Повести и рассказы

Автор: Полонский Яков Петрович

Я. П. Полонский

Повести и рассказы

Я. П. Полонский. Лирика. Проза

М., Правда, 1984

OCR Бычков М.Н.

СОДЕРЖАНИЕ

 

Делибаштала

Квартира в татарском квартале

Тифлисские сакли

Статуя Весны

Груня

Дом в деревне

Медный лоб

Комментарии

Делибаштала

Грузинская сказка

(Из путевых записок 1847 г.)

 

Ночевал я в одном грузинском селении. Остановились мы в сакле у сельского священника. В саклю провел меня дьячок, потому что сам хозяин был в отлучке. Жилье это показалось мне роскошным по сравнению с теми, в которых приходилось мне ночевать почти все лето. Между столбиками, подпирающими передовой навес, были плетеные стенки, обмазанные белой глиной; дверь запиралась на крючок, и два небольших квадратных окошечка, без рам и стекол, освещали комнату, в которой, к довершению моего благополучия, стояла кровать и помещался столик. Со мной ехал некто Моисей Соломонович, родом грузин, состоящий на службе при участковом заседателе. В этот вечер был я одолжен ему многими интересными рассказами о поиске разбойников,— вечер прошел незаметно. Часу в десятом услужливый дьячок принес мне закуску; ужин состоял из грузинской лепешки, грузинского сыру, бутылки кислого вина и пережаренного сухого цыпленка. Моисей Соломонович вместе с моим переводчиком из татар, есаулом, дьячком и деревенским старостой (нацвалом) предпочли ужинать в соседней сакле, расположившись вокруг огня, на котором готовился общий ужин наш.

После ужина я лег спать, проснулся далеко за полночь и удивился: свеча моя горела, дверь на двор была отворена, а мои спутники, которые должны были спать около моей комнаты в темной каморе, еще не возвращались. «Где они?» — подумал я, накинул бурку, вышел на двор, или на улицу, что все равно, потому что в здешних деревнях нет собственно ни дворов, ни улиц, есть только промежутки между саклями да земляные кровли с отлогими со всех сторон скатами, по которым легко можно разъезжать верхом на лошади.

После утомительно-жаркого дня ночь была свежа и, несмотря на то, что месячный серп светил на небе так темна, что в десяти шагах трудно было отличить кучу хвороста от задремавшего буйвола. По сторонам в сумраке лесистых гор, мелькали костры пастухов, тихий ветер дул со стороны Мухранской долины и доносил отдаленный лай собак, стерегущих виноградники.

Долго бы простоял я, прислушиваясь к звукам и шорохам ночи, если б не смех и не тихий говор в соседней сакле: это напомнило мне, что я вышел не с тем, чтоб зябнуть, а чтобы узнать, куда девались мои провожатые. Мне, сказать по правде, в эту минуту не было в них ровно никакой необходимости; но дверь в соседнюю саклю была полуотворена, и я заглянул туда.

И вот, я вижу, на циновках сидит порядочная кучка народу и, при свете потухающего пламени, курит трубки. Какой-то усач в шапке что-то рассказывает, остальные молчат и слушают. Знай я по-грузински, я, конечно, вместе с ними приютился бы у огонька, но мои спутники кое-как говорили по-русски, и я спросил их:

— Неужели вы все еще до сих пор ужинаете? Рассказчик замолчал, слушатели зашевелились.

Моисей Соломонович первый вышел ко мне на чистый воздух.

— Вы все еще ужинали? — спросил я.

— Нет, мы уже давно кончили — мы так сидели. — Что же вы делали?

— Да так-с, нечего — сказки сказывали друг другу,— отвечал он и сконфузился, предполагая, что такое занятие я найду неприличным званию чиновника.

Как хотите, а это черта оригинальная. Между ними не было ни одного ребенка; все они были ребята дюжие, а у нацвала {Нацвал — староста. (Прим. авт.)} так даже седина в бороде проглядывала, но ни лета, ни почетное звание, каково, например, звание дьячка и нацвала, ничто не помешало им, собравшись, засидеться далеко за полночь и, покуривая трубочки, рассказывать друг другу сказки.

— Как после этого сомневаться в национальности грузинской литературы! От царя Вахтанга до царя Ираклия вся она переполнена сказками.

— Что ж делать от скуки! — сказал Моисей Соломонович.

— Досадно, что я не знаю по-грузински: я бы пришел послушать вас.

— Неужели пришли бы! — заметил он с недоверчивостью,— вы, стало быть, охотник до сказок.

— Да, и намерен просить вас хоть одну рассказать мне по-русски — мы на это найдем время; не правда ли?

— Совершенно правда-с.

Через четверть часа после этого разговора я уже спал.

— Через три дня, с той же самой компанией, вечером, я ехал из осетинских деревень и был на половине дороги от Душета. Дорога извивалась лесом по направлению к Аргунскому ущелью — была довольно живописна и напоминала Крым одному из моих спутников.

— Моисей Соломонович! Он подъехал.

— Начинайте сказку,— вы обещали,— мы едем шагом, лошади устали — спешить незачем.

Он поправил на голове грузинскую шапку и сказал:

— Как вам угодно.

— Ну, начинайте. Он начал:

«У одного царя было три сына».

«Ну,— подумал я,— верно, двое умных, а третий дурак,— непременно три сына; почему бы, кажется, не четыре?» Начало не обещало ничего оригинального.

«Царь был старик и уже чувствовал, что не долга пожить ему на свете. Позвал он к себе сыновей и объявил, что скоро умрет. Разделите, сказал он им, царство мое на три участка {Не потому ли, что Закавказские губернии разделены на участки. (Прим. авт.)}, и пусть каждый из вас владеет тем, что ему достанется.

Вот, сказавши, что он скоро умрет, он действительно скоро умер. Сыновья поплакали и похоронили его как следует. Поплакавши и похоронивши, поехали они обозревать все царство, и неизвестно, сколько времени они там ездили и долго ли обозревали, только, возвращаясь назад, неподалеку от города, от столицы то есть, видят; на одном поле стоит преогромная печь».

Тут все остальные мои спутники чутьем догадались, что — сказка, кто был впереди — поотстал, кто был позади — приударил лошадь, и, таким образом мы поехали кучей, что очень редко случается; вечно вьюк отстанет, вечно кто-нибудь уедет вперед благодаря случайно попавшейся шагистой кобыле или горячему жеребцу, которого трудно держать целый день на поводах и ехать шагом.

«Стоит на поле печь,— продолжал Моисей Соломонович,— и жарко топится, так и пышет полымя. Вот, слышут царевичи, что из печки кто-то зовет их на помощь и кричит:— помогите, я сожигаюсь!»

— То есть горю,— поправил я рассказчика,

«Да, то есть горю,— помогите кричит,— горю! и таким жалобным, плачущим голосом, что царевичи, не зная, что и подумать, подъехали к печи; видят — горит, слушают — ничего не слыхать — только огонь трещит да дым валит, а уж голосу и не слышно. Начали окликать — никто не отзывается. Ну, видя, что делать нечего, решились ехать домой. Один только третий брат никак не хотел ехать, попросил братьев оставить с ним двух служителей, остался на поле и, когда те уехали, приказал таскать воду и заливать огонь. Долго они заливали; наконец огонь потух. Царевич велел раскапывать уголья — искать, нет ли там человека или по крайней мере костей человеческих, но ничего, решительно ничего не нашел. Что же делать! Поехал он себе домой и лег спать по обыкновению. Ночью видит он сон: приходит к нему старик в белом платье и говорит ему: царевич, слушай, когда вы разделите царство, продай свою часть и на вырученные деньги построй на большой дороге караван-сарай {Иначе гостиница или постоялый двор. (Прим. авт.)}. Слушайся меня, если хочешь быть счастлив; а я хочу наградить тебя за твое доброе сердце».

Сказка не без морали, подумал я и, соображая подробности рассказа, заключил, между прочим, что печь — была грузинская печь, то есть круглая яма, выложенная кирпичами и гладко вымазанная внутри глиной.

«Только что царевичи успели разделить царство покойника отца, меньшой брат их продал все, что ему досталось, и на вырученные деньги на большой дороге построил огромный караван-сарай, с конюшнями, разным жильем — комнаты чудесные отделал, ячменю накупил — провизии; и все прохожие и проезжие стали у*него останавливаться — ночуют—и на другой день, разумеется, как следует хотят расплатиться, только царевич ни за что ничего не хочет брать от них. Так прошел год, и в этот год ничего особенного не случилось. Вдруг однажды зашел в этот караван-сарай купец, бедный, усталый, и попросил позволения приютиться и отдохнуть. Царевич принял его очень ласково,— угостил его,—спросил: откуда и куда он идет и нет ли чего-нибудь нового?

— Я,— говорит прохожий,— был когда-то купцом первой гильдии».

— Моисей Соломонович! пожалуйста, не искажайте вашей сказки своими прибавлениями. Какой первой гильдии? Просто богатый купец.

Моисей Соломонович покраснел и сказал мне, что точно, это был просто богатый купец.

— Ну, теперь продолжайте.

«Первый, говорит, я был по богатству; поехал с миллионами, а возвращаюсь нищим.

— Отчего же это с вами так случилось?— говорит царевич.

— Да так,— говорит,— услыхал я, к несчастию моему, что в одном царстве, у одного царя есть дочь, необыкновенная красавица, какой никогда еще не было в белом свете. Влюбился я заочно, по одним рассказам, и захотелось мне посмотреть на предмет моей страсти. Вот собрался я в дорогу и поехал в тот самый город, где живет красавица — царская дочь. Долго я там жил; но сколько стараний ни употреблял, чтоб увидать ее, что ни делал — истратил все свое богатство, все свои миллионы, и ничего,— говорит,— ничего не мог добиться,— добился одного только, что достал портрет этой необыкновенной красавицы.

— Покажите мне этот портрет,—сказал царевич

— Извольте, я, пожалуй,— говорит,— вам покажу его.

Тут он вынул небольшой портрет, развернул его и показал царевичу.

Царевич упал в обморок».

— Да отчего же? — спросил я не без удивления.

— Да уж так влюбился, что и на ногах не мог устоять.

«Когда же очнулся, стал умолять купца уступить ему этот портрет и сказал, что не пожалеет за него отдать ему все свое состояние. Но купец ни за что не хотел расстаться с этой вещью. Ничего, говорит, мне не надобно, ничего, говорит, не возьму.

— Ну, скажите мне по крайней мере, где и в каком царстве живет эта красавица?

Купец сказал, в каком царстве… и на другой же день рано утром отправился.

Царевич проснулся также рано, велел оседлать трех лошадей, взял с собой двух служителей и поехал.

Едет царевич, а сам даже и дороги не знает, позабыл спросить купца, а теперь и спросить некого. Едет наудачу,— мудрено ли заблудиться. Едет день-два; захотелось есть. Вот расположился он у подошвы одной крутой горы; сел у одного куста, а служители у другого; стали они закусывать. А гора-то была, как бы вам сказать, ну вот такая точно, как Алев-гора, на которой мы сейчас только что были,— крутая и высокая. В горе пещера, а на горе здание построено. Вдруг видит царевич, с горы идут к ним три девки — то есть девушки, я хотел сказать, три прелестнейших девушки. Одна из них подошла к царевичу, а две другие подсели к служителям, стали их всячески обвораживать — обнимать, знаете, и, наконец, упрашивать выпить по азарпеше вина, которое они принесли с собой. Вино было чудесное, лучше даже кахетинского самого лучшего: немудрено, потому что, надо вам сказать, это были три дьявола в виде девушек».

— Что ж, верно, царевич догадался и не стал пить,— сказал я, но, как видно, дело вышло гораздо правдоподобнее.

— Помилуйте! — заметил Моисей Соломонович,— видит он, просят его выпить за здоровье — нельзя же не выпить! Хоть бы вы, например,— прибавил он в оправдание царевича,— как бы вы отказались — не выпили!.. нельзя! Царевич выпил, служители его также выпили,— и только что успели опорожнить по одной какой-нибудь азарпеши, повалились и заснули крепким сном. Девушки вынули кинжалы и уже хотели было зарезать их, потому что, как я уже заметил вам, это были злые духи,— дьяволы, а не девушки.

Только что вынули они кинжалы, как вдруг откуда ни возьмись является огромного роста человек, весь голый, только один башмак на одной ноге.. Выхватывает он у сонного царевича шашку и ну рубить девушек. Положил их всех на месте и стал будить царевича.

Царевич проснулся, и его служители также проснулись.

Все трое ужаснулись и чуть не заплакали, когда увидали, что все три девушки лежали изрубленными; а какой-то голый человек стоит, опершись на шашку, и смотрит на них как ни в чем не бывало. Царевич очень струсил; но голый человек подошел к нему и сказал: не бойся, я избавил вас от явной смерти. Эти девушки не что иное, как злые духи. Они, говорит, хотели погубить вас; но им не удалось, потому что я изрубил их.

— Да кто же ты? — спросил его царевич,— что за человек? скажи, пожалуйста.

— Я,— говорит,— Делибаштала, верный слуга твой. Все, что ни прикажешь, все,— говорит,— для тебя сделаю. Теперь я от тебя не отстану — куда ты, туда и я.

— Пожалуйста, мне тебя не нужно! — сказал царевич.— Возьми за твое доброе дело все что хочешь, только отстань.

— Нет,— говорит,— я от тебя не отстану; без меня тебе и дороги не найти. Знаю, зачем ты едешь, и непременно пойду в тот самый город, где живет царевна.

— Помилуй, скажи, как же ты пойдешь со мной в город, да ты меня осрамишь,— ты совсем голый, ничего на тебе не закрыто! На меня будут пальцем указывать. Я от стыда не буду знать, куда и деваться. Помилуй, Делибаштала, не ходи со мной!

— Нет,— говорит,— я с тобой!

Ну, что делать? Поехал царевич, голый человек шагает подле,— только один башмак на ноге хлопает. Как ни скачет царевич — голый человек хоть и шагом идет — не отстает, оттого, что, понимаете, ноги-то длинные; раз шагнет — перегонит. Ничего нет невероятного».

Согласившись с Моисеем Соломоновичем, что в его сказке ничего нет невероятного, я попросил его продолжать, так как голый Делибаштала начинает интересовать меня. Что-то будет…

«— Посмотрите, что еще будет! это чудесная сказка,— сказал Моисей Соломонович и поправил на голове грузинскую шапку.

«— Я сам вижу, что чудесная,— отвечал я.

— А хотите, у меня есть еще другая сказка, я начну вам другую.

— Нет, уж кончите сперва эту. Я хочу знать, что случилось с царевичем и приехал ли он в город. «Приехал он в город и остановился в одной гостинице. Голый человек решительно его сконфузил. Представьте себе, идет по улице — голый! Все глядят — останавливаются; а ему и горя нет. Царевич покраснел от стыда; но делать было нечего. Как он его ни упрашивал отстать хоть немного, голый Делибаштала все время шел возле лошади, до самой гостиницы.

В гостинице царевич стал расспрашивать о царской дочери. Никто ее не может видеть,— отвечали ему приходящие,— напрасно и приезжать! Это такая удивительная красавица, что такой красоты еще и под солнцем не было; ее взгляда одного никто не может вынести. Перед дворцом, на площади, сами увидите, как много несчастных, желающих ее видеть.

— Неужели? — сказал царевич и вечером того же дня пошел на площадь. Видит, перед царским дворцом, против самого балкона,, на площади вырыты ямы. В этих ямах, сказали ему, по нескольку лет уже сидят влюбленные в царевну; сидят день и ночь, боятся пропустить случай увидеть ее, -и ждут, не выйдет ли она на балкон; но никто до сих пор не видал ее. Тут царевич подошел к одной яме, которая была всех ближе к балкону, и видит — сидит в ней человек, бледный и худой, так и видно, что даже ночей не спит, сидит и плачет.

— Пусти меня, пожалуйста,— сказал ему царевич,— уступи мне эту яму.

— Нет,— сказал ему незнакомый человек,— много денег я прожил в этом проклятом городе, сидя в этой яме, прожил все, что имел, знаю, что мне никогда не увидать царевны; но посуди сам, что за охота возвращаться мне без денег на родину! Заплати мне все, что я прожил, тогда,— говорит,— пожалуй, я пущу тебя.

Царевич обрадовался, заплатил ему деньги,— полез в яму, сел на его место и стал смотреть на балкон.

Долго бы просидел царевич в этой яме, если б Делибаштала не отыскал его.

— Что ты тут делаешь? ступай вон,— сказал он царевичу,— вылезай! — Царевич вылез.— Ступай себе в гостиницу и сиди там,— я знаю, что делать.

— Что же ты сделаешь?

— Не твое дело.

Царевич пошел в гостиницу, а Делибаштала взобрался на царский балкон и ну ходить по балкону. Видит царь в окошко, что какой-то голый, с башмаком на одной ноге, ходит по балкону.

— Какой там невежа осмелился ходить у меня на балконе? что за человек? послать, спросить его! —сказал царь, не шутя рассердившись. Пришли посланные от царя спросить Делибашталу, что он за человек. Делибаштала отвечал, что хочет видеть царя и что только царю скажет, что он за человек. Посланные испугались и воротились. Царь велел позвать его и спросил: кто ты такой? Разумеется, Делибаштала объявил ему, кто он (такой, то есть назвал себя по имени и сказал, что прислан послом от такого-то царевича, который просит руки его дочери. Царь, посмотревши на голого, засмеялся.

— Ну, хорошо,— говорит,— скажи твоему царевичу: если пришлет он мне пятьсот девушек и пятьсот мальчиков, так чтоб все они были одного роста и пятнадцати лет, ни больше ни меньше, да,— говорит,— если будут они одеты в богатое платье и принесут мне на головах золотые блюда с разными фруктами, тогда, пожалуй, я отдам за него дочь мою».

Ну, у этого царя, как я вижу, был чисто восточный вкус; зачем ему нужно было пятьсот мальчиков?

— Такая уж это сказка! — наивно возразил мне Моисей Соломонович.

В это время мы подъехали к оврагу; дорога стала спускаться вниз каменными, неровными уступами. Я вспомнил, что седло мое без подхвостника, что оно легко может съехать на гриву лошади, и так как голова немного дороже сказки — я остановился и соскочил на землю. Все сошли с лошадей и, хватаясь за древесные сучья, под уздцы, осторожно стали сводить их под гору. Внизу шумел поток и пропадал в изворотах темной балки.

Переправившись и поднявшись на другую сторону, мы отдохнули немного, раскурили трубки и поехали. Из нас всех смешнее был мой переводчик из татар. В одной осетинской деревушке он прилег было заснуть на земле, под навесом сакли, как вдруг почувствовал озноб и головную, боль; испугавшись лихорадки, он взял мою старую серую студенческую шинель, уже без капюшона, й надел ее в рукава; сверх шинели повесил свою, никуда не годную, шашку, а горло обмотал моим же красным шарфом. Чтоб еще более разогреть себя, он начал скакать взад и вперед, выхватывал шашку, наскакивал, замахивался и делал вид, будто рубит нашим провожатым головы. Но как только услыхал он, что сказка снова начинается, вложил свой победоносный меч в ножны, присмирел и поехал сзади. Солнце сияло ярким вечерним блеском, облака не мешали светить ему,— тихий ветер шелестел сухими буковыми листьями, и пахучие теплые пары едва заметно поднимались с увлажненной почвы. До Душета оставалось не более семи верст. Едва заметные следы арбы сквозь лес указывали нам дорогу. Все были расположены молчать, ехать шагом и слушать.

«Делибаштала,— начал Моисей Соломонович,— Делибаштала, не сказавши ни слова царевичу, сейчас же пошел на ту гору, где, помните вы, он убил трех девушек.

Забрал там, в их пещерах, бесчисленное множество денег — золота, серебра, каменьев драгоценных — и пошел в соседние государства. Там, не жалея денег, накупил он 500 девушек и 500 мальчиков, нарядил их в богатое пурпуровое платье, велел им нести на головах золотые блюда и чаши, а вместо фруктов насыпал на них драгоценные камни и повел их в город, к тому царю, у которого дочь красавица. Царь, увидевши такие сокровища, сам не знал, верить ли ему глазам… и когда Делибаштала сказал ему, что все это ему в подарок прислал царевич, который сам остановился в гостинице отдохнуть с дороги — и, между прочим, велел спросить, исполнит ли царь свое обещание и выдаст ли за него дочь свою, царь послал просить к себе царевича. Делибаштала побежал в гостиницу.

— Ну,— говорит,— царевич, так и так, одевайся скорей и иди к царю. Царевич не знал, что и подумать, оделся в богатое платье и поехал во дворец. Когда явился он во дворец, царь ласково его встретил, познакомился с ним, благодарил его за подарки (а за какие подарки, тот и сам не знал); потом велел позвать дочь свою, для того, разумеется, чтоб представить ее царевичу как невесту. Только что вошла царевна,— царевич только что успел взглянуть на нее, как сейчас же упал в обморок».

— Уж не оттого ли,— спросил я,— что вместо красавицы царевич увидал старуху? Ведь она точно так же могла состариться, как и те господа, которые всю свою жизнь сидели в ямах, дожидаясь ее выхода.

— Нет-с, помилуйте, совсем не оттого. Это была такая удивительная красавица, что надо было иметь привычку, чтоб только смотреть на нее.

Эти слова Моисей Соломонович произнес с видом совершенного убеждения в несомненности сказочной красавицы, и, признаюсь вам, мне нравилось, что он рассказывал свою сказку не без охоты и даже не без некоторого увлечения. Не знаю, был ли с своей стороны он доволен моим вниманием, но думаю, что любить сказки способна только простая, бесхитростная душа и спокойная совесть. Любовь простого народа к сказкам намекает больше на хорошие, чем на дурные, черты его характера.

Моисей Соломонович, продолжая рассказывать о свадьбе царевича с царевной, упомянул, что венчать их позвали священника. Этот священник так же не- кстати является в восточной сказке, как и купец первой гильдии.

Я не мог не сделать этого замечания, потому что сказка может интересовать меня только как плод чистой народной фантазии, и притом настолько, насколько она намекает на свое первоначальное происхождение. Долговечные, подобно песням, сказки ближе песен к общему источнику всех поверий — то есть к Востоку. Уцелевшие памятники, запустелые развалины знаменуют распри и борьбу народов; сказки же и поверья, напротив, говорят нам о их дружественных, близких сношениях, о их влиянии друг на друга в мирное время. Но, извините, я вовсе не намерен писать рассуждения и потому в этих записках продолжаю припоминать себе рассказ любезного Моисея Соломоновича и записывать слова его.

— Ну,— сказал я,— женился царевич, тем все и кончилось — сказке конец. Не правда ли?

— Нет еще, погодите! «Только что царевич обвенчался с царевной, вечером явился к нему Делибаштала и говорит:

— Ну,— говорит,— вот что я для тебя сделал; благодарен ли ты мне за мою услугу?

Царевич стал благодарить его: очень, говорит, я тебе благодарен, не знаю, чем и отплатить мне за твою услугу! Проси у меня все, что хочешь, ни в чем, говорит, я не откажу тебе. Делибаштала сказал, что за услугу его, в благодарность, он должен уступить ему на некоторое время свою царевну, то есть. . . . . . . — понимаете. Царевич никак сперва не хотел согласиться на такое предложение, плакал, упрашивал его не делать ему и ей такого бесчестия; но Делибаштала никак не хотел уступить ему. Как ни сердился царевич, но принужден был согласиться. Когда пришла ночь и царевна легла спать, Делибаштала первый вошел к ней в спальню, как вдруг выскочили из нее два злых демона, попросту — два черта, и, полагая, что пришел царевич, хотели было задушить его; но Делибаштала начал с ними сражаться и убил их. Когда же он убил их, воротился к царевичу и сказал ему: теперь ступай — твоя очередь, я свое дело сделал. Царевич пошел к царевне и удивился. . . . . . . . . . . . стал ее спрашивать; но царевна думала, что это он входил к ней, и сама удивлялась, отчего царевич не хотел даже обнять ее. На другой или на третий день после свадьбы, не помню наверное, царевич с молодою женой простились с царем и поехали домой. Делибаштала с ними же отправился. Когда они въехали в один лес Делибаштала опять заупрямился и стал уверять царевича, что жена его принадлежит по праву обоим и что царевич должен разделить ее надвое. Ты себе бери одну половину, а я себе другую! Царевич и спорил, и плакал, и злился, но Делибаштала был неумолим и на своем настаивал до тех пор, пока в отчаянии царевич не сказал ему: ну, делай, что хочешь!

Делибаштала привязал царевну к дереву, вынул шашку и объявил, что намерен разрубить ее надвое; одну половину себе оставить, а другую царевичу.

— На что же, посуди сам, Делибаштала, на что же мне она мертвая! ведь ты убьешь ее! Как же это можно рубить надвое, или ты с ума сошел!

Но Делибаштала не слушался царевича, замахнулся шашкой,— царевич от ужаса без чувств упал на землю, а царевне от испуга стало тошно и множество нечистых злых духов стали вылетать и выползать у нее изо рта. Делибаштала всех, одного за другим, убивал своей шашкой и, когда всех убил до последнего, развязал царевну и заставил очнуться царевича. Царевич, увидав жену свою живою, обрадовался и долго не верил глазам своим. Но Делибаштала показал ему на убитых дьяволов и сказал:

— Только теперь я отблагодарил тебя за твою услугу; знай, что я тот самый, которого ты спас из огненной печки. Помнишь ли,— говорит,— как ты остался на поле и стал заливать ее! Если б я теперь не замахнулся, чтобы убить царевну, знай, что эти черти остались бы навсегда жить в ней и непременно бы тебя погубили; но теперь ты можешь жить с ней спокойно и счастливо. Поезжай на ту гору, где убил я трех девушек, там есть пещера, где ты можешь набрать себе столько золота и разных сокровищ, сколько пожелаешь; меня же ты уже больше никогда не увидишь; прощай! — Сказавши это, он пропал в одну минуту. А царевич поехал с женой на свою родину и там, разумеется, стал жить очень счастливо».

Тем сказка и кончилась. Кто знаком с русскими сказками, тому конец ее вовсе не покажется оригинальным. И в наших сказках точно так же нечистые Духи обитают в красавицах, на которых не только замахиваются, но даже и рубят их без церемонии, имея, разумеется, на этот случай в запасе по сткляночке живой и мертвой воды.

Сказка досказалась вовремя. Были уже поздние сумерки, за деревьями уже мелькали стены и башни гостеприимного замка Ч-ых,— мы спешили и, несмотря на неровности холмистой дороги, усеянной камнями, понеслись скорой рысью, прямо к замку. Потом, повернув налево, между садами и огородами, въехали в Душет и очутились на Миллионной улице.

Так, шутя, гг. душетские чиновники называют здесь главную улицу. Говорят, когда-то, во время оно, а может быть, и очень недавно, в Душет поздно вечером на перекладной въезжал какой-то прапорщик. Вообразив себе Душет огромным и красивым городом, он думал, что ямщик везет его околицей.

— Пошел, болван, по главной улице! Я ж тебе говорю, мошенник, пошел по главной!—грозно кричал он, толкая в спину ямщика. Ямщик (из русских) обернулся и отвечал:

— Помилуйте, ваше благородие! что вы! да это самая главная улица — Миллионная!..

 

<1847>,

Квартира в татарском квартале

 

Это было в самый жаркий час едва ли не самого жаркого июльского дня в Тифлисе.

Солнце было неумолимо, а я без зонтика должен был идти с Авлабара на Эриванскую площадь {Мой рассказ относится к тому еще времени, когда на Эриванской площади не было театрального здания. (Прим. авт.)}. Как нарочно, ни одного извозчика! На старом деревянном мосту на одну минуту остановился я послушать шум Куры, полюбоваться быстротою волн, стесненных выступами береговых утесов, подышать свежим воздухом. Но на мосту показалось мне еще жарче, чем на улице; казалось, деревянный мост готов был подо мною вспыхнуть: так было горячо подошвам. По синему небу не проносилось ни одного облака. Ветер, который изредка поднимал пыль, вероятно, зарождался где-нибудь поблизости в ущельях, раскаленных солнцем, и не давал прохлады.

На Майдане {Майдан — татарская базарная площадь. (Прим. авт.)} было довольно пусто; кучки азиатов сидели на бурках, в тени домов, или стояли на тротуарах, под холстинными навесами. Запах копченой рыбы, нефти, шафрану, мыла и сальных свечей попеременно услаждал мое обоняние. Бакалейщики {Бакалейщик — продавец овощей и фруктов. (Прим. авт.)} выливали на мостовую воду, в которой полоскали пыльную зелень и овощи, дабы полуденный жар их не высушил.

На Армянской улице мне пришла в голову мысль отдохнуть в табачной лавочке.

Забравшись под низенький холстинный навес, я кивнул головой табачному продавцу, вероятно арзерумскому или трапезонтскому турку, пасмурному на вид, желтому, как шафран, и толстому, как бурдюк В коричневой куртке, вышитой черными шнурками, и в чалме, он сидел на широком чистом прилавке, свернувши ноги так, что один только полосатый носок выглядывал из-под складок широких шаравар, и лениво покуривал трубку с янтарным мундштуком.

— Здравствуй! — сказал я турку.

— Здравствуй,— отвечал он мне сонным голосом, и струйка дыму заволокла усы его.

— Есть хороший табак?

— Есть.

— Хороший?

Дурной нет.

Я уселся подле него на прилавке, свесил ноги на улицу, снял фуражку и вытер лоб.

Купец молча предложил мне трубку, я молча взял ее и стал курить… Глаза его, черные и в то же время тусклые, как будто сквозь сон посматривали на меня с выражением совершенного равнодушия к моему присутствию.

Под навесом лавочки было так уютно и до того сносно жарко, что я готов был просидеть в ней до самого вечера.

На улице народу было мало; в жаркие дни тифлисская жизнь обыкновенно кипит или рано утром, или вечером; с полудня же до пяти часов едут и идут только из крайней необходимости. Против меня, на противоположном тротуаре, сидел нищий старик, сухой, длиннобородый и седой как лунь; голова была покрыта войлочной пыльной шапкой. Старик на проходящих не обращал ровно никакого внимания и, как философ, весь был погружен в рассматривание своих собственных лохмотьев, скудно прикрывающих наготу его. Возле этого почтенного старца, упираясь головой в какой-то мешок, на голых, солнцем раскаленных кирпичах лежал мальчик, лет восьми; его била лихорадка: он дрожал и беспрестанно закрывал затылок своей коротенькой буркой; у обнаженных, посинелых ног его лежала косматая баранья шапка, из которой торчал заржавленный кинжал и кусок арбуза.

— Как жарко! — сказал я невольно вслух, всмотревшись в живописную группу нищих.

— Гм! да!.. жарко,— отозвался турок.

— Правда ли, что здесь иногда в простом народе от лихорадки лечатся арбузами?

Купец или не понял меня, или не расслышал. — Да,— сказал он, после некоторого молчания,— арбуз хорошо, и дыня хорошо…

— Хорошо!.. отвесь же мне фунт хорошего табаку.

Турок потянул было ноги, чтоб привстать, вероятно для того, чтобы взять весы, но опять уселся; вставать ему решительно не хотелось. Одной рукой стащил он с полки лист оберточной бумаги, другую погрузил в табак, насыпанный кучей. Две таких кучи, одна желто-коричневая, другая коричнево-желтая, возвышались тут же, на прилавке, в тесном пространстве между хозяином и его посетителем.

— Что, любишь крепкий?.. А?

— Люблю.

Турок свернул бумагу в трубочку и положил туда несколько горстей табаку, всякий раз захватывая его таким образом, что желтые, ароматические нити его со всех сторон висели и тянулись между толстыми, широко раздвинутыми пальцами.

— На! — сказал он после пятой горсти,— фунт! Больше будет, сам мерь.

Завернул и подал.

Я очень хорошо понял, что если стану приставать к нему то нарушу кейф его. Честный турок, однако ж, подумал, что я сомневаюсь в нем, взял еще две горсти и забил в бумагу.

Я сказал, что тут больше фунта и что я не хочу больше.

— Ничего. Ты знаком человек — ты меня не знай — я тебя знай,— отвечал он, делая жест рукой и как бы выражая этим жестом следующее: я покоен, будь же, пожалуйста, и ты покоен; курю, и ты кури; я молчу, и ты молчи.

— Что же стоит фунт?

— Два абас.

Я отдал деньги и продолжал сидеть, жалея о тех, которых судьба, в такой нестерпимый жар, заставила идти по улице. Вдруг вижу, трое мушей {Муши — особый класс людей в Тифлисе, занимающихся по найму переноскою вещей. (Прим. авт.)} несут чьи-то пожитки.

Мебелью, которая качалась на их согнутых спинах можно было бы превосходно убрать целую комнату. Крупный пот катился по коричневым от загара суровым лицам их и в буквальном смысле слова капал на мостовую… Казалось, они только что вылезли из бани Как теперь помню, на одном из них вся одежда состоя, на из грязных шаровар и истертой куртки, без обшлагов и пуговиц. На всклокоченных черных и пыльных волосах его едва держалась, подвязанная у подбородка, плоская имеретинская шапочка.

Нужна большая привычка, чтоб решиться в такой жар тащить такую тяжесть. Не скажу, чтоб они, то есть муши, показались мне страдальцами, но мысленно я бранил того господина, который нанял их в такое время; отчего бы, думал я, не погодить ему до вечера!

Муши прошли, и вслед за ними явился страдалец в полном смысле слова. Это был человек довольно прилично одетый, низенький, худой, неловкий и бессильный; обе руки его были заняты: в одной он нес четыре чубука, в другой ружье. Это бы еще не велика беда, но у него под мышками был с одной стороны какой-то ящик, с другой — мешок с сапогами; то мешок, то ящик ежеминутно готовы были выскользнуть! Потное лицо его делало такие жалкие гримасы, что я едва мог узнать его.

— Филат! — закричал я, соскользнув с прилавка и вставая на ноги.

Филат узнал меня и был в страшном затруднении, как ему снять картуз; он сделал пресмешное усилие — поднять одну руку и в то же время наклонить к ней голову.

— Филат! Сделай милость, не хлопочи кланяться; скажи только, ради бога, неужели это твой барин переменил квартиру?

— Барин-с.

— Что это ему вздумалось в такой жар? Ты бы лучше взял ружье-то в одну руку с чубуками — вот так,— а ящики-то возьми вот этак.

— Как?

— Да, вот этак, братец! Легче нести… Да скажи, пожалуйста, где это твой барин совсем пропал — нигде не видать его. Куда это вы перебираетесь?

— В такое место, что сказать совестно, просто клетушка, а не квартира.

— Гм! Как это странно!.. Постой немного, я сейчас напишу к нему записку.

Тут я достал в кармане карандаш и клочок бумаги, вошел в лавочку и написал:

«Хвилькин! чудак! где ты пропадаешь? куда перебираешься? Приходи ко мне непременно; завтра воскресенье, и я не пойду в канцелярию. Прощай».

— На, отдай Михаилу Ивановичу!—сказал я Филату, который кричал в это время мушам, чтоб они его погодили.

— Дороги не знают, а лезут! — говорил он с явным неудовольствием.

Я положил записку в его шапку и сказал, что я сам навещу его барина.

— А как вы найдете нашу квартиру? Приходите сами, мне сказывать не велено,— уныло проговорил Филат и пошел, шагая во всю длину коротких, жиденьких ног своих, догонять мушей.

«Ба,— подумал я,— что это за таинственность! постой же, Хвилькин, мы тебя отроем».

 

II

 

Через неделю я узнал, где живет Михаил Иванович. Но, быть может, вам угодно знать, кто такой Михаил Иванович? — Это, имею честь рекомендовать вам, был предобрый, пресмешной и премилый малый. Всего только два месяца, как он приехал в Тифлис с намерением найти себе какое-нибудь место, без всякого намерения когда-нибудь получить его. Хвилькин приехал с деньгами, мог угостить шампанским с полдюжины приятелей, порядочно играл в преферанс, и наша молодежь сочла за нужное с ним сойтись и познакомиться.

Хвилькин был очень простой и в то же время какой-то мудреный человек. Не знаю, удастся ли мне хоть сколько-нибудь рельефно очертить его. В этом человеке, на первый взгляд, ничего не было рельефного. Все было на нем чинно, гладко, бледно и умеренно. Лицом он был не дурен и далеко не хорош. Оно было бесцветно; отлетающая молодость поспешила наложить на нем никем не видимое, но всем понятное, прощальное клеймо свое. Ему было на вид около тридцати лет, глаза его, болотного цвета, никогда почти не изменяли своего апатического выражения, зато маленькие светло-русые бровки нередко поднимались кверху, причем все морщины на лбу его приходили слегка в волнообразное движение; рот его также отличался необыкновенной подвижностью; каждый свой рассказ он умел, так сказать, характеризовать гримасой. Никто, быть может, не умел так неожиданно сделать глупо-равнодушной мины после им самим же сказанной остроты. Друзья называли его. чудаком, и, бог знает почему, нередко одно его появление заставляло всю нашу холостую компанию восклицать, трунить, вызывать на смех и громко хохотать от каждого его слова. Хвилькин потешал нас; он как нельзя лучше понимал роль свою, и, нисколько не теряя своего достоинства, старался ее поддерживать. Хвилькин был совершенно спокоен, когда все смеялись, и постоянно корчил улыбку, встречаясь с угрюмыми или просто молчаливыми лицами.

Одевался он не лучше и не хуже других. Днем соломенный картуз, вечером круглая черная шляпа и светло-гороховое пальто нисколько не отличали от других его невысокое и необъемистое туловище. Хвилькин был небольшого роста, и в умственном отношении умел казаться во плечу всем и каждому. Никто не хотел в нем видеть человека, на что-нибудь способного, и в этом, быть может, заключалась тайна, отчего никто серьезно не бранил его. Хвилькин сам никуда не совался и ни от чего не отказывался — ни от попойки, ни от нового знакомства, ни даже от щепотки табаку, если только кому-нибудь вздумалось поднести к нему раскрытую табакерку. Одна очень умная барыня уверяла меня, что лицо г-на Хвилькина лучшее лекарство от скуки и что чем он печальнее, тем веселее тому, кто на него глядит. Прошу покорно описать, такую физиономию!.. Очень веселым я никогда не видал его, точно так же, как ни разу не случалось мне видеть его сердитым: человек его, Филат, разбил у него кружку, пролил на стол чернила, забыл взять сухарей у хлебника, и Хвилькин преравнодушно говорил ему: ты очень глуп! или: что будет, если этими чернилами да вымажут лицо твое!

Прошедшая жизнь Михаила Ивановича для меня была покрыта мраком неизвестности, но я скоро сошелся с ним и полюбил его. Каждый считал его глупее себя, а он был умнее многих. Я это понял потому только, что выучился понимать движенье губ и бровей его. В его тонких гримасах заключалась вся его философия. Хвилькин казался воплощенной беспечностью, но втихомолку любил не то грустить, не то размышлять о суете мира сего. «Гм! да!— говорил он тогда, уставя на меня мутно-голубые глаза свои,— и я глуп, и все мы глупы. Живи, как живется, вот тебе и вся твоя философия!» Никто из нас не мог вообразить себе Хвилькина человеком разочарованным, и никто не мог себе вообразить его влюбленным. При мне один господин спросил его: правда ли, говорят, такая-то, тебе очень нравится?

— Да,— отвечал он,— она вчера мне нравилась.

— Ты и третьего дня за ней особенно ухаживал.

— Как ухаживал?

— Да ты смешил ее.

— Да я и сам не знаю, чему она смеялась?

— Она к тебе неравнодушна.

— А почем ты знаешь?

— Я заметил.

— Ну, и поздравляю тебя с твоим замечанием.

Одного только я не понимал в Михаиле Ивановиче,— зачем он приехал в Грузию! Что это была за фантазия? Хвилькин никого не уверял, что он приехал изучать нравы, видеть край, делать разные ученые или коммерческие соображения; не говорил, что он влюблен в природу, не готовил себя ни в живописцы, ни в статистики- Он просто говорил: «Я приехал потому, что мне так вздумалось», а почему ему так вздумалось, кто его ведает: чужая душа потемки. Без всяких претензий глубоко понимать характеры, на этот раз расскажу вам просто небольшую повесть о том, в кого наконец влюбился Хвилькин и что из этого вышло.

Целую неделю я не встречался с ним, после нечаянной встречи с его Филатом. Наконец встретил, и то не его — а Филата же. Постой, говорю, ты теперь не уйдешь от меня, теперь, брат, не так жарко; кажи дорогу, веди меня к твоему барину, или я не отстану от тебя до самой полночи.

 

III

 

Уже заря золотила облака и приближались сумерки; но… еще не время утомлять вас описанием прекрасного летнего вечера. Я еще не восхищался им, во-первых, потому, что было душно; во-вторых, потому, что в тех закоулках, куда я последовал за Филатом, была постоянная вонь, и, наконец, в-третьих, потому, что я поднимался на гору, беспрестанно поворачивая то направо, то налево, по тропинкам, ведущим с кровли на кровлю. У Филата лицо на этот раз, более нежели когда-нибудь искусанное мошками, так лоснилось, как будто он вымазал его постным маслом. Филат, как кажется, страдал за барина и печальным голосом сказал мне: «Пожалуйте!» По доскам, укрепленным в виде лестницы, между двумя грязными кирпичными стенами, взобрался я на плоскую квадратную земляную кровлю, которая служила террасой другому домику, примкнувшему задней стеной своей к обрыву той самой горы, на которой возвышаются всем известные в Тифлисе развалины.

На террасе был разостлан персидский ковер и стояли покойные кресла. Хвилькин тут! подумал я и низенькой дверью вошел к нему в комнату.

Хвилькин лежал в это время на диване, в красных канаусовых шальварах и в желтой шелковой рубашке. Когда я вошел, он поднял брови и сказал мне: «Здравствуй! Что тебе надобно?»

— Что мне надобно? Так-то ты встречаешь своих приятелей!

— Гм! приятель! Ну, сделай милость, не смеши! Тебе, может быть, трубки хочется?

— Трубки? Не хочу я трубки!

