайшее счастье, если человек его еще не потерял. Я совсем не хочу отрекомендоваться вам в лучшем свете, чем есть на самом деле. Перехожу наконец к женщинам… На самом интересном месте помешали. Принесло Коко Ведерникова. Он уже раздевается в передней. Милое преимущество хваленой холостой свободы, когда к вам лезет всякий негодяй и…

  

2.

   Продолжаю свое письмо, которое немножко затянулось. Русский человек вообще пишет плоховато, а письма и совсем плохо. Перехожу к тому, с чего следовало начать. Девушка, которая выходит замуж, несмотря на свое полное незнание жизни, все-таки понимает, что в лице мужа получает «человека с прошлым». Нынешняя девушка, благодаря гг. романистам, понимает это особенно хорошо. Но в ее воображении представляется что-то грандиозное, и она с некоторой гордостью начинает думать, что именно для нее муж пожертвовал величайшими соблазнами мира и, главное, своей холостой свободой. Нет девушки, которая не завидовала бы в этом отношении счастливцу-мужчине, которому позволено решительно все, а ей именно все запрещено. Тут выступает на сцену психология запретного плода… Увы! Он совсем не так сладок, как рисуется в неопытном воображении, и в нетронутом, свежем человеке вызывает вполне нормальное чувство отвращения. Много виноваты в этом отношении сами мужчины, которые любят кокетничать своими мнимыми победами, фантастическими романами и любовными приключениями. Представьте себе, что этого нет, и вы будете правы. Некоторые исключения в счет идти не могут. «Женский вопрос», как острит Коко Ведерников, начинается для молодого человека обыкновенно с тех пожилых женщин бальзаковского возраста, которые, так сказать, этим путем переживают свою вторую молодость.

   Бальзаковская женщина — только вступительные шаги, это только призрак женщины и глубокий самообман. В душе мужчины остается неистребимым влечение к настоящей женщине, к настоящим чувствам, которое в ранней юности выражается обожанием кузин, дачными романами и мимолетными встречами где-нибудь на пароходе, в вагоне железной дороги, в театре. Вот на этой почве и разыгрывается самое печальное, т. е. фальсификация настоящего чувства. Боже мой, сколько тут разыгрывается грустных историй, сколько проливается напрасных слов и растрачивается непроизводительно энергии. Выступает на сцену она. Нужны ее настоящие чувства, ее сердце, ее душа…

   Это случилось года три назад — нет, четыре, потому что моему сыну дне недели тому назад исполнилось три года. Да, у меня есть сын, т. е. не сын, а так, что-то такое без названия, как бывают болезни без названия, когда больные говорят, что «все болит». Меня пригласил летом погостить на дачу один хороший знакомый. Мне отвели комнату где-то на чердаке «с протекцией» и сквозным ветром, — одним словом, как и следует быть комнате молодого человека, приехавшего «взять свежего воздуха» после довольно рассеянной зимы. У моей комнаты было одно достоинство, которое меня и погубило — она была на чердаке, и мне с высоты этого чердака открывался вид на соседнюю дачу. Как опытный человек, я не показывался в окне, чтобы не нарушать обычного течения жизни соседей. Меня интересовало, как живут неизвестные мне семейные люди. Ведь обыкновенно всякая семья прихорашивается под взглядом постороннего человека, и даже семья моего доброго знакомого, я уверен, не была тем, чем старалась казаться изо всех сил. А со своей вышки я мог наблюдать настоящую и ничем не подкрашенную жизнь. Я даже не старался узнать, кто мои соседи, как их зовут, и наблюдал их с любопытством естествоиспытателя, который рассматривает под своим микроскопом каплю воды с барахтающимися в ней инфузориями. Ведь это интересно видеть людей, которые у вас на глазах проделывают все мелочи жизни, и вы не слышите ни одного звука. Мне приходилось говорить за них целые монологи, вести разные сцены и вообще разыгрывать жизнь. Это очень интересно. О, как отлично я их изучил и как отлично понимал каждое их движение! Он был зрелых лет мужчина, растворявшийся в радостях семейного счастья, она совсем молодая и цветущая женщина, к которой он относился, как к ребенку. Связующим звеном служили три бебешки — две девочки и мальчик. Последний являлся главным лицом. Он был то же, что все мы — в свое время вел рассеянную жизнь, в свое время устал и в свое время женился. Вообще был хитрый мужчина, сумевший взять от жизни все. Она была удивительно мила, когда оставалась одна с детьми. Я любовался ею. В его присутствии она делалась как будто немного неестественной, точно он мешал ей и стеснял, как неловко сшитая обувь мешает ходить. Бывали и сцены и размолвки, но не бурного характера, как у влюбленных супругов. Очевидно, это был брак по расчету, и она уважала мужа. Возвращаясь из города, он привозил целую кучу всевозможных картонок, в которых бебешки уже знали толк и накидывались на них с жадностью. Хитрый папаша, как и все другие папаши, являлся для них живым игрушечным магазином. Дети искренно любили папашу-игрушечный магазин, ждали его, встречали с радостным визгом, и, как мне казалось, она заражалась этой фальшивой детской любовью, основанной на взятке, и делалась тоже ласковой и любящей. В ней вообще оставалось еще много детского и нетронутого, и она особенно бывала хороша в минуты такого детского настроения, чем хитрец-муж и пользовался.

   Знакомство произошло случайно, как все делается на даче. Представьте, я сказал, что ее зовут Ольгой Николаевной, и угадал. Удивительно, что имя характеризует человека, особенно женщину, и я долго соображал, как ее зовут, пока не решил, что Ольгой. Она сначала не поверила мне, а потом с каким-то подозрительным изумлением потихоньку принялась наблюдать меня. Он отнесся ко мне с деланым добродушием соседа-дачника. Его звали Петром Алексеевичем. он где-то служил, потом получал доходы с какого-то именья на юге и еще занимался каким-то делом, так что любимой его фразой было:

   — Ох, молодой человек, занят я по горло.

   Ей не нравилось имя Петр, и она звала его Pierr’ом, что выходило еще хуже и совсем уж не подходило к его русской наружности. Она ближе показалась мне еще милее, чем издали, особенно пытливые и детски-широко раскрытые серые глаза с бахромой темных ресниц.

   Не буду утомлять вашего внимания подробностями, но через две недели — ровно через две — Ольга Николаевна нашла, что имя Serge гораздо лучше, тем Pierre. Она отдалась с каким-то детским страхом, что было так неестественно в замужней женщине, у которой трое детей. Я, говоря откровенно, не любил ее, но меня манила к себе эта свежая женщина, которая еще не любила. Что-то такое еще неиспытанное, таинственное и волнующее охватило меня, и я любовался этими серыми глазами, полными такой чудной тревоги, девичьей ласковости и страха.

   Когда я уезжал с дачи, сославшись на дела, — признаться, мне этот роман начинал наскучивать, особенно, когда Ольга Николаевна принималась мечтать о каком-то фантастическом будущем (у нас будущее?!.), — она преподнесла мне на прощанье сюрприз; она была, конечно, против моего отъезда и оплакивала его еще за две недели вперед.

   — Serge, я должна тебе признаться, что я… я… — лепетала она, беспомощная и жалкая, как раздавленная птица.

   — Не может быть! — решительно заявил я. — Это тебе показалось…

   Она молчала, как горничная, ощипывая какую-то бахромку на своей летней накидке.

   Признаться сказать, вернувшись в Москву, я совсем не желал поддерживать этого дачного знакомства, как это обыкновенно и водится, но представьте себе мое приятное изумление, когда Петр Алексеевич около масленицы сам разыскал меня. Сначала я немного даже струсил, но Петр Алексеевич имел такой радостный вид и сообщил мне, подмигивая:

   — А у меня радость; родился сын Борис… хе-хе! Вот, молодой человек, вы этого даже и не поймете, а я счастлив. И Оля счастлива… Она непременно желает вас видеть. Знаете, у женщин бывают фантазии. Хе-хе…

   Это был какой-то идиот. Нечего делать, отправился отдавать визит. Ольга Николаевна встречает меня такая радостная, так красиво смущенная, с каким-то маняще-виноватым видом — у молодых матерей бывает такое выражение в глазах. Мамка выносит младенца, — одним словом, полная картина семейного счастья.

   — Он как две капли воды походит на тебя… — шепнула мне Ольга Николаевна, когда я уходил.

   Не правда ли, как все это мило? Даже очень мило… Моей первой мыслью было сбежать из Москвы, куда глаза глядят. С какой стати это мой ребенок, когда у ней есть муж? Кто может это доказать, наконец? Мало ли какие фантазии могут разыгрываться в самой красивой женской головке. Но она приехала ко мне сама, о чем-то умоляла, плакала, становилась на колена — более дурацкое положение, чем мое, трудно себе представить. А я еще сам его усугубил, потому что, уступая неотступным просьбам Ольги Николаевны, начал бывать у них в качестве «молодого друга», как окрестил меня Петр Алексеевич, большой плут и хитрец. Собственно говоря, мне пришлось уступить силе — Ольга Николаевна непременно обещала отравиться, если я не буду у них бывать. Этого еще недоставало…

   Представьте теперь мое положение. Эта связь продолжается уже целых три года. Я сделался окончательно своим человеком в доме. Прислуга мне фамильярно улыбается, а кухарка спрашивает, какой соус приготовить к котлетам. Я приношу Борису игрушки, справляю день его рождения, бегаю по детским докторам и в аптеку, когда он болен, бебешки меня встречают радостным визгом. Ольга Николаевна выходит ко мне по-домашнему, Петр Алексеевич советуется со мной относительно своих старческих недугов и т. д. Представьте себе душевное состояние фальшивого монетчика, который является каждый день на монетный двор и видит среди настоящей монеты свой собственный фальшивый двугривенный. Ведь это ужасно, Меня мучит судьба моего Бориса — теперь я начинаю убеждаться, что он действительно мой. Лучше было бы, если бы он был сиротой, подкидышем — чем хотите. Когда супругам угодно ссориться, они выбирают меня третейским судьей.

   — Молодой друг, рассудите нас!.. — взывает муж.

   — Сергей Васильевич, войдите в мое положение! — просит Ольга Николаевна.