— Чего ж тебе хочется? А?

— Мне хочется разбранить тебя хорошенько, чтоб ты не делал глупостей.

— Гм! разбранить! Сделай милость, отложи это до другого времени.

— Где ты пропадал?

— Не смеши! Скажи лучше, как ты нашел меня?

Тут, не отвечая на вопрос, я начал, по праву приятельства, его допрашивать: зачем, дескать, такую прекрасную, такую удобную квартиру, в лучшей части города, променял он на какую-то лачужку, состоящую из одной только комнаты, низенькой, душной, темной-претемной, с прескверными двумя- окошками и, что всего хуже, вероятно, с скорпионами; потом упрекнул его за то, что он совершенно забыл наше общество.

— Гм! Да тебе-то какое дело? Ты-то что? — отвечал Хвилькин, глядя в потолок.— Я от приятелей-то и спрятался. Ну, да видно, от них на дне морском не спрячешься, и там найдут! Экой народ эти приятели! Собаки да и только!

— Так ты, варвар, стало быть, и не рад, что я зашел к тебе?

— Да ведь ты и сам не рад! Тебя здесь скорпион укусит, ну, что из этого выйдет — сам посуди.

Спорить с Хвилькиным было напрасно, а вздорить глупо, потому что намек его на приятелей был действительно справедлив, и мне вовсе не хотелось своей придирчивостью обнаружить в себе желание, свойственное вообще всем приятелям,— желание замечать, руководить, советовать и неисполнение таких советов принимать за личное оскорбление.

— Хвилькин, — сказал я, совершенно изменяя тон разговора, — что за великодушие! Полно бояться за мою безопасность, по случаю скорпионов. Ты не рад моему приходу, при всем желании обнять меня; ты видишь, ты должен видеть наконец, что, не боясь выпачкать себе платья или ногу сломать, я пришел к тебе, отыскал тебя, навестил тебя!

— Пришел, отыскал, навестил! хорошо сказано! — пробормотал мой Хвилькин: — очень хорошо! Я тебе за это велю трубку набить. Филат! набей ему трубку.

— Вот добрый хозяин! Дай же мне руку по крайней мере.

— На — хоть обе, на! — сказал он, вставая с дивана и подавая руки. — На! радуйся!

— Ей-богу, я рад, что нашел тебя.

— Ну, не божись. Пойдем на чистый воздух; возьми стул, вынесем стол и будем наслаждаться, курить, болтать и тому подобное… Пусти только — я оденусь.

— Зачем одеваться, и так жарко!

— Да пусти хоть туфли-то надеть по крайней мере!

Тут я взял одной рукой трубку, раскуренную Филатом, а другою поднял стул и боком вынес его на кровлю.

 

IV

 

Терраса Хвилькина служила кровлей домику, еще ниже построенному, или, лучше сказать, плоская кровля нижнего домика служила террасой… Кругом ее не было никакой решетки, и спуск был единственный по доскам, о которых выше упомянуто. Вид с этого места был удивительный, и не потому только, что мне пришлось его описывать, а потому что действительно, он был удивительный. Вообразите, почти весь противоположными берег Куры, до самого Навтлуга, перед глазами. Ярко освещенный заходящим солнцем, весь этот берег казался мне, начиная с белых стен Метеха, великолепной рамой картины, возможной только в Тифлисе и еще — не знаю где.

Вправо от банного моста, из-за плоских кровель и неуклюжих труб, серых и пестрых стен, деревянных, со всех сторон к ним примыкающих галерей и точеных столбиков, светилась полоса Куры и зеленели непроглядные виноградники. Хребет горы, увенчанный полуразрушенными башнями, со стороны ботанического сада, покрывал их своею длинною, неровною тенью, и прозрачный пар висел над ущельем, где по каменистому ложу скачут и льются горячие источники. Неподвижно стояли в садах темные, пирамидальные тополи, вытянувшись кверху, и как будто желая достать на воздухе все выше и выше поднимающийся блеск вечернего солнца.

Воздух был тих; город еще не спал. Над Авлабаром, как дым, поднималась пыль; группы женщин появлялись на кровлях, и со всех сторон раздавались звонкие голоса, детский плач, веселый звук дайры {Дайра — бубен. (Прим. авт.)} и отдаленный топот пляски…

Хороший был вид! Но никакой вид не мог помирить меня со всеми неудобствами новой квартиры моего приятеля. Он медлил выходить из своей берлоги, и я, продолжая наблюдать ее окрестности, наконец перестал блуждать по отдаленным точкам и навел свое внимание на предметы самые ближайшие.

Первый предмет, который попался мне на глаза — это была женщина; она вышла на соседнюю кровлю; угол этой кровли приходился против того угла, на котором я стоял в созерцательном положении.

Женщина, как и все женщины в этой части города, была в национальном костюме. Легкий белый тюль, как млечный туман, окружал ее голову и вместе с длинными, черными как смоль косами ниспадал во всю длину спины ее живописными складками. Простое синее платье, опоясанное красной лентой, обрисовывало высокий, стройный стан ее; черты лица были необычайно нежны, свежи и правильны; каждое движение было просто и благородно. Я стал наблюдать за ней — но она не обратила на меня никакого внимания, только искоса бросила на меня любопытный взгляд, как бы желала удостовериться, любуюсь ли я красотой ее.

В моем уме зашевелилась догадка.

— Михаил Иванович,— сказал я,— поди сюда,

— Сейчас.

Хвилькин вышел в новом архалуке — и прекрасный янтарный мундштук дымился в руке его.

— Поздравляю тебя с обновой! Давно ли ты сшил этот архалук?

— Недавно… Филат, ставь самовар. Ну, что ты звал меня? а?

— Посмотри, как хороша эта женщина.

— Где? — И он поднял лицо свое выше и стал глядеть гораздо дальше, чем следует.

— Если ты не видишь, я буду приходить сюда любоваться.

— Пошел! Где тебе! Смешишь! — отвечал он, сопровождая слова свои легким, принужденным смехом.

— Ну, вот увидишь!

— Право, смешишь!

— Я говорю.

— Да про кого же ты говоришь? покажи! — И он поднял свои маленькие брови.

Я показал ему.

— А! Знаю, видел.

— Какова!

— Видел! Филат, вынеси стол и все приготовь как следует — да, пожалуйста, нельзя ли так сделать, чтобы чай был без грязи. Вода отстоялась ли, а?

— С утра стоит,— отвечал Филат и пошел за углями.

 

V

 

«Знаю, знаю, видел, видел», и несколько таких ненужных повторений, с явным намерением замять разговор о соседке, заставили меня сильно подозревать г. Хвилькина. Солнце уже село; поднимался месяц — и тихий лампадный свет его, увлажненный парами ночи, преображал весь город, засыпающий на каменных холмах, в какое-то прекрасное фантастическое видение. Костры на окрестных горах, огни на Авлабаре, шум Куры, напоминающий шум столицы, когда, бывало, ночью откроешь окно и слушаешь; белые куполы горячих серных бань, темные тополи, теплый, неподвижный воздух, ясное ночное небо, звезды, месяц — все это вместе было в таком гармоническом согласии, так хорошо, что остаться бы на кровле у Хвилькина, да и сидеть бы там целый век, если б только целый век могла продолжаться такая ночь. Но что я говорю? Трудно отдать отчет в своих желаниях, когда душе весело и уютно в груди человека; а между тем ей хочется вырваться на волю и улететь, искать чего-то и молиться там, а не здесь, но где же там? Кто ее ведает! Я понял, что глубоко почувствовать красоту грузинской ночи и задремать душою для европейца нет возможности; им тотчас овладевает какая-то жажда, томительная, ему самому непонятная, жажда любви, возврата на родину, далекого пути или хоть обмена накопившихся впечатлений.

Хвилькин, усевшись в креслах, был молчалив и, казалось, напрасно искал в голове своей определенной мысли или определенного чувства.

Самовар начинал запевать, и красное пламя, которое поднималось иногда вверх из самоварной трубы, как бы желая поцеловать Филата в губы за его усердие, по временам на несколько минут освещало кровлю ‘ и некрасивое, но по своей оригинальности привлекательное лицо моего приятеля. Оно на этот раз, казалось, совершенно утратило свое насмешливо-плаксивое выражение, и ему, по-видимому, хотелось сообщить мне что-то очень важное, и в то же время не хотелось насмешить меня.

На соседнюю кровлю вышла другая женщина, быть может, девушка, веселая, говорливая, но ее разговорчивость прошла, и обе они стали блуждать по кровле, как будто ища удобного спуска, чтобы сойти с нее. Наконец первая из них стала на угол и наклонила голову, как бы. вслушиваясь в отдаленные звуки зурны. Та же ночь одевала ее своим туманным флером, тот же самый месяц придавал особенную чистоту и белизну ее откинутому покрывалу.

— Ну, не рай ли здесь! — сказал Михаил Иванович. — Брани меня, что я забрался сюда. Рассказать ли тебе, как я сюда переехал? Это смешно; забавный случай! — И он стал рассказывать, но из его рассказа не вышло ничего, смешного, никакого забавного случая, несмотря на всю его способность смешить.

— Полно дурачить меня, — сказал я очень серьезно. — Ты просто влюблен здесь в кого-нибудь! Иначе я не могу понять твоей фантазии переехать в эту часть города. Ночь везде хороша, и здесь и там: у московской заставы точно так же любуются этой ночью, как и мы с тобой у банных ворот. Не надувай меня.

— Смешит! Отчего мне не надувать тебя, если я часто сам себя надуваю?

— Это какими судьбами?! По-моему, ты менее, нежели кто-нибудь, способен себя обманывать.

— Ну, если точно, я, по-твоему, не способен себя обманывать, ты прав, я влюблен.

— Ты?

Пока Хвилькин не говорил мне ни слова, я был уверен, что он влюблен; а сказал Хвилькин, и мне стало не вериться.

— В кого же?

— В кого? Да вот в нее же, в эту самую женщину; она стоит от нас в пяти саженях. Чудак, чему же ты смеешься? Если б ты всмотрелся в черты лица ее, ты бы сказал, что нет возможности, чтобы лицо женщины было прекраснее.

— Послушай,— сказал я,— что ж из этого будет, что ты влюблен! В ней ничего и нет, кроме наружности.

— А почему ты знаешь, молчи!— перебил он в досадой. — И сделай милость, не рассуждай. Я любуюсь ею каждый день и не могу найти в ней ничего такого, что бы мне не нравилось, и сам прихожу в отчаяние, что не могу найти в ней ничего, кроме истинно прекрасного… Или я слеп, или… поживу здесь несколько еще недель и посмотрю, что будет.

— Ты с ней не говорил ни слова?

— Не смеши, пожалуйста! Я ни слова по-грузински, она ни слова по-русски. Сделай милость, поговори после этого!

— Ты знаешь, как зовут ее?

— Кажется, Майя, а впрочем, не знаю.

— Ага! Ты уже и имя успел узнать! Майя!

Увы, я, верно, слишком громко произнес это имя: соседки оглянулись, и через минуту на соседней кровле не было уже никого, кроме кирпичной трубы, с одной стороны побелевшей от лучей месяца, а другой стороны темной, как одежда схимника.

 

VI

 

Месяц и звезды светили по-прежнему, но потухали огни за Курой, и шум реки становился слышнее посреди всеобщего безмолвия. Тепла была ночь; но уже давно простыли наши стаканы с чаем; потухший самовар перестал пищать и, покинутый Филатом, грустно стоял у двери, как единственный страж квартиры, быть может, единственной по своим неудобствам. Не стану припоминать всего, что было переговорено нами в этот вечер: Хвилькин говорил мало, был в каком-то странном расположении духа и ни в чем почти со мной не соглашался.

Часу в двенадцатом я простился с ним, пожелав ему успеха…

На прощание Хвилькин дал мне совет — взять провожатым Филата, причем было объяснено, где мне искать его, и когда приду домой, велеть получше вытереть сапоги свои.

Осторожно спустился я по доскам на площадку, которая служила перекрестком двух узеньких тропинок; тут, налево, увидал я низенькую дверь; она вела в саклю или чулан с престранными перегородками. В дверях показался Филат.

— Что ты делаешь? — спросил я Филата, заметив через плечо его, на прилавке, свечу, бумагу и чернильницу.

— Ничего-с, — отвечал Филат,

— Отчего ты такой скучный?

— Да так-с, я ничего.

— У тебя славная передняя.

— Дай бог всегда такую переднюю! — отвечал он иронически.

— А можешь ты проводить меня до первой улицы? Я боюсь забресть на чужой двор. Как ты думаешь?

— Можно.

— Что можно?

— Можно и на чужой двор забрести и ногу переломить, все можно.

— А проводить меня?.. Как ты думаешь…

— Можно-с, я сейчас только схожу к барину наверх.

Филат ушел, а я тем временем уселся в его конуре… Спать мне не хотелось, и я полюбопытствовал прочесть его каракули. Это было письмо; я помню его содержание, потому что оно меня тронуло.

Вот оно.

«Милостивому государю батюшке (такому-то) нижайше кланяюсь, милостивой государыне родной матушке нижайше кланяюсь. Слава богу, по милости божьей вашими молитвами жив и благополучен, чего и вам желаю, и прошу вашего родительского благословения, оно же вовеки ненарушимое. Писал вам из города Ставрополя, ответа не получал. Плачу и молюсь Денно и нощно. На чужой стороне все не то, что дома.

В Тифлисе и лавки есть, и ширманка ходит, а все скуй но. Живем мы, слава богу, в какой-то клетке, на горе ни переулка, ни улицы, ни забора, ни кровли, ходи как знаешь; от пыли и жара места нет. Воду возят в кожаных мешках на лошади, по гривеннику мешок — дороже пряников. Ходят здесь не по-нашему. Ржаного хлеба ни крошки, квасу также не спрашивай. Пей вино — опьянеешь; а не пей — от жажды измучишься. Квартира у нас, слава богу, хорошая, барин нашел такую что и в Тифлисе другой нет, — конура собачья».

 

VII

 

Письмо Филата, быть может, давно уже летело на перекладных, в почтовом чемодане, и Филат с тех пор, быть может, решился уже утолить жажду свою дешевым грузинским вином; но все это может быть. Я знаю только то, и знаю несомненно, что небольшой кружок тифлисских моих приятелей заметил наконец отсутствие Хвилькина. Вообразили, что Миша Хвилькин не вынес летних жаров и, как человек свободный, переехал куда-нибудь в прохладные окрестности. Я молчал и моей скромностью рано или поздно думал приобрести его доверенность. Трудно было понять, скрываясь в собачьей конуре, — как выразился Филат, — боится ли он наших толков или просто не хочет, чтоб кто-нибудь на этот раз мешал ему. Чего доброго, как раз явятся соперники! Странная любовь к какой-то армянке, несомненно, должна была сделать кое-какие преобразования в его характере. Бог с ним! — думал я, зачем нам мешать ему! Наша болтовня, карты, обеды и ужины не дадут ему никаких воспоминаний о Грузии. Пускай влюбляется! Хоть и смешно, но все же лучше.

Прошло сколько-то дней; после обеда я сидел в клубе и, по обыкновению, читал запоздалые газеты; человек десять еще сидело за столом; иные еще стучали ножами, другие допивали последние капли кахетинского вина и закуривали папиросы. Вдруг слышу восклицания; смех немножко искусственный, то есть попросту не совсем чистосердечный смех и расспросы самые приятельские.

— А! Хвилькин! Где пропадал? Откуда? Верхом или в коляске с Мирикризой?.. Правда ли, что ты выиграл китайский халат и четырнадцать умывальников?

На все эти расспросы и возгласы Хвилькин только поглядывал да руки протягивал, не успев стащить перчаток. Поднял кверху свои маленькие брови, сморщил лоб и рот разинул…

— Постой! — наконец заговорил он, приходя в себя — Постой, дружба после, а теперь обедать, я как собака голоден!

— Да где ты живешь теперь? В Манглисе, или на Белом ключе, или…

— Не скажу, где живу! Ну… вот, не скажу!

— Где ты все это время обедал?— спросил я Хвилькина, усевшись около него, верхом на стуле.

— На Песках, в гостинице Зальцмана.

— Неужели обед там лучше?

— Нет, не лучше; да мне хотелось там обедать, ну, вот я там и обедал; где мне кажется лучше, там и лучше… Не мешай мне есть, я хочу пить.

Все захохотали, и компания оживилась. Одному из нас, известному под именем Дон-Педро, пришла в голову мысль придраться к какому-нибудь случаю, чтоб поставить бутылку шампанского.

Хвилькин понял его и сказал, что он на новой квартире и что не худо бы выпить; вследствие чего потребовал себе еще порцию говядины.

— С новосельем! — закричал Дон-Педро и велел поставить в лед бутылку шампанского, причем один толстенький румяный человек, в золотых очках, залился звонким, насмешливым хохотом.

Обед приходил к концу; лакеи раскрывали ломберные столы; из бильярдной комнаты раздалось первое столкновение костяных шаров; «три и ничего!» — прокричал маркер; на улице шарманка заиграла какой-то вальс. Хвилькин велел подать другую бутылку шампанского.

Вечером того же дня все мы собирались ехать пить чай за город, в виноградный сад к купцу Бакаурову, и стали просить Хвилькина не отставать от нас.

Хвилькин сказал нам, что так и быть, он потешит нас, что чего другого мы от него не дождемся, а поехать, пожалуй, он поедет!

Мы отправились все вместе, гурьбой; Хвилькина я посадил к себе на дрожки. По дороге подрядил он себе другого извозчика и велел ему за нами же следовать.

— Ведь я везу тебя! На что же тебе другой извозчик? — сказал я ему.

— А пусть едет! Ему делать нечего, так пусть прогуляется, — отвечал Хвилькин.

 

VIII

 

Так как я пишу не повесть, а рассказ, то надеюсь, читатели мои не будут слишком взыскательны и не упрекнут меня за ненужные отступления. Мне диктует память, и я пишу, как пишется, не вдаваясь ни в какие художественные соображения.

Милостэ просем! — сказал нам хозяин сада, снял грузинскую шапку и в знак почтения отнес ее немного в сторону. Хозяин был человек бывалый, помнил старое время и любил нас. Сам соблюдал все грузинские обычаи, а детей учиться отдал в гимназию. Судя по чертам лица его, нельзя было сомневаться в его смышлености. Улыбнувшись необычайно сладкой улыбкой, он замахал своими откидными рукавами, зашелестел своими шароварами и с видом заботливости, с явным желанием распорядиться, на целые полчаса ушел от нас.

Мы остались полными хозяевами вертограда и разбрелись в тени виноградных куртин отыскивать зрелые ягоды среди еще не зрелых, зеленоватых гроздий.

Теплый ветер шелестил разогретыми на солнце виноградными листьями, и мы дышали запахом уже опадающих махровых роз.

Я знал, что недаром от нас ушел хозяин. Принесли большой ковер и разостлали его в тени двух огромных грецких орешников. Положили нам мутаки, то есть подушки, в виде мягких вальков, и мы, из приличия, снявши галстуки, разлеглись, как султаны.

Через полчаса мы опять услыхали тот же голос: милостэ просем! — и хозяин явился в сопровождении огромного подноса со стаканами разлитого чаю. Каждому из нас дали по чубуку в руки, и мы были счастливы.

Общая болтовня не мешала мне любоваться пурпуром и торжественностью заходящего солнца; уже края его касались вершины гор,*но до берегов Куры еще не достигла широко подвигающаяся лиловая тень вечера. По лиственным верхушкам сада еще бегали золотые искорки; белая гладкая стена небольшой загородной старинной церкви сияла тонко-розовым, нежным, неуловим»о нежным блеском. Прилегая головой к ковру, я видел, как мелькала эта стена за низенькой оградой и как промеж узловатых виноградных лоз ясно вырезывались на ней фигуры наших извозчиков, стоявших в совершенной тени, на луговинке, за калиткой сада. Хвилькин посматривал на часы да рассказывал разные анекдоты. Все смеялись. Я думал.

Этот нелепый человек в нашей компании совсем другой, совсем не тот, каким, например, я видел его у себя дома, в архалуке, на земляной террасе. Кто, глядя на него, подумает, что он способен влюбляться? А ведь, кажется, весь нараспашку! Или, влюбившись, он первый понял, что это как-то совсем нейдет к его комическому лицу; и кто знает, быть может, он затем и прилетел сюда, чтоб под новым ясным небом, под другим жарким солнцем искать того, чего не нашел на севере…

Часу в девятом вечера хозяин сада повел нас в маран (здание, где делают и хранят вино); там приказал он садовникам вскрыть еще засыпанный землею, еще девственный кувшин никем еще не возмущенного вина и, по снятии деревянным ковшом пены и заплесневелой накипи, первый погрузил и за наше здоровье духом выпил полную серебряную азарпешу {Азарпеша — плоскодонная чашка с длинной рукояткой. (Прим. авт.)}. Когда мы все поочередно стали подносить к губам эту круговую грузинскую чашу, оказалось, что Хвилькин исчез из сада. Понял я, для чего он нанял лишнего извозчика, и, не отставая от прочих, порядочно побранил его.

 

IX

 

Часов до одиннадцати ночи пировал я в саду у гостеприимного Бакаурова; в голове моей слегка шумело, когда я возвращался домой; руки мои лениво слушались, когда я повязывал галстук; жаркие мечты, странные предположения далеко отогнали от меня и сон и даже желание поскорей вернуться домой и отдохнуть в постели. С полдороги я отпустил извозчика и, расстегнувши жилет, пошел себе без определенной цели, с горы на гору, по закоулкам старого Тифлиса. Луна закатилась, ночь была темна, ворота, ставни и двери были заперты, небо, мутно-темное, было усыпано звездами; но на юге, в жаркие, душные ночи, звезды как будто уходят выше, подальше от земли и едва мелькают. Наши северные звезды гораздо ярче, но зато наш гиперборейский месяц — далеко не южный. Я в эту ночь несколько раз принимался его отыскивать. Передо мной с одной стороны поднимались как уголь черные массы стен; с другой открывалось синее воздушное пространство, на котором рисовались очерки труб, кирпичных квадратов и усеченных треугольников. Темная теплая ночь к полуночи стала до того тиха, что я слышал шорох — но что это было такое? Ящерицы ли пугливо бегали по трещинам неровных, стародавних стен или женщина тихонько раздевалась и, снимая шелковое платье, сбиралась у родной трубы, на плоской кровле, лечь на пыльный матрац и заснуть под открытым небом. Нервы мои тихо вздрагивали: мне чудилось, кто-то стонал и жарко бредил посреди всеобщего молчания; помню, шагах в десяти от меня, окруженное мраком и таинственностью, светилось какое-то окошечко; помню, розовая занавеска долго дразнила и бесила меня, но почему и отчего? — не помню.

Вдруг пришла мне в голову мысль… показалось мне, что не далеко до обиталища моего друга — Хвилькина; смело решился я одолеть все препятствия и удостовериться, спит ли он. Вспомнил я, что он так изменнически покинул нас в саду Бакаурова, и не то рассердился я, не то захотелось мне в эту ночь обнять его и до утра с ним пробеседовать. Пускай спит — не беда, если я разбужу его. С этой мыслью я до тех пор блуждал, лазил, спотыкался, пугал собак и щупал ногами землю, чтоб не провалиться в трубу или не очутиться на чужом дворе, пока действительно не отыскал досок между двух стен, по которым я и взобрался на террасу. Признаюсь, я все еще сомневался, туда ли я лезу, и не без некоторого волнения остановился перед маленькой дверью знакомой комнатки.

— Хвилькин, дома ли ты? Можно ли мне войти к тебе? — проговорил я с досадой на самого себя.

Дверь была настежь отворена; передо мной в неясном, красноватом сумраке неподвижно сияло голубоватое пламя свечки.

Никто изнутри не отозвался мне. Верно, спит… подумал я. Войду; если б нельзя было войти, уж конечно, дверь не была бы настежь. Я вошел.

Хвилькин, заложа руки за голову, вытянувшись, лежал на спине, как мертвый, и смотрел в потолок; он был бледен; тень от носа его лежала на лбу в виде треугольника, губы его были плотно сжаты, волосы, в беспорядке поднимаясь кверху, совершенно обнажали широкие, неровные виски его. Я испугался; но, увидавши меня, он сделал гримасу и посмотрел на меня вопросительно. Тут я убедился, что Хвилькин жив, взял его за руку и спросил, здоров ли он.

— Здоров. А что?

— Ну, так пьян.

— Может быть.

— Отчего же ты не спишь?

— Отчего же, братец, ты не спишь?

— Мне хотелось навестить тебя.

— Удивительно! Не смеши, пожалуйста.

— Я сейчас только из сада Бакауровых.

— Ну, так что ж, что ты из сада Бакауровых!

И он опять посмотрел на меня вопросительно, даже немного рот разинул.

— Куда ты пропал от нас? Мы тебя везде искали. Верно, спешил на свидание? Вот и платок женский. Ах ты! — сказал я, поднимая с глиняного полу какой-то шелковый желтенький платочек.

— Где платок? — спросил Хвилькин, повернувши голову.

— А вот, смотри,

— Покажи.

И он молча, мутными глазами стал его рассматривать, потом тихонько положил его на стол и задумался.

— Да что с тобой?

— Да ничего, братец; спать пора, вот что.

Признаюсь, как ни туманна в эту ночь была горячая голова моя, понятны стали мне и несвоевременность моего посещения, и неуместность любопытства, Я дал себе слово ни о чем его не расспрашивать и на прощание попросил извинения, что так некстати пришел мешать ему.

— Мешать! — перебил он насмешливым и в то же время сонным голосом. — Как будто я не могу при тебе заснуть и спать, сколько моей душе угодно. Эх ты, чудак-чудак! Вот, если б ты пришел тому назад два часа, ты бы, может быть, помешал мне сделать глупость, но об этом после. Уж если ты такой любопытный, что мне с тобой делать, когда-нибудь расскажу, посмешу тебя, пожалуй! Прощай!

Мы пожали друг другу руку, и я побрел домой.

На обратном пути темная ночь не имела уже для меня ни малейшей прелести, я только и думал о том, чтоб не сломать себе ноги, и, слава богу, целый пришел домой, бросился в постель и заснул мертвым сном.

 

X

 

После этого дней пять или шесть некогда мне было посетить добрейшего Михаила Ивановича; да, признаться, мне казалось совестно идти к нему. Что за непростительное любопытство! Если б он желал меня видеть, он бы и сам наконец мог прийти ко мне. Дружба дружбой, а все же не мешает и поцеремониться. Да и какой я друг ему, просто такой же приятель от нечего делать, как и другие.

Сижу я дома, вдруг говорят мне; Али-Аскар пришел.

— Ну, зови его.

Али-Аскар, татарин, малый лет двадцати восьми, ходит в татарском архалуке и в грузинской шапке, ходит, едва-едва переваливаясь с ноги на ногу, плохо говорит по-русски, в нос, и таким медленно-ленивым голосом, как будто слово его стоит червонец и ему жаль его. Али-Аскар хорош собой, не глуп, но туп до невероятности. Ни читать, ни писать не выучился, как я ни бился. У него была на базаре маленькая лавочка, где можно было купить рахат-лукум или банку инбирного варенья, но Али-Аскар пренебрегал торговлей; ему не хотелось попасть на службу.

Сколько раз приходил он ко мне осведомляться, нет ли места где-нибудь в карантинной страже или нельзя ли ему куда-нибудь попасть в словесные переводчики; уходил же он от меня с заказом или достать мне хороший черешневый чубук без сучков и без заплат, или попросить мать свою, татарку, сварить мне плов. Плов, изготовленный руками его матери, был просто объеденье.

Делать мне было нечего, я велел Али-Аскару садиться на стул и заставил его рассказывать об эриванском землетрясении.

— По какому же ты случаю был тогда в Эрнвани?

— Да-ас, по тому случаю, — отвечал он мне в нос,— что я тогда служил вместе с советником.

То есть, подумал я, ты ему трубки чистил.

— Да-ас, такое было тогда трясенье… Так и начало землю качать; одна стена была у нас — чуть не упала, тогда я уж успел выбежать, да-ас! Очень тогда было страшно.

— Ты испугался?

— Да-ас, я очень тогда испугался. Я и теперь всю ночь не спал, — проговорил он после некоторого молчания.

— Когда теперь?

— Вот эту ночь, я совсем не спал.

— Отчего же?

— Как ночь, так у нас и начинают этакие, очень большие кирпичи летать; даже никто и на кровлях не спит. Нельзя-с, как раз до смерти ушибет. Так окошко и вылетит, а то и об дверь ударится.

— Кто же это бросает камни-то, я не пойму тебя.

— Неизвестно-с, — отвечал он, равнодушно оглядывая стены.

— Кто-нибудь шалит, или ты врешь?

— Не-ет-с, зачем врать! Сколько уж ни смотрели, откуда камни летят, никого не видно. Как увидать? Квартальный даже три ночи не спал — камни все летят туды-сюды… а бросает бог знает кто, ничего нельзя увидать, такой страх. Я уж сам даже не спал-с.

— А ты где живешь?

— Все там живу, где жил, недалеко от банного мосту, направо.

Я вспомнил, что и Хвилькин там живет, и положил в тот же день пойти к нему и расспросить его, что за камни летают по татарскому кварталу, и, наконец, цел ли он и целы ли у него окошки.

После обеда небольшой дождик прибил городскую пыль, и я отправился.

 

XI

 

Хвилькина я не застал дома, но как нельзя лучше видел его соседку. Не только плоская кровля, но и часть глубокого двора с калиткой на другую, неизвестную мне кровлю, с двумя проложенными по ней тропинками была видна с того места, на котором остановился я полюбоваться видами.

Майя стояла от меня в шести шагах, и все остальное исчезло из глаз моих. Признаюсь, Хвилькин без зазрения совести мог влюбиться в такую женщину. По-видимому, ей было около двадцати лет. Ее лицо не было типическим, я не узнал бы в ней армянку, не принял бы ее за грузинку, но понял бы, однако, что она не русская. Черные глаза ее светились каким-то кротким, задумчивым блеском. Но когда она обернулась и посмотрела вкось, мне показалось — в ту сторону, куда она бросила взгляд свой, промелькнула неуловимая молния. Вообще, какая-то нега, что-то светлое было разлито по всему существу ее. На руках ее был ребенок; она стояла в двух шагах от своего домика, на чужой кровле, и у какого-то прохожего инвалида торговала детские башмаки. Вероятно, башмаки показались ей слишком дороги, и она отдала их назад. Ребенок кудрявой головкой пугливо припал к плечу ее. Я следил за каждым малейшим ее движением и готов теперь уверять, что ее голос так же нежен, так же музыкален, как и вся она.

Я вспомнил желтый шелковый платочек, и Хвилькин показался мне счастливейшим из смертных.

Я думал: вы, г. Хвилькин, просто неблагодарный смертный!

На кровлю Майи вышла еще какая-то девушка с деревянным лотком на плече. Она вдруг остановилась, пристально посмотрела мне в лицо и, вероятно, довольная тем, что я не обращаю на нее большого внимания, поставила на солнце лоток, залитый тонким слоем красной пастилы, и на нитку, проведенную от одной палочки до другой, воткнутой между кирпичами, стала развешивать небольшие пучки какой-то зелени. В этой девушке я сейчас узнал армянский тип: низенький лоб, тонкий нос и полные бледные щеки. Я видел ее мельком, совершенно озадаченный красотой Майи.

Вдруг, слышу, кто-то поет:

 

Лежала Венера!

С ней сын ее играл.

 

Наконец кто-то внизу хлопнул дверью и побежал— голова Филата выскочила на поверхность кровли, и наконец весь он появился — весь как есть — в какой-то серой куртке и простоволосый.

Он никак не ожидал найти меня и стал как вкопанный.

— Где твой барин?

— Барина дома нет,— отвечал он спустя глаза.

— Отчего ты нынче весел?

— Ничего-с. — И Филат покраснел.

— Куда же пропал твой барин?

— Должно быть, пошли-с искать квартиру.

— Как?

— Да, они изволили мне говорить, что переезжать хотят.

— Куда?

— Не знаю-с…

— Ты рад?

Филат на это не сказал ни слова, только посмотрел на меня исподлобья своими маленькими карими глазками и тихонько кашлянул.

— Кланяйся твоему барину, скажи ему, что я был.

— Только вы одни здесь и бываете, — бойко заговорил Филат, — ни один порядочный человек сюда и не заглядывал. Какой прах понесет сюда порядочного человека!

— Ах, Филат, разве я не порядочный человек, по-твоему?

Филат сконфузился.

— Прощай, помни только, что в Грузии легко можно сделаться пьяницей; береги сам себя, если только твой добрый барин не убережет тебя.

Я ушел; Филат остался на кровле.

 

XII

 

Хорошо не помню, куда именно в этот раз я отправился, не заставши Хвилькина; не помню даже, в тот ли день или на другой день вечером, я встретил его у Московской заставы. Хвилькин был верхом. Никогда еще не видал я его верхом на лошади. Даже думаю, не в первый ли раз от роду он сел в седло — до такой степени он плохо ездил. По всему Головинскому проспекту, до самой реки Вэры, была бездна гуляющих; дамы катались в небольших колясках, и я видел, как они улыбались во весь рот, улыбались вплоть до самых ушей, всякий раз, когда встречались с Хвилькиным.

— Хвилькин, — кликнул я, потому что он не замечал никого и многим не кланялся.

Он подскакал ко мне крупной рысью, причем ноги его потеряли стремена, что, однако же, его нисколько не сконфузило. Правда, он был бледен и, когда остановил свою лошадь, правой рукой вцепился в гриву, а левую протянул ко мне, с своей обычной равнодушной минутой.

— Ну что, здоров ли? — спросил он.

— А ты?

— Я ничего… здоров.

— Ну, и я здоров. Ты, однако, не совсем хорошо ездишь верхом.

— Я и сам это знаю. А что?

— Да так.

— Я теперь каждый день буду ездить, народ смешить, авось когда-нибудь выучусь.

— Нынче я видел твою Майю.

— Ну, не смеши, сделай милость; где ты ее нынче видел?

— Заезжай ко мне чай пить, я сейчас домой пойду,

— Да нет, ты скажи мне, где ты ее видел…

— А вот заезжай ко мне, я расскажу тебе.

— Так не заеду же, ну… ну… вот не заеду… Прощай! — сказал он и, вдевая ноги в стремена, еще раза два пробормотал мне: — Прощай! — Потом, подобравши повода, поскакал в галоп, по направлению к Эриванской площади. Долго смотрел я, как, подпрыгивая на седле, покачивался он, махал локтями и головой потряхивал.

Воротившись домой позднее десяти часов, я узнал, к величайшей моей досаде, что Хвилькин заходил ко мне. У меня всегда была особенная страсть к оригиналам; я как-то скорей привязываюсь и даже как-то легче привыкаю к ним. Никогда смешное в человеке меня не отталкивает. Напротив, без оригиналов было бы так же скучно в обществе, как в саду, где нет ни одного кривого, на свободе растущего дерева и где каждая ветвь подстрижена садовником. Дружба, так же как и любовь, нередко начинается с простого любопытства; Хвилькин подстрекнул его, и я готов был не шутя подружиться с ним.

 

XIII

 

Филат сказал правду. Хвилькин неделю спустя опять перебрался в европейскую часть города. Мы по-прежнему каждый день стали встречать его в нашем небольшом, нецеремонном обществе. Все, решительно все шло по-старому; тот же зной, те же прогулки за город, те же зеленые столы, те же остроты и анекдоты, которые, сказать по правде, порядочно надоели нам; но делать было нечего! Хвилькин, к досаде его приятелей, стал гораздо реже смешить компанию. Выиграть у него тридцать или сорок рублей, с прикупкой или без прикупки, было гораздо легче, чем, например, допытаться у него, куда и зачем пропадал он в июле месяце. Никто, признаться, и не допытывался. В этом отношении Тифлис бесконечно лучше и сноснее тех приятных городов, где нельзя чихнуть без того, чтоб об этом не узнал весь город. Равнодушие к чужим поступкам имеет свою хорошую сторону; оно мешает развиваться сплетням. Хвилькин был прав, когда на вопрос мой: зачем он нанял такую квартиру — отвечал мне: — О! приятель! Да тебе-то какое дело, ты-то что?

Время шло. Хвилькин похудел; в нем происходило что-то недоброе; целые ночи стал проводить он за картами — и проигрывал. Проигрыш нисколько не сердил его; почтенные любители преферанса не иначе как с уважением стали произносить имя Хвилькина. Ко мне заходил он скучный и усталый. Однажды утром мы сошлись с ним в корпусном саду и уселись на лавочке, около бассейна, в котором лебеди плавают. Перед нами плакучая ива опускала к воде свои длинные белесоватые ветви; за нами тянулась густая куртина, увешанная лиловыми кистями винограда. Я мял в руках пахучие листы грецкого ореха.

— Ну, что твоя Майя? — спросил я Хвилькина. — Ты признался мне, что влюблен в нее.

Хвилькин посмотрел на меня как человек озадаченный, сморщил лоб и задумался.

— Ну, вон, есть о чем думать! — сказал я, не зная, что сказать.

— А почему ты знаешь, о чем я думаю? — —

— Тебя что-то мучит, я это вижу, — а что такое, господь тебя ведает.

— У меня, братец ты мой, — сказал он, снявши шляпу и тоскливо посматривая куда-то в сторону,— у меня так уж, видно, на роду написано; из всего у меня выходит вздор: из дружбы вздор, из любви вздор, из денег вздор. Я сам начинаю смотреть на себя, как на вздор. Не думай, пожалуйста, что я влюбился и до сих пор влюблен так себе… для препровождения времени; я готов был на все — отдать ей все, увезти ее — даже жениться, хотя бы вы все, сколько вас тут ни есть, стали бы смеяться над моим выбором.

Я, в свою очередь, посмотрел на Хвилькина как человек озадаченный.

— Ну, что ты на меня так глядишь! Эх, ты! — сказал он мне, тряхнул головой и насмешливо улыбнулся.

Минут пять прошло в обоюдном молчании; потом, мало-помалу, Хвилькин рассказал мне историю любви своей, с явным желанием выставить ее с забавной стороны, несмотря на то, что положение его было далеко не так забавно. Слово в слово я не берусь вам передать рассказ его. Но, во всяком случае, взявшись за перо, я должен вам как-нибудь передать его.

— Ты, быть может, думаешь, что ее зовут Майя? Да, — начал Хвилькин, — как не так! Я сам думал, что Майя, а вышло просто Елена. Да это бы еще ничего, пускай бы себе она была Елена, а то скверно, что у ней живет ее племянница, лет шестнадцати, такая пухлая на лицо, ты ее видел, ну, вот, ее-то братец ты мой, и зовут Майя. Знай я грузинский язык — все бы это было нипочем, ну, смешал имена, не беда,— а тут, ты сам посуди, мог ли я лично вести переговоры, нужны были посредники… понимаешь. Думал выехать на посредниках!.. Ну, вот, я и завел переговоры, ну и вышел вздор. Влюблен-то я был в Елену, а в любви-то уверял Майю. Что ж ты не смеешься?

— Погожу, что будет.

— Ну, хорошо, можешь и погодить, если хочешь; мне самому было не до смеху, тяжело было, да делать нечего! Мои уверения, мои подарки — все это тайком передавалось неопытной, глупенькой девочке, о которой я и не думал. Чем больше она верила в любовь мою, тем реже появлялась на кровле, и, стало быть, я ничего не мог заметить прежде времени. Мне дали знать, что я любим и чтоб был как можно осторожнее… Предоставляю тебе самому рассуждать, какое впечатление произвело на меня это слово: любим, быть может, в первый раз от роду, любим такой красавицей, какой не случалось мне видеть ни на одной картине в академиях. Я стал от радости щедрее турецкого султана, в какие-нибудь две недели я истратил около четырехсот рублей и… добился наконец свидания.

Так и порывался я уехать от вас из сада Бакауровых, в тот вечер я думал быть счастливейшим из смертных. Не шутя я должен сказать тебе, что моя любовь возвышалась до какого-то исступленного благоговения.

И на щеках Хвилькина показался румянец, он закусил верхнюю губу и только через минуту способен был продолжать рассказ свой в прежнем тоне.

— Часу в десятом, помнишь, как нарочно, ночь такая темная; одна только тишина ее меня бесила. Я ждал,— не верилось… я разбил две трубки от нетерпения,— вздумал, расхаживая, чубуком махать. Часу в десятом, не то в одиннадцатом я отворил дверь и присел на пороге, меня бросало то в жар, то в холод. Наконец мне послышался шорох женского платья. Мне дали знать: пришла! С четверть часа после этого я ждал ее. Майя была на лестнице и не решалась войти… Эти четверть часа показались мне вечностью.

— Ну, и что же наконец? — сказал я Хвилькину.

— Ну, и не та, братец, совсем другая! Чему же ты смеешься?.. Ведь я, поверишь ли ты, я чуть с ума не спятил… Вообрази себе, ну, ты вообрази… что бишь такое я начал тебе рассказывать… ах да, я не знал, что мне и делать… право!

И Хвилькин расставил руки, как бы еще соображая, что ему было делать в этом случае.

— Как нарочно, в эту ночь ты, нелепый человек, вздумал насмешить меня, пришел, и зачем пришел, шут тебя знает!.. Как нарочно, еще догадало тебя найти у меня этот желтенький платочек; этот желтенький платочек был для меня хуже всякого скорпиона. На все брошенные мною деньги я купил какой-то платочек с головы какой-то глупенькой девочки!..

На другой день рано, часу в пятом, утра, бледный от досады и мучительной бессонницы, вышел я на кровлю дохнуть свежим воздухом и, как нарочно, вижу, стоит Елена (я уж после узнал, как зовут ее). От роду я не видал такой красавицы! На ней была катиба черные волосы, полузаплетенные, полуразвитые, длинными косами лежали по плечам, жаркая заря освещала ее лицо и кисти рук, сложенных на груди. Заметил ли ты, какие у нее прекрасные руки!..

— Нет, не заметил…

— Ну, так я тебе не стану ее описывать. Елена вышла на кровлю, для того чтоб позвать водовоза, который по соседству опоражнивал кожаные мешки свои. $ — ну, что мне сказать тебе? — я обомлел, сердца в себе я не чувствовал, даже не знаю, билось ли оно в эту минуту, я стоял, как преступник, уличенный в преступлении. Она обернулась и стала пристально и строго смотреть мне в глаза. Наконец она многозначительно и насмешливо улыбнулась, махнула рукой водовозу и сошла вниз. Это была немая сцена. Если бы ты смотрел на нас со стороны, ты бы увидал две кровли, из которых на одной стоит Хвилькин, а на другой какая-то женщина, и ничего бы не понял. Из ее улыбки я понял только одно, что… для меня все кончено, что ей известно более, быть может, чем я сам знаю из всей этой проклятой истории. Все это утро я как сумасшедший обдумывал план, войти к ней в саклю и броситься к ногам ее,— то-то бы насмешил! Ну, вот, я тебе все сказал! Ты видишь сам, что для тебя тут ничего нет интересного.

Я стал думать о том, как бы мне помочь в этом деле Хвилькину, и не знал, чем помочь.

— Видишь ли ты ее теперь хоть изредка?

— Полно смешить! Зачем? Ведь она знает, что я виделся с ее племянницей.

— Пойдем нынче вечером.

— Куда?

— Туда на кровлю.

— Зачем? Чтоб опять наделать глупостей? Пойдем лучше в клуб. Я хочу завтракать. Мы встали и пошли.

— Вообрази,— заговорил он дорогой,— какой это негостеприимный квартал; я не советую тебе слишком часто ходить туда, особливо ночью; там никто еще из Русских не нанимал квартир, я первый нанял, и нанял за большие деньги. Старый хозяин, из татар, ни за что не хотел расстаться с своим обиталищем… Мое появление в тех местах возбуждало не то ревность, не то подозрение. Часто эти краснобородые лица, с красными, нависшими бровями, осматривали-меня с головы до ног, как бы спрашивая: кто тебя звал сюда, ты зачем здесь поселился? Дня за три до моего оттуда выезда, вечером, кто-то швырнул ко мне на террасу пре-порядочный кусок извести и ранил моего Филата в ногу. Филат был в храбром расположении духа и, подобрав куски, с остервенением стал бросать их во все стороны.

Я вспомнил Али-Аскара и подумал:

— Всякая нелепость имеет, однако же, свое основание.

Тифлисские сакли

 

Кто живал в Тифлисе, тот, конечно, не может не знать одного из самых живописных уголков его. Этот уголок — Сололакское ущелье, или, просто, Сололаки, некогда одно из предместий небольшой столицы Грузии, теперь небольшой квартал одного из обширнейших губернских городов в России. Незаметно покатое дно этого ущелья с трех сторон замкнуто сплошными каменными утесами, грустного изжелта-пепельного цвета, и подчас, в проливные дожди, служит руслом бурному потоку, ниспадающему с гор мутными каскадами. В глубине ущелья, там, где крутые обрывы как бы раздвигаются для пропуска и стока дождевой воды, на высоте торчит обломок арки; тут был когда-то мост, по которому в незапамятные времена шла дорога и шагали караваны; теперь этой дороги и следу нет, даже и вообразить себе нельзя, чтоб тут когда-нибудь была дорога.

По милости наводнений, почти ежегодных, русло временного потока составляет в Сололаках главную, или, лучше сказать, единственную улицу, постоянно сухую, хоть и немощеную. В пространстве между гор, слева от этой улицы, вдоль садов тянется колючий плетень, до самого подъема на новую, так называемую Коджорскую дорогу, рваную порохом. Кто бы ни шел, кто бы ни ехал по этой дороге — далеко видно… А кому случалось идти по ней, тот, конечно, не раз останавливался отдохнуть или полюбоваться противоположной стороной Сололакской улицы, этим живописным беспорядком грузинских и армянских саклей, садов и маленьких двориков, местами ярко освещенных солнцем, местами, словно сетью, покрытых виноградными лозами, из-за которых поднимают верх свои жиденькие пирамидальные тополи. Между этими садами и саклями не ищите переулков: там все идут какие-то темные, фантастические тропинки и ведут вас с одной плоской кровли на другую, с бугра на бугор, промеж виноградных лоз, плетней, каменных стен, уходящих в землю, и дощатых заборов, кое-как сколоченных. Из глубины этого лабиринта, только в двух местах и, как теперь помню, около одного духана {Духан — кабак или харчевня. (Прим. авт.)}, может спуститься арба, запряженная буйволами, хоть и не без того, чтоб не задеть колесом бревна или плетня с его колючими перепутанными сучьями. Ишак с перекидными кошелками, лошаденка, прикрывшая ребра свои кожаными мешками, в которых она болтает и развозит воду, понукаемая водовозом, или муша (носильщик), согнувшийся в три погибели, с ношей на сутулых плечах своих, могут пробраться во все дворы, но опять-таки не без того, чтоб не толкнуться о какое-нибудь кривое дерево или не задеть старуху {Говорят, в настоящее время вид Сололак совершенно изменился; описание это относится к концу сороковых годов, к временам наместничества графа Воронцова. (Прим. авт.)}.

 

II

 

Было время, сады и дворы сололакских обывателей были так небрежно, или, лучше сказать, до того доверчиво обгорожены, что всякий, кто б ни захотел, мог свободно проходить по ним. Ни одна дверь не имела замка, ни одна калитка не запиралась ни днем, ни ночью; по всем плетням, столбам, заборам и балкончикам вывешивались на солнце войлоки, чадры, платки и всякая пестрая ветошь, и никто не стерег их. Собаки пугались европейского платья, и я помню даже, как целая стая их с визгом бросилась назад, когда, вдруг, с умыслом развернул я у них под носом зонтик свой; женщины, заслыша скрип сапогов, пугливо прятались в темной глубине своих землянок; дети поднимали крик и плач от ужаса, завидев солдатскую фуражку или картуз чиновника… А теперь — какая перемена! — женщины не прячутся, а спокойно усаживаются на порогах наблюдать прохожих или, не обращая на них внимания, грудью кормят детей своих; собаки не боятся ни козырьков, ни развернутых зонтиков; дворы со всех сторон прочно загорожены; калитки на ночь приперты деревянными щеколдами, и сады сололакских обывателей перестали быть доступны всякому праздно гуляющему смертному. Так стали заметно изменяться нравы сололакских жителей, да и самый наружный вид Сололак, по милости одноэтажных и двухэтажных кирпичных домиков, с окнами на улицу, с явными признаками городской архитектуры, навсегда потерял свою полудикую, первобытную прелесть; но…

 

III

 

Не совсем еще потеряла эту полудикую прелесть Магдана, сололакская красавица. Ей с лишком двадцать лет; но еще довольно свежи и нежны черты ее бледно-смуглого, овального личика. Как черный бархат, ее глаза не имеют в себе почти никакого блеска и опушены длинными, к верху загнутыми ресницами. Глаза Магданы темнее самой темной ночи, и потому я совершенно убежден в невозможности найти для них хоть сколько-нибудь, в смысле поэтическом, приличное сравнение. Зубы ее, ровные как подобранный жемчуг, сверкают необычайной белизной своей всякий раз, когда она смеется, а посмеяться под веселый час она большая охотница, особливо когда дешевое грузинское вино заиграет жарким румянцем на щеках ее. Коса у Магданы не так длинна, как, например, у одной моей знакомой в Гори, то есть далеко не доходит до полу, но густа, черна и на свет отливает пурпуром, что, конечно, происходит у нее от обыкновения в бане хиной мыть голову, обыкновения почти общего в Тифлисе между женщинами простого класса. Немного резкое очертание правильных, почти античных губ придает лицу ее выражение чего-то смелого, даже дерзкого; но это выражение совершенно исчезает, когда она весела или просто улыбается… Голос Магданы иногда тих, даже вкрадчиво нежен, иногда, напротив, так же груб, как у разгневанного мальчика.

Зимой Магдана ходит в атласном салопе, с лисьим подкрашенным воротником, а сверх головного грузинского убора покрывается шелковым платочком, у подбородка сводя концы его в узел, осторожно завязанный. Зато летом никто лучше ее не умеет облечь себя в бесчисленные складки белой как снег чадры, и не у многих есть такая славная бархатная катиба, с откидными рукавами, та самая катиба, в которой по праздникам выходит она, подбоченясь, на низенькую кровлю никам выходит она, подбоченясь, на низенькую кровлю ближайшей сакли потараторить со своими соседками.

Магдана — зависть всех сололакских женщин — не только умеет обращаться со своими янтарными четками и с достоинством перебирать их по зернышку, но умеет даже говорить по-русски, даже умеет вязать чулки и каждый день сама два раза ставит самовар, пьет чай и смело заговаривает со всеми ей знакомыми мужчинами. У Магданы в маленьком палисаднике, не боясь ни месячных лучей, ни сплетней, каждый вечер засиживается давно знакомый ей грузин Давид Егорович. Все знают, что Давид Егорович не родня Магдане, даже не кум ее, и, несмотря на это, все соседки питают к ней какое-то безотчетное уважение. Понадобится ли им щепотка соли — идут к Магдане; нужен ли им кусочек сахару — идут к Магдане, то есть решаются в таких случаях побеспокоить ее своей просьбой. Но я должен начать с начала, для того чтобы вы сами ясно видели, в какой степени наконец изменились нравы сололакских жителей.

 

IV

 

Магдана не помнила ни отца, ни матери. Отец ее, бедный ремесленник, занимался выделкой буйволовых и бараньих шкур, ходил, бывало, с черной заплаткой на левом глазе и умер, воротясь с кулачного боя. Трехлетняя Магдана осталась на руках вдовы его — женщины постоянно больной желчными припадками. Босиком сходила она в Маркопский монастырь, простудилась и умерла спустя два года после смерти мужа, поручив сестре своей, Шушане, пятилетнюю дочь свою.

Шушана была вдова; старший сын ее, Михака, был женат; младший брат его, Егор, любил кутить и мало вырабатывал. Все они помещались в одной сакле, на самом конце Сололакской улицы, летом спали на земляной кровле, зимой теснились, около мангала {Мангал — вроде жаровни. (Прим. авт.)}, и нередко маленькую плаксу Магдану выгоняли за дверь; пуще всего доставалось ей за то, что она была охотница до чужих пестреньких лоскутиков. Никто ни разу не посадил ее к себе на колени и никто ни разу не приласкал ее. Худенькая, грязненькая, казалось, никому она не была нужна; Михака в особенности за что-то не любил ее. Постоянно угрюмый, он со всеми постоянно ссорился. Бледное, худое, вытянутое лицо его ни в ком не возбуждало симпатии. Из-под черных, прямых, сросшихся бровей его выглядывали жгучие глаза, и в сумерки казалось, одна темная полоса отделяла лоб его от остальной, то есть нижней части лица, холодного и неподвижного. Волосы свои он стриг под гребенку и только у висков оставлял по два небольших завитка; одежда его не отличалась опрятностью; шапки своей он не снимал даже дома, даже и тогда, когда обедал. Что касается до жены его, она совершенно во всем уступала Шушане и как бы терялась в ее присутствии; с утра садилась она кормить грудью своего последнего ребенка, потом копалась в его пеленках, потом по целому получасу вдевала шерсть, в иголку, сбираясь штопать персидские носки, боялась мужа, любила слушать сплетни и молча по целым часам улыбалась.

Тетка Шушана жаловала ее больше всех и нередко, в ее защиту перед сыном, возвышала голос свой. Шушана сама по целым часам любила хранить строгое молчание; лицо этой старухи носило на себе печать постоянного недовольства. Никогда почти она не смеялась; но часто брань ее сопровождалась энергическими жестами. В этом случае Шушана напоминала собой престарелых римлянок. Во всем любила она держаться старины и, вероятно, в молодости была красавицей. Конечно, этого нельзя было бы доказать ее морщинами; на ее забытую красоту намекали рост, правильный профиль и черные, уже коричневой тенью окруженные глаза ее. Не будь у Шушаны родных внучат, быть может, подрастающая Магдана еще нашла бы себе уголок в ее черством сердце; но Шушана не жаловала ее покойной матери и, стало быть, на бедную сироту не могла перенести никакого чувства. Магдана перестала плакать, но зато одичала и нередко одна-одинехонька взбегала на самый верх горы, садилась на камнях, раскаленных солнцем, и сидела там до тех пор, пока Егор или кто другой не найдет ее и не притащит за руку. Магдане стукнуло уже девять лет — Магдана стала нужна, а потому и стали чаще бранить ее за своеволие. Когда по субботам Шушана с невесткой отправлялись в баню, Магдана несла за ними узлы с разным тряпьем и до полуночи мылила и полоскала их в серной горячей ванне не хуже тетки. Иногда посылали Магдану за водой к роднику; и — я не знаю, правда ли — рассказывают, однажды, нацедив воды в муравленый кувшин, Магдана сама сбросила его с каменной крутизны и, тихонько усмехаясь, воротилась…

Магдана одиннадцати лет так же, как и все сололакские девушки, пряталась от прохожих, одевалась бедно и в будни и в праздник таскала на себе одно и то же полинявшее синее платье; раз в неделю, усевшись на пороге, чесала она свою пыльную голову и небрежно заплетала в косы черные, вьющиеся волосы, любила умываться дождевой водой, но нисколько не подозревала полуразвитой, еще недоконченной, но уже заметной красоты своей.

— Что нам делать с этой дурой?— говорила строгая Шушана, перебирая четки, сжимая тонкие губы и с покровительством посматривая на свою племянницу.—Навязали мы ее себе на руки — что нам делать? Вишь, как растет! Отдали бы в ученье, да надо платить; а что платить? Стоит ли она этого, неблагодарная!

Так думала тетка, и вот, только что Магдане стукнуло двенадцать лет, решили, что пора ей замуж, нашли какого-то бурдючника на Авлабаре и просватали. Что значит выйти замуж, Магдана не понимала. Выйти замуж — значит иметь новое платье и новые серьги: так думала она и, ошеломленная, позволяла делать с собой все, что хотели другие.

 

V

 

Была знойная, безлунная, синяя ночь в июне месящие. Весь Тифлис, растворив окна и не затворив дверей, тяжело засыпал в напрасном ожидании сквозного ветра; одна только Сололакская улица беспрестанно просыпалась и шевелилась, оглашаемая звуками зурны. На бугорке, в конце ущелья, в сакле Шушаны светился огонек; по смежным с нею кровлям двигались фонари и перебегали тени. В сакле ждали только жениха, чтобы обручить и отвести Магдану в церковь.

Набеленная, нарумяненная, в чужих серьгах, взятых на один только вечер, как восковая кукла в фольговом венце, Магдана сидела на тахте, поджав ноги, не двигаясь и не поднимая длинных ресниц, непроницаемой тенью осенявших большие, черные, ничего не выражающие глаза ее. В сакле было душно; на сундуках, скамьях и даже на полу сидели сололакские соседки и знакомые ей девушки. Со двора заглядывали в двери черные бараньи шапки, усы, носы, и раздавался говор. Изредка, на возглас какого-нибудь остряка, с улицы отзывался громкий смех. Женщины улыбались, покачивали головами и друг другу сообщали свои замечания. Одна невеста не улыбалась и хранила глубокое, гробовое молчание. Таковой и следовало ей быть по заведенному обычаю. Перед ней, на ковре, стояли свечи и невыгодно с двух сторон освещали ее полудетское, бесчувственное личико.

Долго, часов до одиннадцати ночи, ждали жениха и уже начинали было побаиваться: чего доброго, отказался! Шушана особенно была в неспокойном расположении духа. Михака же, как нарочно, в этот вечер при всех чуть не до драки поссорился с духанщиком. Но вот, слава богу, жених приехал. В темноте послышался мягкий стук колес; по немощеной улице осторожно поворачивались дрожки. Неистово завизжала зурна, и казалось, барабанная кожа лопнет под уда-Рами колотушки. Тугой, беззвучный стук этого барабана отозвался в горах и окончательно разбудил Сололакскую улицу. Жених взбирался на бугор, переваливаясь с ноги на ногу, и так нерешительно, как будто его сечь хотят. Никогда не видал он своей невесты, точно так же, как и Магдана никогда его не видела. Только что угомонилась зурна, в сакле раздались бряцающие удары в бубен. Невесту подняли с тахты: она должна была плясать; двери отворились, жених попятился, но бурдючники дружно подтолкнули его в спину и, как нарочно, поставили на порог, так что уж ему не было никакой возможности спрятать красное лицо свое.

Жениху было около сорока пяти лет, и лицо его скорее походило на лицо какой-то старухи, с опухшим носом, из-под которого торчали волосы. На его поношенном сутулом теле самая чуха его была уже значительно поношена, и если что его выручало, так это красная канаусовая рубашка, которая, очевидно, была надета в первый раз. Жениха звали Арютюном. Беспечнейший гуляка из гуляк, на этот раз он не знал, куда девать себя. Наконец мешковатый жених принужден был взять невесту за руку и после разных церемоний открыть с ней свадебное шествие.

Опять неистово завизжала зурна и раздались удары колотушки. Магдана как будто хотела что-то сказать, но язык ей не повиновался. Каждый из гостей взял в руки по зажженной свечке, и брачная чета двинулась в путь, сопровождаемая толпой всех тифлисских бурдючников и всеми, кто только хотел примкнуть к процессии. Там, где шла она по улицам, двигалось красное сияние, и все предметы, каждый столб, каждый остановившийся прохожий, все вывески и выступы балконов протягивали от себя длинные тени, сперва в одну, потом в другую сторону и потом опять погружались в темную гущу ночи.

Резвая Магдана едва передвигала ноги и тяжело дышала; тот, кто шел с ней рядом и кому она должна была отдать жизнь свою, представлялся ей каким-то фантастическим чудовищем неопределенных очертаний. К странному, непонятному ей чувству, которое охладило оконечности ее рук и ног, примешивался суеверный страх погасить брачную свечу, что почла бы она за страшное для себя предзнаменование. Наконец ножка почувствовала каменные ступеньки церкви… Магдана была обвенчана… Как там продолжалась свадьба, с какими именно обрядами и сколько было выпито вина — не знаю; знаю только, что свадебная процессия пошла из церкви по другому направлению, а именно на Авлабар, в саклю Арютюна-бурдючника.

 

VI

 

Для чего женился Арютюн? Этого он и сам не знал. Закадычный друг всех тифлисских, даже сигнахских и телавских бурдючников, он не мог не внять благоразумному совету их. Приятели же дали ему такой совет, безошибочно предчувствуя, что Арютюн, по случаю свадьбы, прокутит все абазы, только что доставшиеся ему по наследству. У Арютюна был кредит почти во всех духанах, да еще, к довершению полнейшего его благополучия, была у него верховая лошадь с грузинским седлом, за которую давали ему сорок монет; стало быть, не только Арютюн, но и некоторые из числа друзей его на сорок монет всегда могли рассчитывать. Редкий день проходил без того, чтоб Арютюн не угощал кого-нибудь или взаимно не был угощаем. Пил он до охриплости в горле, до бормотанья острот самых неслыханных, до красноты в глазах и вследствие такого обыкновения весьма часто по целым суткам не возвращался домой и не видал Магданы. Итак, Магдана замужем. Медленно проходят дни, не так медленно проходят месяцы; но незаметно, быстро пронесся год ее замужней жизни. Магдана нисколько не раскаивалась, что вышла замуж: уже тетка не могла попрекать ее; у ней был собственный свой угол; мыла она свои собственные, а не чужие тряпки; могла засиживаться на кровле сколько хотела и даже подчас могла прикрикнуть на своего супруга. Во всяком случае, странна была жизнь ее: кушанья, например, Магдана сама не готовила; Арютюн летом не покупал дров и не нанимал работницы, которая бы могла на базар ходить; Арютюн кормил жену свою, как птичку в клетке, то есть каждый день приносил ей обедать, а сам уходил обедать в лавку, в духан или куда-нибудь за город. Что говорить, как и о чем говорить с женой? Арютюн, от роду не бывавший в женском обществе, никак понять не мог. Обыкновенно весь его разговор с Магданой вертелся около следующих выражений: «Здравствуй!» «Хочешь есть?» «А?» «Вот я вина принес, отведай». «Я сыт». «Прощай!» Вот и все. Магдана не была взыскательна и точно так же мало говорила с ним. Иногда только, просыпаясь ночью, издали, где-нибудь в другом углу, слышала она знакомый храп его.

 

VII

 

Была весна. Великий пост приходил к концу. Магдана сбиралась проснуться раньше, на заре, для того чтоб идти к заутрене. Накануне она была в бане, с вечера отложила только что вымытую и выглаженную чадру, в пустой камин поставила кувшин с холодной водой, и, таким образом сделав все необходимые для себя распоряжения, по обыкновению, заснула она крепким сном здоровой, молодой и свежей женщины. Бледный, холодноватый свет повсюду проницающего утра скользил по матовой белизне обнаженного плеча ее. Длинные, опущенные стрелы густых ресниц ее тихонько вздрагивали, потому что медленный колокольный звон начинал уже понемногу будить ее… Мужа не было: Арютюн уехал куда-то еще с утра, на своей лошади, и Магдана не ждала его, потому что решилась отобедать у какой-то родной сестры своей крестной матери. Магдана привыкла спать одна и на эдот раз боялась только, что некому будет разбудить ее.

Вдруг Магдана почувствовала свежий воздух, в саклю отворилась дверь и, покашливая, вошла низенькая старушка.

— Вай ме! — сказала Магдана, потягиваясь: — Я думала, муж вошел… Что тебе надобно? Уф! Я проспала заутреню.

И Магдана локтем заслонила от света глаза свои и опять задремала.

Старуха взяла ее за руку.

— Что тебе?.. Ах, как ты рано!.. по… о… ойдем… Уф! пойдем вместе к заутрене.

Вошедшая старушка, Назо, принадлежала к числу ее безымянных родственниц, то есть, по словам Арютюна, она была ему двоюродной бабушкой; но не один Арютюн — много было у ней таких, которых называла она своими внучатами. Никто не знал, где живет она чем постоянно питается; некоторые уверяли, что в толпе нищих, несколько раз протягивала она свою руку за подаянием. Летом, с июля до сентября, уходила она куда-то в деревню, к зиме же опять появлялась в Тифлисе, открыв ветрам ничем почти не защищенную, тощую и плоскую грудь свою. Обрывок чьей-то чадры покрывал ее седую, косматую голову. Говорила она глухо, слезливо улыбалась и любила рассказывать, как персияне разграбили дом ее и как вели ее куда-то в плен; но когда это было и где — старушка не могла решить, Арютюн не один раз, встречая ее где-нибудь на базаре, посылал с ней к жене свой сыр, мацони, рыбу и вино: старушка была послушна, как ребенок. Магдана ее очень хорошо знала, но привыкла видеть ее только в обеденное время и подчас, от скуки, любила дразнить ее.

— Ну, что ты, Назо? Коли рано, не мешай мне: я еще посплю немного.

И, говоря это, Магдана вытянула над изголовьем руки и хотела повернуться к стене; но в дрожащей руке старухи была какая-то бумажка. Магдана подняла голову, подняла ее со всей массой черных, перепутанных и полурасплетенных кос, быстро раскрыла глаза и спросила;

— Что это?

— А вот прислал — прислал, беспутная голова,— уехал в Кахетию; десять рублей, говорит: снеси, да не потеряй, говорит, а не то беда твоя… Но что уж мне грозит? Ну, что я?..

— А! а кто это мне прислал?

— Да вот, я же говорю тебе! Арютюн прислал, внучек мой, беспутная голова, уехал в Кахетаю,

И старуха сбивчиво, но по возможности подробно объяснила ей, что муж ее недели на две уехал на Алазан, и так как некогда ему было самому домой зайти, то и посылает ей на расходы красненькую бумажку,

Магдана равнодушно выслушала старуху, зевнула, потом осторожно взяла депозитку, разгладила ее на своем колене и с детским любопытством принялась ее рассматривать.

Отъезд мужа нисколько не опечалил и даже на этот раз не рассердил Магдану; уехать, не простясь с ней — это казалось ей весьма естественным, потому, быть может, что ни разу еще в жизни, или, лучше сказать, в сфере, ее окружающей, не видала она ни трогательной сцены в час разлуки, ни радостных, теплых слез в минуты свидания; гораздо менее естественной показалась ей присылка денег.

Уехать в Кахетию, уйти на базар — не все ли равно? — но прислать деньги!..

Десяти рублей у нее в руках никогда еще не было. Десяти рублям внутренно она так обрадовалась, что и муж заочно показался ей хорошим человеком.

— Спасибо,— сказала она, бережно сложила депозитку и, что смешно, потихоньку от старухи, спрятала ее под войлок.

— Ну, хорошо, Назо! Умница! Дай бог тебе здоровья. Я вот схожу к заутрене. Ты, чай, устала, полежи у меня на тахте, я как раз вернусь; полежи у меня; я, пожалуй, притворю тебя.

— Хорошо, хорошо,— пробормотала сговорчивая старуха, младенчески улыбаясь,— я прилягу; кости у меня болят, так я прилягу, а ты иди.

Магдана вскочила, затворила дверь, умылась, мигом привела в порядок и убрала свою голову, накинула чадру и вышла. Прошла она шагов пять, остановилась и подумала, хорошо ли она спрятала депозитку, не лучше ли ей положить ее в сундук; но сундук не запирается: стало быть, она запрет старуху. А что, если вдруг она и сама забудет, куда спрятала свое богатство, да еще как-нибудь вместе с сором выметет на улицу.

С этой мыслью Магдана воротилась в саклю.

— Спи, спи; я хочу платок свой найти,— сказала она старушке, отогнула войлок и удостоверилась, что депозитка все еще лежит на том самом месте, куда она ее засунула.

— Не пойти ли уж и мне к заутрене?— промямлила старушка, лежа поперек широкой тахты, посреди разбросанных подушек и скомканного одеяла.

Магдана схватила висячий замок, вышла на улицу и заперла дверь.

 

VIII

 

Озадаченная неожиданным получением денег, Магдана всячески старалась припомнить сон, который она видела, и казалось ей, что действительно приснился ей какой-то мальчик с золотой головкой, который щекотал и все завертывал ее в какие-то красненькие лоскутки. Погруженная в розовые мечты и соображения, тихо и задумчиво шла она к заутрене, поднялась, придерживая платье, на монастырскую лестницу и медленно обходила угол старинной церкви, чтоб попасть в ту дверь, куда обыкновенно входят одни только женщины. Головы молящихся в ограде обернулись, и если бы Магдана не была так занята своими деньгами, то увидала бы она, с каким изумлением один молодой грузин посмотрел ей в лицо и отступил, чтоб дать ей дорогу. Магдана остановилась перед порогом западных дверей и стала перетягивать чадру, чтобы ловчее подобрать ее. Ярко-розовый свет косвенных лучей зари озолотил в это время нижний овал лица ее. Бледный лоб, темные брови и черные глаза ее вместе с поднятыми ресницами ушли в тень накинутой чадры, тогда как рдеющие уста, казалось, дышали всей свежестью весеннего утра. Не заметив ни одного взгляда, брошенного на нее, Магдана набожно перекрестилась, вошла в церковь, и белая чадра ее смешалась там с другими чадрами.

Уста Магданы шептали молитву, а слабая голова была занята полученными деньгами. И нечего говорить, что на обратном пути из монастыря Магдана уже все обдумала; так по крайней мере казалось ей.

Зайдет она к Евтимии, которая живет не так далеко; пошлют они за портным, тот, пожалуй, приведет купца, а пожалуй, и сам купит все, что следует; или вот: если пойдут ее соседки в Темный Ряд, она попросит их взять ее с собой, и там надо будет ей купить розового атласу, позументик, два аршина лент и проч. и проч., во всем надо положиться на совет Евтимии; она же когда-то жила у одного александропольского купца, стало быть, она все знает, где что взять и как лучше сделать, чтоб не так было дорого; кое-что надо будет и самой сметать. Ну, что ж! если много будет работы, она кого-нибудь позовет и даже угостит. Надо будет только купить изюму, сарацинского пшена, сыра и масла; да еще надо бы и белил купить к святой неделе.

Вот какую кутерьму подняли десять рублей в голове хорошенькой грузинки, никогда еще не видавшей денег более четырех абазов или четырех двугривенных.

Бабушка Назо так была огорчена тем, что Магдана заперла ее, что принялась хныкать, похныкала да и заснула. Магдана только что пришла от заутрени, опрокинула кувшин, вскочила на тахту, сброшенной чадрой покрыла спящую старуху и засунула руку под войлок. «Тут!» — сказала она, усаживаясь, и принялась вторично думать да передумывать, куда ей девать так много денег.

 

IX

 

Тетка Шушана узнала стороной, что муж Магданы за каким-то делом ушел в Кахетию, и рассудила, что на другой же день племянница посетит ее и расскажет ей подробно, зачем это Арютюн ушел в Кахетию. В этом она была совершенно уверена. Но вот уж и великий четверток прошел, вот уж и страстная неделя к концу идет, а Магданы все нет как нет. «Уж не больна ли она? — подумала Шушана.— Хоть бы ребенка родила; а то и этого-то не дает ей бог! Ну, что, зачем я теперь пойду к ней? Вишь, тащись к ней на гору! У меня своя семья»,— рассуждала Шушана и не ради родственного участия, а просто так, сама не зная почему, каждмй день ждала Магдану. Шушана чувствовала потребность наставлять ее во всех случаях жизни и даже изредка ей покровительствовать; с ее же стороны ждалаона по крайней мере вечной благодарности. Шушана рассчитывала, что отлучка мужа непременно заставит упрямую Магдану если не обратиться к ней за каким-нибудь советом, то по крайней мере, приходить, из нужды, обедать к ней. Можете же вообразить, как была она недовольна тем, что Магдана к ней и носу не кажет. И вот послала она к ней внука, старшего сынишку своего Михаки, звать Магдану к себе разговляться после ранней обедни в первый день праздника.

Внук, мальчишка лет семи, напялил на уши грузинскую баранью шапку, которая была вдвое больше головы его, и, на толстом брюшке своем застегнув крючок затасканного ситцевого архалучка, отправился.

— Ты, пузан, зачем сюда пришел? — такими словами встретила его Магдана и беленькими своими зубками стиснула только что уколотый палец свой.

Какая-то женщина, вероятно, Евтимия, в пух разряженная, сидела в это время у Магданы и, завидя мальчика, залилась громким хохотом; у ней в руках также была игла, а на коленях — работа, шелк и нитки.

— Ну, посмотрите, разве он не пузан?.. Что тебе? Пузан почесался и, оглядывая потолок, трубу и стены, стал пищать нараспев:

— Бабушка Шушана про-о-сит тебя, что-о-б ты непременно пришла к ней пасху есть, no-осле заутрени и велела тебе кланяться…

— Ну, хорошо; скажи: захочу — приду, а захочу — не приду. Ступай!

Мальчик опять напялил шапку на уши, повернулся и вышел, не дождавшись дальнейших объяснений. Он спешил в Сололаки, страшно боясь, что у него братишка утащит бабки, только что выкрашенные в сандальной гуще, на удивленье всем мальчикам Сололакской, а может быть, и Садовой улицы.

Шушана была до того разгневана ответом Магданы, что не хотела на праздниках пускать ее за порог своей сакли.

— Стоила ли еще она этого, чтоб я посылала к ней! — ворчала она, накрывшись черным платком и перебирая четки.

 

X

 

Так как Евтимия никакой роли не играет в нашем рассказе, я одно только скажу про нее, что она не пользовалась хорошей репутацией. Разговоры с ней скорее могли быть вредны, чем полезны для такой неопытной женщины, как Магдана; но кто, если б не Евтимия, кто бы к празднику в такое короткое время помог ей сшить платье из лощеной полосатой холстинки кофейного цвета, гулиспери (нагрудник) из алого атласу да еще сверх того купить все, что следует для головного убора!.. Всю великую ночь до первого звона, при свечах, вдвоем, они работала, и только что запел петух только что ударили на Сионском соборе в колокол Магдана стала одеваться; зеркальце в окованной оправе не выходило из рук ее, и пока Евтимия заплетала в розовые ленты кончики длинной косы ее, Магдана, достав из сундука раковину с белой краской и размазав ее мокрым пальчиком, стала, по наущению своей новой приятельницы, слегка белить себя. Ко второму звону обе они, затушив сальные огарки, в белых чадрах вышли из сакли. В церкви Магдана отыскала бабушку Назо и шепнула ей, чтоб та после ранней обедни вместе с ней зашла к Евтимии разговляться. Магдана имела в виду оставить у ней ключ от своей сакли и даже хотела упросить ее до приезда мужа погостить у нее.

Бабушка Назо была на все согласна, даже слезливо улыбнулась; и пока Магдана, часу в десятом утра, стоя на перекрестке, поджидала попутчиц, бабушка с ключом в руках направила шаги свои к ее сакле в надежде прилечь и отдохнуть по возможности.

Не нашла себе Магдана попутчиц и, рассердясь, одна решила идти в Сололаки — навестить родных своих, или, вернее, показать им наряд свой и похвастаться.

По всем церквам звонили в колокола; толпы народа бродили по улицам, в особенности по базарным улицам. Лакеи бежали с запоздалыми куличами. Чиновники и военные, в полной форме, разъезжали с визитами. Ветер вздымал воротники шинелей; пыль неслась и застилала окна магазинов и кондитерских, с выставленными напоказ сахарными яйцами, бисквитными пирогами и картонными игрушками; беспрестанно слышался барабанный бой и военная музыка; в отдаленных кварталах без умолку звучали зурны. В пурнях {Пурня — хлебопекарня и харчевня в то же время. (Прим. авт.)} и духанах мелькали желтые черкески, ременные пояса с кинжалами и разного покроя шапки грузинские, лезгинские, черкесские, казацкие и проч. и проч.

Магдана, нарядная как никогда, шла в Сололаки к родным своим. Ветер, взвевая пыль, то облеплял стан ее бесчисленными складками, то раскрывал ярко-розовый атлас ее нагрудника.

Не один торговец, подбоченясь, мрачно заглядывал в лицо Магдане, стоя на пороге притворенной, но не запертой лавки; не один чиновник, в белых перчатках, останавливался и в изумлении смотрел вслед за колыхающейся чадрой ее, придерживая шляпу, готовую вместе с ветром улететь и покатиться кубарем.

Магдана в первый раз шла одна, и так далёко. Ей было и жутко и весело. Шесть-семь лет тому назад на такой подвиг не решилась бы ни одна, подобная ей молодая женщина. В первый раз Магдана поняла, что она красавица, и сама не знала, отчего у нее на душе стало так безгранично весело.

 

XI

 

Надо было ожидать, что Магдана будет очень дурно, холодно, а быть может, даже и грубо принята в кругу родных своих, после неуважительных слов ее, присланных ею в ответ на приглашение Шушаны; но свежий, вышитый шелками головной убор ее, алый атлас и золотые галунчики сделали такое сильное впечатление на всех присутствующих в сакле, когда Магдана, веселая и радостная, вошла в нее, что вместо того чтоб напасть на нее за неуважение, тетка Шушана сперва молча с ней похристосовалась, потом сказала ей «садись!» и, очистив ей на тахте место, сама подвинулась в уголок, сжала губы и стала молча рассматривать головной убор ее (личак и тавсакрави). Около полудня собрали обед; и вся семья, вторично разговевшись сыром, творогом и яйцами, отобедала, сидя на тахте. Егор из кувшина, который на этот раз затыкался искусно свернутым сеном, налил женщинам по шкалику красного вина, брату подал азарпешу и проговорил здоровье Магданы, на что все поклонились ей, бормоча обычное: алла верды!

— Мадлобели гахловар (то есть очень благодарна вам)! — отвечала Магдана, кланяясь всей честной компании.

Затем пили за здоровье Шушаны, за здоровье вечно улыбающейся жены Михаки и наконец за здоровье остальных присутствующих, то есть самого Михаки и Егора.

Пузан-мальчишка, вместе с братьями-ребятишками сидел за спиной Шушаны, протягивал руку не хуже других и так усердно грыз кости, что вымазал все лицо свое. Он также выпил шкалик вина за общее здоровье. Замечу, однако ж, что, несмотря на молчаливую важность Шушаны и на постоянную глупую мину золовки, как-то дружнее, как-то с большим уважением в приемах и в голосе провозглашено было здоровье Магданы. Я, как автор, изобличитель чужих помыслов, должен откровенно сказать вам, что у всех у них под разными видами и, лучше сказать, не в одинаковой степени развития мелькала одна и та же мысль, что Магдана вдруг разбогатела. Все терялись в догадках — как, когда и каким образом? Как бы, кажется, не догадаться, что Арютюн мог жене своей оставить деньги. Жена Михаки улыбалась двусмысленно и думала, как бы попросить у Магданы взаймы рублик на пряники или на подметки детям.

Егор ничего не думал и любезничал с Магданой, потому что Магдана хорошела с каждым днем и потому что редко, очень редко случалось ему с ней видеться.

Весь этот день для семьи прошел без шума и спора. Все по какому-то чуду были довольны судьбой своей, что случалось редко, потому что Михака, например, постоянно был недоволен своей сожительницей, а потому и бранил ее при всяком удобном случае.

 

XII

 

Настал вечер… О, как бы я желал придраться к случаю, чтобы описать вам великолепный сололакский вечер; но я боюсь забыть мою Магдану где-нибудь на кровле, в тесном кругу мужчин и женщин, собравшихся позевать на пляску сололакских девушек, под звук домашнего, бряцающего бубна,— под этот странный звук, который и без пляски, издали похож на мерный топот,

С закатом солнца улегся ветер. Коротки были сумерки: безлунная темная ночь разлилась по площадям и улицам, по дворам и плоским кровлям поющего, пляшущего, перекликающегося Тифлиса. Сололаки на этот раз угомонились раньше других частей города. Магдана осталась ночевать у родных. Жена Михаки приготовляла ужин. За Егором приходил какой-то товарищ из деревни и увел его. Шушаны также в сакле не было. Но посмотрим, не выцедим ли мы чего-нибудь для нашего рассказа из того крупного разговора, который ведет Шушана за плетнем с какой-то другой старухой, еще совершенно незнакомой моим читателям.

Разговор этот начался энергической бранью Шушаны и вначале сопровождался размахиваньем кулака, потом перешел в более миролюбивый тон и наконец окончился со стороны Шушаны просьбой; в чем состояла эта просьба, сейчас увидим.

Что касается до незнакомой старухи, сначала, как будто вся вылепленная из глины, понурив голову, накрытую большим платком, а обеими руками облокотись на палку, она не двигалась: первый признак жизни показала она не прежде, как Шушана уже успокоилась. Глухая к угрозам, она была нема; но Шушана стала о чем-то просить ее, и она заговорила.

Содержание разговора, я думаю, будет понятно из гневного начала и миролюбивого конца ее.

— Что ты тут? Зачем ты тут? А? Чтоб ты и не думала, я тебе говорю, чтоб ты и не думала, чтоб нога твоя не была ни здесь около моей сакли, ни у моей племянницы. Тебя все знают, какая ты! Уехал муж Магданы, так, вишь, ты и выглядываешь. Кто это подослал тебя? А? Мало тебя били на твоем веку! — восклицала Шушана.

— Я и не знаю твоей племянницы. Бог с ней,— проговорила наконец другая старуха после очень долгого и, по-видимому, смиренного молчания.

— Конечно, Сусанна, муж моей Магданы дурной человек; есть у него жена али нет, ему все равно! — говорила полушепотом затихающая тетка, сознавая в душе, что гнев ее, как волна морская, ударился в скалу и ни на волос не покачнул ее.— Уехал, оставил ее одну и даже моему надзору не поручил, хоть бы сказал: «Так и так, Шушана, еду, присмотри, дескать!» Так нет! А все же она моя племянница! Вот я и хочу знать, откуда у нее такие атласы да позументы? Где ей взять?.. Недаром она такая щедрая да веселая.

— Уж я этого ничего не знаю, душа ты моя, верь не верь, побожусь как тебе угодно, только ты понапрасну не кори меня…— отвечала Сусанна, слегка обиженная голосом.

— Ты, Сусанна, мне только узнай, кто это дал ей денег? Небось был муж, так и платья не имела, а ушел муж, так и платье и все; кому же эти проделки й знать, как не тебе, Сусанна! Пожалуйста, помоги мне: узнай!

Ах, шени-череме! {Шени-череме — выражение привета или ласки, беспрестанно употребляется в Грузии; слово в слово: твоя болезнь да будет на мне. (Прим. авт.)} Если б я только как-нибудь да через кого-нибудь…

— Тетка! Где ты? — послышался за калиткой молодой и звонкий голосок Магданы: — Хочешь ужинать, а?..

Старухи разошлись. Шушана как ни в чем не бывало пошла к себе домой и уселась на тахте. Магдана говорила:

— Лягу я спать на том же месте, где еще, помнишь, тетка, скорпион-то укусил меня.

— Вот слава богу! Уже давно я не вижу их,— отвечала тетка и на ночь уступила Магдане свой матрац и свою мутаку {Мутака — круглая подушка. (Прим. авт.)}.

Далеко на скором ходу оставляя палку и потряхивая головой, шла к себе на Горстубань {Горстубань — часть города. (Прим. авт.)} старуха Сусанна и всю дорогу чему-то усмехалась. Не думала, не гадала, подвернулась тетка и сама наплела ей на свою племянницу. И не знала бы Сусанна, как зовут красавицу, и где живет она, и с кем живет, и в каких находится обстоятельствах,— ничего бы она не знала да и не ведала, кабы умная, строгая Шушана не выдумала на улице браниться с ней.

И в душе старухи созревал в это время умысел такой же черный, как черна была ночь, скрывающая лукавое выражение губ ее.