   Когда Петр Алексеевич сердится на Ольгу Николаевну, он начинает очень ядовито на что-то намекать и ведет диалог в таком роде:

   — О, и я, молодой друг, тоже был молод… да-с. Мне было тогда… ну, сколько вам сейчас? Да, да, ровно двадцать восемь лет… Я любил женщин… хе-хе… и они того, не платили мне черной неблагодарностью. И представьте такой случай: муж был моих лет, а жена… ну, так, приблизительно, в возрасте Оли. Да… И представьте себе, она, т.е. жена, а не Оля, — по уши в меня врезалась. Даже хотела отравиться… Ей-Богу! Да… А муж оказался таким идиотом и дураком… Хе-хе!.. И ведь как она меня запутала. Целая история потом вышла, молодой друг… Я-то думал, что муж ничего не замечает, а он… да-с… в одно прекрасное утро…

   Ольга Николаевна при таких разговорах ярко вспыхивает, поднимается и демонстративно уходит. Старый плут добродушно смеется, потирает руки и, подмигивая, говорит:

   — Нам не нравится, молодой друг… Что значит молодая-то кровь: сейчас и загорелась. Шучу, шучу, не сердитесь… Мне еще от Оли вот как достанется, а что поделаете: такой проклятый веселый характер.

   Ольга Николаевна в дурную минуту делает еще хуже. Она принимает вид жертвы и каким-то расслабленным голосом говорит:

   — Serge, тебе пора жениться… Семья — великое дело. Только семья дает нам все. Что же, рано или поздно этим кончится… Я тебя не стесняю и не имею права стеснять. Да и вообще, стоит ли думать о такой женщине…

   Нет, вы посмотрели бы на нее в такую минуту! Я начинаю ее ненавидеть, презираю себя и даже начинаю думать о самоубийстве. В некоторые моменты женщины бывают просто ужасны, ужасны этой своей проклятой покорностью, деланым героизмом, самоотвержением. И за что, спрашивается?

   Еще одна подробность. Мои друзья знают все, откуда — неизвестно. Они справляются о здоровье Ольги Николаевны, горюют, когда Борис бывает болен. Сначала я бесился, а потом привык. Разве лучше устроился Миша Степанов?.. А Антоша Пугачев…

   Опять звонок, опять этот Коко Ведерников, который для меня является в роли злого духа, а я еще не кончил главного, именно, что Ольга Николаевна… тьфу!.. он уж идет из передней.

  

III.
От нее к нему.

1.

   Вас, вероятно, очень удивит мое письмо, Сергей Васильевич, но я не могла удержатся, чтобы не напомнить вам о своем существовании. Совершенно случайно узнала ваш адрес от одной знакомой, которую и вы когда-то встречали, — ее зовут Ольгой Николаевной. Она рассказывала, что вы вместе жили на даче где-то. Я ее очень люблю, такая милая женщина. Да, так вы удивитесь, я это чувствую. Но мне страшно захотелось поговорить с вами. Я не сержусь. Что вспоминать старое… Может быть, даже все к лучшему, как говорит доктор Панглосс. Да, я пережила самое себя, хотя Лермонтов и говорит:

  

   …Храм оставленный — все храм,

   Кумир поверженный — все Бог.

  

   — Ксения, не забывай, что ты замужняя женщина, — говорит милая тетя Агнеса, когда я впадаю в мечтательное настроение.

   Да, я уже замужем целых пять лет, у меня трое детей, и мне все-таки иногда страстно хочется вас увидеть — так, издали. Для замужней женщины желание почти преступное… Но мечтать можно обо всем. Ведь целых семь лет прошло, может быть, лучших семь лет… Предупреждаю вас, что я счастлива и даже очень счастлива. А вы? Какой вы сейчас? Такие же у вас глаза? Так же вы улыбаетесь? Пополнели от тихих семейных радостей, немного опустились, — да? О, счастье не дается даром… Что Marie? Интересно знать, что она думает о себе, хотя видеть ее я, говоря откровенно, не желаю. Не из чувства ревности, нет, а так… Есть какое-то чувство брезгливости, которое вне нашей воли. Я даже не обвиняю ее, что она отняла у меня вас: а la guerre comme a la guerre… Что значат все войны мужчин, о которых повествует всемирная история, по сравнению с нашей вечной бабьей войной из-за мужчины, т.е. из-за обладания этим милым венцом творения, последним словом его и зиждителем нашего маленького женского счастья. Боже мой, если бы Дарвин мог хотя приблизительно понять, что такое борьба за существование! Бедный ученый мужчина думал, что она выражается устройством зубов и когтей, пушками и штыками, покровительственной окраской и пением самцов. Он на все смотрел с мужской точки зрения и глубоко ошибался. Самая жестокая, вечная и беспощадная воина кипит только между женщинами, где несчастные бантики, цветы, разные погремушки и материи гораздо страшнее всех ваших митральез, динамитов и прочих милых средств для взаимного истребления. Обратите внимание, что ни одно животное не улыбается, кроме человека, а улыбка женщины — ваша почетная могила.

   Как видите, я оправдываю Marie и преклоняюсь пред фактом: в последнем чувствуется старческое онемение, маразм мысли, тот белый флаг, который поднимает сдающаяся на великодушие неприятеля крепость. Да, факт… Но это не мешает чувствовать себя, как чувствует себя ограбленный человек. До сих пор для меня остается загадкой, что вам могло понравиться в этой Marie Бурцевой? Я не думаю, чтобы вы были с ней счастливы, и мне делается даже жаль вас… Это — сухая и черствая натура, неспособная даже на увлечение. Она отняла вас у меня из простого женского соперничества, я в этом убеждена. Любить она неспособна. Позвольте, к чему я все это пишу вам? Какое мне дело до вас? Кстати, вы даже не знаете, что больше всего обидело меня — это то, что вы даже не ответили мне на мое страстное послание, полное безумия юности. Это даже не по-джентльменски, милостивый государь. Конечно, дело прошлое, но это не мешает мне с прежней живостью чувствовать обиду. Знаете, на меня часто находит сомнение: вы точно двоитесь в моем воображении. Один вы — действительный человек, который не отвечает на письма, муж Marie (Боже, неужели вы показали ей мое безумное письмо?), а другой вы — тот, которого я так любила, другими словами — призрак. Ведь мы, женщины, любим в мужчине именно призрак, который сами создаем и который никак не подходит к действительности; в этом неиссякаемый источник нашего вечного женского несчастия. И сейчас я пишу к воображаемому «вы», к своему призраку, это — отчаянная попытка поймать собственную тень. И ведь мы, глупенькие женщины, инстинктивно понимаем эту ошибку и все-таки повторяем ее из поколения в поколение, как умирающие от жажды в пустыне гонятся за миражом. Видите, какая удивительная логика получается, когда начинаешь оправдывать себя задним числом?

   Когда я пишу это преступное письмо, ко мне подходит мой первенец Андрюша (ему уже четыре года) и говорит на своем детском волапюке:

   — Мама, ты пишешь письмо папе?

   Я совершенно машинально отвечаю, как отвечают детям:

   — Да.

   Таким образом вы возведены на высокий сан папы, а я из себя изображаю конклав красных кардиналов. Получается маленькая ирония. Кстати, мой первенец немного напоминает вас: у него такой же разрез глаз и что-то упрямое, когда он смеется. Я иногда со страхом наблюдаю это роковое сходство и начинаю даже краснеть. О, милый изверг, ваша тень преследует меня в моих детях. Представьте себе, что мой муж, против установившегося обычая, как будто не любит Андрюшу. Ведь все мужчины страшные эгоисты и в своих первенцах любят свои первые (?) восторги законной любви и свои первые семейные радости. Двое других детей тоже мальчики, чему, с одной стороны, я радуюсь (мужчине в тысячу раз легче жить на свете, чем женщине, и нет такой женщины, которая не желала бы быть мужчиной), а с другой — я иногда жалею, что у меня нет девочки. Женщина — как вода, без нее нет жизни. Мальчики вырастут, и поминай, как звали. Соперничество преследует женщину даже в тихих радостях материнства. Где-нибудь, может быть, уже родились и растут те маленькие девочки, которые отнимут у меня моих сыновей. Да, отнимут, потому что любовь, даже самая чистая, не делится. И я останусь одна со своей старостью и буду существовать отраженными интересами своих детей, как наблюдают жизнь из окна: кто-то куда-то едет, кто-то спешит пешком и т. д.

   Обыкновенно принято думать, что раз девушка вышла замуж, раз она любит мужа, раз у нее есть дети, то она успокаивается, как человек, который вернулся наконец домой из какого-то далекого путешествия. Это не совсем верно. Самый сильный момент в жизни женщины, конечно, это появление детей. В этом есть что-то такое ошеломляющее… Но первые заботы и страхи материнства проходят, является привычка к детям, и женщина начинает задумываться. За ней уже стоит громадный опыт, и в сущности она только теперь начинает жить, заплатив первую дань своим женским обязанностям. Отступавшее на время на задний план свое я опять выдвигается вперед… Вы догадываетесь, что я хочу говорить о себе, о том, что я думаю. Ведь интересно проверить себя время от времени. И я думаю, много думаю и прежде всего думаю о своих детях. Я знаю то недоверие, с которым мужчины относятся к нашим бабьим мыслям, что я замечаю далее в своем зародыше-мужчине — Андрюше, и знаю, как мужчины не любят, когда женщины (в холостой компании просто бабы) начинают чего-то доискиваться, что-то анализировать, что-то проверять. Эта работа бабьей мысли начинается как раз после того, как пройдет ошеломляющее впечатление материнства и женщина (по вашей терминологии: баба в тесном смысле) начинает проверять себя. Эта маленькая ревизии своих доходов и расходов приводит иногда к очень неожиданным результатам. Говорю по собственному опыту. Чувствую, что вы начинаете улыбаться скептически, но все равно. Вот что меня занимает, например. Я люблю наблюдать своих детей, в которых открывается для меня целый неизвестный мир. Ведь с каждым человеком, как сказал Гейне, родится и умирает вселенная. Это глубоко верно, потому что дело идет не столько о физической стороне рождения и смерти, а главным образом о духовной. Я испытываю какое-то благоговейное чувство, когда наблюдаю зарождение первых мыслей и первых чувств в их первоисточнике. Ведь это величайшая тайна… В то же время я ищу в детях самое себя, поскольку я отразилась в их физическом складе, а главным образом в умственном и нравственном. Ведь эти дети представляют только результат длинного рядя предков, — кстати, Андрюша называет меня и отца предками. Почему-то это слово ему нравится, выходит и забавно и остроумно, не правда ли? И представьте себе мое отчаяние, что я не нахожу себя в детях… Жестокая и несправедливая правда, что женщина является только почвой, более или менее благодарной, а творцом является только мужчина (этим, может быть, объясняется тот инстинктивно более строгий выбор женщиной мужчины и то легкомыслие, с каким в большинстве случаев мужчина выбирает себе женщину). Да, факт, который остается только признать. А знаете ли, что отсюда следует?

   Ах, опять прибегал Андрюша. Это несносный мальчишка и страшный эгоист.

   — Как ты долго пишешь папе, мама!