 

XIII

 

Три дня провела Магдана в Сололаках, три ночи ночевала она у родных своих, и не хотелось покинуть ей родного ущелья. На Авлабаре скучно, а в Сололаках — боже ты мой, сколько разных развлечений! То какой-нибудь полк, сверкая штыками, спускается длинной цепью по извилинам Коджорского пути и потом, стряхнув с себя дорожную пыль и развернув знамена, с музыкой вступает в город; то какой-нибудь деревенский сазандар, в татарской шапке, сойдет с горы, приютится у столба под навесом сололакского духана, и всю ночь раздается рыдающий, обрывающийся пронзительный крик его, под звуки чунгури, которой металлические струны тихо лепечут в тишине безмятежной улицы; то соседи побранятся за воду, которая по желобу спускается в сады и по очереди наполняет то одну, то другую поливную канавку, потому что не всегда же на всех может достать воды, особливо когда нет дождей; то вдруг зайдет на кровлю какой-нибудь чиновник, с золотыми очками на носу, в круглой соломенной шляпе, и станет, закинув руки за спину, заглядывать по саклям. Мало ли, наконец, в Сололаках развлечений, чуждых Авлабару; да и зачем Магдане спешить туда — ведь бабушка Назо может жить там сколько ее душе угодно, ведь ключ от сакли у Назо,— так о чем же Магдане и беспокоиться?

Благовестили к вечерне. На дворе весело шумел весенний, блестящий дождь; облако не закрывало солнца; дождь прибивал к земле только что распустившиеся оранжевые цветки настурций. Бледно-зеленые завитки или усики виноградных лоз, перевесившись через плетни и заборы, тихо покачивались и приятно вздрагивали от каждой капли, которая орошала их.

Я забыл вам сказать, что целая половина маленького двора Шушаны была занята виноградником. Весь же двор был никак не больше самой обыкновенной комнаты. Около калитки росло невысокое персиковое Дерево; оно никогда не давало плодов, только весной всю тропинку, от калитки до порога сакли, усыпало белыми лепестками опадающих цветов. Тут было когда-то и другое дерево; но оно было опрокинуто потоком, ворвавшимся на двор лет шесть тому назад, совершенно неожиданно: это, конечно, было в очень сильный дождь. Дожди, в которых радужно играет солнце, никого не беспокоят в Грузии. Вот почему и этот весенний дождь нисколько не помешал Шушане вместе с невесткой, сидя на тахте у самой задней стенки, вдвоем штопать одеяло и слушать разговор праздной Магданы с двумя праздными соседками. Дети спали; дверь на двор была отворена; брызги дождя перелетали через порог; забежавшая в саклю чья-то желтенькая собачонка, с двумя черными крапинами вместо бровей, виляя хвостом, косила свою морду, передергивая ушами и закусив губу, умильно поглядывала то на Магдану, то на корку черствого хлеба, которую держала она в приподнятой руке, собираясь подразнить собаку. Вдруг Магдана невольно вздрогнула, и корка из рук ее полетела на пол.

— Не здесь ли гостит жена бурдючника, Магдана? — послышался за двором, у самой калитки, мужской незнакомый голос.

— Вай ме! кто это меня спрашивает? — с замиранием в сердце, полушепотом произнесла Магдана и взглянула на тетку.

Тетка также взглянула на Магдану, сбросила с колен одеяло, проворно встала, пошла к дверям и заслонила спиной своей всех присутствующих в сакле: так, заслыша коршуна, наседка закрывает крыльями цыплят своих.

Не тут ли гостит Магдана? — повторил тот же голос.

— Кто тут? — во все горло крикнула Шушана, так что разбудила внучат своих,— кого тебе тут надобно? Зачем тебе Магдану? А?

В калитку, закинув рукава чухи, вошел грузин лет двадцати трех, красивый мужчина, с застенчивым румянцем во всю щеку, статный, туго перетянутый серебряным поясом, и, сняв мокрую шапку, стал вытряхивать ее.

Шушана так посмотрела на него, с таким гневным выражением, что казалось, вот-вот ряд бранных слов посыплется из негодующих уст ее,

— Зачем тебе Магдану? А?

— Извините, пожалуйста,— отвечал грузин, не совсем спокойным голосом,— меня просил квартальный, знакомый мой с Авлабарской части отыскать Магдану Он было хотел сам идти, да я уже ему сказал: сидите, я пойду и все дело устрою…

В сакле в это время была мертвая тишина: все уши были настороже, все глаза были устремлены к дверям.

— Квартальный! — прошептала Магдана.

— Какой квартальный? — проговорила тетка.

— Извините, пожалуйста,— продолжал грузин, — надо же кому-нибудь распорядиться как следует. В сакле мертвое тело, а нет ни хозяина, ни хозяйки, ни работницы,— никого нет.

Рамбавия {Рамбавия — что за известие! какая новость! (Прим. авт.)}! мертвое тело?

— Какое мертвое тело? Господи Иисусе!

И Шушана перекрестилась.

Никакими словами не передать вам, какой испуг изобразило вдруг лицо Магданы — исчез малейший след малейшего румянца; казалось, вдруг оно. покрылось инеем. Руки упали на колени, и глаза, с выражением тревоги, неподвижно остановились на спокойно сумрачном лице неожиданного вестника, которого Шушана пригласила в саклю, для необходимых объяснений.

Само собой разумеется, что начались расспросы. Грузин некоторое время был в таком смущении, что, казалось, сам забыл, для чего пришел и какую принес рамбавию. Долго Шушана не могла понять его и, сама не зная за что, принялась бранить бедную Магдану. Наконец испуг Магданы разрешился крупными слезами, слезы так и бежали, так и капали… Она, в свою очередь, стала роптать на родных, зачем они ее удерживали и не пускали домой, как будто возможно было им удерживать ее, если б она сама действительно захотела домой уйти от них!

Соседки также принялись толковать, и вот с быстротой молнии по всему соседству разнеслась молва; все узнали, что бабушка Назо умерла и мертвая лежит на Авлабаре, в пустой сакле Арютюна-бурдючника. «Что б это значило? Нет ли тут чего-нибудь такого, чего еще никто не знает?» — подумали некоторые досужие головы, придерживая досужий язык свой до другого более удобного времени. Разумеется, многие сбежались в саклю Шушаны, кто с расспросами, кто с советами, а кто просто для того только, чтоб постоять да послушать. Дождь же прошел: стало быть, в своих норах никому не сиделось.

Грузин, принесший новость, уселся на скамейку, покинутую женой Михаки, около деревянной закрытой люльки, и так же, как и все, посреди голосов, толков, слез и оханья, не слыхал он, как около него пищал и жалобно плакал грудной ребенок. С мрачной задумчивостью посматривал он на лицо испуганной и плачущей Магданы. Видя, что никто почти не обращает на него внимания, он вынул из-за пазухи кисет и набил себе маленькую лезгинскую трубочку, потом, пошарив около себя, достал где-то серную спичку, мазнул ею по стене, зажег, закурил и опять молча стал на всех посматривать.

Наконец Шушана узнала, что его зовут Давидом Егорычем, что он служит где-то писцом в конторе и что, стало быть, ему можно верить.

— Что теперь делать? Ай! Ай! Что теперь мне делать? Какая вдруг беда! —говорила Магдана, скрестя пальцы и раскачивая головой с видом совершенного отчаяния.

Некоторые пожилые, опытные женщины вызвались сами идти на Авлабар провожать Магдану; тетка Шушана также стала сбираться; но Магдана упрямилась, говорила, что она боится мертвых, что у нее мужа нет, что у нее никого нет и что она ничего не знает.

— Оставьте меня, Христа ради,— говорила она,— пошлите за Михакой, за Егором: пусть они распоряжаются.

Стали просить Давида Егорыча сходить на базар и сделать такую милость — найти и привести Михаку.

Давид Егорыч встал, надел шапку, медным шпиньком выковырил трубочку, продул ее, положил в карман архалука и вышел.

Ни Михаки, ни Егора на базаре не оказалось: оба, вишь, ушли куда-то в гости; сколько ни искал их Давид, не мог найти.

Так прошло довольно много времени, и уже только вечером решилась Магдана идти домой, сопровождаемая теткой, двумя соседками и Давидом Егорычем, который шел возле них, не говоря ни слова, одну руку положа за пазуху, а другую заложа за спину.

 

XIV

 

В Тифлисе во всех открытых мастерских… то есть как открытых? Если, например, вам угодно подойти к портному, остановитесь перед его мастерской на тротуаре, и вот вы уже стоите около тех самых подмостков, на которых сидят работники, кто с ножницами, кто с утюгом, а кто и просто с куском сыра. Откидные длинные рукава этих ремесленников — Шапошников, слесарей, оружейников, портных и сапожников, с утра уже висят таким образом, что когда вы проходите по узкому тротуару, то задеваете за них и они болтаются. Я сказал: открытых, то есть не забранных еще досками, как это делается на ночь. Итак, в Тифлисе, во всех открытых мастерских, духанах, курнях и лавках, по всему протяжению Армянской, Базарной улицы и по всему Майдану (то есть Татарской площади), по вечерам сидят со свечками. Каждый вечер вся эта улица и весь этот базар издали кажутся иллюминованными: каждый торговец старается как можно больше натыкать свеч, чтоб осветить товар свой; обыкновенно с потолка лавки спускается какой-нибудь железный прут, и на нижнем загнутом конце его или вешается фонарик, или прикрепляется плошка, или же просто такая делается штука, в которую можно вставить сальную свечу. Каждый вечер на этих улицах шумно и многолюдно. В хорошем расположении духа, да еще с железными нервами весело иногда в это время проходить или проехать среди ярко озаренных лиц крикливых торгашей и разноплеменной толпы, освещенной таким образом, что у едущих верхом видны только ноги да стремена, а у нищего, уронившего копейку, блестит затылок. Шум, гам, взвизгивание мальчишек на все возможные голоса, щелканье подков, глухой шум пробегающего стада баранов, побрякивание бубенчиков, когда на вас натыкается ишак с перекидными кошелками, или скрип тяжелой, неповоротливой арбы, когда навстречу к вам осторожно, шагом, двигаются черные, ко всему на свете равнодушные буйволы. Все это вечером представляет картину чрезвычайно оригинальную, местами темную, местами фантастически освещенную. Часто по этой Базарной улице проезда нет, особливо как пойдут верблюды или сопрутся обозы, пришедшие с Нижегородской ярмарки… И по этой-то шумной, веселой улице должна была проходить печальная Магдана.

Тишиной, мраком и уединением со всех сторон повеяло на нее, когда, пройдя Базарный мост, против Метеха {Метех — замок на береговой скале реки Куры. Там есть старинная церковь и острог. (Прим. авт.)}, по тропинке взобралась она на гору и поворотила в закоулок, где была ее низкая сакля.

Все шли молча. Давид Егорыч с фонарем шел впереди и старался Магдане освещать дорогу. Бог его знает, где это он достал фонарь: вышел из Сололак без фонаря, а тут появился фонарь, да еще складной, бумажный!

Где это по дороге он успел захватить его — неизвестно. Никто из женщин даже и не поблагодарил его за такую предусмотрительность: некогда им было думать о благодарности. Тишиной и уединением приветствовал их тот кривой и узкий закоулок, где жила Магдана; но не прошли они двадцати шагов, чей-то жалобный вой поразил их невольным ужасом. Сердце Магданы сжалось. Шушана спросила шепотом: «Не собака ли это воет? Посмотри!» Дверь в саклю Магданы была настежь отворена и в темноте ночи освещенная тусклым светом выгоревшей плошки одна во всем закоулке светилась и была заметна. На темной кровле, у трубы, съежившись, сидело какое-то существо и потихоньку выло нестерпимо заунывным голосом. Трудно было понять, кто это — мужчина или женщина.

Конечно, в Тифлисе не обходится ни один покойник без того, чтоб кто-нибудь не повыл над ним, но кому бы, кажется, выть над трупом старухи, бедной, безродной и беспомощной? Кому в целом мире была нужна или дорога она? Бог ведает, кто это приходил повыть над ней! Для всех это осталось неразгаданной загадкой. Когда женщины подошли уже к самой двери, одна из провожатых взглянула на кровлю, но плач затих и У трубы никого уже не было. «Видно, это душа ее сама приходила повыть над своим грешным телом»,— проговорила она некстати, потому что слова ее в ушах Магданы прозвучали несомненной истиной. Магдана остановилась у порога и ни за что не хотела перешагнуть его. Давид Егорыч вошел первый, повесил свой фонарь на крючок подле закоптелого деревянного столба, поправил светильню в плошке, которая горела на земляном полу, и стал уверять женщин, что ничего нет страшного. Женщины вошли, творя молитву-

Мертвая старуха лежала на краю тахты. По всему было видно, что в продолжение дня заходили в саклю и что какой-нибудь добрый человек позаботился о приведении в порядок бренного тела. Покойница лежала с полуоткрытыми глазами, с тем же тупым и слезливым выражением в лице, с каким привыкли встречать ее, с той только разницей, что к этому выражению примешивалось что-то ребяческое,— оттого ли, что рука смерти сгладила ее морщины, или оттого, что старость привела ее к младенчеству. Тощие, окостеневшие руки ее были скромно сложены; вокруг усопшей уже носился запах смерти.

Будь это родная мать, сестра или друг, близкий сердцу, быть может, не так страшно и странно было бы видеть Магдане этот жалкий труп на той самой тахте, где каждый день она обедала, где каждую ночь спала она; но старуха, с которой ничего и никогда не было у ней общего,— старуха, которой даже родство с мужем было какое-то неопределенное,— старуха, которой появление никогда не приносило ей ни печали, ни радости, вдруг, мертвая, по какому-то ей одному известному праву занимает чужую саклю, чужое ложе, чужое изголовье; да и отчего же, наконец, умерла она? Не то удар ее доконал, не то объелась она, не то умерла с голоду. И эта неизвестность бессознательным страхом обдавала душу Магданы, одаренной от природы довольно живым, даже замысловатым воображением и раздражительными нервами. В этих чертах еще не развившегося характера Магдана далеко выступала из общего, холодного типа грузинских женщин. Быть может, желчь и болезненность ее матери имели на нее влияние; быть может… но мало ли что может быть и мало ли на свете исключений.

 

XV

 

— Пожалуйста, уж не беспокойтесь! — заговорил наконец их молчаливый спутник, которого мы и будем звать Давидом Егорычем или просто как случится.— Уж, пожалуйста, себя не тревожьте: сделайте такую милость, идите ночевать в Сололаки и уж ни о чем не думайте; я сейчас распоряжусь: пошлю за одним старичком и велю ему псалтырь читать. У меня брат есть, муж моей сестры — священник; он для меня все сделает. Уж я… только будьте спокойны… идите себе и спите… и уж не думайте!

Магдана на все эти речи, полные несомненного участия, низко кланялась и каждый поклон свой сопровождала грустным «спасибо».

— Спасибо вам, Давид Егорыч, — говорила она тихим голосом,— хотя я и не знаю вас, Давид Егорыч!

Шушана также начала благодарить, соседки принялись за то же самое, и Давид Егорыч не знал, что уж и отвечать ему на такие благодарности.

— Уж вы мне только дайте ключ от сакли, чтоб я мог… я уж все сделаю… все будет у меня как следует… Ничего у вас не пропадет, даже лягу спать, ночую здесь, чтоб только… главное — не беспокойтесь!

Так убеждал их Давид Егорыч и, казалось, был чему-то душевно рад: тому ли, что ему судьбой послан случай познакомиться с красавицей, тому ли, что наконец развязавшийся язык его убедил Магдану возложить на него всю свою надежду, поручить ему все добро свое и воротиться в Сололаки.

Усталая, совершенно обессиленная длинным путем и душевными тревогами, только что Магдана успела воротиться в Сололаки в саклю тетки Шушаны, как, не раздевшись, бросилась на тюфяк и заснула крепким сном. В полночь не то ветер, который вдруг поднялся и загудел в трубе, не то платье с узкими рукавами мешало ей, не то тревожный сон разбудил ее,— знаю только, что она проснулась,— проснулась и стала думать. Сначала страшные мысли стали приходить ей в голову: что, если бедная Назо умерла оттого, что она не оставив дома ни куска хлеба, поневоле заставила ее, бедную, каждый час ожидать себя? что, если это действительно душа ее приходила повыть на кровлю, видя, что никто во всем околотке не хочет совершить над ней обряда слез и причитаний? что, если каждую ночь тень старухи будет приходить и пугать ее? Кто знает, быть может, она какая-нибудь колдунья! ведь недаром же говорили ей, будто Назо дала кому-то перстень с таким камнем, на который если посмотришь да пожелаешь детей иметь, то непременно так и случится. Да и где это жила она? куда пропадала? чем питалась?.. Эти вопросы только теперь и пришли ей в голову. Потом Магдана стала думать, что было бы, если б не Давид Егорыч! и что было бы, если б Арютюн не уехал в Кахетию, ведь ничего бы не было.— умерла бы старуха где-нибудь на стороне, а не в ее сакле… И что это ей вздумалось пустить ее? последнее, что взбрело ей на ум и что всякой другой на ее месте с самого начала пришло бы в голову,— где ей взять денег на похороны. От десяти рублей остался только полтинник да еще абаз — итого семь гривен. Что ей делать с этими деньгами? Эта мысль ее встревожила, но далеко не была так страшна, как тень старухи; а потому под утро Магдана стащила с себя в потемках платье, разула ноги и опять заснула крепким сном.

 

XVI

 

По ту сторону Куры, на Авлабаре, в эту самую ночь иные мечты, иные думы тревожили чей-то. сон. Давид Егорыч заказал дешевый, нищенский гроб для незнакомой нищей, отужинал у зятя своего, приходского священника, уговорил его принять участие в похоронах и около полуночи, веселый и бодрый, воротился Домой. Чуху свою повесил он на гвоздик, шапку и пояс положил на стол, архалук свернул и засунул себе под изголовье, сам с себя стащил сапоги, лег на какой-то жесткий кожаный диванчик и, закурив свою лезгинскую трубочку, хотел заснуть. Но что это был за дом, в котором обитал Давид Егорыч! Этот дом настолько же похож был на обыкновенный дом, насколько шалаш, сколоченный из досок, похож на баню. Это был дом его матери: вообразите себе маленькую стенку маленькой развалины и знайте, что такая точно стенка, сложенная из квадратных кирпичей и брусьев на фундаменте из кусков дикого камня, возвышается и, подобно крепости, с двух сторон окружает дворик. Не знаю, есть ли возможность назвать даже маленьким двориком пространство от четырех до пяти квадратных сажен. Это скорей какие-то древние сени с дверью прямо, с дверью влево и лестницей с десятью дощатыми ступеньками наверх. Одна из этих дверей ведет в пространную и сумрачную саклю, где живет сама хозяйка; другая — налево, замыкает кладовую с кучами луку и свеклы, с кошелкой сморщенного зимовалого винограда, с мешком муки и кадушкой масла. Над кладовой же поднимается кирпичная постройка, очевидно, новейшего времени; она имеет вид светелки и заключается в одной только комнате с камином в углу. Лестница со двора сперва ведет на небольшой балкон, а уж потом в комнату, где и обитает наш Давид Егорыч и где на этот раз мы застаем его лежащим на диване в совершенной темноте, потому что до утренней зари оставалось два часа. В комнате было одно небольшое окошечко,— даже рама была в него когда-то вставлена; но вот уже лет пять или шесть, как Давид собирается сходить за стекольщиком и все откладывает до будущей зимы, чувствуя в душе, что это совершенно лишнее. Молодое, рослое тело его не постигало простуды: тот же»самый ветер, который в эту ночь будил Магдану, судорожно врывался в комнатку Давида и шумел в трубе камина, а он лежал, не затворив дверей, даже не прикрывшись буркой и уж нисколько не замечая тех усилий, с какими этот ветер старался окончательно доломать гнилую раму единственного квадратного окошечка. Младший брат Давида, лет пятнадцати, спал па войлоке под балконом, и, когда ветер стихал, разгуливая где-то вдали или где-нибудь по соседству подметая кровли, Давид мог бы очень хорошо слышать храп его, если б только в эту ночь в ушах его не раздавался плачущий голосок Магданы.

Тот же самый случай смерти, который доводил Магдану до отчаяния, Давида приводил в восторг. Все события этого дня, начиная с того, как пошел он домой от сестры, и как, идя от сестры, увидал он полицейского в дверях уже давно ему знакомой сакли, и как остановился он, как стал говорить с знакомым ему квартальным, и как тот спросил: а где же Арютюн? — Уехал в Кахетию.— А где жена его? — Ушла к родным в Сололаки.— Так надо за его женой сходить: пускай хоронит. И как он был рад идти за Магданой и как, наконец, хороша, неимоверно даже хороша эта Магдана! давно он в церкви видел ее, да все не было случая познакомиться… Одним словом, все события этого дня со всеми малейшими подробностями по нескольку раз беспорядочно пересыпались в голове его и долго, долго мешали спать бедному Давиду Егорычу.

 

XVII

 

На другой день тетка Шуша на с большим неудовольствием узнала, что у Магданы денег нет. Видно, ничего-то больше и нет, кроме полтинника! Магдана не поняла на этот раз молчаливой тетки и стала просить Михаку дать ей взаймы сколько может сроком недели на две или до приезда мужа. Михака долго ломался, наконец сказал ей:

— Чего тебе надобно? Похоронить колдунью? Пожалуй, я закажу ей гроб и все сделаю сам, только в руки денег тебе не дам; а что будут стоить мне похороны, ты мне заплатишь через две недели. Хочешь?

— Как не хотеть!

Магдана согласилась с радостью и, видя такое расположение к себе родных своих, дала себе слово до приезда мужа не возвращаться на Авлабар, даже, если можно, не ходить на вынос тела и ни во что не вмешиваться: пусть распоряжаются! Воровать же в сакле нечего. Да и что за беда! пусть воруют! не ее добро. Зачем муж уехал: сам виноват. Да и что за добро! кому оно надобно? несколько горшков, тарелки, три кувшина, мангал, медный рукомойник, котелок, сковорода, старые сапоги, заржавленный кинжал, дырявая бурка да дырявый войлок! Подушки же, платье и новое одеяло спрятаны у нее в стене, за дверцами, от которых ключ при ней; да к тому же и Давид Егорыч сказал ей, что все будет цело и чтоб она не беспокоилась.

Полиция разрешила на третий день, то есть в пятницу на святой неделе, похоронить старуху. Не стану занимать вас описанием разного рода мелочей, происходивших наутро того дня, когда из двери Арютюновой сакли на двух полотенцах вытащили гроб, сколоченный из досок и ничем не обитый. Не много любопытных сошлось на вынос, и мало было охотников провожать старуху на кладбище. Давид Егорыч, нецеремонный и уже вовсе не застенчивый с своим братом — грузинами, все это время то спорил, то рассчитывался, и капли крупного пота покрывали лоб его. Беспрестанно снимал он шапку, вынимал оттуда клетчатый платок и вытирал себе лицо и шею, начиная с затылка. Михака все время тут же присутствовал. На тахте, где лежала покойница, после похорон явился поднос с молоденькой редиской, с соленым грузинским сыром, красными яйцами, икрой и зеленью. Брат Давида Егорыча в салфетке притащил целый десяток теплых чуреков и кувшин вина. Михака выпил за здоровье Давида Егорыча и до тех пор не отставал от него, пока тот не простился со всеми присутствующими, не пожал рук дьячкам и не запер сакли.

— Дай-ка мне ключ-то: я отнесу его; что тебе ходить! — сказал Михака Давиду.

Давид слегка поколебался, но отдал ключ и до самого базара проводил Михаку.

«Эхма!— Думал он.— Хотел было сам отнести этот ключ и лично вручить его Магдане… Дурак я, что послушался и отдал».

 

XVIII

 

Михака в тот же день, часу в пятом после обеда, зашел домой и объявил Магдане, что она должна ему четырнадцать рублей за все расходы.

— Если хочешь,— прибавил он,— можешь завтра же домой идти.

Тут он вынул из кармана ключ от ее сакли, бросил его к ней на колени и, прежде чем Магдана открыла пот, чтобы поблагодарить его за хлопоты, вышел вон, напевая в нос всем известную в Тифлисе уличную песню: мовди-вар, мовди-вар, Соломе (то есть приди ко мне, приди, Соломея)!

Магдана в душе давно была не расположена к Михаке и не пропустила мимо ушей последних слов его: «завтра ты можешь домой идти». Магдана была обидчива, что редко выражалось в ней потоком слов; напротив, в эти минуты надо было добиваться, отчего так вдруг побледнело лицо ее… Только что вышел Михака, подавленная досада заметно бросила густую тень на побледневшее лицо Магданы. Минут десять просидела она неподвижно с ключом на коленях. Потом она стала собираться домой. Тетка не хотела отпустить ее одну и хотела проводить; но Магдана не отвечала ни слова и продолжала собираться. Тетка надулась. Четырнадцать рублей, истраченных ее сыном, ради бог знает какой мертвой нищей, считала она за величайшее одолжение, сделанное ее сыном Магдане.

«И как же после всего этого,— думала она,— Магдане поступать таким образом! не благодарить за хлеб и соль и не уважать такой щедрой и благодетельной семьи своей!»

— Куда же ты теперь одна идешь? — крикнула Шушана с порога.

Магдана, затворяя калитку, отвечала ей:

— Пришла одна и уйду одна. Спасибо!

И вот Магдана с замиранием сердца отпирает дверь своей печальной, безлюдной сакли. Магдана дома. Что ей делать! Все, что ни попалось ей на глаза: и мужнину бурку, и войлок с тахты, и свое старое платье, и даже подушку, которая была заперта в стене,— все это повытаскала она вон из сакли — выветривать; мутаку же, на которой лежала голова старухи, подпихала она под тахту, с тем чтобы уж не раньше как через шесть недель ее оттуда вытащить. Вот уже и вечер. Мутно-красные облака заволокли закат. Где-то в училище, по ту сторону реки, непрерывно-слитным звуком последний прозвонил звонок.

«Боже мой,— подумала Магдана,— в каком скучном месте эта проклятая сакля!»

На голых досках, из которых сколочена тахта,— на досках, не прикрытых на этот раз ни ковром, ни войлоком, уселась Магдана, поджав ножки, завесила глаза платком и стала плакать.

Тонкий запах ладана напомнил ей слезливо улыбающееся, мертвое лицо старухи.

«Как я буду спать на этом самом месте, где лежала покойница? Куда пойду я? Что со мной будет? Боже мой! Боже мой!» — с отчаянием в душе повторяла Магдана, и когда сдернула с лица платок, невольный страх еще пуще напал на бедную, одинокую, суеверную красавицу.

Красные облака потухли; сквозь широкое отверстие потолка мелькало потемневшее небо; белесоватое пятно лежало посредине земляного пола; темно стало по углам и за столбом, в углублениях старинной сакли.

Магдана отворила дверь, вышла подышать свежим воздухом и около стенки села на камешек. Так на этом камешке думала она просидеть всю ночь до самого света божьего! К Евтимии она не пошла ночевать, потому что у Евтимии никогда нельзя ночевать, и потому еще не хотела Магдана идти к Евтимии, что была на нее сердита и при первой же встрече собиралась бранить ее. Магдана узнала стороной, что это не кто другой, как Евтимия, которая первая, войдя к ней в саклю, увидала труп и, вместо того чтоб дать ей знать о том, пошла всем рассказывать.

Был одиннадцатый час; из-за потемневших облаков мелькали звезды.

Слышит Магдана, кто-то идет. Из-за угла послышались чьи-то тихие, ровные шаги, сопровождаемые шелестом широких канаусовых шальвар. Тень мужчины в грузинской шапке обрисовалась в темном воздухе. Магдана сделала движение, чтоб встать и удалиться, но голос Давида Егорыча предупредил ее.

— Доброй ночи, Магдана! — сказал Давид, снимая шапку.

— Доброй ночи, Давид Егорыч! — отозвалась Магдана сильно взволнованным голосом, встала с камешка и поклонилась.

— Когда же воротится ваш муж, Магдана?

— Не знаю, Давид Егорыч… Очень, очень я благодарна вам,

— Э! Что, Магдана!.. Что ж вы не спите?

— Я одна боюсь, Давид Егорыч.

Давид стал молчать, как бы в ожидании, что еще скажет ему красавица. Грудь его медленно и тяжело дышала, и казалось, в то же время он старался затаить свое дыхание. На его щеках горел огонь. Этого огня никто бы не мог в эту минуту разглядеть, потому что только звезды освещали лицо его.

— Хотите,— сказал Давид,— хотите, то есть… я уже пришлю к вам девку, то есть., служанку сестры моей, которая замужем за священником.

— Неужели ваша сестра замужем за священником?

— Она уж того, я уж ей велю… она ночует с вами: вам не будет страшно.

Магдана заметно обрадовалась.

— Я уж не знаю, как и верить вам…— начала было говорить она и вдруг замолкла.

Впервые Магдана услыхала голос искренней, теплой о себе заботливости, и ей не верилось.

— Кто же вам закупает провизию? Неужели вы завтра сами на базар пойдете?

— Ну что ж? Сама пойду! Когда был муж дома, он ходил и все покупал, потом вот эта старуха, — что умерла; а теперь я сама пойду. Что ж делать?

И две крупные слезы покатились из глаз ее. Давид опять стал молчать.

— Нет, уж этого не будет, чтоб вы сами на базар пошли! Я ваш сосед…— начал было он говорить, но разговор не клеился, потому что Давид Егорыч, в сущности, был сам застенчив, как красная девушка.— Доброй ночи, Магдана, — сказал он наконец, приподнимая шапку.

И вот опять в уединенном закоулке послышался удаляющийся шелест канаусовых шальвар, и опять Магдана села на камешек.

 

XIX

 

Ночь была темна по-прежнему; но светлее стало на душе Магданы: вместо мысли о том, что мертвая старуха придет пугать ее, стал занимать ее вопрос: действительно ли Давид Егорыч пришлет к ней служанку? И что это за добрый такой человек! Откуда он взялся? Какая такая счастливая мать родила его? Давид исполнил в точности все, что обещал. Магдана ждала и уже начинала терять надежду, как вдруг — это было около полуночим — видит, ходит толстая, высокая девка с фонарем и останавливается, не зная, куда направить шаги свои.

— Не меня ли ты ищешь?— спросила ее Магдана.

— Где тут мне ночевать велят?— в свою очередь, спросила девка и засмеялась.

— А кто послал тебя? а?— спросила Магдана и также засмеялась.

Девка была богатырского сложения. Фонарь осветил два красные полушария: это были ее щеки. Тень бедной Назо съежилась бы в маленький темный комочек и улетела бы в трубу, если бы только могла увидеть такую девку.

— Как зовут тебя?— спросила Магдана.

— Э! Как зовут! Дарьей. Зачем это мне здесь ночевать велят?

И она опять засмеялась.

«Нет!— подумала Магдана.— Скажи ей, что я боюсь, она и сама, пожалуй, испугается да уйдет…»

— Да так, мне скучно…

— Во-от! скучно!

И, никаким образом не объяснив себе, почему это Магдане скучно, Дарья с насмешливо-подозрительной миной влезла в саклю.

На другой день утром, часу в девятом, Магдана сидела на тахте и убирала голову. Дарья ушла прежде, чем она проснулась, и забыла фонарь свой. Магдана встала поздно, потому что ночью долго не могла заснуть: до того толстая Дарья смешила ее каждым словом, то цинически остря над толщиной своей, то доказывая ей все преимущество толщины, и в то же время рассказывала ей про Давида Егорыча. По всему было видно, что Дарья была не последней руки молодец и гуляка. Она спросила даже у Магданы, нет ли у нее табаку и нельзя ли затянуться трубочкой.

Магдана узнала, что Давид служит и получает жалованье, что у него два брата, из которых старший женат на богатой и служит где-то далеко; о существовании Петербурга Дарья не знала так же, как и Магдана.

Итак, Магдана встала довольно поздно и убирала голову; вдруг дверь в саклю отворилась и вошел человек, совсем незнакомый, малый лет шестнадцати, среднего роста, с цветущим лицом, немного сутулый и на вид простоватый; под мышкой был у него пустой кулек. На плечах его был сюртук с протертыми локтями, а на голове — грузинская шапка, которую он тотчас же снял и стал около двери в почтительном отдалении, бормоча, что его прислал Давид Егорыч, и очень вежливо извиняясь, что опоздал прийти.

Магдана смутилась и, накинув на плечи платок, стала благодарить его, кланяться ему и посылать с ним тысячу поклонов Давиду Егорычу.

Юноша мял в руке шапку, глядел немного исподлобья, добродушно улыбался и также кланялся.

Магдана, не зная, что с ним делать, пригласила его сесть на тахту.

Юноша отказался от этой чести и объяснил, что он прислан с тем только, чтобы узнать, не пошлет ли она его на базар, и не нужно ли ей чего купить.

Магдана торопливо развязала кончик платка, вынула полтинник и попросила его купить ей все, что придет ему в голову.

С последним полтинником Магданы, проворнее птицы, слетал он на базар, купил и принес кусок баранины, два хлеба, десяток картофелин, масла, пучок зелени и щепотку соли, потом спросил у Магданы, где у нее дрова, чтоб развести огонь.

Этот вопрос, очевидно, затруднил ее. На дне какой-то кошелки, в заднем, самом темном углублении сакли, Магдана, перепачкав руки, нашла небольшую кучку угольев; дров не оказалось.

Юноша, или, лучше, бичо, то есть мальчик, слуга Давида, как начала предполагать Магдана, не удовлетворился угольями: побежал и, не говоря ни слова, притащил с улицы какую-то пыльную доску, с явными следами каблуков и ржавым кинжалом Арютюна изрубил ее в щепы,— одним словом, бичо оказался самым расторопным слугой. Через несколько минут уже над плоской кровлей сакли, из отверстия, вился дымок. Бичо, чтоб вытереть руки, потер ладонь об ладонь, поклонился и вышел. Магдана присела на пол перед пылающими, сухими щелками и стала стряпать: жарила шашлык, пекла картофель и не думала о завтрашнем дне.

 

XX

 

На третий день бичо принес ей поднос с готовым кушаньем. Видно, слуга догадался, что у Магдаиы ни копейки денег нет.

На четвертый день он явился с тем же, и так продолжалось около недели.

В это время Магдана уже успела узнать, что бичо, или слуга Давида, есть не кто иной, как родной брат его, обучающийся в семинарии. Дарья также зашла к ней за фонарем. Один только Давид Егорыч как будто боялся переступить заветный для него порог. Боялся ли он сплетней или дожидался, что Магдана как-нибудь сама пригласит его. Угодливость Давида, к чести его, не была расчетом: он был не довольно развит для подобных тонкостей. Это желание чем-нибудь услужить, всего вероятнее, было потребностью доброй души его. Кому не приятно угождать такой красавице, какой, по искреннему убеждению Давида, не было еще на белом свете? Магдана, несмотря на все свое желание видеть, благодарить и говорить с Давидом, два раза вечером, заслышав шаги его, невольно пряталась за дверью сакли; конечно, это не было кокетством. Быть может, чувствуя себя слишком обязанной, ей было совестно. Магдана не отдавала себе отчета в своих чувствах, но понимала, что она Давиду нравится, и это льстило ей. Как и во всем, в любви она была неопытна, что, однако ж, не только не мешало, напротив, помогало разыгрываться ее воображению. «Что, если,— часто думала она засыпая,— вдруг в глухую полночь он войдет ко мне, как я в темноте узнаю, кто вошел? и что скажу ему?» При этих мыслях ей не спалось, и всякий раз, когда кто проходил по закоулку и за стеной глухо раздавались шаги, сердце в ней пугливо сжималось, и она или пряталась под одеяло, или, притаив дыхание, приподнималась на одной руке и напрягала слух…

Она была одна; закоулок был глухой: дверь ее сакли запиралась висячим замком только снаружи, когда ее дома не было, изнутри же привязывалась ремешком к гвоздику; но этот ремешок был давно оборван. В закоулке, прямо против ее двери, поднимались кирпичные стены недостроенного домика и лежали бревна: стало быть, глаза любопытных соседок не всегда могли наблюдать за ней. Но Давид или был слишком сильно и истинно влюблен, или не знал, что изнутри дверь Магданы не запиралась, или боялся испугать ее. Часто, однако ж, в глубокую ночь садился он на бревна перед дверью заветной сакли и, как больной, лихорадочно прислушивался к малейшему ночному шороху.

Иногда сбирался он сказать Магдане о своем намерении посетить ее — и не мог сказать. Несмотря на мужественные линии смуглого лица, высокий рост и широкие плечи, Давиду было с небольшим двадцать лет; вырос он в благочестивой семье, и судьба спасла его нравственные силы. Давид Егорыч в этом случае был редким исключением: он краснел, как дитя, когда замужняя сестра его, разведав, куда это на целую ночь посылал он Дарью, начинала трунить над ним, приставая к нему с расспросами:

— Ну что, братец, делает твоя Магдана? Здорова ли твоя Магдана? Сколько раз ты нынче к ней заглядывал?

«Счастье еще мое, — думал про себя Давид, покуривая трубочку, — что сестра не знает, как я посылаю к Магдане брата вместо слуги и откуда добываю ей кушанье».

 

XXI

 

Несмотря на всю чистоту отношений Магданы и услужливого Давида Егоровича, в Сололаках уже прошел неясный слух о тесной связи их. Михака сбирался поймать Давида врасплох и где-нибудь с товарищами поколотить его; тетка жаловалась на плохие времена.

— Что теперь за народ! — говорила она, перебирая четки и сердито потупившись, — бывало, как выдадут замуж, так не только года три или четыре не глядишь на посторонних, — избегаешь встречи и ни слова не отвечаешь родному брату мужа; бывало, стыд и срам когда тесть увидит невестку с непокрытой головой! Мало того: сколько было таких счастливых мужей, с которыми жены, по целому году, кроме «да или нет», ничего и говорить не смели; а теперь! Что это такое! Меня моя бабушка чуть было не прокляла за то, что я попробовала есть ложкой, а не руками. Матери наши до старости лет не знали, что такое лавки и что там продается… И так далее.

Подслушать жалобы Шушаны, по случаю знакомства ее племянницы с Давидом, значило в самой живой и поразительной картине представить себе нравы старого времени.

Само собою разумеется, что Шушане стало небезызвестно, что Давид небогат и что пятнадцатью рублями ежемесячного жалованья нельзя содержать мать, брата да еще Магдану. Вследствие чего она глубоко от всей души стала презирать свою племянницу.

— Погоди,— говорила она,— не разбогатеешь! Еще придешь ко мне да поклонишься, неблагодарная!

Магдана знала или, может быть, только предполагала, что тетка на нее сердится; но не знала, за что именно, да и знать не хотела. Все эти дни, конечно, она не вспомнила бы о сололакских своих родных, если б Михака два раза не заходил к ней с грубым требованием возврата денег. Магдану то бесило, что еще и срок-то платежа не вышел, и вот, в одно праздничное утро, мы застаем ее в самом жалком расположении духа.

Прошло уже с лишком две недели, а об ее муже не было никакого известия. Каждую минуту она ждала его. Приезжай, Арютюн,— быть может, впервые во всю жизнь свою она бы обрадовалась его возвращению.

«Боже мой! что я буду делать, — думала она, — если еще пройдет месяц, а муж не воротится?»

Михака как нож к горлу пристает: «подай да подай мои четырнадцать рублей», а у Магданы давно уже нет ни копейки!

Обедать на чужой счет было ей страшно совестно.

«Боже мой! — продолжала думать Магдана, ломая руки, — за что он обо мне так заботится? чем я это заслужила? Хоть бы он за это позволил себе поцевать меня. Неужели я такая каменная, что не могу чувствовать благодарности? Долго ли это так продолжится? И что будет, если мне перестанут обед носить? Я умру с голоду!»

Магдана накрыла лицо платком, чтоб самой не видать, как плачут и какие слезы роняют черные глаза ее! Неподвижно и долго таким образом просидела она на тахте; нетерпеливо ждала полуденного выстрела из пушки и придумывала, что сказать брату Давида Егорыча, который все это время так исправно, ровно в полдень, приносил ей кушанье. На этот раз ей даже хотелось попросить его сказать Давиду:

— Что ж он!.. не грех ли?.. Хоть бы на минуточку зашел к Магдане. Магдана хочет посоветоваться с ним, хочет спросить, нельзя ли хоть кого-нибудь послать в Кахетию, и если нельзя… то… почему бы Давиду Егорычу хоть-изредка не навещать ее?..

Но время хоть и казалось медленным для скучающей Магданы, однако ж быстро пролетело над Тифлисом и давно уж миновал полдень, передвинув часовую стрелку. На Штабе уже било три часа.

Как нарочно, никто не отворил еще дверей Магданиной сакли, не пришел простодушно улыбающийся юноша и, по обыкновению, в грязной салфетке не принес ей блюда с кушаньем.

— Вот, нынче никто далее ко мне и заглянуть не хочет! — сказала Магдана. — Вот как! Видят наконец, что не целый же век кормить меня.

И она, рыдая, чувствовала, что не имеет права не только требовать, — не имеет права желать такого внимания.

Погода была дурная; за дверь сакли невозможно было выглянуть: на целый день, с утра, солнце заволокли туманы, шел дождь и сырой ветер прохватывал до костей. По закоулку шлепали ногами одни только каменщики, выпачканные известкой.

Магдана утерла слезы; но от этого не легче стало на душе ее. Мысль, что даже Давид Егорыч позабыл о ней, была невыносима. Тяжко было ей смотреть на божий свет своими заплаканными глазками. В этом грустном молчаливом одиночестве чего-чего не приходило ей в голову. То хотелось ей наняться где-нибудь в работницы и мыть белье, то уйти куда-нибудь в деревню, то подать на мужа просьбу: «так и так, дескать, ушел, не кормит и не одевает!»

 

XXII

 

Бедная голодная Магдана не умела спокойно обдумать своего положения и не могла без ропота покориться судьбе своей: одним словом, она волновалась, а не мыслила. Но, читатели, посудите сами: в ком она могла найти ту нравственную опору, которой ей самой недоставало?

Когда она была ребенком, тетка Шушана не слишком ли явно тяготилась ею и, стало быть, не могла научить ее сносить горе терпеливо и без ропота. Михака (не заплативший, ни гроша за похороны Назо) начал уже притеснять ее: к нему ли обратится она за помощью? Евтимия, бог знает откуда, из каких рук и за что получает деньги: она ли придет и чему-нибудь доброму научит?..

Все это было так; но такого рода размышлений не было в неразвитой голове Магданы: она сама не знала, на что ей жаловаться, а жаловалась; наконец ничего лучшего не могла она придумать, как лечь спать и, если можно, проспать до следующего утра. Вдруг, только что прилегла она, слышит, кто-то тихонько постучался в дверь.

Магдана встрепенулась, даже как будто испугалась. Брат Давида, в качестве слуги, никогда не имел похвальной догадки стучаться к ней, а всегда почти отворял ее саклю ногой или коленом.

— Кто же это? Неужели опять ненавистный Михака пришел за деньгами? Уже не Арютюн ли из Кахетии! но с какой стати хозяину стучаться в незапертую дверь своей родной берлоги? Боже мой! кто там? Не Давид ли Егорыч?

И при этой мысли Магдана вспыхнула и нетвердым голосом, но громко сказала:

— Войди!

Увы! не статный грузин, с карими задумчивыми глазами, отворил дверь и вошел; вошла старуха Сусанна — та самая Сусанна, которую, помните, принималась было бранить догадливая Шушана, встретив ее в Сололаках, около своей сакли, и даже ночью, по какому-то особенному свойственному ей чутью, узнав ее…

Магдана встречала ее, но ни разу не обратила на нее внимания, — быть может, слыхала о ней, но при встрече не могла назвать ее по имени.

Постараюсь вкратце, для пущего уразумения предстоящих сцен, как-нибудь нарисовать портрет Сусанны.

Сусанна была тифлисская уроженка; но к какому именно племени могла принадлежать она — это было для всех покрыто мраком неизвестности. Русским она говорила, что она грузинка, а армян и грузин уверяла, что она русская.

Одевалась она так, как обыкновенно одеваются наши торговки, сидящие с лотками на базарах, и зимой, в грязь, надевала даже сапоги; ей было около пятидесяти лет, хотя на вид казалось ей не больше сорока — так мало было морщин на скуластом, как будто прилизанном лице ее. Продолговатый, тупой, здоровый нос ее и такой же подбородок придавали всей нижней части лица ее грубое, деревянное выражение. Узкие губы свои она любила съеживать, не то с видом притворной грусти, не то с видом затаенной радости. Вся она глядела такой тихонькой, даже благочестивой скромницей. Сусанна недаром большой кашемировый, полинялый платок свой так замысловато набрасывала на голову, что серые, узенькие глаза ее с желтоватыми белками были постоянно в тени. Сусанна, несмотря на лета свои, проворно передвигала ноги и также на ходу проворно переставляла палку, особенно если шла куда-нибудь с целью и не хотела, чтоб ее заметили. Голова Сусанны в профиль далеко выходила вперед, и когда Она стояла, облокотясь на палку, то казалась горбатой. У нее был претонкий слух; но часто она не слыхала, когда ее во все горло кликали, и проходила мимо, тряся головой сильнее обыкновенного, так как будто бы никто и не зовет ее. Женщины низшего класса во всем доверялись ей; они знали, что Сусанна молчалива, как могила, и что никакими угрозами нельзя было от нее добиться правды, даже если б вздумали давать ей деньги. Она, быть может, и призналась бы, что солгала; но в ее сознании была бы точно такая же ложь, только более правдоподобная и, стало быть, более опасная. Ложь ее простиралась на все и на всех. Например, Евтимия живет на Авлабаре; спросите ее;

— Где живет Евтимия? — В Алтиллерийской слободке, — скажет вам Сусанна и тут же уверит вас, что никакой нет Евтимии, что есть Магдана, которая сама себя иногда называет Евтимиею, а Магдану назовет Пепелой.

И таким образом, вследствие одной привычки, лгала она без всякой очевидной нужды, и лгала на трех языках: по-русски, по-грузински и по-армянски. Сусанна была замужем, но никто так мало не знал ее, как муж, который, правда, мало обращал на нее внимания. Муж ее был старый инвалид и нанимался в окрестностях Тифлиса ходить за ульями и стеречь пчельники. В летние дни никогда его дома не было. Приходил он в Тифлис к обеду и всегда почти заставал Сусанну дома и одну, посылал ее за вином, за луком и хлебом, обедал с ней, отдавал ей какие случались деньги и ни разу не подумал, что хитрая Сусанна беспрестанно лжет. Наклонность к деньгам доходила у нее до лихорадочной жадности; она копила их тайком от мужа и жаловалась ему на совершенное безденежье для того только, чтоб выманить у него лишний гривенник. Чтоб добыть рубль, она готова была на все, — знакомилась с лакеями новоприезжих господ и узнавала их наклонности, лечила больных вольнонаемных грузин или имеретин и за них получала то жалованье, которое они не могли или не успели получить с господ своих. Так иногда за грошовые лекарства брала она десятки рублей. Сусанна очень хорошо знала те числа, когда казначеи выдают служащим жалованье, и, не хуже всякого кредитора, умела пользоваться временем… Но довольно! Надеюсь, читатели поймут, что это была за женщина.

 

XXIII

 

Войдя в саклю Магданы, хитрая старуха в недоумении стала оглядываться на все четыре стороны. Глаза Магданы, жаркие и влажные от недавних слез, сердито следили за ее малейшим движением. Наконец Магдана собралась спросить старуху, что ей надобно.

Старуха все еще продолжала с глупой миной оглядывать саклю, как будто не туда зашла, потом посмотрела на Магдану и опустила на пол узел, который держала в руке.

— Ва! куда я зашла! И не думала, что хозяйка знакомая! Эко дождь-то идет: вся мокрехонька, весь подол хоть выжми; хоть отдохну маленько да повысохну… Э! башмаки-то, гляди ты, какие; все в грязи, и обтереть-то нечем! Слава еще богу, что нашла знакомую… Здравствуй, Магдана! доброго тебе здоровья и всякого благополучия.

Сусанна поклонилась. Магдана молчала.

— Ну, что твоя старая тетка Шушана делает? Ведь я ж думала, что ты у ней в Сололаках живешь.

— Никогда я там и жить не буду! — отвечала Магдана с неудовольствием.

Лицо старухи показалось ей знакомо. «Вероятно, — подумала она, — какая-нибудь сололакская».

Старуха уселась на тахте и развязала узел.

— Что это ты несешь?— спросила ее Магдана, еще не выходя из того положения тоски и полудремы, в каком застала ее неожиданная гостья.

— А вот посмотри, шени-череме; не купишь ли? Дали продавать добрые люди: посмотри, хороши ли вещи-то?

Сусанна вынула и разложила на тахте, около босых ножек Магданы, щегольской товар свой. Кто видал наряд и головной убор грузинок, тот поймет, на что годились вещи, принесенные Сусанной. Тут были три куска белым шелком вышитой ткани, для покрывал (личаки), были нагрудники (гулиспери) из ярко-алого бархата; черные атласные полоски, с пестрыми шелковыми звездочками (товсакреви), несколько свертков лент; мелкие кружева и красные пояса, с золотыми кистями, вязаные сеткой из сученого шелку,— пояса, нужные в Грузии настолько же для женщин, насколько и для мужчин.

Магдана сначала смотрела на все эти соблазны с каким-то неестественным апатическим равнодушием, Даже как-то издали на все косилась, потом лениво протянула руку, как будто нехотя перекинула через ладонь одну из вышитых лент, отвела руку в сторону и стала смотреть.

Понемногу пестрый товар стал развлекать ее; наконец она вполголоса стала хвалить его, слегка прищелкивая языком и качая головой с видом одобрения.

— Вот так личак! вот так это личак! — заговорила Магдана и накинула его себе на голову.

Мало-помалу ею овладел детский восторг.

— Шени-череме! душенька! позволь мне убрать голову; я сейчас достану зеркальце и посмотрюсь.

— Э! что тут мять товар,— сказала Сусанна,— ты купи, да и щеголяй! Чай, у тебя денег-то куча!

И она искоса посмотрела в лицо Магданы.

— Откуда же куча?

— Да, ишь ты, поверю я, что у тебя денег нет! Как не так! Такая красавица, да денег нет!

— Молчи, пожалуйста, — с сердцем сказала Магдана, — я и без тебя знаю, что я красавица; приедет муж, возьму у него денег, тогда приди, и я куплю себе что-нибудь или заставлю его себе купить все, что хочу,— вот и все.

— Муж! нашла себе мужа! — усмехнувшись, сказала старуха и махнула рукой, как будто муж Магданы, в виде комара, стал летать у нее под носом.— А что, скоро ли его из Метеха-то выпустят?

— Кого из Метеха?

И Магдана с ужасом подняла на нее томные глаза свои и скрестила пальцы.

— Как кого?

— Вай-ме, что ты говоришь: из Метеха! Магдана всплеснула руками, чуть было не вскочила и не измяли узла старухи.

— А где же он, как не в Метехе? Эка, не знаю я, что ли?

— Что ты знаешь? что ты знаешь? Ведь он в Кахетии! Ведь он ушел в Кахетию!

— А, ну вот молодец, коли ушел в Кахетию.

У Магданы отлегло от сердца.

— Кто же тебе сказал, что он в Метехе?

— Да кабы не ушел, — преспокойно продолжала старуха, укладывая узел, — кабы не ушел, плохо бы ему было: шутка сказать, в одном духане сто монет задолжал. Дай бог память, никак эдак на шестой неделе поста, не то на страстной, его искала полиция. Ну, я так и думала, что в Метехе. Молодец, что ушел; пусть уж лучше и не приезжает. На него и так, слыхать, по одному делу есть подозрение.

— Какое подозрение?

— Ну, да уж что ж тут все-то говорить!— промурлыкала Сусанна.— Бог с ним! Ведь он мне не враг какой. Слава богу, что в Кахетии. Нешто духанщики и там найдут его, коли не спрячется.

— Ну, а если найдут, если найдут, что ж они ему сделают?

— Что сделают? ну что, — ну, побьют его до полусмерти, а не то и совсем убьют. А, ва! разве ты не знаешь, что это за народ духанщики? недаром им по ночам духан-то запирать велят.

Тревога и беспокойство до такой степени овладели Магданой, что она долго ни слова не могла выговорить.

— Что мне теперь делать?— заговорила она, ломая пальцы.— Один Михака заест меня; утоплюсь в Куре… больше мне делать нечего.

— Ну, красавица моя, — сказала Сусанна, увязав узел, — я пойду: что мне у тебя? Дождик-то никак совсем прошел.

— Останься! — сказала Магдана сквозь слезы расстроенным голосом.

— Да я, пожалуй, для тебя, что ты хочешь, готова, — я, пожалуй; да ведь вот, там, то и се — у меня тоже муж, такой сердитый.

— Пожалуйста, посиди; я совсем больна, заболею… умру, никто и знать не будет, и хоронить будет некому; ты еще мне скажи что-нибудь; ты, верно, еще что-нибудь знаешь, да не говоришь.

Не так ли ребенок уговаривает свою няню остаться с ним? Магдана действительно во многих отношениях была ребенок.

— И! да что мне знать-то! Вот, коли хочешь монет шестьдесят, а может быть, и сто положить в карман,— Пожалуй, так и быть, я помогу тебе.

— Пожалуйста, помоги! — сказала Магдана, сама не зная, что говорить, и с безотчетным увлечением схватила старуху за руку.

Лукавая старуха просидела в сакле Магданы до самых вечерен, и что она там говорила ей — неизвестно. Знаю только, что старухе удалось уговорить Магдану. Вместе вышли они из сакли, сошли по сырой горе на грязную улицу, сели на извозчичьи дрожки и поехали. Магдана сама не знала, куда везут ее. Солнце в это время расчистило облака и розовым блеском освещало зубцы развалин.

 

XXIV

 

Давид Егорыч скоро заметил висячий замок на дверях заветной сакли и долго потом ожидал возвращения Магданы. По целым часам с горы смотрел он на мост, перекинутый через Куру, и прилежно, с тоской на сердце, рассматривал белые караваны сходящихся и расходящихся женщин. Увы! Магданы не было. Что бы это такое значило? Давид понять не мог. Долго толковал он со своим братом и даже упрекал его: «Вот, видишь, брат, — говорил он, — ты не хотел позаботиться — не отнес ей кушанья!» Брат оправдывался тем, что знакомая пурня была заперта и что в долг ему никто не верит…

Это оправдание нисколько не утешило Давида. Он был так огорчен, как будто кто его обидел самым жестоким образом. Внезапное отсутствие Магданы приписал он своему к ней невниманию. Она должна была уйти, бедняжка, потому что он позабыл похлопотать о ней! И эта мысль так мучила Давида, как преступника мучила бы совесть.

В надежде видеть Магдану в Сололаках (где ей и быть, как не в Сололаках!) он надвинул набекрень шапку и пошел туда,— ходил там целый час, но ни на земляных кровлях, ни в растворенной двери на пороге Шушаниной сакли не видал он знакомого очерка стройной головки с сердитыми глазками и детски добродушной улыбкой. Взлезал он на гору, откуда вода спускается вниз по деревянному желобу и откуда виден каждый бугор, каждый садик, каждый дворик сололакских обывателей со всеми их горшками, петухами и собаками. Но не видать Магданы… нет ее в Сололаках!

Поздно, когда закатилось солнце, закурив с горя трубочку, спустился он вниз и тихими шагами пошел мимо духана, вдоль Сололакской улицы.

Тут встретился с ним Михака и грубо остановил его.

— Что ж ты не покупаешь мне вина? — сказал он ему, глядя исподлобья и иронически улыбаясь.

— А зачем я стану тебе вино покупать? Ты мне купи, коли хочешь!

— А! зачем? Небось, гулять с Магданой так твое дело? Погоди, приедет Арютюн, намнет он тебе бока, да и ей достанется!

— Что? — возразил Давид, сжимая кулак, и лицо его вспыхнуло.

Михака боязливо встретил мрачный взгляд его, Понял, в чем дело, и, не желая затеять драки, как ни в чем не бывало отошел в сторону.

Эта встреча ничего хорошего не предвещала. Мысль, что Магдану успели уже оклеветать в семейном кругу ее, не могла принести Давиду никакого утешения. Воротясь домой мимо запертой заветной сакли, Давид не спал всю ночь, сбирался поколотить Михаку и все за что-то мысленно бранил себя.

 

XXV

 

На другой день утром Давид Егорыч сидел в конторе и чинил перья. Это обычное занятие, несмотря на тупость перочинного ножичка, не могло ни занять, ни развлечь его. Дали ему наконец переписать бумагу. Рука у Давида была довольно четкая, но русская грамота не совсем далась ему; к счастью, в той конторе, где довелось служить ему, никто не нуждался в знаках препинания и никакого различия не замечалось между буквами.

В это несчастное утро Давид ни слова не понимал из всего того, что управляющий ему подсовывал. Вместо того, чтобы написать «на отношение», он написал — «на отращение». Из уст начальника ему готовился строгий выговор; но пока бумага дожидалась подписи, Давида уже не было в конторе.

— Брат! поди сюда! — кричал он, опрометью сбегая с лестницы.

Брат его шел в семинарию, с тетрадями под мышкой.

— Брат!

— Что тебе?

— Ты из дому?

— Из дому.

— Ну, что?

— Нет, еще не пришла.

— Висит замок?

— Висит.

— Постой! ты нигде не видал ее?

— Нигде!

— Хорошо, — да купи же то, что я тебе говорил, не забудь, пожалуйста!— авось придет.

— Хорошо; я, быть может, как-нибудь уйду из класса.

— Уйди скорей! чего ты там не видал! да поскорей! я буду ждать тебя.

Над лестницей появился сторож: Давида позвали в контору. Начальник его, кончивший курс в тифлисской гимназии, считал себя очень ученым человеком, читал несколько нумеров «Библиотеки для чтения», следил за политикой по «Северной пчеле», знал наизусть несколько стихотворений Пушкина, а потому и не мог не заметить ошибки, сделанной Давидом. Давид, опустя голову и заложа руку за пазуху, должен был выслушать порядочную нотацию. К счастью его, начальник был именинник, в хорошем расположении духа, напомажен, и лицо его приятно лоснилось. Нотация кончилась тем, что Давида пригласили на именинный ужин и поручили ему нанять персидского певца Сатара, со всеми его музыкантами.

В этот день все служащие вышли из конторы целым часом ранее.

 

Были поздние сумерки.

— Где Михака? — резким голосом спросила Магдана, неожиданно появившись в Сололаках, на пороге Шушаниной сакли, не снимая чадры и не входя в комнату.

Тетка Шушана и жена Михаки подняли глаза и открыли рты. Только что вдвоем толковали они о Магдане, потому что толковать-то им было больше Не о чем.

— Отдайте Михаке деньги,— сказала Магдана. И четырнадцать целковых брякнули на тахту.

— Считайте, все ли.

— Да зайди! что ты стоишь! зайди! — заговорила озадаченная тетка.

— Все ли четырнадцать? что, все? ну, мы теперь квиты. Спасибо! прощайте!

Магдана повернулась, поправила на голове чадру и пошла.

Жена Михаки выбежала на бугор, посмотреть, куда и с кем пойдет Магдана.

Магдана шла одна, н грациозно колыхающаяся чадра ее скрылась за поворотом улицы.

— Господи! Боже мой! — заговорила тетка,— В кого она уродилась, что это за выродок! Делает, что хочет, ходит одна, из рук совсем выбилась. Где она достала деньги? Хорошо еще, что этот Давид ей денег дал. Вишь, не захотела даже зайти. Каково! А?

И тетка весь вечер, перебирая четки, негодовала и толковала, толковала и негодовала.

 

XXVI

 

У аптеки, на углу Эриванской площади, Магдана махнула рукой извозчику, села на дрожки и чадрой закутала лицо свое. Тысячи вечерних огней уже светились по всему протяжению базарных улиц. На мосту, показалось ей, прошел Давид; но она боялась и обернуться для того, чтоб удостовериться. У часовни святого Або Магдана бросила извозчику двугривенный и, запыхавшись, взбежала на гору. Беспрестанно чудилось ей, что чьи-то шаги ее преследуют. Ключ от двери ее сакли долго не мог попасть в замочную скважину. Наконец дверь отворилась и жалобно скрипнула. Сакля после комнат, роскошно убранных, показалась ей могилой. Поздно вспомнила Магдана, что у нее нет ни огня, ни серной спички, ни сального огарка, ни даже светильни в железном ночнике. Ощупью добралась она до своей тахты, локтями оперлась на колени, поникла головой, руками закрыла лицо и стала думать.

«Ах, — думала она,— зачем я сюда воротилась? какая теперь будет жизнь моя! Уф! у него, должно быть, много денег: не обманула меня проклятая Сусанна».

Раздевшись в темноте, она легла и думала заснуть спокойно; но впечатления проклятого дня были так новы и так неожиданны, что ей казалось, перед ней прошел какой-то пестрый сон. Ей не верилось, чтоб у нее в платке было завязано несколько червонцев.

Забыла Магдана, как крепко и сладко спала она, когда у нее вовсе не было денег, в ту ночь, когда она собиралась к заутрени. Видно, так было суждено, чтоб столетняя старушка Назо пришла с десятью рублями разбудить ее.

Не спалось Магдане. Где-то вдали на башенных часах пробило полночь. Это была едва ли не первая полночь, которая застала ее с открытыми глазами.

Ее совесть что-то говорила ей,— но что такое? Магдана не могла отдать себе отчета-; точно так же как никому на свете не могла бы она растолковать своей бессонницы. Нужда, в виде старухи Сусанны, толкнула ее на скользкий и мрачный путь. Если б Магдана была развита, кто знает — быть может, она оттолкнула бы от себя Сусанну.

Она готова была забыться в дремоте; какой-то страшный сон уже начинал вкрадываться и опутывать ее воображение, как вдруг дикое мяуканье, или, лучше сказать, пронзительный жалобный вой кошек, среди мертвой тишины, раздался у нее под самым ухом; легкий шум скачков и царапанье когтей по непонятной причине вдруг напомнили ей покойницу. Ее слезливая улыбка как будто пронеслась в темноте, над изголовьем. Магдана пугливо подняла голову. Ужас захватил ее дыхание: чья-то рука в эту минуту стала шарить за дверью, и дверь сакли с улицы тихонько стала отворяться. Магдана вскрикнула, черная фигура протянула руку, опять тихонько затворилась дверь, и опять настало мертвое молчание.

— В последний раз я здесь ночую! — закрыв глаза, проговорила бедная Магдана и, дрожа всем телом, шепотом стала отмаливаться от нечистой силы.

Наконец усталость и успокоительное пение петухов мало-помалу погрузили ее в давно желанный, ко всему равнодушный сон.

Даркое солнце позднего тифлисского утра давно уже светило в трубы и бросало косвенные тени от деревянных столбиков, подпирающих навесы над балконами. Был уже десятый час, а головка Магданы, с заспанными глазками, еще ни разу не выглянула в закоулок и ни одной живой души не порадовала своим появлением.

 

XXVII

 

У Давида нечиста была совесть. Около осьми порядочных азарпеш вина за ужином у главного конторщика, конечно, не могли свалить его; но в голове его порядочно шумело, когда, часу в первом ночи, возвращался он домой на Авлабар.

Заломя на затылок свою черную баранью шапку и на ходу раскачиваясь, не пропускал он ни одной калитки, мимо которой шел, чтоб не ударить в нее кулаком, и, радостный, отправлялся далее. На Авлабаре близость заветной сакли значительно поубавила в нем юношеской веселости. Образ Магданы, на время отуманенный винными парами, вдруг явился ему во всем блеске обаятельной красоты своей. Он вспомнил, что ее не было дома двое суток, что уж давно-давно он не видал ее, и, надеюсь, догадливые читатели поймут, чья рука в эту ночь отворила и затворила ту дверь, за которой вскрикнула трусливая Магдана.

Давид проснулся с неловким чувством на душе. Хотел он во всем сознаться Магдане и просить, умолять ее сжалиться над его страданиями.

Когда Магдана выглянула в закоулок, Давид уже сидел на бревнах около сакли и покуривал трубочку. Магдана сначала отшатнулась, потом, прикрыв рукавами грудь свою, приветливо и грустно улыбнулась. На голове ее висел желтый платок, собольи бровки лоснились, на щеках рдел румянец жаркого сна, медленного пробуждения и неожиданной встречи. У Давида сердце болезненно сжалось; он встал и судорожно передернул плечами, как бы желая показать себя молодцом и не робеть нисколько.

— Не видали ли вы тулукчи (то есть водовоза), Давид Егорыч?— прощебетала Магдана ласковым голосом, вполовину выглядывая из-за полурастворенной двери.

— Где вы пропадали, Магдана? — грустно спросил Давид.

— Как это вам не скучно здесь сидеть на бревнах, Давид Егорыч?

Давид смутился.

— Мне уж не скучно! — заговорил он. — Мне уж ничего! Я тут буду день и ночь сидеть — вот что!

И Давид улыбнулся той горькой и неопределенно глупой улыбкой, какой обыкновенно улыбается добрый человек в минуту затаенного страдания.

— Вы были у родных, Магдана?

— Да… нет… я была… мне было нужно, Давид Егорыч… я была у одной знакомой… мне были нужны деньги, Давид Егорыч.

— Уж да, конечно, деньги всегда нужно… Бог с вами!.. Зачем вам были нужны деньги, Магдана?

— Да Михака день и ночь приставал ко мне, как нож к горлу. Вот, видите, когда умерла Назо, он взялся заказать гроб и истратил четырнадцать монет: я обещалась заплатить ему. Что ж мне было делать, Давид Егорыч!

Горькая усмешка в одну минуту слетела с лица Давида; глаза его пристально и задумчиво стали смотреть в глаза красавицы; густой румянец негодования от ушей до самых усов разлился по смуглым щекам его. Казалось, он раздумывал, говорить ли ему или нет.

— Ну, уж нет, Магдана, — нет!

И Давид при этом так решительно тряхнул головой, что Магдана вздрогнула, быстро опустила и подняла ресницы и, слегка сдвинув брови, робко посмотрела ему в лицо.

— Нет уж, врет Михака! Я вчера чуть-чуть не поколотил его, а уж поколочу же когда-нибудь… ни копейки не заплатил он за похороны, даже не знал, где я и гроб-то заказал… Да, врет Михака: вы ничего не должны ему, — да!

— Как! неужели? — проговорила Магдана, всплеск нув руками, и солнце знойными лучами осветило грудь ее.

— Ну, уж даром же вы отдали ему четырнадцать, рублей.

Неопытная Магдана никак не могла вообразить, чтоб ее можно было так просто и легко обманывать; она так была озадачена, что даже гнев и досада не могли скоро вытеснить из души ее чувства, похожего на удивление.

— Вот каковы мои родные, Давид Егорыч! знают, что у меня ни копейки нет, знают, что если б не вы, я умерла бы с голоду…

Магдана тяжело вздохнула.

— Дай вам бог, — продолжала она, — всякого добра и благополучия за вашу добрую душу… Боже мой! лучше бы я вам отдала эти деньги.

— Ну уж, не надо мне, — подхватил Давид и, сам не зная, что ему делать, стал набивать свою трубочку. — Вы мне ничего не должны. — И Давид опять горько улыбнулся; признание совсем уже готово было сорваться с языка его. Но Магдана, пораженная мыслью, что Михака обманул ее, забыла все остальное. Тень гнева уже носилась над лицом ее. По глазам ясно можно было видеть, что в эту минуту не о любви помышляет голова ее.

— Чума меня возьми, — заговорила она, сдвинув брови, — если я не возьму этих денег… Так-то они со мной поступают!.. Завтра… нет! нынче, сейчас пойду… Пожалуйста, Давид Егорыч, — если увидите тулукчи, пошлите его ко мне: у меня воды ни капли нет.

— Сейчас, Магдана.

— Зачем я, дура, поспешила отдать им эти деньги! лучше бы я в Куру их бросила, — говорила Магдана, ходя по сакле, то собираясь плакать, то собираясь умываться и идти в Сололаки бранить обманщика.

 

XXVIII

 

В делах любви все зависит от малейшего, часто неуловимо пустого случая. Что, если б два дня тому назад брат Давида, по обыкновению, зашел к Магдане с кушаньем? что, если б в эту ночь воображение Маг даны не было ничем встревожено? что, если б Дави, ни слова на этот раз не сказал Магдане о том, что Михака обманул ее? Не через это ли он лишил себя возможности продолжать начатый разговор, ибо внутренно, бессознательно понял, что уже признание некстати, что надо идти за водовозом — и только.

Сама судьба Магданы повела бы ее совсем другим путем, и я бы должен был вам рассказывать другую повесть или вовсе ничего не вышло бы для нашего рассказа, если б, например, Арютюн не уезжал в Кахетию, а тетка Шушана не повстречалась с Сусанной да не начала бранить ее. Боже мой! от каких маленьких случаев зависит иногда судьба всей жизни!

Давид Егорыч рассчитывал наверное увидаться с Магданой вечером, даже дал себе слово без приглашения зайти к ней в саклю, если только Магдана сама не выйдет на кровлю или не сядет в закоулке на камешек. Весь день он был как будто сам не свой, обедал у сестры и только что встал из-за стола, хотел сейчас уйти, но, ради приличия, выпил стаканчик кофе и выкурил трубочку. Все время он сидел как на иголках и ушел не простясь. В душе его был какой-то хаос; то хотел он напиться, чтобы быть смелым до дерзости, то боялся выпить лишний стакан вина. Глаза его были влажны, смуглое лицо горело; походка была как-то медленна и нерешительна. То он думал о Магдане, то собирался сходить к казначею и, преодолев свою совестливость, выпросить у него в счет жалованья рублей десять серебром: ему были нужны деньги для расплаты с пурщиком за те блюда, которые он посылал к Магдане.

От сестры Давид Егорыч пошел на базар, потом к Московской заставе, потом в Сололаки. Там постоял он около сакли, где живет Шушана, и никого не видел; только с соседней кровли собачонка на него полаяла.

«Эх, я, дурак! верно, она давно воротилась домой; станет она теперь у родных сидеть!» — подумал Давид и пошел на Авлабар.

Увы! на дверях заветной сакли висел замок. Ожидание вечера слилось в душе его с ожиданием Магданы.

«Не может же быть, чтоб она не воротилась! Неужели же она ночует у родных своих?..»

Пришел вечер — не пришла Магдана, пришла ночь — не пришла Магдана.

В голове Давида Егорыча в первый раз мелькнуло подозрение. Младший брат его истинно по-братски разделял его беспокойство: часов до одиннадцати ночи несколько раз бегал он посмотреть, не отперта ли наконец сакля Магданы, и даже щупал железный висячий замок, пробуя, действительно ли он заперт или так висит, для одного только виду, как это часто случается в Грузии.

В комнате Давида на столе стоял поднос с покрытыми тарелками и две бутылки вина; это был ужин, приготовленный для Магданы. Неизвестно, где он вдруг добыл денег; но на этот раз Давид был перетянут простым ременным, а уж не серебряным поясом. Наконец усталый брат его прилег под балкончиком на разостланный войлок и только что успел прилечь, захрапел самым завидным образом. Давид Егорыч, напротив, не спал всю ночь: то надевал он сапоги и, постояв на балкончике, уходил куда-то из дому, то возвращался домой, выколачивал и продувал свою трубочку или неподвижно лежал на своем жестком диванчике, закрыв глаза и расстегнув грудь, для которой в эту ночь, казалось, мало было воздуха.

 

XXIX

 

Прошло уже около трех недель. Магдана не возвращалась: она исчезла; на дверях ее сакли день и ночь по-прежнему висел все тот же ржавый замок, и никто из соседей не знал, куда ушла она. Говорили, будто какой-то человек в серой шинели и в фуражке с козырьком заходил за ней. Давид, по-видимому, перестал о ней думать; так по крайней мере ему казалось. Мимо ее сакли проходил он мрачный и гордый, заломя набекрень свою черную баранью шапку, одну руку держа за пазухой, а другую заложа за спину. Давид перестал уже сомневаться: в его глазах, для него, Магдана была уже навсегда потерянной женщиной. Раз, как-то случайно, увидал он ее в нижнем окошке какого-то двухэтажного дома. Это было в майский полдень. Давид шел из конторы поздравить своего начальника с новорожденным сыном и на улице остановился послушать шарманщика. Под звуки шарманки девочка лет семи, маленькая жидовка, в коротеньком платьице, пела в нос: «Ты не поверишь, ты не поверишь…» Чья-то рука выбросила из окошка двугривенный. Давид оглянулся — и остолбенел… Тень Магданы отошла от окна и скрылась.

Ярко-пунцовая бархатная катиба была на плечах ее; в ушах сверкали дорогие серьги; головной убор ее был вышит блестками.

Давид заметил дом и поздно вечером раза три прошел под незнакомыми окнами. Окна были закрыты спущенными сторами. За сторами был свет; в одном окне, из-за края сторы, видна была зажженная стенная лампа. Дом был с подъездом и крылечком на улицу. Из сеней вышел какой-то низенький старичок, в сюртуке, но без картуза, раскрыл табакерку и, поглядывая вверх, стал с обеих сторон табаком набивать нос свой. Давид принял его за слугу.

— Сделайте милость, позвольте узнать,— спросил он старичка,— не здесь ли живет Магдана?

Человек чихнул и скомканным платком осторожно поводил себе по носу.

— Что? А! Какая Магдана! Что тебе тут надо? А? — заговорил он проворно и опять чихнул.

Давид махнул рукой и пошел, сам не зная куда, вдоль по широкой улице…

<1853>

Статуя весны

Рассказ

 

Кто думает, что понять ребенка гораздо легче, чем человека взрослого, тот немного ошибается. Знаете ли вы, например, что между детьми несравненно больше истинных, настоящих оригиналов, чем между взрослыми?.. Но, быть может, вы и того не знаете, что теперь не в моде предисловия.

Постараюсь на этот раз рассказать вам несколько дней из жизни одного очень, очень маленького мальчика. Прочтите рассказ мой и скажите по взвести, много ли на свете таких чудаков?

Начну с отца.

Отец Илюши, Кирилл Кириллович Вавилонов,— доктор, давно уже отставший от практики и когда-то с неслыханным рвением занимавшийся составлением разных ученых статей для каких-то медицинских сборников, которых ни я, ни вы не читали и до которых, стало быть, нам и дела нет.

Было время, когда трудолюбивый Вавилонов из кожи лез, чтоб оставить по себе достойный памятник: писал, не покидая пера; день и ночь писал… Таланты редко бывают прилежнее бездарности. Слог докторских статей отличался шероховатостью, дикими возгласами и той неприятной небрежностью, какую господа авторы, подобные Вавилонову, называют «легкостью пера».

Статьи Вавилонова по большей части были метафизического, психологического, философско-медицинского и редко просто медицинского содержания. Пациенты имели полное право не доверять ему. Вавилонов доказывал, например, что душа наша «есть постоянный зодчий нашего тела»… Иногда, за несомненными истинами и проблесками новой мысли, следовали у него парадоксы самые отчаянные, сравнения самые нелепые и восклицания вроде следующих: «как этого-то не понять наконец?! разве это не ясно, как трижды три — девять, гг. зоилы!!!» Причем, как изволите видеть, стояли вопросительные крючки и знаки удивления. В журналах того времени досужие рецензенты с умыслом откапывали статьи его и вдоволь над ними тешились. Как теперь помню, в одном из повременных изданий, вот какими словами начинается разбор какой-то статьи его: «Знаете ли вы, господа, что человеческое тело разделяется на четыре этажа? Знаете ли вы, например, что ваши руки, столько же нужные сердцу, сколько и уму, помещаются где — как вы думаете? между третьим и четвертым этажом! О, если вы этого не знаете, прочтите статью К. К. Вавилонова; поблагодарите господина К. К. Вавилонова за такое удивительное открытие! В каком-то этаже человеческого тела обитает мозг четырехэтажного господина Вавилонова? Читаешь и невольно на память приходит вавилонское столпотворение. Чего-чего не нагромоздил сей муж в этой удивительной статье своей!..»

Такие отзывы внутренне бесили бедного вдовца, доброго Кирилла Кирилловича, воображавшего себя единственным во всей России, по своей части, популярным теоретиком.

Все, чего добился он, это — некоторой известности на самое короткое время, известности, которая, так сказать, совершенно его уничтожила. Страсть к авторству, вспыхнувшая в нем уже в летах зрелого мужества, сначала поссорила его со всеми его знакомыми, потом прославила его бездарным писакой, наконец, заставила его поселиться в одной из самых отдаленных частей города.

Дом, в котором обитает Вавилонов, четырехэтажный и снаружи не оштукатуренный, имеет ту особенность, что издали похож на какую-то фабрику. У ворот его прибита вывеска: «Модный каретник Белкин». Этот модный каретник занимается починкою ломовых телег, делает гвозди, кует извозчичьих лошадей и целый день коптит небольшую пристройку к дому, называемую кузницей.

Увы! в последнее время во всем квартале только этот каретник и знает, что Вавилонов — доктор. А когда-то Кирилл Кириллович думал пользоваться европейской репутацией, был за границей и, в ожидании будущих благ, женился на хорошенькой немочке, дочери какого-то бедного мюнхенского живописца.

Квартира Вавилонова состоит из четырех комнат и кухни. Окна этой квартиры с одной стороны глядят в переулок, редко посещаемый экипажами, с другой стороны… но с другой стороны в квартире Вавилонова одно только окно, да и то из кухни; оно обращено во двор, обнесенный дощатым забором, на какие-то огороды и на бесконечную панораму отдаленных кровел, усеянных трубами, из-за которых, как из-за темной, невысокой тучи, в ясные дни сияет золотой купол Исакия.

Вавилонов живет процентами с капитала, положенного в банк еще дедом его, живет скромно и уютно, не зная ни нужды, ни роскоши. По утрам пьет кофе, курит рижские сигары, табачной золой чистит зубы и нередко надевает нечищенные сапоги, потому что кухарка Домна и горничная Августа, шведка с белыми бровями и водянисто-голубыми глазами, девушка усердная и простодушная, составляют всю прислугу почтенного отставного доктора. Ему около сорока восьми лет; волосы его, темные с проседью и коротко остриженные, так беспорядочно торчат на висках и на затылке, что напоминают собою ниву, избитую градом, или измятую только что пробежавшим табуном.

Если хотите видеть Вавилонова, взойдите по лестнице в третий этаж и позвоните. Знайте только, что болезненный звук разбитого колокольчика, прикрепленного к темному потолку передней, заставив доктора положить перо в сторону, спугнет с дивана маленького сына его, Илюшу: ребенок убежит и спрячется, как зайчик, который услыхал выстрел, раздавшийся по лесу.

Илюше было шесть лет и несколько месяцев. Занимаясь воспитанием сына своего, Вавилонов сам учил его по-немецки и первым правилам арифметики. Он учил сына, когда ему вздумается: до обеда, после обеда, вечером, иногда три раза в неделю, иногда ни разу. Чтоб дать вам понятие об этих уроках, приведу в пример один из них.

— Илюша! — раздается из кабинета голос Кирилла Кирилловича.

Доктор сидит в своих рабочих креслах, положа локти на стол, обеими руками подпирая голову и зажмурившись.

Илюша входит торопливо и не без некоторого волнения; голос отца имеет на него магическое действие.

— Задачу сделал — а? — отрывисто спрашивает его отец, не поворачивая к нему измятой головы своей.

— Да,— отвечает мальчик едва слышным шепотом.

Минуты три проходит в обоюдном молчании. Наконец Кирилл Кириллович оборачивает к ребенку пасмурно-темное лицо свое и, не отнимая от стола локтей, из-под руки, покрасневшим глазом заглядывает в грифельную доску. Илюша держит ее в горизонтальном положении и в то же время не без любопытства поглядывает на кончик сигары, положенный на крышечку песочницы и сквозь пепел пускающей кверху тончайшую нить голубого дыма.

— Сделал задачу? — повторяет отец, снимая локти и всей ладонью проводя по лицу своему, как бы отирая с него следы лет и людской неблагодарности.

Илюша отдает ему свою доску и грифель. Урок начинается поверкой умножения или деления, после чего, задав Илюше задачу, с небольшим количеством цифр, Кирилл Кириллович начинает экзаменовать его из немецких вокабул.

— Как стол по-немецки?

Тиш,— отвечает мальчик, продолжая наблюдать голубой дымок потухающей сигары или осматривая череп, лежащий на бюро, череп с темными-впадинами вместо глаз и трещинами вместо носа.

— А книга как?

Дас бух,

— Хорошо, молодец! Ну, а-а… (доктор в эту минуту думает о чем-то другом),— а свеча как?

— Свечки не было,— отвечает мальчик.

— Свечки не было, ну, а что ж еще было! Все знает — а? молодец! Воскресенье как?

Зонтаг.

— Умница. Ну, подай книгу. Учись, будешь математиком. Ну, теперь урок. Вот тебе: отсюда и досюда — вот! — При этом доктор делает на странице небольшую отметку ногтем. Илюша подправляет эту отметку грифелем и удаляется с уверенностью, что уже в этот день отец не позовет его.

Таким образом, все воспитание Илюши ограничивалось отцовскими уроками. «Впрочем,— думал доктор,— сын мой так еще мал, что нечего серьезно думать о его воспитании». Все свободное время от этих маленьких уроков Илюша оставался на попечении Августы. Августа во всех отношениях была дорогая девушка, хоть получала всего только шесть рублей жалованья в месяц. Назначение ее в доме было: перестилать постели, мести комнаты, снимать паутину, выбивать ковер, лежавший под ногами ученого-доктора, подавать ему умываться, смотреть за бельем, прислуживать за столом, и, наконец, ухаживать за Илюшей, то есть быть чем-то вроде, няньки и спать за ширмами в одной с ним комнате. Все это выполняла она с усердием и, сверх того, была такая страстная охотница стряпать, что нередко появлялась в комнатах с жарким, лоснящимся румянцем на щеках и на лбу, от долгого стояния пред отверстием широкой кухонной печи, или с руками, напудренными мукой, или насквозь продушенная жженым кофе. Из этого сами можете заключить, много ли оставалось у нее времени для того, чтоб заниматься мальчиком, несмотря на то что она всей теплотой души своей была к нему привязана.

Праздно и уединенно проходили дни Илюши, и он по-своему разнообразил их. По утрам кормил канареек, что составляло для него одно из приятнейших занятий, или пробирался в кухню, которая (необходимо надо заметить) отделялась от его детской одним только темным проходным коридорчиком. Там, усевшись на скамье, молча любовался он пылающими дровами или прислушивался к шуму и треску охватившего их пламени. Иногда кухарка Домна обращалась с ним без. всякой церемонии.

— Что вы тут, в самом деле, уселись? — говорила она,— разве это ваше место? Повернуться негде!

Не возражая ни слова, Илюша морщился, покидал скамью и молча удалялся в гостиную (она же и зала), забирался с ногами на старый кожаный диванчик (это было его любимое местечко) и предавался разного рода размышлениям или, по целым часам, не сводя глаз, задумчиво смотрел на гипсовую статую, изображавшую богиню Весну, с цветочным венком на голове и в фантастической одежде…

Эта статуя, в аршин вышины, стояла в углу на круглом пьедестале. Кириллу Кирилловичу она была подарена еще за границей, в лучшую пору его жизни, именно в первый год его супружества. Кто-то уверил его, что эта статуя изображает богиню здравия и что такого слепка в России не найдет он ни за какие деньги. Отправляясь на пароходе из Любека в Петербург, он велел уложить ее в особенный ящик, к немалому удовольствию жены своей, которая недаром была дочерью художника и ценила подарки прежних друзей, когда-то посещавших мастерскую отца ее.