   Вот вам уже и готовый контроль. Личинка уже следит за поведением мамы… Когда он говорит, у него в интонации есть что-то ваше.

  

2.

   Я остановилась на выводе, именно, что ведь мои дети в данном случае только случайность и могли быть совершенно иными, если бы был другой отец, а ваши дети будут приблизительно одинаковы, хотя бы родились от разных матерей. Очень милый вывод… Но пойдемте дальше, чтобы быть последовательными. Нам всем, отцам и матерям, кажется, что наши дети именно такими и должны быть, какими они есть сейчас, и что другими они не могли быть. Какое глубокое и печальное заблуждение именно с нашей материнской стороны… Ведь еще маленькими девочками мы учим в священной истории, что «Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова», и никак не можем понять такую смешную несообразность, а между тем это глубоко верно. Следует вывод: в моих настоящих детях я вижу точно олицетворенную месть вам. Вы мне изменили, и вот вам результат. В самом деле, если бы тогда наш любовный дуэт не был испорчен вмешательством Marie, что бы было? Я часто думаю о наших не осуществившихся детях, и мне делается грустно и больно, точно я кого-то обманула, очень близкого, дорогого. Бедные милые детки, где вы? Какими бы вы были? Мне нравится о них думать, об этих неродившихся покойниках, и я тайно грушу. И сейчас мне хочется расплакаться… Боже мой, что же это такое? Что-то такое стихийное, слепое, бессмысленное, где наши лучшие, самые светлые чувства только игрушка в каких-то невидимых, жестоких руках. Кажется, это называется судьбой… К чему же тогда вся поэзия любви, тот ореол, которым мы окружаем нашу любовь, золотые иллюзии и золотые сны молодости? Все обман и все нелепо. Мы бредем в темноте и подаем любящему человеку камень вместо хлеба.

   Благодаря этим мыслям мне иногда делается странным, что я замужняя женщина и прошла лучший период своей жизни, и я начинаю смотреть на своего мужа такими глазами, какими смотрят на постороннего незнакомого человека. Мне даже делается неловко, что он вот тут, около меня, что у него есть на меня какие-то права, а у меня есть какие-то обязанности. В эти минуты тихого помешательства мне кажется, что у него и лицо другое и голос другой, и мне страстно хочется остаться одной. Да, совсем одной… Ведь нового ничего не будет. Кстати, я, как настоящая изменница, еще ничего не сказала вам о своем муже. Его зовут Семеном Гаврилычем. Это — мужчина средних лет, средних достоинств — вообще ничего особенного. Он гордится тем, что деловой человек, и любит повторять:

   — Мы не герои, а обыкновенные люди, да-с. Толпа, простые чернорабочие…

   Перед замужеством я его предупредила, что у меня был роман, конечно, не называя вашего имени. Он пожал плечами, сделал большие глаза, как говорится в романах, и проговорил:

   — Меня это не касается… Попрошу только об одном: не повторяйте таких признаний в следующий раз. Это, знаете, как-то не совсем удобно. Нынешние девушки начитаются романов и хотят их проделывать в жизни, потому что не знают, что жизнь совсем не требует их романов. Все это остатки романтизма…

   Романтизм — любимое слово мужа, которым он, по странной логике, выражает свое недовольство. Он даже кухарке говорит, что она заражена романтизмом, если она сделает щи не по его вкусу, а он любит поесть, что возбуждает во мне отвращение.

   Как все мужчины, мой муж влюблен в себя, и его семья представляет только придаток к его особе, чтобы продолжать его имя в будущем, услаждать в настоящем и покоить в старости. Он умеет поставить себя так, что малейшее его желание исполняется беспрекословно, хотя он никогда не кричит, не бранится, не выходит из себя. В нем есть способность молча подчинять себе. Меня возмущает, что дети и прислуга уважают его больше, чем меня. «Семен Гаврилыч так сказал», «папа это любит» — у нас составляют закон. Всего интереснее, как он порабощал тетю Агнесу. Сначала добрая старушка страшно меня ревновала к мужу и все подыскивала в нем какие-то таинственные недостатки. Он делал вид, что ничего не замечает, и оставался сдержанно-вежливым, корректным и как-то тяжело-солидным, что, по мнению тети, составляет главные достоинства мужчины. Старушка начала сдаваться, хотя медленно, а когда родился Андрюша — сделалась почти рабой. У тети Агнесы что-то вроде культа Семена Гаврилыча, и я убеждена, что, не будь это неприличным и диким, она еще при жизни поставила бы ему какую-нибудь кумирню. Бедная тетя перенесла на своего идола все свои неизрасходованные девичьи чувства и приходит в ужас, когда я решаюсь возражать этому совершенству или просто не соглашаться с каждым его словом. Она строго подбирает губы и читает мне нотацию таким тоном, точно я гимназистка пятого класса и хожу в коротких платьях.

   — Ведь он — твой муж, — повторяет тетя. — Твои дети будут носить его фамилию… Наконец, если, Боже сохрани, он умрет, ты останешься вдовой.

   — Тетя, ведь ты прожила же без мужа?..

   — Я — другое дело, — уклончиво отвечает старушка.

   Когда мы спорим, тетя Агнеса всегда на стороне мужа, что меня серьезно злит, потому что — к чему такая угодливость? Муж принимает с тетей какой-то иронизирующе-покровительственный тон и позволяет говорить старушке оскорбляющие ее чистоту вещи. Ему нравится ее травить. Вот вам вчерашняя сцена за вечерним чаем. Разбирали мужчин и женщин, говорили абсурды и договорились до того, что муж принялся защищать мормонов. Это при тете-то Агнесе! Она сначала отшучивалась, как умела, ссылаясь на единобрачие некоторых птиц и зверей, а потом начала волноваться.

   — Вы это серьезно говорите, Семен Гаврилыч? — спросила она дрогнувшим голосом, опуская глаза.

   — Совершенно серьезно, тетя Агнеса… Во-первых, пред нами пример праотцов, о чем вы учили с детства. Так? Затем, человек, конечно, выше ваших глупых птиц и глупых животных. В-третьих, наконец, есть неопровержимое доказательство законности и даже необходимости мормонства: у самой добросовестной женщины может быть самое большее двадцать человек детей, а у мужчины может быть до трех тысяч. Следовательно сама природа назначила мужчину к многоженству…

   — А как же дети? — спрашивала тетя упавшим голосом.

   — Детей должно воспитывать государство, потому что в них все его будущее. Так и будет, поверьте мне…

   Бедная тебя Агнеса даже расплакалась, а я заметила мужу, только одно:

   — Эта мысль была бы даже остроумной, если бы она принадлежала вам. К сожалению, я уже где-то читала ее…

   Перечитала сейчас свое письмо и удивилась тому противоречию, которое вкралось с него. Как будто конец не подходит к началу… Ведь я начала с того, что я счастлива и что люблю мужа, а в конце вышло как-то так, точно я его не люблю, и как будто мое счастье требует каких-то поправок. Это просто ошибка от неумения писать, и в любимых людях мы часто находим несуществующие недостатки, как приписываем им несуществующие болезни. Такова уж область чувства: трудно сохранить равновесие.

   Итак, я люблю мужа и совершенно счастлива. Конечно, он не герой романа, не блестящий выдающимися талантами человек, но зато можно быть уверенным в завтрашнем дне. А это главное, когда все интересы сосредоточены в своем гнезде. Обвиняя мужа, что он дразнит тетю Агнесу, я должна прибавить, что сама люблю его подразнить. Начинаю, например, вслух мечтать о роскоши, завидую купцу Мухоярову, у которого сорок тысяч годового дохода, и т. д.

   — Если бы я была во второй раз девушкой… — говорю я.

   — Скромное желание… — не дает мне кончить муж.

   — …я ни за что не пошла бы замуж. Да… Что хорошего в замужестве? Выбирает жениха совершенно неопытная девушка, которая и людей-то не видала, а жених уже прошел всякий опыт. Вот, например, ты, — отчего ты никогда и ничего не расскажешь о своем прошлом?

   — Я? — начинает злиться муж, — я не понимаю, о чем ты говоришь…

   — Перестань, пожалуйста, притворяться… Я знаю, что вы, мужчины, все одинаковы… даже в недостатках и особенно в ошибках молодости. Ну, расскажи что-нибудь!.. Меня интересует, какие женщины тебя любили, как тебя обманывали, как ты с ними расставался… Ах, как я желала бы познакомиться хоть с одной из них, чтобы узнать твой вкус!

   — Ну, это уже романтизм…

   Когда муж сердится, он начинает заикаться, а теряет он свое самообладание только со мной, как все мужья. Мне нравится его позлить немного. Нет, решительно я его люблю, потому что он весь хороший, а нынче так мало хороших мужей… Представьте себе, до свадьбы он не знал ни одной женщины. Я имею на это доказательства. Разве не сокровище такой муж? Он презирает всех мужчин, которые смотрят на жизнь легкомысленно, и вам бы досталось от него… Ведь вы самый легкомысленный человек в свете, я в этом убеждена

   — Кто не уважает женщину, тот погибший человек, — повторяет муж, и я не могу с ним не согласиться. — А нынешние молодые люди слишком легко смотрят на жизнь, и я рад, что у меня нет дочери.
Вот видите, как говорят солидные люди. Учитесь, чтобы исправиться под старость.

   Жму вашу руку. К—ния.

   А все-таки мне очень хотелось бы видеть вас.

  

IV.
От него к ней.

1.

   Пишу вам, Ксения Аркадьевна, уничтоженный, жалкий, разбитый, как солдат, бежавший с поля сражения. Куда бежать такому солдату? Где укрыться? Куда нести свой позор? Такое вступление, надеюсь, заставит вас дочитать мое послание до конца. Когда-то вы относились ко мне хорошо, и я во имя этого прошлого обращаюсь к вам, чтобы выговориться и рассказать все, чем наболела душа. Расчет на великодушие врага всегда вернее всех расчетов на дружбу. Впрочем, у меня и нет друзей, да и не было в том смысле, как понимается это слово. Скучно, грустно, а главное — подло. Подлость в том, что я изверился в самом себе, что не уважаю себя, что я, говоря образно, жалкая тряпица, как и многие другие, которые счастливее меня тем, что не отдают себе отчета в собственном положении, а тянут лямку жалкого существования по дурной привычке непременно жить. Ведь живет и цепная собака, если рассуждать с формальной стороны.

   Недавно я перебирал свои старые бумаги и нашел длинное письмо к вам, которое осталось неотправленным. Я его перечитал с удовольствием и с удовольствием подписался бы под ним еще раз. Давно ли все это было, — вчера, третьего дня… Я оттолкнул счастье собственными руками и теперь несу достойную кару. Вера простого народа, что всякое преступление в свое время должно быть искуплено соответствующим наказанием, оправдалась на моем примере в самой яркой форме. Я перечитал свое письмо два раза с тем вниманием, с каким мы рассматриваем выцветшие и порыжелые фотографии своей молодости. Да, я смотрел на себя через призму семи лет своего супружеского опыта и не узнавал себя… Там был искренний, простой, любящий человек, который вдруг куда-то точно испарился. Грустная метаморфоза для вашего покорного слуги.

   Вероятно, вы тысячу раз думали и передумывали, как я мог увлечься Marie Бурцевой? Представьте себе, и я тоже. И до сих пор я продолжаю не понимать, как все это могло случиться, тем более, что Marie я не любил. Объяснение может быть только одно — к нему я подхожу уже со стороны, наблюдая других женатых мужчин; именно, подавляющее большинство мужчин женится только потому, что находится такая девушка шли женщина, которая их женит на себе. Для мужской гордости это обидно, но это не мешает факту оставаться фактом. Итак, Marie Бурцева женила меня на себе. Произошло это с ошеломляющей быстротой, так что я опомнился только тогда, когда уже был мужем. Первый же день нашего супружества для меня был омрачен сознанием, что Marie, теперь моя жена, не только не любит меня, но и не уважает, чего она, впрочем, и не скрывала. Недурное открытие для начала.

   Так называемого медового месяца у нас не было. Его заменили жестокие сцены и взаимные подергивания. Я могу сравнить наше супружество с тем, если бы завязать в один мешок кошку и собаку, причем кошка была бы и профессионально злее, и находчивее, и сильнее. Впрочем, и тут Marie была права.

   — Вы так и знайте, что я вас не люблю, — предупреждала она меня даже в самый день свадьбы.

   — Для чего вы в таком случае выходите замуж? — удивлялся я, растерявшись и напрасно стараясь принять шутливый тон.

   — Так… — ответила она по-детски. — Сама не знаю, зачем. Отчасти из любопытства, отчасти потому, что нужно за кого-нибудь выходить.

   Прежде я умел говорить с женщинами в шутливом тоне, и это выходило совсем недурно, — женщины любят больше всего именно этот тон, — а тут, с Marie, я никак не мог попасть в него. В ней, в лице, в глазах, в тоне голоса есть что-то детское и вместе жестокое, и я теряюсь со своим тоном. Если с чем я мог бы сравнить свою жену, так это с сыром рокфор — такая же острота, такая же ядовитая гниль, въевшаяся в самую середину. Я уверен, что она была бы счастлива только с каким-нибудь износившимся и тоже прогнившим насквозь рамоли, который вдобавок колотил бы ее палкой в необходимых случаях. К сожалению, я не могу соответствовать такому идеалу, и Marie меня презирает. Последнее меня мучит с первого дня нашей совместной жизни и привело к тому, что я сам перестал себя уважать. Опять должен высказать общее место. Какая-то итальянская пословица говорит, что женщины, ослы и орехи любят жесткие руки, а у меня именно этого счастливого преимущества и нет, потому что я по существу мямля, и больше ничего.

   У каждого человека в самом скверном положении остается какая-нибудь надежда. Моей надеждой были дети. Материнство изменило бы Marie, как я уверял себя. Но детей не было, и сейчас, умудренный жестоким опытом, я благословляю небо за эту милость. Разве Marie могла бы быть матерью? С другой стороны, какой я отец? Итак, нет детей и нет надежды… Что же, приходится мириться…

   Ко всем милым качествам Marie нужно прибавить, что она деспот, самый ужасный из всех деспотов. Единственным материалом для проявления этого деспотизма служу я, и один Господь знает, какое тяжелое иго я несу. Marie так умела поставить себя, что малейшее ее желание, малейший каприз исполняются беспрекословно, как смертный приговор. Она является в роли плотоядного хищника, а я травоядного пресмыкающегося (в зоологии это новый вид). Обыкновенно настоящие хищники из любезности разрывают травоядное на части сразу, а Marie ест меня уже семь лет. И я привык к своему унижению и, как всякий раб, глубоко ненавижу своего господина. О, как я ненавижу Marie, если б вы знали… С каким наслаждением я убил бы ее!.. В моей голове проносятся иногда ужасные картины. Я уже вижу Marie мертвой, с посиневшим искаженным лицом, с остановившимися в мертвенном ужасе глазами, с запекшейся на губах кровью… И мне ее не жаль. Нисколько… Эти глаза не будут больше лгать, эти губы не будут прикрывать улыбкой те лживые слова, которые говорил язык, это сердце не будет биться, как фальшивая монета в пустом кошельке: она вся ложь, и дрянная ложь. Я испытываю инстинктивное отвращение к ящерицам, и у меня бегут мурашки по спине, когда я мысленно представляю себе соприкосновение с ее сухой и холодной кожей. Marie — ящерица громадных размеров. Она и притворяется на каждом шагу, как ящерица…

   Когда я пишу о своей ненависти к Marie и кровожадных фантазиях, по ее адресу, мне делается горько и смешно. Кто это пишет? — бывший банковский бухгалтер, а сейчас член банковского правления. Говоря откровенно, мне ужасно повезло по службе. Мне завидуют, как счастливцу и баловню судьбы. А никто не знает, как мне противна моя деятельность и это банковское счастье. Мы обираем неизвестных клиентов в пользу неизвестных патронов. Очень почтенная деятельность… И нас уважают, перед нами заискивают, льстят, пресмыкаются, унижаются, как льстили, унижались и пресмыкались, вероятно, пред жрецами золотого тельца. Для чего же я служу в банке, когда мне это не по душе? А для того же, почему я не расхожусь с Marie… Нужно двенадцать тысяч жалованья, безгрешные доходы, игра под сурдинку на бирже, чтобы добывать средства на ее мотовство. Как видите, одно было связано с другим по-братски, чего не случается с добродетелями. И я качусь по наклонной плоскости в неведомую даль, как нарастающий от движения с горы ком снега, — чем дальше, тем хуже.

   Мне доставляет удовольствие посмеяться над самим собой. У меня отличная квартира, убранная по последнему слову какой-то сумасшедшей моды, есть собственная дача в трактирно-банном стиле, почему-то называющемся русским, есть свои лошади и т. д., и т. д. И как я ненавижу все это! Маленькая характерная подробность: у нас везде цветы, самые редкие цветы, — это составляет слабость Marie. Даже за обедом стол покрывается какими-то дурацкими папоротниками… А орхидеи? Я их ненавижу и стараюсь не смотреть на них — это какие-то сумасшедшие в царстве растений, а сам я начинаю чувствовать себя живым покойником среди этих орхидей, папоротников, ирисов и хризантем. Я бросаю всякую работу и разыскиваю по всем оранжереям какие-то редкие экземпляры, я должен выражать искренний восторг по их адресу, я должен разыгрывать какого-то психопата, и мне начинает казаться, что Marie сама редкий экземпляр из самых извращенных орхидей, у которых корни превращены в цветы, а листья исправляют должность корней. О, как я ненавижу все цветы…

   Я заметил, что Marie любит все нездоровое, ненормальное, извращенное. Это распространяется, главным образом, на наших знакомых, пред которыми мы разыгрываем вот уже семь лет счастливую парочку. Собственно это общество Marie: выгнанные со сцены актеры, певцы, потерявшие голос, соломенные вдовушки, какие-то сомнительные кавказские князьки, остзейские бароны, наши банковские иудеи — одним словом, отчаянный сброд. Какие разговоры, какие интересы, какие взгляды на все!.. А лучше всех Marie, которая поминутно проявляет по отношению ко мне самые деликатные чувства.

   — Serge, кажется, от окна дует, а у тебя кашель…

   — Нет, ничего.

   — У тебя вообще какой-то такой вид…

   Я сначала краснел от такого издевательства в глаза, а потом привык и довольно удачно проделываю роль кукольного мужа, парадного манекена и счастливого супруга. Я тоже проявляю признаки нежности и самой трогательной заботливости. Но если бы вы видели ту перемену декораций, которая происходит моментально, когда наши дорогие гости уходят. Сначала я больше всего стыдился прислуги, а потом привык.

  

2.

   Я уже сказал вам о своем рабстве, а каждый раб по существу своей профессии вынужден лгать. И я лгу на каждом шагу, лгу до того, что мне это даже начинает нравиться, как своего рода спорт для домашнего употребления. Я лгу даже тогда, когда молчу: лжет мое лицо, лжет каждое движение, лжет далее походка. Мне доставляет удовольствие обманывать самого себя. Особенно я изощрился по этой части в обществе моих бывших холостых друзей, о которых я когда-то писал вам. Они посещают меня время от времени с благочестивой целью потом позлословить на мой счет.

   — Я тебе завидую, Сережа, — притворно умиляется самый умный из них, Коко Ведерников. — Ты сорвал банк в жизни…

   — Он пришел первым к столбу, — поддерживает его Китоврасов, у которого пятнадцать лет не может умереть в Тамбове богатая тетка; этот милый человек говорит обо мне, как о скаковой лошади. — Вернее сказать, ты пришел к столбу с женой в мертвом гите, голова в голову.

   Мои безжалостные друзья знают отлично подводную часть моего мертвого гита и считают своим дотом выматывать из меня жилы. Впрочем, я не остаюсь у них в долгу, и в моих разговорах с ними вспыхивают иногда огоньки прежнего остроумия, что удивляет Marie каждый раз.

   — Этот осел еще острит… Вероятно, подслушал у кого-нибудь.

   Marie всегда говорит обо мне почему-то в третьем лице, а «осел» — это мой домашний чин, что предвидели мудрые зоологи, когда назвали осла asinus domesticus.