Такова была обстановка всей жизни Илюши; у него не было ни одного товарища, мальчика одних с ним лет, который бы прибегал поиграть с ним. О шалостях, свойственных его возрасту, бедный ребенок не имел ни малейшего понятия. В доме почти не слыхать было его присутствия. Самая резвость его была какая-то тихая. Он больше любил забиться куда-нибудь в уголок, и, когда задумывался, большие серые глаза его, с расширенными зрачками, долго оставались неподвижными. Редко видел он посторонних, еще реже выходил на улицу. Августа была постоянно занята; одного его пускать боялись, да он и сам не пошел бы никуда без Августы. Фигуры кузнецов, прохаживающихся по двору, всегда в преувеличенно-страшном виде рисовались в его воображении. Однажды, проходя по задней лестнице, где-то в четвертом этаже, услыхал он бранчивый крик какой-то женщины и плач ребенка. Этого было для него достаточно, чтоб вообразить, что наверху обитают такие злые люди, которым ничего не стоит, повстречавшись с ним, отрезать ему ухо для собственного удовольствия.

Если он был худ и бледен, то это, вероятно, от недостатка движения; если казался сутуловатым — то потому, что никто ни разу не выпрямил спины его, он же имел привычку приподнимать то правое, то левое плечо и, когда садился, любил облокачиваться на свои худенькие колени. Как мальчика не избалованного дачной жизнью, не тянуло его за город ни весной, ни летом: Илюша довольствовался отворенным окном или раскрытой форточкой, сквозь которую смело просовывал свою кудрявую головку и, бывало, в сумерки, с какой-то, ему самому непонятной тоской, вслушивался в смутный шум и гул совершенно незнакомого ему города.

Несмотря на это неопределенное чувство грусти, с каждым днем все более и более свыкался он с своим одиночеством, которое было для него вреднее всякой медленной отравы. Голова его искала здоровой, питательной пищи и не находила. Воображение (огонь, с которым и детям играть опасно), развиваясь в нем насчет других способностей, постепенно создало вокруг него тот странный, фантастический и Гофмана достойный мир, которого никто, даже сам великий психолог и философ, подозревать не мог.

Кто объяснит, как это делалось, что мальчик всему, каждой мелочи в доме умел придать какое-то особенное, в зрелом возрасте непонятное, невообразимое значение. Каждая вещь была для него чем-то одушевленным, требующим от него известной степени сочувствия. Стук вбиваемого гвоздя для него был криком несчастного, которому не хочется лезть в стену… Когда Августа вешала салоп свой, он был уверен, что и гвоздь это чувствует и салоп понимает свое положение.

Кто бы мог подумать, что природная наблюдательность, самая заметная и всё-таки никем не замеченная черта в его характере, не только не ослабила, но, так сказать, помогла играть его прихотливой, в высшей степени прихотливой фантазии.

Однажды, поздним вечером, потихоньку, ползком, пробрался он в кабинет своего отца, прижался и притаился, как мышонок, в уголку между шкапом с книгами и диваном, на котором на ночь постилалась простыня, клались подушки и одеяло для Кирилла Кирилловича (кабинет его по ночам превращался в спальню). Кирилл Кириллович сидел, по обыкновению, перед лампой с медным колпаком и, наклонив к перу голову, писал… Светлый кружок рисовался на темном потолке, прямо над стеклянной трубкой лампы и ж над широким затылком трудолюбивого доктора…. Илюша долго смотрел на этот кружок, долго наблюдал его… наконец, заметил в середине его неуловимо-быстрое колебание едва заметной тени (следствие подымающейся кверху копоти) и уже задал себе вопрос: что это такое делается над головой отца его? уже не крошечные ли это духи вылетают из каждого торчком стоящего на голове доктора волос, в виде вихря, похожего на столб комаров, вьющихся перед закатом солнца над болотной кучкой.

— Барин,— произнесла Августа, неожиданно появляясь в полурастворенную дверь.

Илюша прикрылся концом бархатного халата, свесившегося с дивана, и притаил дыхание.

— А? — спросил доктор, поднимая голову.

— Где это наше дитя?.. нигде не видать его.

— Его здесь нет, не приходил,— отозвался Кирилл Кириллович.

— Чудеса! Не найду его, да и только.

— Как же это?.. Не забежал ли в кухню — а? Не в сенях ли? Как бы того, смотри, не скатился с лестницы.

— И не знаю, где, право,— произнесла Августа, исчезая за дверью.

Минут через пять доктор вышел из кабинета. Вслед за ним, тихо, как котенок, проскользнул в темную гостиную Илюша; вскочил на кожаный диванчик, притворился спящим и торжествовал, слушая, как везде ищут его, как отец его идет в кухню, а Августа, со свечей в руках проходя коридорчиком, говорит: «Дитя, куда вы спрятались?» Надо было видеть его радость, когда Августа, открыв его пребывание на диване, так удивилась, что едва не выронила подсвечника из рук.

— Господи,— говорила она,— раза три прошла я мимо вас со свечей, прошла и глядела. Отчего это я вас не заметила? Как будто кто мне в глаза песку насыпал.

— Я тут был,— проговорил Илюша, закрывая руками озаренное смехом личико.

— Ну что, нашла? — раздался голос Кирилла Кирилловича.

— Да вот, заснул было на диване, а я его, барин, и не заметила.

— Что ж он, невидимка, что ли, какая-нибудь? — бормотал Кирилл Кириллович, уходя в кабинет.

Этот случай подтверждает слова мои, что и самая резвость Илюши была какая-то тихая. Когда Августа, не зная сама, чему так радо дитя ее, укладывала Илюшу спать, он спросил ее:

— А разве есть такое средство, чтобы сделаться невидимой?

— Как это можно невидимой быть?

— А как же папа сказал: «Разве он невидимка?»— значит, бывают невидимки.

— А бог их знает, я этого никогда не слыхала. Почивайте с богом!

И она сама закутала ноги его в одеяло и ушла, на прощанье поцеловав маленькую ручку своего маленького барина.

Илюша был мальчик не без способностей. Его память не уступала воображению, он знал содержание всех книг, которые побывали в руках его; но свои небольшие уроки учил медленно, вероятно, оттого, что мысли его постоянно были заняты каким-нибудь новым открытием или припоминанием какого-нибудь такого обстоятельства, которое в наши годы, читатель, не имеет значения не только обстоятельства, но и вовсе не имеет ни малейшего значения, одним словом, почитается сущим вздором с нашей точки зрения.

Какого же рода были эти открытия? А вот паук, едва заметный глазу, опускается с потолка на едва заметной, от малейшего дыхания колеблющейся паутине — открытие, потому что этот паук занимает его ребяческую голову точно так же, как астронома заняла бы новая планета, едва заметная в телескоп и утвержденная посреди других небесных тел на совершенно незаметном основании, называемом силой тяготения.

Извилистая трещинка на стене около карниза — новое открытие. Илюша воображает, что эта трещина похожа на профиль медведя в колпаке, и припоминает по этому случаю волнистые слои и темные пятна — следы бывших сучьев на дверцах старого шкапа с платьем, пятна, которых расположение похоже на глаза, нос и уши какого-то животного, ему еще неизвестного.

Заключите же сами после этого, какое влияние могли иметь на него все те картинки, гравированные и литографированные, которые в черных рамках размещались по стенам гостиной, над диваном, против дивана и между окнами.

Эти картинки были изучены им до мельчайших подробностей, поняты, как только способна была понимать их душа ребенка. Он с ними по целым часам мысленно беседовал. Вот Илюша взлетает на стул и предается глубокому созерцанию молодых, прекрасных лиц Джульетты и Ромео; выражение лиц их как бы отражается на детском лице его; он инстинктивно понимает, что этот поцелуй прощальный, горький поцелуй — и пылкое его воображение, забегая вперед и не довольствуясь настоящим, уже рисует перед ним картину их будущей встречи, и ему снится радость свидания после долгой, долгой разлуки.

На одной гравюре изображен был какой-то разбойник, замахнувшийся на женщину, упавшую к ногам его. Илюша клочком бумаги залепил злое лицо ненавистного ему разбойника.

Таким образом, каждое лицо на этих картинках, за недостатком развлечения, заменяло ему недостаток общества, вносило в душу его новые понятия о том, что делается на свете, и каждое пользовалось известной степенью его симпатии или антипатии.

Но статуя Весны, с своим античным профилем, была, так сказать, его маленьким кумиром. К ней гораздо более, чем даже к Августе, лежала душа его. Он сам осторожно сметал с нее пыль, клал конфекты и плоды у ее подножия; и когда канарейка начинала петь, оглашая стены звучной трескотней своего голоса, ему казалось, что эта канарейка для того только и создана, чтобы тешить слух вечно улыбающейся, опустившей руки и грациозно наклоненной гипсовой красавицы.

Была весна, то есть весна петербургская. На дворе, в тени, лежали еще обледеневшие грязные кучи снега, а уж ладонь, приложенная к стеклу окна, обращенного к солнцу, чувствовала теплоту его. С Невы еще подымался пронзительный холод, а уж франты средней руки начали облекаться в летние пальто и летние брюки… Но, бог с ними, и с Невой, и с петербургскими франтами! Илюша воображал Неву океаном, а о франтах имел самое темное, неопределенное понятие. Первый солнечный день, в который Августа выставила в гостиной зимнюю раму и отворила окошко, был для него самым приятным, праздничным, весенним днем. Он не отходил от окна и был в таком настроении духа, что если б мог или смел, то с радостью отозвался бы на крик петуха, вскочившего на забор по ту сторону улицы. Августа вымыла окна, расставила на них цветы, вполовину опустила тиковые с розовыми полосками шторы и ушла в кухню варить кофе для доктора.

В гостиной остался один Илюша. Он слегка прозяб у окна, уселся на своем любимом диванчике и озирал не роскошную, но довольно пестро убранную комнату. Большая проволочная клетка с веревочным гнездышком, с баночкой воды и двумя канарейками, широколапые кактусы и месячные розы в полном цвету, картинки на стенах, белая статуя Весны, золотой луч солнца на складках одежды и розовый полусвет на устах ее, тишина, весенний воздух и, наконец, довольно приятный шорох, производимый цепкими лапками двух птичек, прыгающих с прутика на прутик,— все это вместе погрузило маленького мечтателя в какое-то сладостное полузабытье. Сперва он облокотился на старую, шитую гарусом, подушку, потом лег и протянулся.

Наконец, глаза его остановились на лице статуи… К ее вечной неподвижной улыбке примешивалось что-то неуловимо живое, как будто и в самом деле уста ее получили способность дышать с появлением весеннего солнца и весенней сырости. Мальчик припал головой к подушке и, то лукаво улыбаясь, то лукаво жмурясь, поглядывал на нее из-под руки, как бы желая убедиться, не перестанет ли улыбаться эта милая головка в те минуты, когда он на нее не смотрит или постоянно улыбается.

Доктор сидел у себя в кабинете, писал и курил; Августа в кухне кипятила сливки.

Вдруг небывалый стук разом перепугал и доктора, и хлопотливую Августу: оба бросились в ту комнату, где был Илюша. Доктор разинул рот и поднял брови; Августа всплеснула руками: статуя Весны была низвергнута с своего пьедестала и весь пол усыпан гипсовыми обломками; возле опрокинутого, с подломленной ножкой стула стоял Илюша, неподвижный, бледный, с опущенными ресницами, как преступник, пойманный на месте преступления.

— Дитя, дитя, что вы наделали! — вскричала Августа.

— Что он наделал? — заговорил доктор, приводя в движение изумленный рот свой.— Что он наделал? Разбил мою статую. Весну разбил — вот он что наделал! Да! Похвалим мы его за это, да! Умник, дескать, молодец, да! Вот он тут какие штуки выделывает!

Илюша с выражением испуга и отчаяния окинул глазами пол, усыпанный обломками.

— Она у меня еще бы десять лет простояла, кабы не ты; умник, дескать, молодец, дескать; сам, дескать, хвачу чем ни попало! Авось слетит… Как это ты, любезнейший, а?

— Видно, барин, ей уж так на роду было написано! — оскалив зубы, проговорила кухарка Домна, которая также появилась в дверях вслед за Августой.

— Вот не шалил, не шалил, а тут и того…— пробормотал доктор; нахмурившись, посмотрел на мальчика, на цветы, на диван и ушел в кабинет, притворив за собой дверь.

Это маленькое обстоятельство оторвало его от какой-то очень важной мысли, для которой даже и фраза была на конце пера — фраза, которая — увы! — так же вдруг разлетелась вдребезги, как и богиня Весны, опрокинутая мальчиком.

— Ай, ай, ай! Что вы наделали? — с чувством непритворного сожаления повторила Августа, присев к полу и собирая в фартук куски статуи.

Илюша, только что вышел отец, бросился на шею к ней и заплакал.

— Как это вы? — спросила Августа, одной рукой придерживая концы фартука, а другой поворачивая стул с изломанной ножкой.

Илюша признался, что взлезал на стул.

— Разве вы не знали, что этот стул давно сломан и что ножка так, для виду только, была приставлена? Разве не при вас я говорила, что надо за столяром послать, а не то клею сварить: я бы и сама ее, проклятую, склеила… Да зачем же вы все лазаете-то, дитя, дитя?

— Я, Августа…— начал говорить рыдающий мальчик, — я, видишь… я хотел только… по… по… по… целовать ее.

— Какой вы смешной! Что это вам вздумалось? — засмеявшись, отвечала Августа.

Ее смех на несколько минут заметно успокоил ребенка.

— Поди скорей, молоко совсем ушло,— послышался в дверях голос Домны.

— Ах, пустите меня, дитя, молоко ушло!

И с этими словами Августа, придерживая фартук, поспешно удалилась в кухню.

Мальчик бросился на диван ничком и плакал до тех пор, пока Августа не пришла накрывать на стол. За столом он почти ничего не ел. Кирилл Кириллович, ковыряя в зубах, спросил: не ушибся ли он? Мальчик отвечал, что не ушибся, хотя и чувствовал небольшую боль в колене. Вечером у доктора были какие-то гости: он пил чай с ромом и горячо спорил. Илюша не выходил из своей комнаты и рано лег спать.

На другой день после этого происшествия, утром, часу в восьмом, когда Илюша шел в кабинет, поздороваться с отцом и проходил гостиную, сердце его болезненно сжалось: на пустом пьедестале, в углу, стоял рукомойник, вынесенный Августой, и оловянная бритвенная мыльница.

Почувствовал бедный мальчик, что в доме как будто чего-то недостает: недостает существа, давно, с незапамятно ранних, младенческих дней ему знакомого, милого, постоянно ему улыбавшегося и безмятежно-прекрасного. Глубокая грусть запала в душу мальчика. Горько он упрекнул себя — и слезы опять навернулись у него на глазах, когда с грифелем в руках по обыкновению уселся он на своем любимом месте, в уголку кожаного диванчика. Никакими словами нельзя передать той путаницы, которая происходила на этот раз в его голове. Если б отец позвал его учиться, он услыхал бы даже некоторую перемену в голосе ребенка и, быть может, догадался бы, что сын его не совсем здоров.

Перед обедом Илюша ходил из комнаты в комнату, не находя себе места; зашел в кухню, искоса посмотрел на Домну, которая, подпершись обеими руками, хладнокровно смотрела, как пищит сковорода и как рыба жарится; напоследок, заглянув в задние сени, он очутился на небольшой грязной площадке, около черной лестницы, которая спускалась вниз и шла наверх до самого чердака. Тут, в углу, нашел он гипсовые обломки, вынесенные Августой.

Несмотря на проливной дождь, который в это время шумел на дворе, и ветер, который дул и брызгал в разбитое стекло окна, предназначенного освещать грязную заднюю лестницу, мальчик довольно долго копался в пыльной куче, наконец отыскал часть разбитой руки, схватил ее, принес в свою комнату, вытер своим полотенцем и положил под подушку.

Вдруг совершенно невольно вспомнил он, что голова статуи была цела в то время, когда Августа собирала и клала в фартук свой ее обломки, и не мог понять: куда девалась эта голова, куда исчезла?

Чего бы он не дал, чтоб найти ее!

Несмотря на некоторую очевидность, что головы этой и след простыл, он все-таки еще пробрался в сени и наклонился над кучей гипсовых обломков, вполовину засыпанных сором, вполовину забрызганных. На этот раз в сенях застала его Августа, слезавшая с чердака со своими неглажеными юбками.

Взяв его за руку, холодную как лед, она хотела увести его в комнаты, но Илюша заупрямился.

— Августа! — сказал он,— что хочешь делай, не пойду! Куда ты девала голову Весны? Дай мне ее ради бога; мне ее непременно надобно!

— Вы, дитя, простудитесь; что вы так в одной рубашке выбегаете! Какую вам еще голову? Голову вашей Весны унесли мальчики, которые наверху живут, приходили и унесли. Я сама ее видела в руках у них. Не стыдно ли вам жалеть о такой дряни?

Действительно ли Августа видела гипсовую голову в руках каких-то мальчиков или выдумала, чтоб отделаться от Илюши — бог ее ведает.

За обедом доктор, как ни был занят чтением какой-то немецкой газеты, спросил, однако ж, Илюшу: не болен ли он.

— Нет, не болен,— отвечал бледный, как воск, мальчик,— только мне все жаль статуи.

— Ну, уж, брат, поздно жалеть,— утирая салфеткой рот свой, заметил Кирилл Кириллович.

Прошел день, настали сумерки. Пожирающее беспокойство все время не покидало ребенка. Он уже успел возненавидеть незнакомых мальчиков, похитивших у него драгоценный остаток драгоценного существа. Он все что-то шептал про себя и, когда оставался один, неопределенно смотрел по сторонам, и губы его шевелились. В десять часов вечера по обыкновению он лег в постель: долго, лежа на подушках, смотрел он в темный потолок, через который проходили и перекрещивались две полосы света: одна, яркая, из кухни, другая, тусклая, из кабинета. На верхнем этаже слышно было, как кто-то ходил, что-то передвигал с места на место. «Эк они там возятся!» — чуть не вслух, с досадой проговорил Илюша. Он вообразил себе этих мальчиков страшнейшими негодяями и думал, что они живут не иначе, как под самой кровлей, где-то около чердака, по соседству с домовыми. Долго не спалось ему; голова его горела. Целуя обломок гипсовой руки, он придумывал разные хитрые планы, как вырвать из недостойных рук прекрасную, улыбающуюся… увы! быть может, уж грустную, полуразбитую, но все еще для него дорогую голову. Ничего не мог он выдумать и решился опять прибегнуть к покровительству Августы, то есть посоветоваться с ней, попросить ее и так далее, Августа в эту минуту находилась в кабинете отца его, постилала постель и взбивала подушки; дверь в кабинет была отворена. Там по обыкновению горела лампа под медным колпаком и освещала бликами лоб, нос и губы ученого-доктора.

В комнату, где лежал Илюша, из-за ширм вошла кухарка Домна. Илюша не ожидал ее и вздрогнул. Домна в одних чулках, прошла мимо его постельки и стала к нему спиной в дверях гостиной.

— Домна!— трепетным, нерешительным голосом произнес ребенок, кулачком подпирая свою голову.

— Что вам надо, барин? — с легкой досадой отозвалась кухарка.

— Домна, поди сюда.

— Ну, что?

— Отыщи мне голову.

— Какую вам голову?

— Сходи, пожалуйста, наверх — они еще не спят,— спроси у тех мальчиков: может быть, они отдадут тебе; пожалуйста, Домна!..

Домна, ни слова не отвечая мальчику, махнула рукой Августе, выходившей из кабинета, и подала ей какой-то знак: иди, мол, скорей! И вышла.

Августа, притворив за собой двери в гостиную, прошла в кухню, прежде чем Илюша, оскорбленный невниманием Домны, решился подозвать ее. В горячей голове его вдруг образовалась странная, непостижимо странная фантазия. Несвоевременный приход кухарки и молчаливый вызов Августы показались ему чем-то таинственным, имевшим какую-то очевидную, хотя и непонятную для него связь с разбитой статуей.

«Хорошо,— думал он, закрывшись одеялом и уткнув в подушку лицо свое,— хорошо!— повторил он шепотом, с каким-то несвойственным ему раздражением.— Хорошо! Меня не проведут! Думают, что я маленький! Вишь, не понимает, о какой голове я ее спрашивал, как будто я не при ней просил Августу… О, я давно вижу, что эта Домна меня терпеть не может… Хорошо! Я… я узнаю, я все узнаю; зачем она ее тихонько вызвала…»

Ясно, что маленькая голова Илюши была расстроена.

В глубокую полночь, среди совершенной тишины, при виде одного только тускло мерцающего на ширмах пятна, пятна, вероятно, производимого каким-нибудь отдаленным уличным фонарем, Илюша в потемках осторожно спустил на пол свои босые ножки и тихо-тихо прокрался сперва за ширмы, потом в дверь, которая выводила в коридорчик и, как нарочно, на этот раз не была притворена.

В коридорчике было также темно. В перегородке, которая отделяла его от кухни, было маленькое, квадратное со стеклами окошечко. Это окошечко с той стороны не было задернуто занавеской и на противоположную стену отбрасывало светлый четырехугольник, перекрещенный двумя черными линейками. Окошечко это от полу было довольно высоко: Илюша должен был влезть на сундук. На сундуке лежали сложенные старые тюфяки, на которых когда-то умерла мать его. Илюша влез на самый верх и приложил глаза к окошечку. В кухне было светло. На дубовом выскобленном столе стоял подсвечник, в котором пылал, как в плошке, сальный огарок, догоревший до бумаги. Илюша с напряженным вниманием стал всматриваться… Страшная, мертвая тишина царствовала в целом доме, слышно было, как жужжит где-то муха и бьется по стеклу… «А! отчего ж это они не спят? — подумал бедный мальчик. Смотрит, около печки, с повязанной головой, сложа на груди свои пухлые руки, неподвижно, как истукан, стоит Домна, как будто видит или сбирается видеть что-то не совсем обыкновенное. Августа, также не двигаясь, стоит спиной к окошечку, наклонила голову набок и к чему-то прислушивается. Выпуклые глаза ее устремлены на дверь, выходящую в сени.

— Полно, спит ли он? — послышался сдержанный шепот Домны.

— Спит,— еще таинственнее отвечает Августа и тихонько делает нетерпеливый знак рукой, чтоб Домна не мешала ей.

Слово спит, произнесенное едва слышным движением губ, поражает мальчика. Сердце его сильно бьется. Он понял, что слово «спит» относится к нему, и испугался… Он бы непременно вскрикнул, чтоб доказать, что не спит, если б тоскливо-упрямое ожидание не приковало его к месту и не сковало языка его. Все, что он мог сделать, это — вершка на два отклонить от стекла лицо свое из предосторожности, чтоб эта ненавистная Домна не заметила его.

«Нет, уж подсмотрю!— подумал он.— Увижу, что такое! Думают обмануть меня, думают, что я маленький… Как бы не так!..»

И вот, весь дрожа, слышит он внизу, по двору как будто прокатилась тяжелая-тяжелая фура… Темные стекла в раме зазвенели… Августа вдруг подняла голову, опрометью бросилась к дверям, настежь отворила их и исчезла в сенях, где в совершенной темноте белелись две-три ступеньки, освещенные косвенным лучом полуночного месяца. Домна не шевелилась по-прежнему; только тень от повязанной головы ее закачалась на кирпичах выбеленной печки.

Сонное, спертое молчание опять воцарилось в кухне и распространилось далеко кругом, быть может, до самой будки на углу улицы… Только и слышно, как кипит сало в пылающей бумажной трубке, в глубине медного подсвечника; только и слышно, как колотится сердце в груди Илюши да стучат жилы в напряженных висках его.

«Боже мой! Кого они ждут? Кого они ждут?» — прошептал мальчик. Тысячи самых страшных предположений возникало в голове его. Из отворенной настежь дверь в сени, как из темной пасти, ждал он появления чего-то необычайного… Но, слава богу, на пороге опять показалась Августа.

«Ну, хорошо,— подумал Илюша,— кого она на руках держит?.. Уж я… знаю».

Действительно, показалось ему, что Августа несет что-то завернутое в белое, не то в простыню, не то в салфетку… Вот подходит она к скамейке. И тут ребенок уж ничего разглядеть не может; только и видит, что Августа что-то делает, судя по движению локтей ее: не то развертывает, не то закутывает… Красновато-голубой огонь, пылавший в подсвечнике, заколебался, и по всем углам заволновались тени.

Илюша весь превратился в зрение… смотрит: «Ну, так и есть, так и есть! Вот как,— подумал он,— хотели обмануть меня, думали, что я глуп… Как бы не так!..»

И вот видит Илюша, со скамьи, придерживаясь за платье Августы, спускается на пол маленькая, необычайно стройная, вся, как алебастр, белая девушка; белы» венок качается на белой голове ее; платье волнуется мелкими складками; в белых обнаженных руках ее мелькают белые букеты цветов…

Так и есть! Это она… Весна, та самая богиня, которая разбилась вдребезги… Но что такое? Что она делает? Для чего, с какой целью каждое ее движение? Зачем вдруг садится она на краю стола и оборачивает к низенькой свечке свое белое, меланхолическое личико, и какое такое участие во всем этом принимает Августа — Илюша не может понять, никак не может. Он только смотрит, притаив дыхание, и как будто мураши ползут по спине его… Во сне или наяву все это видит он? Увы! Этот вопрос еще ни разу не пришел ему в голову.

— Успокойтесь!— тихим и озабоченным голосом говорит ей Августа, беспрестанно заслоняя широкой темной спиной своей сияющий стан полуобнаженной маленькой богини.

— Сударыня,— проговорила Домна, продолжая стоять у печки, в том же положении…

— Тс! Тише!— сказала Августа, приложа палец к губам и взглянув на дверь.

— Как бы, сударыня, молодой-то барин не увидел вас,— договорила Домна,— он такой у нас, прости господи! Все видит.

— Бог с ним! Бог с ним!— тихо, как стеклянный бубенчик, впервые залепетал мелодический голосок богини.— Если б не он, злые мальчишки не играли бы, как мячиком, головой моей,— толченым кирпичом не румянили бы щек, не проводили бы страшных усов своими гадкими чернилами… Бог с ним! Я любила его! Я любила его! А он разбил, разбил, погубил мою вечную молодость!

Так лепетала белая девушка, и все тише и тише под конец становился этот грустный лепет, эта нестерпимая, сладостно-мучительная жалоба, и самый свет как бы замирал от этих горьких слов ее; голубоватый огонек уже едва держался в глубине медного подсвечника и вздрагивал, белое тело богини, уже в неясных очерках мелькающее, то появлялось, то пропадало, как все предметы, ее окружавшие; лицо Домны вытянулось, потемнело и вместе с фигурой Августы совершенно исчезло посреди густого быстро наступающего мрака; черная, безобразная тень потянулась к квадратному окошечку, и в страшном испуге Илюша спустился на пол; мысли и образы совершенно спутались в закружившейся голове его; он сам не помнил, как, ощупав дверь, сделал шаг и без чувств повалился на что-то мягкое.

— Господи! Кто это? Что такое? — вскрикнула Августа, спокойно спавшая на полу за ширмами.

Из груди мальчика вырвался легкий стон, руки испуганной девушки ощупали его горячую голову. Она вскочила, шаркнула по стене серной спичкой и засветила свечу. Сначала подумала она, что дитя ее как-нибудь во сне встал, сонный пришел и повалился у ног ее. Долго боялась она разбудить или испугать его, Долго всматривалась в полузакрытые глаза ребенка и его бледные губы, и тогда только поняла, что Илюша болен, когда решилась поднять его на руки. С трудом перенесла она его на постель и опустила на подушку, из-под которой свалился на пол и стукнул кусок гипсовой руки.

Илюша был в жару; минут через десять он стал метаться и бредить.

Встревоженная Августа кое-как натащила на себя свое старое платье и отправилась разбудить Кирилла Кирилловича; сперва тихонько постучала в дверь, потом просунула в темный кабинет половину головы своей и сказала: «Барин! А барин!..»

Доктор быстро приподнялся и, не понимая, в чем дело, осторожно проговорил: «Войди сюда!»

— Барин, ваше дитя совсем умирает: в жару так и мечется… ради бога, встаньте!

Вавилонов вскочил, схватил халат, и слышно было в темноте, как босые пятки его сначала ударились в пол и как потом стал он ногами отыскивать свои туфли.

— Зажги свечу! Свечу скорей! — сказал он Августе.

Августа, щуря глаза, принесла свечку и вышла.

Давно уже физиономия почтенного доктора не была так встревожена и давно уже волосы его так страшно не торчали во все стороны, как в ту минуту, когда он щупал пульс и голову своего Илюши. Ясно, как трижды три — девять, понял великий психолог, что маленький сынок его лежит в горячке. «Ах ты господи! Этого только недоставало!»— проговорил он, сморщив лоб и всплеснув руками. В этом восклицании был явный испуг потерять ребенка.

— Что с Тобой, а?.. А?.. Хочешь пить, а?— повторял доктор, нагибаясь к сыну.

Илюша несвязано бредил:

«Весна… пук!.. мальчики… не пускайте мальчиков!» — и так далее.

Не стану вам рассказывать, чем и как лечили бедного Илюшу; скажу только, что после трехнедельной страшной болезни, в продолжение которой Кирилл Кириллович похудел и пожелтел, Илюша выздоровел: да, мои добрые читатели, выздоровел — я не могу рассчитывать на ваше сочувствие трогательным описанием его кончины — он выздоровел — и даже, казалось, надолго потерял совершенно память о том, что было до его болезни. Однажды только, когда Августа, слабого и бледного, вывела его в гостиную, он вспомнил, что статуи нет, и сказал сам, что это он разбил ее.

— Что за беда! Папенька хочет заказать новую, еще лучше. Посмотрели бы вы, какие статуйки мужики носят да продают,— утешала ребенка Августа.

«Как это заказать!»— подумал Илюша; но слабая голова его не долго трудилась над решением этого странного для него вопроса. Майское солнце светило в окна, канарейки пели; Кирилл Кириллович, прихлебывая кофе, сидел у себя в кабинете и через растворенную дверь косо поглядывал на Августу…

На днях я сам видел Илюшу; я встретил его на Васильевском острове, около Благовещенского моста; белоглазая шведка вела его за руку. Я спросил ее: куда вы?

— У меня на пароходе брат буфетчик, к нему идем,— отвечала Августа.

Августа похорошела; Илюша вырос вершка на два, но все такой же худенький и бледный.

Где-то теперь гуляет его фантазия? И что из него выйдет, когда он вырастет? Случайно ли остался он жив или судьба к чему-нибудь порядочному сберегла его? Бедный мальчик! Что, если когда-нибудь жизнь отмстит тебе за разбитую статую…

Труня

Рассказ

 

Какая длинная и неуклюжая была у меня комната! Как теперь помню, стены ее были оклеены бумажными обоями, которые местами я отодрал из любопытства, чтоб увидеть, нет ли там еще каких узоров. Старинные обои с наляпанными купидонами, которых существование я открыл под двумя слоями наклеенных цветных бумажек, в особенности доставили мне такое удовольствие, что я замышлял ободрать все свою комнату точно так же, как я ободрал ее около своей кровати. Налево дубовая дверка в диванную, над которой в виде окна просвечивается полукруглое решетчатое отверстие; направо другая дверь — в девичью. Окно глядит на двор. В углу помещается стол с моими книгами; к этому столу высокой спинкой примыкает кровать моя, покрытая летним одеялом из разноцветных ситцевых квадратиков.

Уже август, а какие жаркие ночи!

Няня. Арина с вечера имеет обыкновение опускать окно и уносить подставку, чтоб я ночью не смел поднимать его: матушка моя боится, чтоб ночной ветер не простудил меня; но в июле я и без подставки мог поднимать нижнюю половину рамы, подпирать ее четырьмя толстыми французскими лексиконами Татищева, продевать голову на двор и, жадно дыша прохладой лунной ночи, прислушиваться к шепотливому бреду двух дремучих, насупившихся лип, помещавшихся между колодезным колесом и решеткой сада.

Утром, когда старик Михалыч приходит будить меня, я тяжело просыпаюсь, медлю одеваться, и недовольные глаза мои глядят на портрет моего прадеда, в красном кафтане, с пудрой на зачесанных волосах и с тростью в руке; счастливый прадед смотрит на меня с пыльной стены и вечно улыбается. В полчаса я должен умыться, богу помолиться, чаю напиться и в школу отправиться.

Мне уже четырнадцать лет, и я не считаю себя ребенком! Я уже не то, чем я был когда-то в старину, когда мне было девять лет. Няня Арина, девушка лет пятидесяти, уже давно перестала мне сопутствовать: я уже давно не даю ей разувать себя. Михалыча я беру в провожатые только по вечерам и потому только, что меня без Михалыча никуда не пускают; но я предчувствую, что и это скоро кончится; конечно, в баню я не пойду один ни за какие сокровища в мире; но я не трус и домовым не верю.

Бывшая моя няня, Арина Трофимовна, по-прежнему любит изразцовую лежанку, которая, по несчастью, находится в моей длинной комнате, а именно в углу, около дверей, ведущих в девичью, и — что всего досаднее, по-прежнему любит, сморщившись, читать мне наставления.

Матушки я не так боюсь; но дядя мой, который живет у нас,— боже избави! Не то чтоб он был злой человек, напротив, трудно вообразить себе человека, до такой степени доброго; но когда он выпьет,— ходит по всему дому, машет трубкой и если не ворчит себе под нос, то непременно, того и гляди, к чему-нибудь привяжется или так придет, смотрит, покачивается и ничего не говорит.

Матушка так любит его и так деликатна, что, как бы ни велика была ее досада, никак не может сказать ему: «Братец! Зачем вы так много пьете? Соседи смеются, люди теряют уважение…»

До сих пор помню, как, задумавшись, она качает головой и как в передней раскрасневшийся дядя мой распекает кучера за пьянство: «Именно, именно, негодяй! Только и знаешь, что в конюшне берестовые табакерки делать да всякие гадости… Пойдешь да и налижешься! Именно в ежовых руках надо держать тебя. Эх, смотри ты! Как только увижу, что ты там с кем-нибудь пьянствуешь,— смотри!..»

Дяде моему, Селиверсту Семеновичу, кажется, было около пятидесяти трех лет, когда мне было четырнадцать. Рыхлые черные волосы с проседью прикрывают невысокий лоб его; затылок сквозит, лицо слегка тронуто оспой; широкий подбородок вечно в двух или трех местах обрезан бритвой.

По утрам, когда я прихожу к нему здороваться, сгорбившись и кряхтя немного, сидит он в креслах, положа под себя подушку, и читает «Московские ведомости», молча прихлебывая чай из простывшей чашки, стоящей перед ним на круглом китайском столике. К вечеру или даже в полдень лицо его совершенно изменяет свое кроткое, доброе выражение; и тогда он уже не может сидеть: у него является потребность ходить из комнаты в комнату.

Кроме небольшого состояния, оставшегося после моего отца, у дяди был еще сенокосный луг около городской межи, верстах в трех или четырех от заставы города,— луг, к счастью, незаложенный; мы жили ни богато, ни бедно. Дядин сенокос также давал доход и возможность содержать пару лошадей. У нас в сарае стояли старая линейка, с ободранным сукном (любимое место ночлега кур, петухов и индюшек), дрожки, городские сани и дядины пошевни. Летом сани, а зимой дрожки стояли с поднятыми кверху оглоблями. Большая дворня, конечно, была бы в тягость нам, если б мы жили в столице, а не в губернском городе, близ большой, судоходной реки и посреди бесконечных огородов.

Сено и провизия были нипочем. Одни дрова, сколько я помню, были не слишком дешевы, хотя дом наш был и невелик: в нем было не больше четырех печей; но флигель, состоявший на особых правах, в полном владении повара, прачки, кучера, кучеренка, птичницы и двух стариков с детьми и с внучатами, разделивших его внутренность на многое множество углов и перегородок, поглощал довольно много топлива, выбрасывая его в три трубы, в виде никому не нужного дыма.

Не помню, в какой это был день, помню только, что это было в августе, вскоре после каникул, я обещал одному из моих школьных товарищей, а именно Василию Хохлову, привезти вечером какую-то учебную книгу, которая, как видно, была не по его карману. Матушка согласилась отпустить меня и сказала Палашке, курносой девке, которая за ней ходила: «Вели, Палашка, Ермолаю дрожки закладывать».

Дядя ходил по зале и сердито помахивал волосяным коротеньким чубуком; капли пота облепили лоб и виски его; около бровей появлялись красные пятна — признак внутреннего негодования; табачная зола сыпалась на пол; губы его двигались; он что-то бормотал, но что такое — этого никто не знал, да и знать не мог; я только и слышал, как повторил он: «именно, именно!» — уходя в свою комнату.

— Кому дрожки? — вдруг раздался его голос, от которого иногда страшная тоска и беспокойство западали мне на душу.

Несомненно, дядя мой в открытое окошко увидел, что закладывают дрожки. Я испугался мысли, что он велит их раскладывать, и остановился в коридоре.

Через минуту в освещенном конце коридора из дверей кабинета появилась фигура дяди, придавившего большим пальцем табачную золу в трубке и пускающего губами голубую струйку дыма.

Показалось, мне, что он затем и направляет шаги свои по коридору, чтоб зайти в комнату к моей матери и, узнав от нее, зачем закладывают дрожки, отыскать меня и спросить, куда я еду.

В коридоре постоянно были сумерки, особливо если дверь в спальню была затворена; я робко прижался к стенке с какими-то мрачными мыслями, притаясь между шкафчиком и висевшим салопом.

Проходя мимо, дядя остановился перед шкафчиком, отворил его, налил из графинчика рюмку водки, выпил, как будто дело сделал, и отправился к моей матери,

— Сестра! — слышу, говорит он за дверью.

— Что, братец?

— А надо завтра будет за вином послать.

— Помилуйте! Давно ли я налила целую бутыль!

— Ну, какое бутыль! Много ли? Ну, приходили поздравлять, на лекарство брали, дворня тоже… и тоже…

— Вы этой водкой только здоровье свое губите!

— Именно… Я знал, что вы мне это скажете, именно. Это стыдно вам.

Продолжение этого разговора я уже не слыхал, потому что на цыпочках с книгой в руках пробрался на Переднее крыльцо и махнул рукой кучеру, досадуя на его медленность.

Домишко, в котором обитал Вася Хохлов, школьный товарищ мой, находился на краю нашего города в одной из самых безлюдных, мощеных улиц, выходящих в поле, куда чаще всего везли покойников. Прямо против этой улицы загородная кладбищенская церковь поднимала небольшой, пыльно-зеленый купол свой, летом скрывая ограду могил за высокими колосьями, а зимой за снеговыми сугробами.

Вася был у нас в губернской школе первым учеником по списку. Это был «зубрила», каких у нас в классе не было. Трудолюбив он был до невероятности и не по летам серьезен; самые черты лица его были какие-то не детские. Он был бледен, ходил в стоптанных сапогах и смотрел исподлобья; но никто с такой охотой, как он, не снабжал меня своими тетрадями.

Я ехал к нему в первый раз. Выехав за ворота, я привскакнул на дрожках от радости и улыбнулся.

Я всегда был как-то особенно весел, когда вырывался из дома.

Собор, здание присутственных мест, гимназия, узорные колокольни старинных церквей, холмы и домики — все было облито золотистыми лучами сухого, теплого вечера. Солнце садилось в кусты, за последними изгибами реки, исчезающей в отдаленных пространствах луговой стороны, уставленной скирдами сена. Поперек мостовой лежали длинные тени; пыль начинала опадать и, как светлый туман, стояла в воздухе. Целые стада стрижей, как шмели, кружились около церковных крестов, раздражая чистый воздух своим однообразным, пронзительно-приятным зыком.

Не доезжая заставы, мы повернули влево. Со стороны Солдатской слободы неслась какая-то свадебная песня; у кладбищенской часовни стоял старик с кружкой и звенел колокольчиком.

Стадо гусей с гусенятами перебежало нам дорогу, поднимая крик и растопыря крылья. Какой-то мальчишка сидел на заборе и тряс рябину; завидя меня, он высунул язык — мне стало досадно, и я погрозил ему. Из окна низенького полуразвалившегося домика выглянула нечесаная голова с усами и посмотрела на меня без всякого к моему нежному возрасту снисхождения.

По тропинке, около домов, проходила босая баба с коромыслом. Мы спросили ее: где дом Хохлова? Баба не удостоила нас ответа, только повернулась и указала пальцем. Я подъехал к воротам небольшого домика, с улицы обшитого тесом, заглянул в калитку и, удостоверившись, что собака на цепи, вошел на двор.

На ступеньках невысокого крылечка, под навесом, сидела девушка. На голове ее висел клетчатый бумажный платок, завязанный у подбородка. На ней была какая-то кацавейка, накинутая на одно плечо; другое плечо было обнажено, круглилось и грелось на открытом воздухе.

Она сидела, пригорюнившись, на верхней ступеньке; одна нога ее спускалась до самой земли; белый чулок ее выглядывал из-под складок темного платья. Я приостановился, собака загремела цепью и залаяла.

Девушка, заметив меня, не встала с места, не поклонилась, только переменила позу. Нога ее ушла под фартук, плечико спряталось.

— Кого вам надо? — протяжно спросила меня девушка, посмотрев на меня из-под темных ресниц большими серыми глазами.

— Хохлова-с, Васю, — сказал я, пораженный хорошеньким личиком.

— Ступайте, — сказала девушка и подвинулась к сторонке, чтоб пропустить меня.

Собака продолжала стоять на одном месте и лениво, как бы нехотя, лаяла.

Я вошел в темные, пространные, сквозные сени; вижу — с другого конца, из сада, глядит на меня подсолнечник. Налево дверь; отворяю — темно.

Еще дверь — комната. Какой-то мужчина, лет сорока, худой и нечесаный, приподнялся с дивана и посмотрел на меня вопросительно; потом, запахнув халат, ушел за перегородку. Я остался один и стал оглядываться.

Комната похожа была на горницу деревенского постоялого двора. Тут был и диван, и дубовый стол, и деревянная скамья, и полка в углу с иконами, и до самой печки перегородка со щелями. На стене висели незавидные картинки в деревянных крашеных рамах: тут был и вид какой-то пустыни и «Освобожденная Европа». Два похвальные листа с печатями и с именем Василия Хохлова: один из приходского, а другой — из уездного училища, как неоспоримое свидетельство успехов и похвального поведения украшали собой перегородку. Я подошел к ним и стал читать. За перегородкой кто-то тяжело дышал: сиплым шепотом разговаривали два голоса.

— Какой товарищ? — спросил бабий шепот.

— Спроси, спроси, я не выйду,— возразил мужчина. — Да где Вася-то?

— А где ему быть-то?

— Выдь, говорю я тебе, выдь!

— Ну его совсем!

Дверь отворилась, из-за перегородки вышла толстая, рябая, платком по-мещански повязанная женщина и, на ходу поклонившись мне, прошла в сени.

— Вася! А Ва-ася! — раздался ее голос. — Подь сюда.

Минуты через две вошел мой Вася в старом сюртуке, но без галстука.

— А… здравствуй! — сказал он мне равнодушно, тряхнув стриженой головой, и, словно деревяшку, протянул мне руку.

— Здравствуй, дружище! — сказал я весело. Ну, что, принес книгу-то?

— Принес.

— Ну, хорошо, что принес, спасибо. Пойдем ко мне.

Комната Васи также была за перегородкой, с дверью из передней, если только темное пространство между сеней и главной комнатой можно назвать передней.

— Спасибо, что принес. Это она, что ли? Кажи-ка, брат, ее. Какая она такая, эта книга-то? Гм! Придется переписывать.

— Ты лучше купи.

— Вот еще — покупать! Зачем?

И он занялся рассматриванием книги, точно как будто я принес ему диковину.

— Ну что ж ты, садись, коли пришел; ничего, хоть и на кровать садись, коли места нет.

Вася говорил немного отрывисто и отличался какими-то неуклюжими манерами. Вообще сказать, мальчик был неотесанный.

Я уселся на кровать и стал в окно заглядывать. Очень хотелось мне. хоть разок еще взглянуть на хорошенькую девушку, но ее уже на крыльце не было.

— Вася, — спросил я, — кто такая сидела на крыльце, когда я пришел?

— Кто сидел! О… на крыльце-то? Кому сидеть? Сестра сидела,— отвечал он рассеянно, тихо разгибая книгу, проводя ладонью по страницам и что-то соображая,

— А у тебя есть сестра?

— Есть.

— И братья есть?

— Один есть, в деревне.

— Что ж он, учится?

— Нет, не учится, так живет.

— А отец у тебя есть?

— Есть отец.

— И мать есть?

— И мать… матери у меня нет. А ты мне вот что скажи: как же с книгой-то — оставишь ты ее у меня, что ли, или возьмешь?

— Так и быть — оставлю.

— О, ну, хорошо, оставь! — сказал он с расстановкой, все соображая и разглядывая количество страниц.— Хорошо, оставь; а ты-то как же?

— Я как-нибудь.

Урок-то знаешь ли?

— Знаю, — сказал я и покраснел, потому что солгал бессовестнейшим образом.

В десятом часу Вася проводил меня за ворота, и я поехал ужинать.

Целый вечер, пока я не заснул, мне все мерещилась хорошенькая головка сестры моего приятеля; казалось мне, что таких милых лиц я и во сне не видывал. Наяву действительно приходилось мне мало видеть хорошеньких: все знакомые моей матери были по большей части дамы пожилые, с большими ридикюлями в руках, с довольно объемистыми животами и в капотах, иные нюхали табак, иные при встрече с моей матерью восклицали: «Ах, мать моя! Сто лет — сто зим!» Если у всех этих барынь и были дочки, они к нам не возили их: вероятно, побаивались моего любезного дядюшки, на которого городские сплетницы наплетали то, чего и не было.

На другой день в классе я был вызван учителем и, как говорится, ни в зуб толкнуть.

— Есть ли у вас книга? — спросил меня учитель.

— Есть, — отвечал я шепотом, смиренно опустив голову.

Вася Хохлов смотрел на меня исподлобья, краснел и дулся,

— Ступайте, — сказал мне учитель и поставил прескверный балл в виде обруча.

Хохлов после класса подошел ко мне, шатнул головой и сказал:

— Что ж ты вчера соврал? Приходи хоть завтра! еще страниц двадцать авось успею переписать, а не то и сам зайду к тебе.

— Нет, лучше ты не заходи! Я сам приду к тебе,— сказал я, оглядывая разнокалиберную толпу моих товарищей с затаенным стыдом и с той улыбкой, какие обыкновенно появляются на молоденьких, сконфуженных лицах после маленького несчастья. Сердце мое ныло, самолюбие было оскорблено. Чтоб как-нибудь утешить это самолюбие, я внутренне стал уверять себя, что урок мой не выучен не потому, что я был ленив, и не потому, что я книгу отдал, но не выучил я его с целью, точно так же, как и книгу свою отдал с умыслом, а именно: с тем будто бы умыслом, чтоб придраться к случаю вторично побывать у Васи и увидеть сестру его.

— Итак, Вася,— сказал я, догнав его у ворот, по выходе из школы, — завтра я постараюсь непременно завернуть к тебе. Кланяйся отцу, да уж и сестре своей кстати кланяйся!

Так начались мои посещения и моя дружба с Васей, которая, сказать по правде, проистекала не совсем из чистого источника, а именно из нелепой фантастической любви моей к сестре его — Груне. В этом, конечно, я самому себе не сознавался, потому что в четырнадцать лет подобное сознание никогда почти не приходит в голову.

Скоро все Хохловы стали смотреть на меня, как на друга Васи. Отец его или не обращал внимания на мое присутствие, или, подпоясавшись, приходил посидеть на кровати сына и молча, с каким-то напряженным участием слушал, бывало, как мы долбим урок или друг друга экзаменуем. Глуп ли был отец его или просто молчалив — не знаю. Со мной он ни разу не разговаривал, только по целым часам пристально меня рассматривал. На груди он носил какой-то пластырь; одно ухо его было заткнуто шерстью, и белки глаз неприятно поражали меня краснотой своей. Слышал я от кого-то, что он был управляющим на чьей-то фабрике, где, вероятно, и засорил глаза. Незаметно было, чтоб он занимался хозяйством: все справляла его рябая работница, и, полагаю, какая-нибудь дальняя его родственница, потому что он не нанимал ее. Главой семейства казался товарищ мой, Вася, на которого сам отец глядел с каким-то безотчетным уважением. На нем, очевидно, покоились все его надежды в будущем. Кажется, Вася понимал это, а потому и был у нас первым учеником по списку. У Труни летом была своя особенная горенка. Около кухонной стены, из сеней, шла на чердак лестница и заворачивала к ней в светелку. Страшно хотелось мне когда-нибудь заглянуть туда! Редко, очень редко я заставал ее у брата или у отца в комнате: вечно на воздухе, или сидит на крылечке с иглой в руках и работает, или в саду гуляет и грызет тыквенные семечки, или сидит у ворот пригорюнившись и смотрит в поле. Раз я собрался с духом и мимоходом спросил ее:

— Что вы делаете?

— Платочки подрубаю.

— Кому платочки?

— Чужим.

— Вы читать умеете?

— Книжки читать умею.

— Кто ж вам книжки дает?

— Да я у нашего жильца беру.

— Какой жилец?

— Постоялец наш.

«Какой это постоялец?» — подумал я, но отложил нескромный свой вопрос до другого времени.

Груня, несомненно, была старше меня годом или даже двумя годами. Как мне вам описать ее — не знаю.

Образ этой девушки является передо мною, окруженный каким-то туманным облаком. Помню, она была невысока, ростом невеличка, как выражается одна русская простонародная песня. Глаза у нее темно-серые с блеском, как надломленный свинец. Тонкие собольи бровки, тупой, но прямолинейный носик и губки — странные губки! Когда она была задумчива, по ним иногда пробегало какое-то судорожное движение. Невольно как-то в эту минуту хотелось спросить ее: что у тебя на сердце? Цвет лица ее был смугло-бледный; это не была прозрачная смуглота южной красавицы, эта смуглота скорее походила на русский загар, который, однако же, вместо того чтоб окрасить нос и щеки, разлился по лицу ее ровной и нежной тенью.

После этого краткого описания можете сами судить, как я влюбился. Я стал наяву бредить. Мечты мальчика — те же сны. Вообразилось мне, что я могу быть женихом хорошенькой Груни. В этом возрасте первоначального понимания романов и полного непонимания жизни любовь не есть любовь в том смысле, в каком понимают ее в юности или вообще в позднейшие годы.

Мальчик начинает верить мечтам своим, только что переставая верить в сказочных волшебниц; а потому рассказать эти мечты взрослому то же, что рассказать сны или фантастические несообразности.

Помню, что все тогда казалось мне возможным; казалось возможным всю жизнь до гроба и даже за гробом любить ее; казалось возможным обвенчаться с ней где-нибудь в дремучем лесу, в какой-нибудь уединенной церкви, Казалось возможным построить для нее великолепные чертоги, окружить ее мириадами цветов и целый день услаждать слух ее удивительной музыкой. Все это действительно было бы удивительно, если б все это могло быть действительно.

Груня, разумеется, не имела ни малейшего подозрения насчет моих романических замыслов. Ничего подобного она, вероятно, и вообразить себе не могла, потому что я почти не говорил с ней ни слова.

То, что взрослый мужчина скрывает из гордости или недоверия, дитя скрывает вследствие безотчетного страха или той застенчивости, которой суждено держать на привязи наши первые инстинкты.

Так ранние весенние цветки любят прятаться в траве, несмотря на то, что увядают раньше других цветов,

Наступила глубокая осень; изредка порошил снег, иногда поднимался ветер, и всю ночь до утра неприятный скрип раздавался в притворенных ставнях. На меня находила бессонница. Помню, раз, в глухую полночь, показалось мне, кто-то постучал по замку в дверь, которая идет из диванной в гостиную, и потом… послышалось мне, в диванной кто-то как будто комкает и рвет бумагу, осторожно ходит и тихонько тащит из-под стола ковер… Я дрожал при свете лампады, и только мысль о Груне в эти минуты имела спасительную власть направлять в другую сторону мое воображение; мнимые ужасы исчезли перед мнимой страстью. Светлые призраки вставали над моим изголовьем; я задавал себе вопрос: любим ли я? «О да, любим!» — отвечали мне светлые призраки. Иногда мне представлялись в полумраке картины, полные романической занимательности. Так, например, иногда казалось мне, что я и Груня поехали в челноке кататься на реку; я правлю веслами, хочу пристать к берегу; вдруг поднимается сильный ветер, весла падают из рук и плывут, далеко опережая качающийся, уносимый ветром и волнами челн. И вот пристаем мы к берегу какого-то острова и в изнеможении садимся под деревом. Груня плачет; я целую глаза ее, горячие и влажные от слез. То представлялось мне: вдруг раздается набатный колокол; дом Хохловых горит; Груня, окруженная дымом и пламенем, задыхаясь, стоит у окна светелки; Вася воет и бегает по саду… Я бегу наверх, окруженный крутящимися искрами, и спасаю сестру его от явной смерти.

Много, очень много разных несбыточных фантазий приходило мне в голову, посреди ночной тишины, при однообразном чиликанье запечного сверчка, под шум осеннего ветра.

К Хохловым я не мог уже ходить пешком; нужны были дрожки, нужен был Михалыч, в виде провожатого. Помню дождливый вечер, когда я, весь мокрый, приехал к Васе и уселся у него за перегородкой} помню, как сальный огарок освещал скуластое лицо его, уткнувшееся в книгу, и худенькие пальцы правой руки моей, пишущей что-то под диктовку. Помню, как я вздрогнул, когда вошла к нам Груня и, прищурив полусонные глаза, через плечо мое протянула руку со свечей, тихонько зажгла ее и медленно вышла, загородив ладонью неразгоревшуюся светильню, боясь, чтоб она не потухла, потому что в это время кто-то из сеней отворил дверь и впотьмах не находил скобки, чтоб сейчас же затворить ее. Это был Михалыч, соскучившийся сидеть на кухне; он пришел звать меня и спросил:

— Скоро ли вы, барин?

— Не мешай! Ты видишь, мы дело делаем, — отвечал я Михалычу.

Хотя, признаться сказать, с появлением Груни все спуталось, все перемешалось в голове моей; я и сам не помнил, что писала рука моя; я как будто чувствовал еще около головы своей ее наклонившуюся, молодую грудь и протянутую руку. А ночь была «тюрьмы черней»; проливной осенний дождь стучал по стеклам маленького окошечка; дождевая вода с крыши текла по деревянному желобу; подставленный бочонок однообразно гудел за окнами.

Я не знал тогда, в невинности души своей и знать не мог, и подозревать не мог, какая жизнь, какие копеечные расчеты, какая бедность обитали в этом домике, стоявшем на краю города. Несмотря на искривленные столбы ворот и на его ветхую, позеленелую кровлю, в эти счастливые годы домишко Хохловых казался мне счастливым домиком!

Как часто горела голова моя и, бывало, сколько раз мысленно обнимал и жарко целовал я какой-то призрак, называя этот призрак милой Груней и всеми возможными нежными именами, какие только умели произносить тогда детские уста мои. Поцелуй казался мне тогда выше всех наград любви. Невесело стали глядеть глаза мои; я стал гораздо прилежнее, боясь потерять уважение Васи, как брата будущей моей подруги…

Наступила зима. Двойные рамы в наши окна давным-давно уже были вставлены, затрещали печи. Ранние вечера и метели положили страшное препятствие между мною и семейством Хохловых. Мать моя боялась глухих переулков и невольно привила ко мне все свои опасения. Стали мне рассказывать, вероятно, с умыслом, про какого-то, будто бы убитого и зарытого в снег, мальчика…

С наступлением святок наступил для меня период суеверных верований, и как я ни уверял Михалыча, что домовых нет и что это бабьи сказки, однако ж боялся привидений, хоть и не верил сказкам.

Под Новый год я гадал: смотрел в зеркало и, разумеется, ничего не видел; ходил у избы подслушивать, и все, что ни удавалось подслушать мне, толковал в хорошую сторону, то есть уверял себя, что я и Труня, — Груня и я, — созданы друг для друга и друг без друга жить не можем. Однажды в какой-то праздник я проснулся раным-раненько. Солнце еще не всходило, перед иконами горела восковая свечка, топилась печь; на обледенелых стеклах моего окна играло веселое зарево. Арина пришла посидеть на лежанке и повязывала голову.

— Вот, как нечего тебе делать, не нужно в класс идти, так ты рано встал, а богу не молишься, — сказала мне старая няня, которая во всем находила случай к замечаниям.

— Я еще не умывался, — отвечал я няне, облокотись на комод и стоя на полу в одних чулках, потому что сапоги мои с вечера были унесены Михалычем.

В девичьей в это время горела свеча: Фекла, жена повара, месила тесто для пирогов. Палашка, курносая девка, была в спальне у моей матери. Михалыч еще не приходил.

— Ну, что? Зачем проснулся? И-их! Спал бы себе да спал, — сказала Арина.

— Да мне не спится, — отвечал я печальным голосом, не отнимая с комода локтей своих.

— Отчего тебе не спится?

— Да так, не спится — да и только! Разные мысли лезут в голову.

— Какие мысли… верно, дурные какие-нибудь мысли, коли спать не дают.

— Нет, не дурные,— отвечал я наивно,— а так… оттого, что я влюблен, оттого и лезут…

Слово «влюблен» я проговорил с величайшим усилием, как будто какой-то ужасный смысл заключался в этом слове; я думал, что старуха примет участие во мне, но Арина прыснула со смеху.

— Чему ты смеешься-то?

— Да как же тут не смеяться-то?.. Молокосос ты этакий! Влюблен! Да как тебе не стыдно и говорить-то это? И подумать-то? Ну, в кого ты влюблен? да еще и знаешь ли ты, что такое влюбляться-то, бесстыжая твоя голова? Вишь!..— Тут Арина моя приняла кисло-серьезную мину и сморщилась. «— Это влюбляться-то учат вас, прости господи! Где ты этому научился? Вот, право же, скажу маменьке.

— Не смеешь.

— Право слово, скажу. С этих лет у тебя такие глупые мысли лезут в голову!

«Э,— подумал я, затыкая уши,— дурак же буду я, если стану откровенничать».

Минут через пять в диванной послышался голос моей матери; она что-то приказывала по хозяйству.

— Пожалуйста, Домна,— говорила она между прочим,— вели хоть Ермолаю нынче крыльцо переднее выскоблить: ни на что не похоже! Снегу да грязи — ступить нельзя! Кто нынче к ранней обедни пошел? Этакой праздник (какой это был праздник — не помню) до чего довели! Не нашли времени лошадей подковать! Скажи кучеру, как он хочет, чтоб этого не было.

— Им только бы спать, сударыня! — отвечала Домна.

— То-то спать! А что это, никак уж ты встать изволил?— спросила меня матушка, завидя меня в полурастворенную дверь, и в своем ночном чепце и белой кофте вошла в мою комнату.

Нянька моя слезла с лежанки.

— Ну, что ты?— сказала мне матушка, целуя меня в голову.— Не стыдно ли тебе без сапог на холодном полу стоять?

Я поцеловал у нее руку, поздоровался и поздравил с праздником.

— Еще не умывался, а поздравляешь! — заметила Арина.— Да что еще! Сказать ли вам, сударыня? Отчего, говорит, по ночам спать не могу — вы его послушайте-ка!

Я хотел ущипнуть мою бывшую няньку, но покраснел, как рак, и засмеялся притворным смехом. — Что такое? Отчего это он спать не может?

— Я, говорит, влюблен, всю ночь, говорит, не спал. Этакой еще, в таких летах, а уж что говорит! Чего от него ждать после этого?

— Что ты, бредишь? — спросила меня матушка, посмотрев на меня не без некоторого любопытства, сколько мне помнится.

— Отчего ж не бредить?— сказал я, продолжая хохотать,— я ее морочу. Вы только, мама, не верьте ей. Пусть она верит да от нечего делать наставления мне по утрам прочитывает.

— Вишь! Обидчик какой! Морочить!— заговорила няня.— Какое морочить!

— Охота вам для этакого дня такие глупости говорить!— заметила матушка.— Вели, Арина, самовар поставить: неравно скоро братец от ранней обедни воротится. Он пешком пошел, а никак всю ночь метель была.

— Такая-то метель была, что и господи!— сказала нянька.

Матушка вышла.

Арина опять забралась на печку.

— Фекла, а Фекла!

— Что-о-о?

— Барыня велела, самовар чтоб был.

— Разве я буду самовар ставить? Ты видишь, я дело делаю.

— А кто ж будет ставить? Не я же, прости господи!

Наши домашние были немножко распущены. Между Феклой и Ариной завязалась маленькая перебран-ка; но я уж не слыхал ее. В сильнейшей досаде на себя и на свою Арину пробрался я в темную гостиную, забрался там с ногами на диван и сначала долго внутренне сердился и бранил себя, потом опять стал мечтать и строить воздушные замки.

Недолго сидел я в гостиной, свернувшись калачиком. Из залы отворилась одна половинка дверей, и в овчинном полукафтане, подпоясанный кушаком вошел Михалыч, отложить у болтов затычки; за ним раздался глухой стук постепенно отворявшихся ставень. Смутно-розовое зимнее утро глянуло сквозь морозные в узорах стекла. В гостиной побелело; только по углам да за изразцовой печью с китайскими болванчиками на карнизе все еще как будто шевелились серые остатки ночи. Мне было жаль этой темноты, посреди которой как-то приятнее в ушах моих раздавался треск затопленных печей; посреди которой, казалось мне, более простора прихотливо увлекательным мечтам моим. Помню, как не хотелось мне покинуть старого дивана. Начался день. Еще бог знает, удастся ли мне увидеть Грунго: я вот слышал, что лошади не подкованы, а мороз чуть ли не тридцать градусов!

Около масленицы, в какое-то воскресенье, воротившись с матушкой от обедни и позавтракав, я попросил Палашку напомадить меня и причесать как можно лучше. Обеими руками принялась она меня помадить, покачивая мою голову во все стороны и, причесав, пустила меня к зеркалу. Оставшись доволен своей физиономией и слыша, что дядя мой чему-то хохочет, стало быть, в хорошем расположении духа, я по коридору направил к нему в кабинет шаги свои.

У него в это время сидел какой-то кум его, большой говорун и весельчак. Шаркнув ногой, я поклонился куму, подошел к дяде и снял с рукава его прильнувшее перышко.

— Что ты?— спросил меня дядя.

— У вас на рукаве было перышко,— сказал я и, собравшись с духом, вдруг спросил его: — Позвольте мне выехать! Мне на одну минуту нужно быть у Хохлова.

— Куда хочешь поезжай, душа моя,— сказал дядя. Я обрадовался и побежал.

— Вели заложить мои пошевни! Именно мои пошевни!— закричал он мне вслед и сам пришел в движение, встал, пошел к передней, отворил дверь и сказал:— Пошевни заложить парой!

— Куда ты?— спросила меня матушка, встречая меня в коридоре с фуражкой в руке.— Смотри, первый час, мы в два с половиной обедаем — не опоздай.

— Не опоздаю.

— Именно мои пошевни!— повторил дядя мой, подмигнув с таким выражением, как будто его пошевни в миллион раз лучше всяких городских саней. Потом, махнув рукой, направил шаги свои к заветному шкафчику.

Был славный морозный день; руки мои зябли без теплых перчаток, но лицо горело. Мне было и жутко и весело; я все думал: что, если Груни дома нет? В соборе только что кончился молебен, и народ шел кучами через площадь; яркая белизна снега резала глаза мои. Ничего не замечая, я глазел по сторонам, мне казалось, все-то на меня смотрят, все-то видят и знают, куда я еду и что я чувствую.

Пошевни остановились у кривостолбых ворот Хохлова; я соскочил и отворил калитку; цепная собака вынырнула из конуры и залаяла было; но, увидав меня, уперла в снег свои передние лапы, опустила морду и потянулась. Это я принял за счастливое для себя предзнаменование.

Вхожу в комнату, где печка топится. Груня сидит перед ней на скамеечке, согнувшись и подперши кулачком свое хорошенькое личико. Отец ее, в бараньем тулупе, нечесаный, лежит на диване, облокотясь на ситцевую подушку. Вася ходит по комнате и, топая ногами, греется; у него в комнате за перегородкой дует с полу, и ноги у него озябли.

— Вася!— сказал я, поклонившись Груне и в рассеянности позабыв поклониться отцу ее: — Вася, я к тебе в гости.— Мне в эту минуту хотелось поцеловать его, но я удержался. Я замечал, что мои нежности нисколько его не трогали, потому и старался подражать ему в некоторой суровости. Груня глядела на меня во все глаза, как и всякая бы другая стала глядеть на припомаженного и довольного собою мальчика; но глаза ее, беспрестанно мелькая передо мной, как искорки, мешали мне говорить, и я старался не глядеть на девушку; путался, краснел, читал давно известные мне надписи под картинками и, не зная, что еще говорить,— тал звать Васю прокатиться со мной в моих поевнях.

— Ну, что ж? Поедем! — сказал Вася.

— Вы бы и меня прокатили!— сказала Груня и улыбнулась; потом половину лица своего закрыла бумажным платком, который покрывал ее темно-русую косу, и стала поглядывать на меня одним только веселеньким глазком своим. Вася приостановился, подумал, слегка потупившись, посмотрел и сказал;

— А что? коли усядемся, и ее возьмем.

Еще не веря ушам своим, я оглянулся на отца семейства. Он лежал в том же положении и глядел на меня своими красными глазами, с чувством неизъяснимой благодарности.

— Что ты, Вася, помилуй,— сказал я, обрадованный.— Как не быть места! Как не быть! Сани широкие, вчетвером усядемся.

Взгляд отца семейства совершенно преобразил меня: мне вдруг стало так ловко, так весело… в меня вдруг проникло гордое сознание, что целому семейству я имею возможность доставить удовольствие, и моя робость совершенно исчезла. Стал я сам суетиться и во все соваться. Груня надевала на себя шубку на заячьем меху, голову закутала в другой платок, большой, черный, с бахромой, и все это делалось так проворно, проворно…

Кучеру приказал я въехать на двор, обернуть пошевни и остановиться у крыльца. Я обещал ему гривенник на водку и велел ехать, куда хочет, только бы подальше от нашего дома.

Ермолай кивнул головой в знак согласия. Вышед Вася в ватной фуражке и в теплой шинели. Мы сели, Груню усадили между нами; нечесаный человек в тулупе смотрел на нас в окошко. Ермолай тронул вожжами, и лошади двинулись. Вдруг откуда ни возьмись у самых ворот является человек, одетый не то лакеем, не то барином, в картузе и в бекеше, видный собой, но худощавый, голубые глаза, красивый нос, небольшие усики.

— Стой! Стой!— закричал он.— Куда вы?

Я хотел было отвечать ему, но этот человек испугал меня.

— Куда это едете?

— Кататься,— отвечала ему Груня протяжно, тоненьким голоском,

— Э, и я с вами,— решил человек в бекеше.

Я толкнул в спину кучера, но Ермолай, вместо того чтоб погнать лошадей, не понял меня и остановился.

— Поезжайте и вы с нами!— сказала Груня человеку в бекеше. Глазки и губки ее смеялись.

— Кто такой?— скажите мне, Груня.

— Постоялец наш,— отвечала Груня.

Постоялец вскочил на облучок, уселся около кучера; надвинул картуз, засунул руку в карман бекеши, свесил ноги и закричал: «Пошел! Чего дожидаешься?» Пара откормленных коней подхватила и быстро помчала нас: мы поворотили в поле; снег из-под копыт летел во все стороны, рассыпался по капюшону моей шинели, падал на рукава моей соседки и скатывался под ноги.

Никогда, кажется, не видал я Груню такой веселенькой. Я удивлялся, как ей было не холодно: меховая шубка едва прикрывала ей колени; на ногах ее, кроме башмаков, ничего не было; руки были на открытом воздухе и без перчаток. Я, маменькин сынок, ужасно боялся, что она простудится.

Мне хотелось отдать ей свои калоши и предложить ей варежки; но руки ее были горячее моих, когда мне вздумалось было отогревать их своими ладонями.

Полем объехали мы Солдатскую слободу и мимо тюремного замка поворотили к заставе. Постоялец пересел, то есть обернулся к нам лицом и без всякой церемонии ноги мои поместил между колен своих, облеченных в серые из толстого сукна панталоны со штрипками. Он был также, судя по глазам, довольно весел; я даже подозревал: не пьян ли он. Сам не знаю, почему сначала я был внутренне стеснен его присутствием. «Не он ли,— думал я,— тот самый, который снабжает Груню книжками? Почем знать, однако ж, быть может, он человек хороший, быть может, даже какой-нибудь ученый человек».

В его пользу уж и то говорило, что Груня сама его пригласила с нами кататься. Мне только не нравилось, что она беспрестанно глядит на него и улыбается, а он сидит да рассказывает; и уж чего-то он тут нам не рассказывал! Завидим ли какой-нибудь домишко, с покривленным балконом, постоялец знает, кто в этом домишке живет, какая барыня и какие у нее причуды; как она своих индюшек опоила водкой и заставила их сидеть на гусиных яйцах; проезжаем другой дом, постоялец рассказывает, какой тут живет купец, и какая у него была дочь, с рыжими волосами, и как он ее выдал замуж за рыжего приказного.

Все эти рассказы, которых я решительно уж не помню, были для меня и новы и смешны, а постоялец врал, ни разу даже и не улыбнувшись.

— Ну-ка, базаром-то качни, любезный! — заговорил он кучеру.

Кучер не отвечал ни слова; лошади были в пене и дымились.

— Как его зовут у вас?

— Кого?

— А кучера-то вашего, а?

— Ермолаем.

— А ну-ка, Ермоша, свистни-ка, любезный! — сказал неугомонный постоялец и сделал, повернувшись к кучеру, такую мину, что я захохотал.

Вася был серьезен по обыкновению и первый заметил, что лошади устали. Губки и глазки сестры его улыбались по-прежнему. Накатавшись вдоволь, я завез их домой и не стерпел, чтоб не зайти к ним на минуту. Постоялец также вошел и предложил мне забежать к нему и затянуться трубочкой.

— Я недалеко живу,— сказал он,— вот мое жилье: налево-то конура собачья, а направо-то моя конура; только окошки в сад, а на двор одна только лестница.

— В другое время я зайду к вам,— сказал я снисходительно.

Постоялец посмотрел на меня, покрутил свои усики и отвечал:

— Ну, хорошо, в другое время!

Вася принялся опять ходить по комнате, притоптывая ногами. Отец его, в своем тулупе, стоял около стола и резал большим ножом ломти ржаного хлеба. В комнате пахло теплыми щами. Рябая работница с тоскливым нетерпением выглядывала из-за дверей перегородки. Груня, сняв платок, сняла башмаки свои, поставила их сушить у заслонки и села на скамеечку, в ожидании обеда. Я простилая, с Васей, бросил последний прощальный взгляд на Груню и вышел. Надевая шинель, я слышал, как Вася сказал постояльцу;

— Останься, куда ты?

Остаться у Хохловых я бы не мог ни в каком случае: я должен был ехать домой; но мне стало больно, зачем Вася не меня попросил остаться, а постояльца, как будто постоялец друг его, а я не друг. Я был еще слишком не развит и не понял самой простой причины. Бедный Вася смотрел на меня, как на богача, потому что у нас были лошади и сани; а в своем постояльце видел такого же, на черном хлебе и кислых щах выращенного, плебея. Я этого решительно не понял, и, когда ехал домой, голова моя была полна грустных размышлений. Постояльца я готов был ненавидеть; Груне я собирался признаться в любви; Васю хотел упрекнуть в холодности.

Было уже с лишком три часа, когда я воротился домой. Вижу, в передней, на ларе Фекла моет и перетирает тарелки. Тут только я вспомнил, что обещал не опоздать к обеду, и не без робости вошел в залу, где еще стучали ложками.

За столом сидели матушка, дядя и еще какая-то гостья, старушка, в высоком старомодном чепчике с лиловыми бантами.

Матушка, едва я вошел, с упреком покачала головой; дядя оглядел меня мутными глазами: давно уж, несмотря на мое отсутствие, весь обед он бранил меня и ворчал на матушку, как будто она была виновата, что я опоздал к обеду. Надо вам сказать, что дядя с нетерпением ожидал меня, потому что еще в начале второго часа дал слово куму отправить его домой к жене и детям не иначе как на своих же пошевнях. Нетерпение дяди перешло в досаду, а досада в сильный гнев, который и разразился надо мной, как гром небесный, только что он увидал меня.

— Именно, именно, негодяй! Именно, никуда пускать нельзя! Не давай ему обедать, не давай ему! Не смей! — сказал он Михалычу, который ставил передо мной прибор.

Я сидел молча, опустя голову, краснел и чувствовал, что дело плохо.

— Где ты был? — спросил меня дядя, весь красный, уставив на меня глаза свои.

Он был в таком состоянии, что нелегко было от него отделаться. Я молчал.

— Где ты был?— Я тебя спрашиваю.

Я сказал.

— Врешь!

— Спросите кучера.

— Врешь… спро-ошу кучера! Только ты именно, именно, негодяй!

Старуха гостья, как на негодяя, устремила на меня глаза свои.

Матушка поспешила встать из-за стола и сказала!

— Братец, вставать пора!

Я также поспешил, из приличия, утерев салфеткой голодный рот свой, отодвинуть стул и за- спиной дяди тихонько пробрался в комнату к моей матери; я не знал, где мне сесть, где стать, куда идти.

— Очень рада, что бранят тебя,— сказала матушка, притворяясь сердитой,—очень рада! Не я ли тебе говорила, чтоб ты не опоздал… Ну вот, теперь без обеда… кто виноват?

— Что за беда, что я без обеда, лишь бы вы не сердились. Был у меня голод, да, право, и тот совсем прошел, есть совсем не хочется.

— Ну, как это можно, чтоб не хотелось есть! — подхватила Арина, стоя у окна и штопая чулок.— Как это можно! И-и-их, барин, барин! Пойду-ка я да принесу чего-нибудь, так лучше будет дело-то.

Матушка на это не сказала ни слова, из чего я заключил, что действительно закусить чего-нибудь не мешало бы.

Вдруг слышу, по коридору поспешными шагами идет дядя мой; ходить так проворно не было у него в обычае; сердце мое забилось тревожным предчувствием. Дверь отворилась, споткнувшись на пороге и весь запыхавшийся, вошел он в комнату, крича:

— Где он?

Увидал меля, схватил меня за ухо, и ну его драть.

— Вот… вот… вот… вот, вот тебе, вот тебе, вот!

Зазвенело в ушах моих. Я вскрикнул, залился слезами, кровь прилила мне к лицу, рыдания захватили горло.

— За что вы его?— спросила матушка.

— Негодяй! Именно… вы, сестра… именно ничего не знаете… Его надо в руки взять: отпрашивается в гости и возит каких-то девчат гулять с собой. Именно, именно сейчас мне кучер сказывал. Вот, сами посмотрите, как лошадей изморил… Сами вон взгляните, именно.

И он подвел мать мою к окошку и указал ей, как по двору кучер лошадей проваживал.

Никогда еще не видал я доброго дяди моего в припадке такого сильного гнева. Наконец высказанное им на мой счет было так низко, так грубо и несправедлив во, что я перестал плакать и посмотрел на всех, меня окружающих, как бы спрашивая их, верят ли они словам его? Увы! Мне казалось, что ему все поверили.

Моя нянька разинула рот, начала ахать и уронила клубок с нитками. Матушка стала печальна, гостья посмотрела на меня с негодованием. Я опять заплакал,

— Каких ты девчат возил? Говори сейчас! — крикнул дядя.

— Не скажу! — отвечал я резко, — вы не стоите, не стоите, чтоб я вам отвечал, не стоите!..

С этим словом я рванулся, выбежал в залу, схватил со стола фуражку, надел ее, как сумасшедший, на голову — и в одном сюртуке очутился за воротами.

Мороз освежил меня и образумил. Были уж сумерки. По тротуару, скрипя по снегу, шагах в десяти от меня, шел наш немецкий учитель. Стало совестно попасться ему в одном сюртуке нараспашку, с заплаканными глазами. Я не знал, что делать: встретиться ли С учителем, или воротиться.

И к счастью и к досаде моей (потому что уже немец-учитель был в четырех шагах), выбежали за мной Арина и Михалыч.

— Куда вы? Куда вы?

— Подальше от вас,— отвечал я им под нос раздраженным голосом.

— Хоть шинель-то наденьте, барин! — сказал Михалыч.

— Ах да! Вынеси мне в переднюю шинель.

Я воротился в переднюю и только что переступил порог, нос с носом столкнулся с моим дядюшкой; но или гнев его прошел сам собой, или слова мои его озадачили, или поступок мой испугал его, только с первого же взгляда на него я понял, что припадок гнева его миновал окончательно. Долго покачиваясь и посматривая на меня с каким-то кислым упреком, он стоял и не говорил ни слова.

Я стоял, потупя заплаканные глаза, и дрожал всем телом.

— Ну, именно, — говорил дядя тоном дружеского выговора,— именно, дурак! Что я… тебе… разве… ну, где ухо?.. Кажи! Цело ли ухо?

И дядя мой собирался расхохотаться.

— Вы не ухо, а меня обидели, — сказал я, не поднимая глаз, и опять заплакал.

— Ну, вздор! Ну, где я тебя обидел! Кажи! Где я тебя обидел? Ну, кажи!.. именно, я люблю тебя… именно…

— Каких девчат я возил катать?.. Разве сестра моего друга девчонка? Разве доставить удовольствие бедному семейству грех? Разве…

И я опять не договорил, залившись слезами и в то же время внутренне торжествуя, потому что чувствовал уже в эту минуту свою победу над доброй душою моего слабого дядюшки.

Тут последовала сцена комически-трогательная. Мой дядя расплакался, охватил мою шею и начал целовать меня.

Сквозь слезы я стал смеяться и, совершенно разнежившись, приложился жаркими губами к той самой руке, которая за минуту чуть-чуть было не оторвала мне ухо.

Михалыч смотрел на эту сцену, посмеиваясь. Арина стала мне опять толковать про обед, но мне было не до обеда: мой аппетит прошел окончательно и возобновился только во время чая, почему я и съел в тот день за вечерним чаем чуть ли не целый хлеб.

Сцена за столом и приключение с ухом нимало, однако ж, не убедили меня в том, что я нисколько еще не похож не только на жениха, но даже далеко не взрослый и что, стало быть, любовь моя не что иное, как одна из тысячи ребяческих химер.

Если б в это время кто-нибудь постарался разочаровать меня,— кто знает?— быть может, я легко бы поддался влиянию дружеской, безобидной насмешки.

Будь я мальчиком большого света, девушка с мещанскими привычками, даже и в этом возрасте, не могла бы мне долго нравиться. Но разочаровать меня было некому. Дома я упорно хранил тайну. Правда, матушка неохотно стала отпускать меня к Хохлову и не раз начинала, заставая меня за книгами:

— Ну, вот, это полезнее, чем…

И не договаривала, или:

— Лучше бы ты урок учил, чем бог знает какими пустяками набивать себе голову: еще рано.

Что такое рано, — я ее не спрашивал и как ни в чем не бывало молчал по-прежнему.

Но в годы нашего отрочества, в первую пору понимания романов и пробуждающихся чувств, есть ли возможность не отыскать себе какого-нибудь наперсника? Потребность высказаться давно меня мучила; она-то и заставила меня так проговориться перед старой няней. Скоро я нашел по себе друга, поверенного самых задушевных тайн моих, и, как увидим, я не обманулся в выборе.

Я проник, что Саша Красильский, один из моих товарищей, вполне поймет состояние души моей, вполне оценит такое верное, такое пламенное сердце. Это был, извольте видеть, предобренький, премечтательный мальчик, у него были кудреватые волосы, голубые задумчивые глазки и птичий носик. Любил он носить сюртучок с перехватом; даже купил ремень, чтоб перетягивать талию. Память у него была плохая, и вечно приходилось ему сидеть в классе с конца десятым, что отчасти благоприятствовало его артистическим наклонностям: на последней скамье, за тройным рядом спин, куда как удобно было ему рисовать картинки или из почтовой бумаги вырезать голубков. Бывало, придешь к нему на квартиру, вечно застанешь его в изорванном халатике, с засученными рукавами, с кисточкой в руках и раскрашенными губами от беспрестанного облизывания этой кисточки. Непременно, бывало, он кому-нибудь в альбом рисует или сидит в темном углу с гитарой и с чувством поет тоненьким голоском:

 

Вот, мчится тройка удалая!

 

Не дивитеся, друзья,

Что не раз

Между вас

На пиру веселом я

Призадумывался,

 

Наше знакомство началось довольно оригинально. В классе, во время какого-то урока, он через руки других прислал мне записочку. Записочка заключалась следующими виршами;

 

Я без друзей, родных, мне милых,

Так одинок, как сирота;

Без равных чувств ко мне любимых,

В душе живет одна мечта…

Я, как цветок, в глуши забытый,

Без теплоты родных лучей,

Осенним холодом убитый,

Угасну посреди степей.

 

Мне это показалось так хорошо и так чувствительно, что я… Я принялся было отвечать стихами. И в то самое время, когда учитель истории, проводя рукой по лысине и как будто поправляя на голове своей воображаемые волосы, рассказывал нам, как Кир взял Вавилон, я тщетно приискивал в голове своей рифмы и, вместо длинного ответа, успел написать только одну строчку;

 

Есть у тебя друг, ты не одинок, как сирота…

 

Так началась наша дружба. Боясь возбудить в Васе Хохлове ревность, я не говорил ему ни слова о том, что нашел себе нового друга… (а Вася, вероятно, и не подумал бы ревновать меня). По дороге в школу частенько стал я забегать к Красильскому, внутренно изумляться его талантам и завидовать, что у него нет ни дяди, ни дядьки, а есть только хозяин да хозяйка, которые живут у него за стеной и которым он платит пятнадцать рублей ассигнациями со столом, с чищением сапогов и с подметаньем комнаты.

Саша Красильский точно так же по вечерам стал навещать меня. У нас в доме все его полюбили. Моя няня Арина, бывало, им не нахвалится. Не прошло недели после нашего знакомства, как уже в одно прекрасное утро я зазвал его в свою комнату, под предлогом показать ему какую-то книгу с гравюрами, и, разлегшись на кровати, признался ему в своей любви к хорошенькой Хохловой, восторженно рассказал ему, как мы познакомились и что это за дивное создание! И что б такое я мог ему тогда рассказывать! Кажется, между мной и Груней решительно ничего не было, а помню, что я что-то такое долго, очень долго и с жаром рассказывал. Саша пожал мне руку и, в свою очередь, признался мне, что и он страдает, но когда я спросил его: кто она? он улыбнулся и, вместо всякого ответа, засучил себе левый рукав и, живо помню, показал мне на теле вырезанный до крови перочинным ножичком какой-то вензель.

Помню, как я удивлялся, как досадовал на себя, зачем, дескать, и я, дурак, не догадался сделать то же самое.

Итак, мой новый друг, вместо того чтоб вразумить и разочаровать меня, просто пристыдил меня своим вензелем.

— Люби ее, дружище! Ты счастлив! Ты достоин этого… — говорил он мне с чувством, потупив голубые задумчивые глаза свои,— женись на ней и не спрашивай, по ком я тоскую. Когда-нибудь… о да, когда-нибудь я сам тебе все открою…

Можете вообразить, как мне все это приятно было слышать! я был радехонек, что нашел-таки по себе друга и товарища.

«Эх,— думал я, бывало,— зачем Хохловы не живут так же близко, как Саша Красильский!» До самой весны мне случалось редко бывать у них, что, однако ж, нисколько не уменьшило во мне моего к ним нежного расположения; напротив, в свободные часы мне было и не о чем, и не о ком больше мечтать, как только о Груне. Старших по классам уже занимали в это время другие мечты, увлекали другие надежды. Те уже готовились на отъезд в Москву к экзаменам, в университет, быть может, куда так не легко проникнуть и где обитает сама человеческая мудрость, наставница смертных, обложенная фолиантами, на лексиконах восседающая!..

Великий пост приближался к концу: наступила страстная неделя. Помню, как у нас дома делали пасху и какой великолепный кулич накануне праздника принесла нам кума, жена какого-то хлебника. Помню, как Арина, сидя перед печью, красила яйца то в сандале, то в луковой шелухе, от чего деревянной ложкой вынутые яйца из белых делались то красными, то желто-бурыми.