   Кстати о моих друзьях. Все они устроились. Коко Ведерников служит где-то юрисконсультом, управляет какими-то домами, состоит при какой-то опеке — вообще типичный делец среднего полета; смешнее всего, что он бредит толстовщиной, вегетарианством, всевозможной философской отсебятиной, что совместить может только бесшабашный русский мозг. Китоврасов пошел по ученой части и углубился в археологию, собирает образки, покупает у баб полотенца и старинные кокошники и где-то кому-то что-то такое читает. Удивительнее всего, что у него есть слушатели и есть люди, которые платят ему за его чтения. Миша Степанов — помните, добродушный, белокурый увалень? — сейчас… вы ни за что не угадаете его профессии, — сейчас он на сцене и на какой! — да опереточной и притом исполняет комические роли, и наконец у него есть настоящий талант, в чем я убедился лично. Желая быть последовательным, он женился на поповне и чуть не каждый день ходит к ранней обедне. Мило и просто, и все как-то связало одно с другим, так что, вероятно, логика Милля краснеет за свою нелогичность. Лучше всех устроился Антоша Пугачев, которому решительно все завидуют. Он какими-то неведомыми путями сделался сначала летучим корреспондентом «Нашей уважаемой газеты», а сейчас состоит ее воскресным фельетонистом, т. е. приманкой для публики. Он несколько раз объехал всю Европу, сделал кругосветное путешествие и знает решительно все и всех как в Москве, так и в Петербурге. Круглые черепаховые очки придают ему вид испуганной летучей мыши, а произношение в нос — шик настоящего «парижского парижанина». С редактором он на ты и, благодаря феноменальной крепости желудка по части неосторожного обращения с напитками, в редакции «Нашей уважаемой газеты» свой человек. Он в качестве газетного прозорливца предсказывает течение европейской политики (мы предвидели еще в прошлом году, что…), с авторитетом застарелого парламентского деятеля разбирает внутренние вопросы и ведет ожесточенную, наездническую полемику. Антоша — положительно талант.

   Marie в восторге от Пугачева, зачитывается его фельетонами и хохочет до слез, когда он рассказывает свои анекдоты, от которых сгорела бы со стыда бумага, если бы их возможно было напечатать. У нас вообще какое-то царство анекдота: с него все начинается и им кончается. Пугачев собственно редкий и дорогой гость, и Marie отчаянно с ним кокетничает, что тот принимает за чистую монету. Я в этом отношении спокоен, потому что моя ящерица застрахована от всяких увлечений. О, если бы она только могла кем-нибудь увлечься и бросить меня… Нет, о таком счастье я не смею мечтать даже во сне, ибо asinus domesticus во всей зоологии один, и другого такого экземпляра не может быть.

   — Все мое несчастие, что я родилась слишком рано, — повторяет Marie всем, давая понять, какой крест она несет в своей семье. — Но в жизни нужно быть фаталистом… C’est la fatalite — как говорит belle Helene.

   Чтобы быть понятой неблагодарными современниками, Marie печатает сентиментальные стишонки в каких-то декадентских изданиях, учится рисовать и лепить. Впрочем, все это прошло, и теперь она играет на тотализаторе, как кокотка. Анекдот у нас неразрывно связан с спортом — велосипед, скачки, гребные гонки, поло, лаун-теннис и даже фехтование женщин. Все эти удовольствия последнего времени точно специально созданы для Marie, чтобы убивать ее никому ненужное время. Тут все типично и все говорит за себя.

   Эту картину семейного счастья остается дополнить только тем, что я начинаю спиваться — не так, как это делают простые мужики, а спиваться по-интеллигентному, как спиваются состоятельные люди. Пить я начал еще в голодное время студенчества, потом следовал перерыв, когда я пил только в компании, а сейчас я напиваюсь уже в одиночку, и это вошло в привычку. Кажется, немного нужно силы воли, чтобы отказать себе в роковой первой рюмке, а между тем нет ничего труднее. С другой стороны, как-то делается легче, даже почти совсем легко. Я как-то подсчитал и выходит, что я пьян почти каждый день, т. е. пьян к вечеру, пьян прилично, так что посторонний глаз даже и не заметит. Что делать, так сложилась жизнь, как говорят все потерянные люди. Я себя не оправдываю и не жалею. Много нас таких, ох, как много… Недавно я рассматривал свою особу в зеркало, чем вообще не занимаюсь: пополнел, даже начинаю брюзгнуть, лицо с краснотой — вы бы не узнали меня. И это человек, который еще так недавно мечтал о чем-то, у которого была потребность в идейном существовании, который хотел вести вас, нет, идти с вами рука об руку куда-то вперед, в мир лучших идей, чувств и понятий! Да, нас много, и представьте, что в этой среде вы встречаете и художника, и артиста, и писателя, и ученого — все они составляют одно собирательное больное, и у всех одна и та же история. Дома меблированный ад, а вне дома — кабак по состоянию. Мы встречаемся именно в этих кабаках, знакомимся по-кабацки, а потом не узнаем друг друга вплоть до новой кабацкой встречи. Ну, я простец, банковская запятая, а те-то отчего пьют? Остаюсь при глубоком убеждении, что дело в женщине, именно в интеллигентной женщине, которая доводит интеллигентного мужчину до позорного конца. Это не обвинение третьего лица, чтобы оправдать себя. Нет и нет… Говорю это с глубоким прискорбием. Эту интеллигентную женщину я могу сравнить… Ах, да, я недавно по поручению банка выезжал осматривать три тысячи десятин строевого леса, который был заложен у нас. Представьте, вековые чудные сосны и ели пожирались ничтожной белой бабочкой «монашенкой». Они стояли в своей вековой красе уже приговоренными к смерти, а под корой неустанно точили маленькие червячки, прекращая доступ питательных соков из земли. Мне казалось, что эти сосны мы, то есть я, и что я готов вдобавок ползать у ног своей монашенки… Считаю своим долгом оговориться: я говорю «интеллигентная женщина» не в смысле образования — Боже меня сохрани! — а только в смысле известного круга общества, и это совсем не значит, что я предпочитаю необразованную женщину. Тысячу раз нет… Разве Marie образованная женщина, хотя она кончила институт и слушала какие-то курсы? Я преклоняюсь пред образованием, как единственной силой, которая ведет человечество вперед и делает отдельные единицы счастливыми. Когда-то и я мечтал о науке, о подвиге, о жизни по совести… Ну, об этом не будем говорить.

   Закончу свое затянувшееся письмо характерным эпизодом. Представьте себе, что я прибил Marie… Да, прибил, как пьяный мужик, потому что и сам был пьян. Она сказала мне какую-то вызывающую грубость, — сейчас даже не помню что. Я ее ударил, схватил за горло и бросил на пол. Она как-то жалко пискнула, закрыла лицо руками и, как индюшка, приготовилась ко второму удару. Я оттолкнул ее ногой и опомнился.

   — Ты не стоишь даже того, чтобы тебя бить, — проговорил я.

   Она страшно испугалась, и это, кажется, был единственный случай в нашей совместной жизни, когда она была естественной. Да, она совершенно естественно защищала свое лицо руками, как скупой стал бы защищать естественно свой мешок с золотом, а для нее ее детское лицо — капитал. Когда я проспался на другой день, то пришел в двойной ужас: мне страшно было совестно за свое зверство, а потом я испугался за Marie — ведь она на все способна. Мне даже сделалось ее жаль. Конечно, мы должны разойтись, но куда она пойдет, она, которая не способна ни к какому труду, ни к чему серьезному? Я уже видел ее содержанкой, потом кокоткой… И представьте себе, когда я пришел к ней просить прощения, она даже не была рассерженной, а только спросила уже на ты:

   — Скажи откровенно: ты бил когда-нибудь других женщин?

   Я понял этот вопрос и, хотя не шевельнул пальцем ни одной женщины, соврал без всякой совести:

   — О, я постоянно их бил… Ты меня еще не знаешь!

   Эта гнусная история кончилась ничем, и Marie сделалась как-то мягче. Я чувствовал, как она меня наблюдала потихоньку, открывая во мне другого человека. Боже мой, до чего она была мне противна… Я, кажется, теперь начну ее бить уже серьезно. Но будет. Прощайте.

Сергей Меркурьев.

   Р. S. А как хочется жить… Ведь я еще не жил совсем, а жить для меня — это думать о вас. Я помещаю в вас все лучшее, самое дорогое и чистое — в вас моя несбывшаяся молодость, мое несбывшееся счастье… Прощайте!

  

V.
От нее к нему.

1.

   Р. S. Начинаю прямо с постскриптума, потому что начала нет.

   — Ксения, не забывай, что ты теперь… Да, теперь ты должна быть особенно осторожна и строга к себе, — говорит мне тетя Агнеса, не решаясь назвать настоящим именем мое теперешнее социальное положение.

   — Что же я такое теперь, тетя? — спрашиваю я с горькой улыбкой.

   Тетя Агнеса поднимает только брови и красноречиво умолкает. Милая, хорошая старушка, которая, любя, сделала мне много зла. Когда катастрофа (о ней потом) кончилась, она таинственно передала мне два моих письма к вам, — они оказались неотправленными… Тетя Агнеса перехватила их из ревности к вам, с одной стороны, а с другой — из принципа, что девушка не должна писать мужчинам, не показав письма старшим. Эта любящая опека и погубила меня… Я убеждена, что, получи вы мое первое письмо, вы никогда не женились бы на Marie, а я не вышла бы замуж за… Я не желаю называть имени, которое сделало меня несчастной. Да, я несчастна и удивляюсь самой себе, что имею еще силы так спокойно писать вам. Но кому я буду писать, когда у меня нет ни одной живой души, кроме вас, которому я хочу сказать все, все… Так как вы были отчасти виновником моего несчастия, то и должны прочитать это письмо до конца — наказание, которое не все мужчины выносят с достаточным мужеством. Настоящее письмо вы получите вместе с двумя предыдущими, которые должны тоже прочитать, чтобы вполне понять это.

   Мне исполнилось в нынешнем году ровно тридцать лет. Замужем я была ровно десять лет, а сейчас я ни девушка, ни вдова, ни мужняя жена, как говорят мужики про солдаток. Мое положение хуже, чем положение солдатки, — я просто соломенная вдова, то есть ушла от мужа. Сколько злой иронии в этом термине, придуманном, конечно, мужчиной, и очень веселым мужчиной, у которого, вероятно, тоже убежала жена. Соломенная вдова — не правда ли, как это смешно? Есть несчастия, которые даже не вызывают сочувствия, а соломенное вдовство вызывает, кроме того, невольную улыбку и наталкивает на игривые мысли. Мне раньше не один раз приходилось слышать этот термин, и мужчины с разными игривыми примечаниями указывали пальцами на соломенных вдовушек. В глубине души я обвиняла их, как женщин, которые не умели сохранить огня на семенном очаге, а ведь это главная задача женщины. Тетя Агнеса относилась к таким женщинам с ужасом, все равно, если бы в ее комнату вошла подкованная лошадь. Она даже закрывала глаза, как курица, и еще раз приходила в ужас. И вот я теперь на положении этой соломенной вдовы, и тетя Агнеса много способствовала этому обстоятельству. Видно, чему посмеешься — тому и поработаешь.

   Одно маленькое замечание а propos. Раньше мне казалось, что соломенные вдовы очень редкое исключение, что-то в роде монстра или тех уродов, какие сохраняются в анатомических музеях в банках со спиртом. А сейчас я убедилась, что это очень распространенная разновидность женщины, все нарастающая по мере поступательного движения нашей милой цивилизации. У меня раз болели зубы, и мне пришлось выйти на улицу, и я удивилась, что так много встречалось людей с подвязанными щеками, как моя. Вероятно, хромой встречает больше хромых, чем люди со здоровыми ногами, горбатых — горбатый, кривой — кривых. Весь вопрос в том, на чем фиксируется наше внимание. Когда болит зуб, кажется, что болит весь земной шар. Так я теперь болею своим соломенным вдовством, и меня приводит в ужас наша численность, — ведь получается целая армия женщин, выкинутых за борт семейного корабля. Я их поневоле встречаю по разным канцеляриям, где приходится хлопотать по своим делам, — да, у меня есть свои дела и много-много самых неприятных хлопот.

   — Помилуйте, сударыня, вашего сословия большие тысячи, — объяснял мне швейцар-старичок, когда я в первый раз пришла в канцелярию градоначальника, чтобы хлопотать об отдельном виде на жительство, и страшно волновалась с непривычки: мне казалось, что все смотрят на меня и показывают пальцем — сторожа, курьеры, писцы, чиновники. — А вы не сумлевайтесь… Не вы первая, сударыня. У нас двери не закрываются от вашего сословия.

   И, представьте себе, я почувствовала некоторое душевное облегчение именно в этих канцелярских стенах, где встретила еще более несчастных соломенных вдов. Что они вынесли — вернее сказать, чего только они ни вынесли, прежде тем дошли до дверей этой канцелярии! Вот к чему приводит иногда жизнь… Но я забегаю вперед, не рассказав главное. Ах, как тяжело это повторять. Ведь и без того приходится переживать все тысячу тысяч раз: что ни делаешь, а все мысли сведутся в конце концов к одной роковой точке.

   Катастрофа произошла как раз перед Рождеством, когда все мы готовились к празднику и главные интересы сосредоточивались, конечно, около елки… Боже, как мне трудно писать, если бы вы знали!.. Мое бедное сердце разрывается на части… Дня за три до праздника, утром, когда муж был на службе, горничная говорит, что меня спрашивает какая-то женщина. Уже по лицу горничной я заметила, что что-то неладно.

   — Какая женщина?

   — А так… В дипломате…

   Выхожу в переднюю и вижу средних лет женщину, одетую в осенний дипломат, несмотря на стоявшие холода. Мне она почему-то не поправилась, особенно не понравился ее пристальный взгляд, которым она точно меня взвешивала.

   — Что вам угодно? — довольно сухо спросила я.

   Она оглянулась на горничную и ответила с заметным смущением:

   — Мне бы нужно поговорить с вами с глазу на глаз…

   — Для чего же это? — возмутилась я. — Между нами нет секретов, и вы можете говорить все совершенно свободно…

   — Нет, все-таки… Я прошу вас… Будьте любезны, ради Бога.

   У меня что-то точно оборвалось в сердце, и я почувствовала, что эта женщина в дипломате уже владеет мной. Выслав горничную, я провела ее в свою комнату. К счастью, тети Агнесы не было дома. Она вошла с какой-то робостью, оглядела стены и заплакала.

   — Что с вами? — начала я немного сердиться.

   — Так-с… Это пройдет. Я к вам до серьезному делу, уж простите.

   Дело, действительно, оказалось серьезным. Эта женщина в дипломате была сожительницей моего супруга до его женитьбы и осталась после него с двумя девочками на руках. Очень недурно для начала… Оказалось, что мой супруг содержал эту семью, то есть выдавал по пятидесяти рублей в месяц, и все шло хорошо до последнего времени, когда он сделался неаккуратным и начал помогать периодически, посылал по десяти и даже по пяти рублей. Вот последнее обстоятельство и привело женщину в дипломате ко мне. Она уже стояла на краю нищеты и пустилась на отчаянное средство объясниться со мной. Представьте себе мое положение… Вот вам муж, который до женитьбы на мне не знал ни одной женщины. У меня потемнело в глазах от неожиданного открытия, но я не потерялась и сейчас же отправилась с женщиной в дипломате на ее квартиру, чтобы проверить все на месте… У меня оставалась тень сомнения. Мало ли что бывает: просто шантаж. Я нашла в одной комнате двух девочек-подростков, и сомнений не могло быть. Это были родные сестры моим собственным детям. Я отдала женщине в дипломате все деньги, какие успела захватить с собой, обещала что-то такое устроить для нее, поговорить с мужем и т. д.

   — Нет, вы уж, пожалуйста, ничего не говорите Семену Гаврилычу, — умоляла она меня. — Это их расстроит… Они ведь добрые, а теперь дело идет к празднику… все заложила, что было… Да и им не легко, Семену Гаврилычу.

   Женщина в дипломате, видимо, чего-то не договаривала, что меня, естественно, заинтриговало. Она помялась немного, а потом со слезами рассказала, что у Семена Гаврилыча есть еще одна женщина, с которой он живет вот уже три года и у которой от него есть тоже ребенок. Со мной сделалось дурно.

   Что было потом, вы можете себе представить сами. Все мое замужество оказалось подлогом, жалким обманом, и всего хуже было то, что Семен Гаврилыч отпирался от всего и лгал самым бессовестным образом. Конечно, оставаться вместе нам было немыслимо, но вот тут-то мой супруг и проявил себя во всей красоте.

   — Вида на отдельное жительство я тебе не выдам, — заявил он решительно. — Можешь хлопотать его, где хочешь. А вот дети принадлежат мне уже по закону-с… Да-с… Имейте это в виду, сударыня.

   — По какому закону? Дети мои…

   — Жестоко ошибаетесь: мои… Да-с.

   Это открытие обескуражило меня больше всего. Я что-то такое слыхала о правах мужа, но из пятого в десятое и не могла допустить даже мысли, что на мою долю приходятся только одни обязанности, а все права на стороне мужа.

  

2.

   Да, итак я на улице… Я не знаю, что было бы со мной, если бы я осталась совершенно одна, т. е. без тети Агнесы. Это мой ангел-хранитель. В трудные минуты она лучшая поддержка. Тетя Агнеса умеет быть такой твердой и такой смелой. Она боится только лошадей и мышей и больше ничего на свете.

   — Тебе нужно уходить, — решила она, когда разразилась катастрофа. — Все можно простить, понять, извинить, кроме обмана… Человек, который обманул раз — обманет и в другой.

   — А как же дети, тетя?

   — Детей мы отберем…

   — А закон?

   — Не может быть такого закона. Я пойду в комиссию… да. Надену свое лучшее черное шерстяное платье и пойду. Там поймут, что нельзя обманывать, и велят отдать детей матери. Да…

   Тетя всегда верила и сейчас верит, и я заражаюсь ее верой. Мы занимаем небольшую меблированную комнату, и нас можно принять за юристов, готовящихся к выпускному экзамену. Мы на последние гроши накупили законов и учим их наизусть. Я даже выучилась подыскивать кассационные решения к какой угодно статье. Обыкновенно я читаю, а тетя внимательно слушает.

   — Да, да, все законы написаны мужчинами… — шепчет старушка, укоризненно качая головой. — И они все написали в свою пользу.

   Мы почти каждый день делаем какое-нибудь открытие в этом лесу юридических тонкостей, где притаилось столько чудовищ. Есть такие несообразности, которых никак не может примирить наш бедный женский ум. Так, живой иллюстрацией таких юридических несообразностей является для нас «женщина в дипломате». ее фамилия — Егорова, Дарья Петровна. Она изредка заходит к нам, хотя тетя Агнеса и не любит ее, потому что в свое время она не сумела быть девушкой, а этого все добродушие тети Агнесы не в состоянии переварить. Дарья Петровна инстинктивно побаивается тети и в ее присутствии принимает вид виноватой собаки. Мне она нравится — совсем простая женщина, сохранившая еще следы миловидности. О себе она говорит, как о третьем лице.

   — Конечно, глупа была, когда поверила Семену Гаврилычу, — рассказывает она с улыбкой. — У господ жила, ну, а Семен Гаврилыч бывал у них еще лепетитором… Пошутить любил… Он ведь веселый. Ну, я и поверила.

   Вскоре после катастрофы Дарья Петровна пришла вся в слезах: Семен Гаврилыч отказал ей во всяком пособии и прогнал. Тетя Агнеса возмутилась до глубины души.

   — Ведь девочки-то не виноваты! — обращалась она к невидимому противнику. — Ведь его девочки?

   — Конечно, его… — отвечала наивно Дарья Петровна. — Меня и то один адвокат подущает по закону с него требовать. Заставят, говорит, по закону платить, да еще сраму напринимается.

   Мы с тетей Агнесой в качестве юристов обратились к закону. Действительно, адвокат был прав. Семена Гаврилыча заставят платить, несмотря на то, что он статский советник и хвастается какими-то влиятельными связями.

   — Да, вы имеете право требовать с него по закону на воспитание детей, — объясняла тетя Агнеса тоном стряпчего. — Он обязан.

   Но Дарья Петровна не решалась прибегнуть к закону. Рассердится Семен Гаврилыч, а теперь он все-таки вроде отца. Может, как-нибудь все само собой уладится.

   Я предложила ей учить ее девочек. Старшей шел уже пятнадцатый год.

   — Нет, уж какое нам ученье… — отказалась Дарья Петровна. — Вот еще годик подержу и куда-нибудь на место определю.

   Как это мило — дочь Семена Гаврилыча будет горничной! А сколько таких Семенов Гаврилычей!.. Если бы я только подозревала всю эту правду жизни, когда выходила за него замуж!.. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait! А тетя Агнеса возмущается другим.

   — Вот у этой Егоровой есть права… да… У нее есть прежде всего личная свобода, и ей не нужно мыкаться по канцеляриям, добывая вид на жительство; потом, никто не имеет нрава отнять у нее ее детей, и наконец она имеет право требовать от отца на их содержание. Закон здесь говорит все ясно и определенно… А жена… Ксения, ты все-таки не забывай, что ты… да…

   Хлопоты с паспортом заняли много времени. Я живу сейчас по полицейским отсрочкам, как вещь, которая допускается к существованию только полицейскою милостью. Все-таки есть надежда на настоящий паспорт, как мне сказал один старичок-чиновник.

   — Все на счастливого, сударыня, — добродушно объяснил он. — Хлопочите. В одном месте откажут — идите в другое.

   И я иду в другое, и в третье, и в четвертое. Вся беда в том, что у меня нет сильной протекции, какого-нибудь влиятельного старичка. Кстати о чиновниках — они, положительно, милый народ. Вы подумайте только, сколько нужно самого ангельского терпения, чтобы растолковать каждой из нас одно и то же, смотреть на наши слезы, выслушивать одни и те же жалобы. И все-таки они остаются вежливыми и предупредительными и даже стараются делать сочувственные лица и говорят что-нибудь в утешение. Мы, выброшенные на улицу женщины, ищем здесь свою правду — вот к чему сводится все в конце концов. Я уверена, что вот эти чужие люди, чиновники, жалеют нас от души, но что поделаешь, когда существует такая-то и такая статья в Своде Законов. Кстати, один молодой чиновник выказывает мне особенные знаки внимания, что сначала меня смущало и оскорбляло, а потом я как-то привыкла. Начало романа в канцелярии — совсем недурно. Неужели я еще могу нравиться? Я даже плакала по этому удобному случаю. Боже сохрани, если бы тетя Агнеса узнала об этом. Сейчас в канцелярии я себя чувствую как дома. Да и как не чувствовать, когда приходится ждать здесь целые часы, приходить за справками, надоедать. Меня уж знают и раскланиваются, как со своим человеком. Между прочим, я несколько раз заводила речь о детях, как мне их отобрать у мужа. На лицах моих милых чиновников выражалось такое изумление, точно я спрашивала их, как достать луну.

   — Нет, это невозможно, сударыня.

   — А если я буду хлопотать?

   — Если будете и хлопотать. Без согласия отца нельзя…

   — Он никогда не согласится.

   Чиновники только разводили руками. Тетя Агнеса, когда сердится, то советует начать дело о разводе. Доказательства виновности у нас налицо, следовательно, мы можем выиграть дело. Но оказывается, что эти дела ведутся через посредство духовных консисторий, и тетя Агнеса ездила потихоньку от меня посоветоваться с каким-то членом консистории и пришла в ужас.

   — Я не думаю, тетя, хлопотать о разводе, потому что не желаю позорить отца моих детей. Они ничего не должны знать.

   Бедные мои дети… Я столько о них плакала, столько провела бессонных ночей в горьком раздумье, что они начинают казаться мне мертвыми. Да, я их хороню каждый день… Тетя Агнеса навещает их по субботам, в присутствии отца. Они знают только одно, что мама больна и лечится за границей. Маленькие уже начинают забывать, а первенец Андрюша иногда задает обескураживающие вопросы:

   — Почему же у других детей есть мамы?.. Мама очень больна, если так долго лечится?

   Дети счастливы своим святым неведением. Она скоро меня и совсем позабудут. Я для них останусь той фотографией, которая раньше висела в кабинете Семена Гаврилыча, а теперь перенесена в детскую. Я уже поступила в область теней… Острая форма горя уже миновала, и я боюсь той мертвой апатии, которая иногда мной овладевает, и мне делается все равно. В такие минуты я ухожу куда-нибудь на бульвар и по целым часам наблюдаю, как играют чужие дети. Я выросла сиротой под крылышком у тети Агнесы, и мои дети будут расти сиротами. Я не ужасаюсь, не волнуюсь, не плачу, а смотрю на себя со стороны, как Дарья Петровна. Вот уже минул год моего соломенного вдовства, а человек привыкает ко всему. Перед Рождеством я, как тень, бродила под окнами квартиры Семена Гаврилыча — он переехал на новую — и целый час наблюдала, как в окнах, точно на экране, двигались тени моих милых деток. Да, только тени — тень матери и тени детей.

   Но у меня еще есть что-то вроде надежды. Я чего-то жду. А вдруг Семен Гаврилыч умрет? Он расположен к апоплексии. А вдруг произойдет крушение того поезда, на котором он поедет? Тогда полная свобода, дети опять будут моими… Боже мой, до каких жестоких мыслей может довести жизнь! А если дети вырастут большими и будут на стороне преступного отца? И это может быть… Ведь из мальчиков вырастут мужчины, а мужчины умеют быть снисходительными друг к другу, особенно по щекотливым вопросам семейного счастья. Может быть, мне следовало бы отречься от себя, закрыть на все глаза и разыгрывать свою роль подставной жены до конца? Я начинаю ничего не понинать. Мысли путаются в голове. Простите, что я вам пишу все, это… Какое вам до меня дело?

К.

   Р. S. Опять чуть не попалась со своим письмом тете Агнесе… Меня эта опека начинает злить. Докуда же я буду на положение несовершеннолетней?

   — Ксения, не забывай, что ты соломенная вдова, — наконец решилась выговорить роковое слово тетя Агнеса, когда увидела это письмо.

   — Милая тетя, мне нечего помнить и нечего забывать, — ответила я совершенно спокойно.

   Перечитала это письмо и невольно сравнила его со своим девичьим письмом к вам. Неужели это я писала? Где же грезы юности? Где ее золотые сны?

  

VI.
От него к ней.

1.

   На днях, Ксения Аркадьевна, я совершенно случайно встретил вас на улице. Это было на Кузнецком Мосту, около пассажа Солодовникова. Я почему-то испугался, перебежал на другую сторону улицы, постоял у магазина с какими-то фотографиями и гравюрами, сделав вид, что внимательно их рассматриваю, а потом мне сделалось совестно, и я бросился вас догонять. Мне показалось, что вы пошли направо в гору, я поднялся туда — вас нет, спустился и взял налево к театральному училищу — тоже. Потом я себя проклинал и успокоился, только когда приехал обедать в «Славянский Базар», где уже меня ждали «наши», т. е. Миша Степанов, Китоврасов и Коко Ведерников. Я все время думал о вас, — судя по костюму, с вами что-то случилось: простенькое черное шерстяное платье, простенькая шубка, простенькая барашковая шапочка. Да, думал я, в конце концов, это, пожалуй, и хорошо, что мы не встретились. Что я вам мог сказать? На каком языке мы стали бы разговаривать?

   — Что с тобой? Ты точно муху проглотил! — заметил Коко Ведерников, на обязанности которого быть проницательным и острить.

   Я не удостоил его ответом, потому что с некоторого времени, всего лет десять, терпеть не могу эту юридическую обезьяну.

   Через день я достал ваш адрес в адресном столе и хотел подкараулить где-нибудь на улице, как делают гимназисты, но, по некотором раздумье, оставил это намерение. Предпочитаю написать вам, и проще и ближе к цели. Кстати, вы получите вместе с этим письмом еще два — одно писано лет десять назад, а другое всего года три. Боже мой, как время идет, и как оно безжалостно поступает с нами! Приготовляясь идти к нам, я с особенным вниманием рассматривал свою особу в зеркало. На меня смотрел обрюзглый, немного опустившийся мужчина лет сорока, с красноватым лицом, с подозрительным блеском в глазах и — увы! — с сединой в волосах. На последнее я раньше как-то на обращал внимания, а тут проговорил невольно вслух:

   — Что, брат, старимся? Ух, нехорошо…

   Почему нехорошо — вопрос. В сущности, даже лучше, потому что ближе к развязке. Знаете, любимой темой разговоров нашей компании служит мысль о смерти, которая рассматривается нами самым обстоятельным образом, со всех точек зрения. Поднимает ее всегда Коко Ведерников (у него вместо седых волос лысина — не знаю, что лучше), жаждущий бессмертия.

   — Тебе-то для чего бессмертие? — удивляется каждый раз Степанов. — Ты столько плутовал в жизни, обманывал, обирал, устраивал подлоги, так что твой прямой расчет, чтобы бессмертия не существовало.

   — Позвольте, господа, мы хотя и давно знакомы, по все-таки такие вещи можно только думать про себя, — возразил Коко Ведерников. — При такой откровенности может испортиться мой характер.

   Мы ведем кочующий образ жизни, представляя собой типичную кучку столичных номадов. Мы не искали друг друга, а сошлись как-то так, сами собой, точно нас столкнули вместе невидимые силы. Я пристал к этой маленькой орде последним. Наше кочевье занимает площадь от «Славянского Базара» до «Эрмитажа», с остановками в «Большом Московском» трактире и у Тестова. В известный час мы уже по молчаливому соглашению на известном посту и, вероятно, умрем на одной из таких кочевок, тоже на своем посту. Иногда для разнообразия мы делаем «набеги» куда-нибудь в глушь Москвы — в Замоскворечье, на Лубянку, в Грузины, причем Китоврасов объясняет значение таких перекочевок.

   — Хорошо, господа, время от времени забраться в трактир с грязцой, где и луком воняет, и салфетки подадут времен первого тушинского вора, и у услужающих на рожах точно отпечатано этакое настоящее, родное, московское холопство и какая-то воровская оторопь. Так и пахнет на тебя Русью благочестивых московских царей, и сам себя начинаешь чувствовать истинно-русским человеком: здесь Ильюшка Китоврасов, Сережка Меркурьев да Мишка Степанов, нижайшие твои холопы, съели малость севрюжки, да лишенку, да кус расстегая, да испили кваску вдосталь и неумытую свою морду к салфетке приложили.

   Археологическое остроумие Китоврасова довольно однообразно, но наш присяжный остряк Коко Ведерников ревнив и считает долгом спорить каждый раз.

   — Что вы вышучиваете эту приказную московскую хиромантию? Вот и сейчас наука пришла к тому же: лучшим доказательством удостоверения личности служат гипсовые отпечатки рук преступников. То же и выходит, что «руку приложил».

   — Интересно бы видеть слепок твоей руки, Коко…

   — Пожалуйста, без комплиментов.

   К этому кочевью, как я уже сказал, я примкнул последним, когда ушел от жены — вернее сказать, когда она наконец меня прогнала. Это был день моего освобождения, и я его праздную, как день своего второго рождения. Случилось это знаменательное событие довольно просто, как все великие исторические события. Я уже писал вам, что Антоша Пугачев был у нас в доме дорогим гостем, и что Marie ухаживала за ним. Я не мог допустить мысли о возможности какого-нибудь увлечения с ее стороны и еще раз ошибся. Да, Marie увлеклась и уверила самое себя, что это истинная страсть и что до этого момента она еще не любила. Из моего первого письма вы узнаете печальную историю моих отношений к Ольге Николаевне, а здесь мне пришлось разыгрывать роль обманутого мужа. Заметьте, обманутую женщину жалеют, а над обманутым мужем смеются. Я переживал самые жгучие и гадкие чувства — только не ревности, потому что никогда не любил Marie, — и даже хотел стреляться с Пугачевым. Только этого и недоставало для полноты картины.

   Как глупо мы сошлись, так же глупо и разошлись. Перед нашей разлукой произошел приблизительно такой диалог:

   Я. — Кажется, наступил момент, когда нам лучше всего разойтись…

   Она. — Что вы хотите этим сказать, г. осел?

   Я. — Не больше того, что сказал…

   Она. — Говорят люди, а ослы мычат…

   Я. — Можете оставить свое остроумие при себе. Оно может пригодиться для кого-нибудь другого… Нам, действительно, не о чем говорить. Вас я обеспечу, а себя освобожу от глупой, смешной роли…

   Она. — Да вы совсем умный ослик… xa-xa!.. Поздравляю… А я-то и не подозревала ничего, бедная. Как можно ошибиться в людях, т. е. в гг. ослах. Вы желаете наградить меня милостыней?

   Я. — Вы имеете право получать содержание от мужа по закону.

   Она. — По закону? Вот это мило… Как любезно со стороны этого закона предвидеть даже ослиную мудрость. А вы, ослик, жаждете этой подачкой купить себе свободу?

   Я. — Это уже дело мое, чего я жажду. Считаю дело конченным.

   Она. — Да, можете считать и убираться вон. Как осел, вы не понимаете самой простой вещи, что просто невежливо бросать жену, а нужно поставить, дело так, чтобы она вас прогнала. Понимаете? Нужно щадить самолюбие женщины, г. осел… Предоставляю вам право пролить даже слезу. Вы раньше были просто осел, а теперь выгнанный осел.

   Вот и все. Я ушел, в чем был, не взял с собой ни одной вещи. Мне каждая такая, вещь напоминала бы мое позорное прошлое и служила бы его немым свидетелем. Теперь в моем кабинете поселился Антоша Пугачев, чему я нисколько не завидую.

   С Пугачевым мы иногда встречаемся в клубе или по кабакам. Сначала он сильно смущался и даже делал попытки прятаться, но потом привык. В нем трусость уживается рядом с нахальством. Теперь он уже не стесняется и даже рассказывает кое-что из своего семейного положения. Если ему верить, то Marie сделалась неузнаваемой. Он от нее в восторге. Что же, и слава Богу… Раз в клубе он передал мне записку. Читаю:

   Милостивый государь, считаю долгом напомнить вам, что это невежливо забывать жену. Жду нас вечером пить чаи.
Бывшая Marie.

   В постскриптуме было прибавлено, что быть джентльменом обязательно, и что только купцы могут показывать вид, что жена их прогнала.

   Я несколько времени не решался нанести этот оригинальный визит, а потом Пугачев сам меня затащил. Странное ощущение испытывал я, когда входил в свою бывшую квартиру. Если бы покойники могли делать с кладбища визиты, они, вероятно, испытывали бы нечто подобное… Мне даже сделалось жаль себя, жаль пережитых вот в этих стенах мук, жаль погибшей молодости, жаль себя такого, каким я был сейчас. Marie была изыскано вежлива и старалась меня занимать, как занимают дальних родственников, имя и отчество которых позабывают каждый раз самым добросовестным образом.

   — Надеюсь, что вы будете у нас бывать? — говорила Marie на прощанье, по-дружески пожимая мне руку.

   — Да, постараюсь — бормотал я.

   Странная эта женщина, Marie…

  

2.

   Вас удивляет, может быть, что я так подробно описываю своих друзей, но ведь, описывая их, я описываю себя. Вероятно, поэтому мы так и ненавидим друг друга, что в другом заметнее собственные недостатки. Теперь перехожу к тому, с чего я начал, т. е. к бегству от вас и своему раздумью по этому поводу. Ведь на другой день я достал ваш адрес и хотел идти к вам. Мне мучительно хотелось вас видеть, чтобы сказать, что я все еще люблю вас, что всегда вас любил и что… Вот тут получился маленький скачок. Я почему-то убежден, что вы вышли замуж не любя, как выходит большинство девушек, и что теперь бросили мужа — я этого не знаю, но мне приятно именно так думать. Дальше я думал, что мы можем возобновить наше знакомство, и кто знает… Нет, это безумство, бред расстроенного воображения несчастного номада, галлюцинация! Когда я думаю о вас, мне начинает казаться, что я опять молод, что все еще впереди, что никакого прошлого не было. Мое воображение рисует тихий уголок где-нибудь в провинции (дальше, дальше от столиц!), и вы, как центр и душа этого уголка. Почему-то я вижу вас непременно в белом платье и с распущенными волосами — фантазия исключенного за неспособность из шестого класса гимназиста, — почему-то мне кажется, что вы страдаете, глубоко страдаете, и я ухаживаю за вами, ловлю каждый взгляд и так чисто, так хорошо ухаживаю за вами, как за большим ребенком. Вам всего тридцать лет, у нас еще могут быть дети — нет, это я так, это нарушит гармонию, потому что супружество, даже в лучшем случае, вещь очень грубая, а я хочу вас любить совсем чисто, как никто еще и никого так не любил. Мне хочется поклоняться вам и этим путем примириться с чем-то, пред чем я смутно чувствую себя виноватым.

   Выше уже я говорил, что в нашем кружке часто заходит речь о смерти. Но ведь физическая смерть совсем не страшна, потому что прекращает разом все. Нет человека, и кончено. В тысячу раз хуже, когда человек умирает нравственно, задолго до окончательного физического разрушения, и только кажется живым, как те деревья, у которых вместо сердцевины пустое дупло. Именно вот я такой живой мертвец, представитель целого легиона таких же мертвецов. Ведь я чему-то учился, куда-то стремился, в голове бродили кое-какие идеи — где все это? Осталось одно название: интеллигентный человек. Мы справляем свой университетский праздник, жертвуем гроши на стипендии, говорим кислые слова по поводу просвещения — и все это ложь, даже бессознательная ложь, потому что убеждены в глубине души как в собственной интеллигентности, так и в том, что должны сочувствовать чему-то такому хорошему, что переживет и нас и наших детей. Ведь есть это «высокое», выражаясь терминологией сороковых годов. К собственной негодности и к собственным недостаткам по общечеловеческой слабости мы относимся снисходительно, а в качестве интеллигентных людей прибавляем про себя: да, мы могли быть лучше, мы не сделали ничего, но зато следующее поколение уже не повторит наших ошибок и довершит здание. Какая горькая ирония!.. Где они, эти горячие, вдохновенные, чистые, непоколебимые, каких я знал на первом курсе университета? Ведь удивительно, что лучше русского студента нет в целом свете, и действительно он хорош, а кончил университет — и нет его, точно он утонул. Посмотрите на пьяное немецкое студенчество, которое гордится своими царапинами, посмотрите на английское, которое считает идеалом хорошего гоночного гребца — кажется, с нашей русской точки зрения, прямо пропащие люди, а смотришь, из такого немецкого рубаки и пьяного бурша вырастет целая ученая гора, политический или общественный деятель, и то же самое из английского студента-спортсмена. Мы даже не имеем права оправдывать себя независящими обстоятельствами, потому что такие независящие обстоятельства были у немца и у англичанина, да и посейчас такие существуют. Дело в чем-то другом: я не обвиняю никого, — Боже меня сохрани! — а говорю только о самом себе. Я не нахожу себе оправдания, что тем более обидно, что я чувствую, что мог бы быть хорошим человеком. Да, я окончательно не верю себе и вот почему не пошел к вам…

   Да, я пришел бы к вам и не мог бы ничего вам сказать. Теперь вы, по крайней мере, не видите меня, и то уже хороню. Вот я пишу вам, что любил и люблю вас — все это ложь, ложь не потому, что я обманываю вас, а потому, что такие люди, как я, не могут любить. В мужчине любовь активное чувство, оно захватывает всего человека, в ней он проявляет все свои лучшие стороны, а что бы я вам принес, что бы я вам сказал? В результате получилась бы лишняя му́ка и больше ничего. Когда я встречаю молоденьких девушек, мне вперед больно за них: им некого будет любить…

   Недавно видел вас во сне, который являлся продолжением действительности. Я решился идти наконец к вам. Вхожу. Слышу вашу мягкую походку, сердце бьется, пред глазами круги. Вы уже вошли, а я не смею поднять глаз.

   — Это вы, Сергей Васильич?

   — Я…

   — А я вас совсем не таким представляла… Как вы постарели и опустились, потом в вас есть что-то такое… Я не умею назвать…

   Вы отошли от меня, чтобы получше рассмотреть, и проговорили с расстановкой, отчеканивая слова:

   — И этого человека я любила… Боже, Боже мой! И такой человек мог испортить мне всю жизнь… Мне просто делается жаль себя. А вы еще нападаете на интеллигентную женщину… О, как мне обидно и больно за вас! Разве вы были такой, когда я вас любила? Нет, это не вы… Уходите!

   Да, я виноват, что в Marie (вы прочтете об этом во втором письме) обобщил всех интеллигентных женщин, — это грубая ошибка, и как бы я был рад, если б ошибся также и относительно самого себя, т. е. что я совсем не представитель интеллигенции, а просто сорная трава, чертополох, черт знает что такое…

* * *

   Это письмо было прервано появлением Пугачева. Он вбежал ко мне бледный, перепуганный, с трясущимися от страха губами.

   — Она отравилась… да… — бормотал он, бегая по комнате.

   — Кто отравился? — не сообразил я в первую минуту.

   — Она, Marie… И оставила записку: «Прошу в смерти моей никого не обвинять. Скучно. Мое последнее желание: украсить мой гроб орхидеями».

   Признаться, меня тоже поразило это известие. Я не считал Marie способной на такую выходку. Пугачев продолжал волноваться. Я отпаивал его холодной водой, говорил какие-то слова, и мне казалось, что оба мы врем и оба мы не верим друг другу.

   — Что же мы тут сидим? — спохватился Пугачев.

   — А что же нужно делать, если все копчено?

   — Ах, какой вы… Да ведь вы муж, т. е. перед законом! Там уж полиция и прочее. Я — простой квартирант… Все равно, вас вызовут к допросу. Идите же, ради Бога… Там что-то такое проделывают с имуществом… следователь…

   Это была последняя ложь: фигурировать пред полицией в качестве мужа, т. е. я так думал, но худшее оказалось еще впереди: мне пришлось фигурировать в роли мужа главным образом на похоронах Marie… Целых три мучительных для! Но ведь смерть примиряет все… Я хоронил прежнюю Marie, ту неосуществившуюся Marie, которая была моей женой. Пугачев явился только в самый день похорон. Он не утерпел и разрыдался в церкви, так что меня кто-то спросил:

   — Это, вероятно, близкий родственник?

   — Да… — машинально ответил я.

   Даже у могилы ложь не прекращалась. Наши общие знакомые знали, что я только обманутый муж, и считали своим долгом выказывать мне знаки внимания, как настоящему мужу.

   Но довольно. Больше не могу писать. Теперь уже все кончено, и впереди ничего не остается. Будьте счастливы долго-долго…

   Сергей Меркурьев.

   P. S. Может быть, вы пожелаете меня видеть… Впрочем, это ни к чему не поведет. Еще раз: прощайте.

  

   1897.

  

—————————————————-

   Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.