В великую полночь, с первым ударом в колокол, Михалыч пришел разбудить меня; я спросонья посмотрел в темное окно, увидел на колокольне плошки и засуетился. Меня на дрожках повезли к заутрене.

На другой день я спал часов до десяти. Потом разговелся, напился чаю со сливками и без оглядки побежал к Хохловым. Арине на всякий случай я сказал, что иду поздравить учителя (чтоб не лгать в этом возрасте, поверьте мне, добрые читатели, нужно иметь необычайно умных и осторожных родителей; вспомните то время, когда вы только что впервые почуяли себя вне надзора: не было ли и с вами чего-нибудь подобного?). Итак, сказав на всякий случай, что я иду поздравить наставников, я чуть было не опрокинул самовар в сенях заветного домика и вошел в комнату, где в углу стоял стол, накрытый скатертью и уставленный тарелками с пасхой, крашеными яйцами и графином водки.

— Где Вася? — спросил я работницу, которая сидела на лавке в новом ситцевом с цветами фартуке.

— А никого дома нету,— отвечала она, посолив только что облупленное яичко, и встала.

— А где же они?

Работница взяла с тарелки крашеное яичко, толстыми руками вытерла себе масленые губы и сказала мне:

— Христос воскрес! Мы похристосовались.

— А они у обедни, не приходили, вишь! Должно быть, еще служба не кончилась,— сказала работница.

— Где? — спросил я нетерпеливо, заглянув в окно, выходящее на двор, потому что показалось мне, кто-то идет в комнату.

— А должно быть, у Кладбищенской,— отвечала работница и, раскачиваясь, проворно вышла в сени, потому что ей показалось, будто самовар утек.

Я надел фуражку, выбежал за ворота и посмотрел в поле. Праздничный трезвон над могилами отвечал отдаленному гулу соборного колокола. Поздняя обедня только что кончилась. Через поле двигались пестрые кучи народа, выбирая тропинки, просушенные весенним ветром; утреннее солнце светило сквозь белое, тонкое, как флер, облако и само как будто таяло и расплывалось вместе с этим облаком.

Голуби не меньше людей рады были великому празднику и весело кружились над серыми-серыми кровлями.

Земля местами была суха, местами густая грязь липла к проехавшему колесу и отваливалась скобками. В воздухе было ни тепло, ни холодно. Я пошел навстречу к Хохловым, и почти около самой церкви встретил их.

Отец Васи заходил на могилу жены своей. Встретил я Васю, увидел Груню и сконфузился. Поцеловался я с отцом семейства, который на этот раз был выбрит и причесан. Поцеловался с Васей и отдал ему яйцо, только что полученное мной от работницы. Поцеловался с жильцом, который шел возле Груни, и думал наконец похристосоваться с Груней. От этого-то я и начал с других, чтоб не начинать с нее, предполагая, что буду иметь больше смелости; но, подойдя к Груне, увы! как дурак, я схватил ее за руку и нагнулся. Когда я стал целовать ей руку, она ее отдернула, засмеялась и сказала:

— Этак-то вы?..

— А как же? — хотел я спросить, но, чувствуя, что лицо мое загорелось, не сказал ни слова, поотстал немного и пошел рядом с Васей.

Мне было так странно и так неловко и грустно, что ничего почти на язык не шло. Груня показалась мне такой хорошенькой, что, право, будь у меня в то время ум, я непременно с ума сошел бы: никогда не видел я ее такой нарядной (хотя, признаться сказать, ничего на ней не было особенно нарядного). Шелковый, ярко-малиновый платок, который покрывал ее голову и на затылке, свешиваясь до спины, закрывал ее темно-русые, в две косы заплетенные волосы, был не что иное, как красный фуляровый платок. Правда, не было на ней ни шубки, ни старенькой кацавейки на плечах, и ее холстинковое платье, без сомнения, уж не в первый раз надетое, было стянуто цветной лентой; спереди на этом поясе была стальная пряжка. Жилец был опять в той же неизменной коричневой бекеше; был ли у него под этой бекешей сюртук — не знаю. Помню только белую манишку и не то новый, не то разглаженный галстух. Он шел возле Груни, не обращая внимания, где грязь, где сухо, и все время вполголоса разговаривал.

— Вы не забрызгайте мне платье,— сказала ему Груня, осматривая подол с той стороны, где шел кавалер ее.

Тут я заметил, что у Груни новые башмаки и что у нее нога гораздо меньше, чем у нашей курносой Пелагеи.

— А что? Нешто я брызгаю? — сказал жилец, равнодушно посмотрев на грязные сапоги свои.

Проводив Хохловых до ворот, я, с замирающим сердцем, должен был с ними расстаться, потому что боялся опоздать домой, в особенности к обеду.

Итак, первый день праздника не принес мне той радости, на которую я так давно и так самоуверенно рассчитывал. Все шло не так, как я заранее воображал себе. Думал застать я Груню одну, на крылечке, или подождать ее в сенях у лестницы — вышло напротив. Думал я ее сконфузить — вышло напротив, сам сконфузился. Ах! как я бранил себя, поспешая домой, и уж, подобно жильцу, не разбирая, где грязь, где сухо. Не хотелось мне даже зайти к Красильскому, потому что стыдно было сознаться, что я в отчаянии — не удалось! Жди теперь целый год случая поцеловать ее! Может быть, и не доживешь до следующей святой недели… умрешь, и она не будет знать, как я люблю ее.

«Этакое несчастье!» — думал я, вздыхая, и чуть не плакал.

Но судьбе угодно было раньше предполагаемого мною срока, то есть будущей святой недели, в некоторой степени осуществить мечты мои. Слушайте!

Наступил июнь; я похудел, потому что беспрестанно твердил зады, чтобы не срезаться на предстоящем экзамене. Васе помогал я своими книгами. Каждый день, около шести часов вечера, несмотря ни на какие приказания остаться дома, я находил случай улизнуть из дома, уверяя матушку, что дядя мешает мне заниматься и что, если она не станет пускать меня, я на экзаменах провалюсь окончательно и не по своей вине должен буду огорчить ее. Арина и рукой махнула. «Нынче дома нет, завтра дома нет!— говорила она.— Стоишь ли ты после этого, чтоб я тебя, дитятку, на ночь поила сливками?» Надо вам сказать, что всякий раз, когда я опаздывал к ужину, я старался не прежде пробраться в свою комнату, как уже уверившись, что дядя поужинал и уже улегся спать; стало быть, нередко возвращался я домой голодный как собака; стакан холодных сливок, подносимый мне Ариной, выпивал я с жадностью и слушал наставления няни, как нельзя лучше олицетворяя собой стих Крылова:

 

А Васька слушает да ест.

 

Как ни был я, однако ж, занят, образ Груни беспрестанно мне мерещился. Сидя за книгой над уроком, я вдруг начинал что-нибудь долбить, сто раз повторяя одну и ту же фразу и в то же время решительно о ней не думая. Увы! к светлым мечтам моим уж начинали примешиваться кое-какие тени.

Чем чаще посещал я дом Хохловых, тем подозрительнее становился в глазах моих жилец, несносный жилец, который, как я узнал, был в двух купеческих домах учителем и по-латыни знал не хуже Васи; то казалось мне, что он немножко как будто выпил, а потому, то и дело затягиваясь трубкой, рассказывал так забавно и так равнодушно, какие с ним бывали скверные истории; то казалось мне, что он волочится за Груней и что Груня недаром иногда за воротами сидит с ним вместе на завалинке, преспокойно доставая из платка его изюм, грецкие орехи, фисташки и прочие сладости. Мучительное чувство ревности начинало уж закрадываться в мое неопытное, ребяческое сердце. Вдобавок я простудился и должен был целые четыре дня пролежать или просидеть у себя в комнате. В эти дни Саша Красильский, как самый преданный мне друг, не покидал меня. Он отчаивался в своих успехах и грустно пророчил, что ему экзамена не выдержать; мучился тем, что это огорчит бедного отца его; говорил: «Как только стукнет мне шестнадцать лет, буду проситься у отца в военную службу, пойду в солдаты». И с свойственной ему мечтательностью уверял меня, что ничего он так не желает, как заслужить мученический венец на поле брани. Кое-как наконец мне стало легче, и в один из воскресных дней, около полудня, в самый жар, надев фуражку, я ушел из дома.

Трепетными шагами вхожу я на двор к Хохловым; на дворе ни души; окошки отворены. Гляжу в окошки — никого. Вхожу в сени, смотрю на лестницу, заглядываю в чулан,— и мне становится ясно, что никого дома нет. Груня, думаю себе, вероятно, у себя в светелке; мне хочется войти к ней наверх и спросить ее: дома ли брат ее?.. мне хочется, чтоб она спросила меня: отчего вы так бледны?.. мне хочется сказать ей, как я люблю ее. Прохожу сенями в сад… Оборачиваюсь, поднимаю голову, одной рукой придерживая козырек фуражки, на случай непредвиденного поклона: маленькое окно светелки растворено, беленькая занавеска, ярко освещенная солнцем, отдернулась и колышется под ветром, как будто живая, как будто дышит, как будто милая рука ее тихонько дергает.

Ах, какой был день! как жарко светило солнце, как тихо и сладостно лепетали зеленые листья! как хорошо было в тени цветущей липы! Медом пахло в воздухе, и недаром носились пчелы и порхала белая, желтой пылью посыпанная, бабочка! И в этом бедном садике, посреди этих темных, низеньких, кривых и гнилых заборов, добрая природа так нежно, так хорошо могла улыбнуться мне! Меня любит это золотое солнышко, меня любит эта мягкая зелень, любит меня все, что ни есть прекрасного у бога на земле и на небе: отчего ж и мне не любить Груни?.. Неужели мне не любить ее оттого только, что она живет в таком бедном домике и только по праздникам пьет чай, и то, быть может, одну только чашку, тогда как я каждый день утром и вечером пью по две чашки с сухарями? Так или почти так думал я, забравшись в кусты малины и оттуда из-за ветвей орешника то осматривая сад, то заглядываясь на окно светелки, то посматривая на небо. В этом саду не было дорожек, были только тропинки, и только около крыльца, да около гряд трава была протоптана. На перекрестке двух тропинок, растянувшись, лежала кошка, нежась на солнце и тихонько шевеля концом пушистого хвоста.

Через грязь, от ставни до забора, была протянута веревка; на ней было развешано белье, разное тряпье и, в том числе, холстинковое платье Груни протягивало книзу невыглаженные рукава свои.

Сколько ни смотрел я в одинокое окно светелки, не видел. Груни. «Нет ее там!» — подумал я и стал любоваться, как дымок вьется над кирпичной трубой кухни, прикрытой сверху дырявым горшком, и как высоко-высоко, словно серебряные звездочки, дрожа и сверкая ровными кругами, летают голуби и как кувыркается падающий с неба турман. Вдруг в сенях послышались шаги, я присел и спрятал голову. Вышла в сад толстая работница, пощупала белье, увидела двух или трех цыплят в горохе и стала выгонять их. «Кш! кш! — зашумела работница,— мало вам двора-то, залезут, нелегкая вас возьми! поклевали все! вишь! вот я вас! кш! кш!» И она прогнала их в сени, размахивая на них то руками, то фартуком.

В это самое время, от меня шагах в тридцати, за яблоней, вдруг показалось мне, как будто пронесся раздражительный шепот девушки. Сердце мое вздрогнуло, нервы мои замерли; я стал оглядываться. Окошко, выходящее из флигеля, где обитал жилец, не обратившее ни на минуту моего внимания, как нарочно, первое бросилось в глаза мои. В раме было только четыре стекла; она была поднята и подставлена чубуком. В эту минуту чубук был вынут, и оно захлопнулось. «Груня там!» — подумал я с ужасом… Бледный, прокрался я кустами, обошел забором, двух шагов не дошел до окна и остановился; от бревенчатых стен отраженные лучи солнца сильно припекали мне голову; крапива обожгла мне руку; я ничего не чувствовал. Но не прошло пяти минут, как мне стало и стыдно, и совестно. «Что, если,— подумал я,— мне показалось; что, если вдруг она выглянет сверху и вдруг увидит, как я собираюсь подслушивать!» Не зная, что делать и как скрыть мое намерение от посторонних глаз, если б, например, кому-нибудь хоть через забор вздумалось увидеть меня в этом положении, я оборотился лицом к стене и, потупившись, стал бессмысленно колупать и дергать паклю, которой были законопачены щели между бревнами.

Но между флигелем и углом дома, где обитал мой Вася, в сад была калитка. Она была от меня не более как в трех аршинах, и этой-то калитке суждено было окончательно убедить меня, что я не ошибся, то есть, что Груня к жильцу не равнодушна и, стало быть, меня любить не может. Ясно услышал я шорох платья и тихий, полный легкой досады полушёпот Груни: «Пусти меня! Зачем ты вышел».

Мое детское сердце мучительно вздрогнуло. Стукнула щеколда; за калиткой раздался поцелуй. Я бросился в кусты, споткнулся, чуть не упал и исчез в зелени.

Вижу, калитка отворилась, фигура жильца мелькнула на дворе в тени от крыш и стен, потому что солнце стояло с этой стороны и уже осветило румяное личико Груни; я видел, как медленно перенесла она ноги через высокий порог и, согнувшись, как усталая, присела на пороге; потом посидела на нем минуты две, как бы отдыхая и оглядываясь в обе стороны; наконец встала и пошла в сад. Я пошел к ней навстречу, В тени душистой липы, около забора, мы с ней встретились.

— Что вы тут поделываете? — весело спросила меня девушка, посмотривая вверх, туда, где, меж темных листьев, играло и скользило солнышко.

— Ах, Груня! Я слышал… видел… вы целуетесь… не грех ли вам? — проговорил я, как смерть бледный, прерывающимся голосом.

Судорожное движение едва заметно скользнуло по губам ее. Темно-серые глаза ее расширились и посмотрели на меня бойко и пристально. Я хотел еще что-то сказать ей и собирался с силами, как вдруг она засмеялась, подошла ко мне, обняла меня и сказала:

— Что за беда? Пожалуй, я и вас поцелую…

У меня потемнело в глазах, и, прежде чем я мигнуть успел, поцелуй девушки загорелся на губах моих. Это было так неожиданно, я был так взволнован, до такой степени непонятное горькое чувство болезненно овладело всем существом моим, что я вдруг заплакал. Слезы в три ручья хлынули из глаз моих. Груня опустила руки и с неописанным изумлением раскрыла ротик. Я горько плакал; моя фуражка слезла на затылок; плечи вздрагивали. Не знаю, на что я был похож в это время.

Я не мог сдвинуться с места, стоял как вкопанный, и глухие рыдания надрывали грудь мою.

— О чем вы? Что с вами?— с беспокойством проговорила Груня.

Добрый голос этой девушки успокоительно отозвался в душе моей; сквозь град горячих слез я видел, как стояла она скрестив пальцы и какую жалость в эту минуту изображало бледно-смуглое, встревоженное лицо ее.

— Что с вами?

Я не отвечал ни слова.

— Простите меня. Чем я вас обидела, голубчик мой? — проговорила она полушепотом, как бы готовая снова начать еще жарче, еще сильнее целовать меня.

— Ничем, ничем, оставьте меня!— едва проговорил я, щупая карманы и нигде не находя платка.

— Возьмите мой платок,— сказала Груня и отдала мне платок свой.

Я машинально, сам не зная, что мне делать, взял платок ее и стал прижимать его к глазам своим…

Воробьи весело в это время чирикали по кустам; солнце змейками и кружками весело играло на притоптанной траве; мне одному было тяжело, невесело; но, утерев глаза, я заметно успокоился; только лицо мое горело красными пятнами; мне совестно было глаза поднять, стыдно стало слез своих, стыдно, что я обнаружил перед этой девушкой все свое ребячество. «Ах!— думал я,— что она теперь обо мне подумает!» Я продолжал утирать глаза платком ее, и одна только утешительная мысль мелькнула в голове моей, это мысль — что наконец-то она поняла меня, поняла, как я любил ее и как мне горько.

— Что с вами сделалось, право?..— сказала Груня, шевельнув своими собольими бровками.

«Ты любишь другого: зачем же ты меня целуешь как куклу или как бессмысленного пятилетнего ребенка?» — подумал я — и слезы опять стали зудеть и навертываться в глазах моих.

— Бог с вами!— сказала Груня,— я ведь не знала, что вы гордый и неприступный, что с вами даже и пошутить нельзя; что такими пустяками я могу обидеть вас…— Пожалуйста, не взыщите!..—добавила она с явным упреком и таким досадным голосом, что глаза мои в одну минуту высохли.

Не помню, что я хотел отвечать; но она не дождалась ответа, повернулась и пошла от меня, общипывая по деревьям листочки. Через несколько минут она уже была в сенях, и я слышал, как она сказала работнице: «Анна! посмотри, не пора ли белье снимать!»

О, мои детские чувства! мои первые помыслы! что вы такое, как не первые, молодые побеги семян познания добра и зла?

1855

Дом в деревне

 

На шестнадцатом году моей жизни я был едва ли умнее, чем в четырнадцать лет. Воображение мое, рано развитое на счет других способностей, также играло главную роль, хотя ум и находил для себя пищу, более приличную моим летам и званию школьника. Я, например, собирал гербарий; у меня был чайный китайский ящик, весь наполненный разными минералами; по целым часам иногда, размышляя, смотрел я на иголку, подвешенную к маленькому магниту, который купил я за двугривенный у товарища, жившего на хлебах у некоего Плимбуса, учителя натуральной истории. Вообще имел я страсть делать разные маленькие опыты, замышляя быть, со временем, великим естествоиспытателем. Раз заказал я себе какую-то доску, навертел в нее винтов, разделил ее на какие-то градусы, приделал колесо, вырезанное из картона,— для чего и зачем я ломал себе над этим голову, решительно не могу ни понять, ни даже вспомнить… кажется, хотелось мне изобрести какую-то машину, и я недаром спрашивал у моих знакомых, нет ли у них книги под названием «Механика»? Помню, что я написал начало какой-то повести, в восточном вкусе и слогом Марлинского, от которого в то время я с ума сходил; иногда, в глубине души своей, я льстил себя надеждою написать, со временем, нечто вроде кавказских очерков, для чего, я полагал, стоит мне только отправиться в Финляндию, или на Урал, или куда-нибудь, где есть горы… Иногда вдруг, ни с того, ни с сего, воображалось мне, что в тридцать лет я буду или полководцем, вроде Сципиона, или оратором, вроде Перикла; или таким удивительным фокусником, что удивлю мир чудесами своего) собственного изобретения…

Учился я ни хорошо, ни плохо, то есть то вдруг хорошо, то вдруг плохо… то перескачу на пять, то опять съеду на единицу. Шестнадцатый год был для меня как-то особенно счастлив в отношении к экзаменам.

Бывало, в июне, только что старый, добрый дядя мой, Селиверст Семенович, заслышит звонок губернаторской школы или шум шагов торопливыми кучками по домам расходящихся школьников, как уже и появляется на нижней ступеньке переднего крыльца, простоволосый, в летнем сюртуке нараспашку, стоит, трубку сосет, покачивается и ждет; только, бывало, успеешь нос показать в воротах, как уже он и кричит:

— Ну-у! что-о, брат? сколько?.. а!?.

— Пять,— отвечаю я ему, протянув руку кверху и растопыривая все пять пальцев.

— Э! не врешь ли ты? А? двойку, чай, по-о-лучил, а го-о-во-оришь… Ну, именно, врешь!

— Право же, пять…

Тут дядя взглядывал на меня своими мутными глазами, с выражением смешанного торжества и недоверия, потом брал меня за руку и тащил.

— Ну, пойдем, пойдем сейчас к матери.

— Сестрица, а сестрица! поздравьте-с: пять! — провозглашает он на целый дом, через две комнаты, в третьей, завидя край платья или чепец моей матери, вечно спокойной и ничем вслух не восхищавшейся.— Поздравьте-с, пять по-о-лучил,— повторял дядя, понижая голос.

— Ну, хорошо,— говорила матушка, не покидая работы и только искоса взглянув мне в лицо, сконфуженное таким громогласным поздравлением.

Наглядевшись на меня с торжеством, какого, вероятно, я не стоил и десятой доли, дядя трепал меня по плечу и, со слезами на глазах, отправлялся в коридор, где стоял заветный шкапчик, наливал себе рюмочку водки, зажмуривался и пил.

Летние жары имели странное влияние на моего дядюшку: стоило ему утром выпить две-три рюмки, чтоб уже к одиннадцати часам быть по-вчерашнему, на третьем взводе.

Однажды — это было незадолго перед Петровым днем — мы все трое сидели в зале за ужином. Матушка посматривала на своего братца; дядюшка дремал, ел, пил, опять дремал и бормотал какие-то несвязные речи; Михалыч, как тень, торчал за стулом моей матери, с тарелкой в руке, и задумчиво упирал тупые глаза свои в неподвижное пламя нагоревшей свечки. Я молчал и глядел в открытые окна; по улице, несмотря на поздний вечер, проходили группы гуляющих и заглядывали к нам в окошки; я узнавал отрывочные звуки знакомых голосов. «Эх, самое лучшее время гулять,— думал я,— так и тянет». Я ждал, скоро ли подадут пирожное. Вдруг дверь из передней отворилась, вошел лакей и, вместо пирожного, подал письмо моему дядюшке.

— От кого? — спросил тот, тяжело приподнимая веки и слегка покачнувшись.

— Почтальон принес.

— Ка-а-кой почтальон? — спросил дядя, опять закрывая глаза.

— Почтальон-с с почты.

— А… давай его сюда… что тут? — заговорил мой дядя, как бы оживая, и, взяв письмо, стал его распечатывать.

— Что это за повадка носить письма ночью,— заметила матушка,— скажи, пожалуйста, почтальону, что письма разносят днем, а не тогда, когда спать ложатся.

— Э! — отозвался дядя с гримасой, как бы недовольный замечанием моей матушки, и придвинул свечку. Михалыч протянул щипцы и сощипнул нагар.

Дядя стал глядеть на строки, которые, как видно, плясали у него в глазах и не давались.

— Именно, именно, скверная рука,— заговорил он, двинув локтем так, что вилка упала на пол.

— От кого это? — спросила матушка.

— Тьфу! я и читать не стану… че…ерт его знает, что он тут нава-а-раксал…

Дядя смял письмо в руке с сердцем, встал из-за стола и пошел в кабинет свой.

— Михалыч! — сказала матушка,— спроси у Арины грош, отдать почтальону…

Ну, думал я, прочтет он это письмо после дождичка в четверг, и чуть не фыркал: так смешна казалась мне вся эта сцена с письмом. Я и не догадывался, что это несчастное, измятое письмо послужит для меня началом новых знакомств, новых отношений, новых уроков в жизни и, стало быть, нового рассказа.

На другой день несчастное письмо было найдено дядей в постели вместе с носками. Он уже сбирался было раскурить им трубку, но от нечего делать заглянул в него и прочел. Почерк руки, который с вечера оказался неудобным для прочтения, утром нисколько не затруднил моего дядюшку. Это было письмо от его двоюродного брата Хрустина, с которым он когда-то служил в одном полку. С ним в последнее время он видался редко — раз в год, не больше, и всякий раз, встретив его на пороге своего кабинета, в каком бы ни был расположении духа, бросался к нему на шею, лобызал, рассказывал ему старые анекдоты, под наитием воспоминаний, вдруг на него нахлынувших, и потом, по его отъезде, забывал о нем так, как будто бы и не было на свете никакого Хрустина.

Вообще, когда проездом через город наш какой-нибудь старый капитан в отставке или помещик, прежний сослуживец или приятель моего дядюшки, лет через десять или двадцать после разлуки, заезжал к нему, дядя мой сначала не узнавал гостя и, ухватив его за оба плеча, долго всматривался: потом, как бы под влиянием возвратных впечатлений, радуясь, как ребенок, говорил: «Ты, душа моя!.. какими судьбами?» — и, вероятно, в этот день, пока гость сидел у него в кабинете, на канапе, лишних раз пять или шесть подходил к соблазнительному шкапчику.

Но только что гость, озадаченный таким приемом и даже, быть может, в душе вдоволь насмеявшийся над своим старым другом, некогда умным и скромным, как красная девушка, уезжал, мой дядя опять принимался ходить из комнаты в комнату, махал трубкой, и тогда бог его ведает, чем был занят ум его.

Я бы смело мог сказать, что его прошедшее, все, что было им в жизни пережито, перечувствовано и передумано, навсегда погибло для души его и уже не пробуждало в нем ничего, кроме минутных вспышек радости при виде старых друзей, если бы грусть, которая так заметно тяжело ложилась на все черты лица его по утрам, в минуты непродолжительной трезвости, не была для меня тайной, тайной для всех, кроме бога.

Тих, грустен, желт и еще в халате был мой дядя, когда на другой день рано утром я вошел к нему поздороваться.

— Пишет ко мне,— сказал он, сидя в креслах и потирая одной рукой себе поясницу,— пишет Хрустин — кого бы ему рекомендовать… просит прислать ему учителя — мальчика учить.

— Не знаю-с, кого бы…— отвечал я.

— Кто там у вас это может?..

— Не знаю-с. А чему учить?

— Прочти письмо, где бишь я дел его… упало на пол, подними,

Я поднял письмо, и глаза мои прямо упали на следующие строки.

«…Грамматики и арифметики. Кого-нибудь из учеников не слишком дорогого, пятнадцать рублей ассигнациями в месяц я дам, к ярмарке пришлю подводу за ним, кстати, кучер поедет за покупками. Отпусти уж по дружбе и своего племянника погулять на вакации, чем премного меня обяжешь».

Только что я прочел; «отпусти племянника», как вдруг осенила меня счастливая мысль, и я сказал, что лучше Хохлова Васи нет и не может быть учителя,

— Я к нему сейчас же пойду и сейчас же уговорю его.

— Да согласится ли он за пятнадцать?

— Согласится… только вы-то меня пустите погулять на вакации.

Принесли чай, дядя налил себе в чашку рому из маленького граненого графинчика и, нагибаясь, стал прихлебывать; я также взял чашку и сел на табурет.

Табачный дым голубыми струями вился около редеющих волос моего дяди и тянулся в окно, на двор, озаренный ярким солнцем. На дворе крякала утка и скрипело колодезное колесо. У меня в голове также завертелось какое-то колесо: мысль воспользоваться случаем уехать в деревню начала сильно меня подмывать и подзадоривать. Я опять взял письмо и прочел вслух:

— «Отпусти уж и племянника погулять на вакации».

— А на чем ты поедешь? — спросил дядя.

— А на чем поедет учитель?

— Учитель я не знаю, на чем поедет.

— На чем он, на том и я.

— А ты разве хочешь ехать?

— Да-с, я… я бы желал-с,— отвечал я, — Ну, как хочет мать, это ее дело.

В то же утро я отправился к Хохлову.

«Непременно, во что бы то ни стало поеду, воспользуюсь…» — говорил я сам с собой, проворно передвигая ноги и воображая себе рощи, хороводы, беготню в горелки и прочие деревенские увеселения на открытом воздухе.

К Хохловым, как кажется, я попал не вовремя. Вася был не в духе; он был мрачен, сердит и, очевидно, с кем-то бранился. Он посмотрел на меня как зверь; глаза его напомнили мне в эту минуту красные белки его почтенного родителя. Родитель был тут же в комнате, но, увидев меня, запахнул халат и ушел за перегородку. Постоялец сидел на лавке, протянув ноги, спиной прислонясь к стене и заложа руки в карманы суконных панталон; он также посмотрел на меня и опустил на грудь голову, нисколько, однако ж, не изменив в лице совершенно равнодушного выражения.

— Вася,— сказал я, смущенный всеобщим молчанием,— что ты? или не узнаешь меня?

— Что тебе?

— Я к тебе по делу, пойдем, мне надобно поговорить с тобой по секрету.

Мы вышли в сад, и я сообщил ему предложение моего двоюродного дядюшки.

Вася понурил голову.

— Что тут думать!— сказал я,— решайся.

— Решусь-то решусь,— сказал он, глядя куда-то в сторону.

Никогда не видал я его таким рассеянным.

— Отчего ты нынче не в духе?

— Отчего? — перебил он и опять задумался.

— Что ж мне сказать моему дяде? Он хочет ответ писать.

— Ну, вот он и подождет ответ-то писать, эк приспичило!

— Да что ты сердишься-то, я для тебя же…

— Да что ты торопишь? дай сообразить. Пятнадцать в месяц, а?

— Ну, да…

— Ну…..

— Что ну?

— Ну, а когда ехать-то?

— Да вот, на днях пришлет… на днях. Недалеко до ярмарки-то… кучера, пишет, пришлю.

— Ладно.

— Итак, ты, дружище, согласен, а? Ты сам посуди, что мы с тобой здесь будем делать! все-таки лучше…

— Ладно, ладно!— повторил он, два раза тряхнув стриженной под гребенку, большой головой.

— Ну… так едем… решено, значит… теперь прощай, ты не в духе-

— Прощай покуда,— сказал он, пожав мне руку, и как-то теплее взглянул на меня, вероятно, вместо благодарности.

На обратном пути, в сенях, я встретил Груню. Она поднималась на лестницу своей светелки. Один башмак ее, надетый на босую ногу, свалился, и она, обернувшись, наклонилась, чтоб поднять его.

Сердце мое дрогнуло, как будто кто-нибудь слегка ущипнул его; я не мог не заметить, что лицо ее было заплакано.

— Здоровы ли вы? — спросил я Груню, Она не отвечала и ушла наверх.

«Что это с ними? Уж не этот ли черт, проклятый жилец, насолил им? Плачет! ага, пришла, небось, и ей очередь поплакать»,— зло подумал я, выходя на улицу.

Понимал ли я тогда, что горькие слезы семнадцатилетней девушки не похожи на глупые слезы четырнадцатилетнего мальчика!

 

* * *

 

В деревню! ехать в деревню! во что бы то ни стало — ехать!

Вот что стало день и ночь занимать мою молодую взбалмошную голову; как говорится, загорелось ехать, да и полно. Сначала я полагал, что в дяде моем я найду главное препятствие; вышло напротив: дядя по какому-то чуду не вмешивался. Матушка же сначала и слышать не хотела; ее даже удивила моя просьба: до такой степени она показалась ей ни на чем не основанной, ни с чем не сообразной. Няня Арина также впутывалась в разговор и, разумеется, была на стороне моей матери. Глупый Михалыч также бесил меня…

— Оставайтесь-ка, барин, лучше дома,— говорил он.

— А что мне делать дома?

— А там-то што? на охоту-то мы, пожалуй, и здесь пойдем — уток-то, што ли, нет? Эва! пороху-то мы и здесь достанем…

— Достанем, достанем,— отвечал я,— много ты достанешь!

— Неужели ты думаешь,— говорила мне мать,— что тебе там обрадуются? Ты только обременишь, и больше ничего.

— А отчего же зовут?

— Мало ли чего!.. Кто зовет? Хрустин зовет — там не он главный… Аграфена Степановна… ты еще ее не знаешь, какая она…

— Какая? ведь она меня не съест; ну, скажите, съест ли она меня?

— Ну, полно, полно… вздор!

Обыкновенно после таких неприятных разговоров я уходил в сад объедаться черной смородиной или, лежа где-нибудь в куртине, носом к небу, думать, скоро ли я вырасту, уеду в Москву, буду студентом и буду ездить, куда моей душе угодно.

Никогда еще, кажется, я так не капризничал как в это время. То я считал себя вправе никого не слушаться, то прикидывался ягненком, стараясь всячески угодить моей матери. Спустя неделю после получения письма как-то вечером отправился я к Красильскому — мне сказали, что он утром забегал ко мне. Утром я был дома, но меня не нашли, я был в саду и, забравшись в непроницаемую чащу калинника, читал Лажечникова «Ледяной дом», роман, только что вышедший из печати… и не слыхал, как меня кликали.

Я был вполне убежден, что застану Красильского дома. Мне хотелось передать ему что-то такое задушевное, что-то такое, чего я теперь, при всей моей опытности, и объяснить не в состоянии. Увы… удар! говорят, Красильского нет.

— Как нет?

Уехал.

— Куда уехал?

— К отцу…

— Так-таки совсем и уехал?

— Совсем.

Бедняжка не выдержал экзамена и сказал своей хозяйке, что вряд ли он воротится. Перед отъездом подарил он хозяйской дочери картинку своего собственного рисованья и банку помады. Гитару взял с собой, а латинский лексикон, риторику Кошанского и алгебру забыл на окне. Мне же поручил он передать маленькую записочку, в случае, если я зайду к нему.

Эта записочка в продолжение двух месяцев терлась у меня в кармане, и я несколько раз принимался ее перечитывать. Вот она:

«Друг души моей!

Единственный мой друг в мрачной пустыне бытия, называемой жизнью! Вряд ли я успею с тобой проститься и поцеловать тебя в сахарные уста. Внутренний голос говорит мне, что не суждено мне увидать пышного расцвета твоей юности и, быть может, увяну я где-нибудь в глуши, не испивши сладчайшего нектара… Оставляю тебе на память мой горшок с резедой; береги его, лелей, поливай, ухаживай за ним: он дорог моему сердцу по многим причинам. Я не уступил бы его ни за какие сокровища в мире. Помни это.

Пока ты будешь читать эти строки, дружище мой, бойкая тройка ухарских коней будет мчать меня далеко… далеко…

 

И колокольчик однозвучный

Навеет на меня любимую мечту,

И горе, спутник неразлучный,

Напомнит деву красоту.

 

Вот тебе экспромт; прощай, поклонись твоему дядюшке, твоей матушке, твоей нянюшке, всем, всем; пиши ко мне в деревню Тютькино,*… уезда на имя А. И. К. и не забывай

Сашу Красильского».

 

Не помню, чтоб когда-нибудь какая-нибудь самая поэтическая страница любой поэмы тронула меня так сильно, как это наивное послание товарища. Я был просто огорчен, я чуть не плакал; пуще всего упрекал себя за то, что уже давно, почти с тех пор, как кончились экзамены, не заходил я к Саше, как будто счел его недостойным своей дружбы после таких несчастных для него экзаменов. Даже хозяйка, бледная, высокая женщина, повязанная платком по-купечески, стоя на крылечке, была тронута моим отчаянием. С чувством глубочайшей признательности взял я завещанный мне горшок с резедой, надвинул козырек фуражки себе на глаза и пошел из ворот домой, с твердым и злостным намерением на дороге никому не кланяться.

Мрачный, пришел я домой, горшок с резедой поставил у себя в комнате на окне и тут же своим носом в сумерках вынюхал всю пыль, которая была в цветах. Звонкие крики мальчишек, собравшихся у нас на дворе играть, и хохот моего дядюшки вскоре, однако ж, вызвали меня на открытый воздух. Солнце село, и только одно облако с бледно-розовой вершиной стояло над потемневшими кровлями. Все же было не настолько темно, чтобы я не мог заметить тройки чужих лошадей и телеги с охапкой сена, у забора, между кухней и погребом.

— Это за учителем? — спросил я дядю.

— За учителем,— отвечал он и расхохотался.

Митька полетел на Гараську, не успел перескочить, сел ему на шею, и оба шлепнулись…

Мне было не до смеху; я пошел домой, прямо в комнату матери… Расположение духа, в котором я находился целый вечер, дало мне полную возможность разжалобить и расстроить ее своими просьбами.

Мать моя была женщина редкой доброты… но в ее любви ко мне была какая-то сдержанность. Никогда она громко меня не хвалила и никогда сразу не соглашалась на мои просьбы… Впрочем, строгость ее ко мне была не строгость, а скорее личина строгости — я ее, по совести сказать, мало боялся. Придирки дяди, который был весь — доброта, были для меня во сто раз несноснее, и я гораздо больше боялся их, потому что, бывало, право не знал, куда от них спрятаться: я в гостиную — и он в гостиную, я в коридор — и он в коридор, я в сад — и он.

— Ну, хорошо, хорошо,— сказала мне матушка,— утро вечера мудренее. Арина, вели подать свечу, да опару… надо бы… с вечера…

«Ага… опару,— подумал я,— значит, еду»,— и, помолчав немного, я спросил у матери позволение уведомить Хохлова.

Я уж ничего не хотел делать без позволения.

«Вася,— написал я,— лошади за тобой приехали, завтра мы чуть свет выезжаем».

Эту записку я с вечера же послал с Ермолаем-кучером.

Кое-как высидел я ужин, благополучно простился с дядей, молча расцеловал руки у матушки, потом уложил книги, которые давно уже замышлял взять с собой, и наконец улегся.

Долго мне не спалось. В девичьей также не спали. Тонкий запах резеды как будто еще больше способствовал мне уноситься в мир мечтаний. Мысль, что я должен покинуть этот несчастный горшок под надзор Арины или Михалыча, который, вероятно, сдуру, при первом удобном случае, его выкинет, была единственная мысль, которая меня слегка беспокоила; комары также мне надоедали. Вошла Арина. Я притворился спящим. Тихонько подошла она к комоду, выдвинула ящик и стала оттуда выкладывать белье мое… Я очень хорошо понимал, что все это значит, и торжествовал…

Уткнувшись в подушку носом, я заехал бог знает куда, в какое-то тридесятое царство, и заснул как убитый.

 

На другой день, едва раскрылись глаза мои, словно молния с громом влетела в мою комнату — до такой степени испугался я солнечного луча, осветившего столбик моей кровати. «Проспал! — подумал я и вскочил с постели с быстротой подстреленного зайца.— Меня не разбудили! Хохлов уехал, конечно!» — подумал я и, не находя сапогов, босиком отправился на крыльцо посмотреть: уехала ли телега, или еще стоит. Женщина, раздувавшая на заднем крыльце самовар, подумала, что я с ума сошел. Лошади, слава богу, стояли еще на том же месте; но уже было восемь часов, и, стало быть, я все-таки проспал.

Что касается бедного Васи, то он, по моей милости явился к нам на двор чуть ли не с восходом солнца целый час сидел у нас на фундаменте; наконец, видя что и в доме, и в людских, и в конюшне царствует мертвая тишь, что на всем дворе сон повсеместный, решился войти в переднюю, растолкал Михалыча, спавшего на ларе, оставил у него свой мешок, в котором, кроме белья, тетрадей да свежих огурцов на дорогу, ничего не было, и от нечего делать ушел купаться…

Мы выехали часу в первом пополудни, после сытного завтрака. Почтовая столбовая дорога на десятой версте ушла от нас влево, и мы довольно медленно стали подвигаться вдаль проселками.

Не описываю дороги… и без меня написано много путевых заметок — да и каких ждать заметок от пятнадцатилетнего мальчика!

Пятьдесят верст мы ехали целый день; часу в десятом вечера, не раньше, под небесами, темными от наплыва дождевых облаков, увидали мы огни, беспрестанно задвигаемые черными массами деревьев, рассеянных где-то не близко, но гораздо ближе, чем хоромы Хрустина.

— Вон Ока! — сказал наш сутулый кучер, не поворачивая головы.

— Где? — спросил я.

Ответа не было; я устремил взоры свои в потемневшую даль; видел где-то, как будто на краю низменной долины, огонек, но реки не видал.

Наконец послышался отдаленный лай собак. Мы проехали мельницу, которая, растопырив крылья, темная, в темном поле, стояла одиноко и как будто вслушивалась в шум воды, падающей у плотины возле другой мельницы, не дальше как в полуверсте от нее и, быть может, не дальше как в полуверсте от деревни Хрустина.

Вскоре проехали мы плотину с перекинутым через шлюзы мостиком. Водяная мельница осталась за нами в овраге. Теперь каждый поворот колеса, каждая минута заметно приближала нас к дому, где так добровольно я осудил себя прожить целый месяц, так настойчиво добиваясь этого благополучия. На меня напало нечто вроде робости, чувство, похожее на маленькие душевные спазмы молоденькой неопытной институтки, которую в первый раз везут на бал. Завернувшись в летнюю шинель, я замолк и дико выглядывал из-под козырька моей фуражки. Аграфена Степановна, о которой я что-то такое смутно слышал не совсем доброе, представилась моему воображению совершенной ведьмой, от которой, быть может, думал я, придется мне в город, к матушке, пешком уйти. Сам Хрустни (которого я видел раза два в кабинете моего дядюшки) также мне представился. Я вспомнил, что это был среднего роста человек, очень скучный и очень толстый, с темным лицом и с двумя черными клочками волос вместо бровей, в широком сюртуке травяного цвета и с толстой цепочкой от часов на широком животе. Сзади голова его казалась тумбой, посаженной в воротник; ходил он медленно, и тогда руки его тяжело висели вниз, как будто они были чугунные. «Скука мне будет в этой трущобе!» — подумал я и с этой мыслью въехал в широкий, немного покатый двор с каменными воротами.

В темноте, на скрип нашей телеги, подошел какой-то человек без шапки и стал вполголоса разговаривать с нашим кучером; тот вынул ему что-то из-за пазухи, отдал и спросил: к подъезду што ль?

— Вези их к горенке.

— К горенке?

— Вестимо… вчера там для него и постель поставили…

«Значит,— подумал я,— меня не ждали, ждали одного учителя»,— и мне стало неловко, досадно, совестно; но я молчал. Вася также молчал.

— Для вас, сударь,— обратился ко мне человек (неизвестно, впрочем, ко мне или к Хохлову),— Аграфена Степановна комнату велела опростать,— с приездом имею честь вас поздравить, все ли подобру, по-здорову, сударь?

Кучер поворачивал телегу, которая, как черепаха, Двигалась по двору, а человек без шапки шел с ней Рядом и говорил:

— У нас только что отслужили, сударь, всенощную — завтра день рождения нашего барина,— да и барышня была не так здорова.

«Что это за горенка? — думал я,— уж не кладовая ли?» Человек побежал за фонарем и скоро вернулся.

Когда мы вошли в горенку, наш новый слуга, малый лет двадцати пяти с бледным лбом и впалыми щеками, с лихорадочным проворством переставил свечу из фонаря в подсвечник и точно так же проворно перетаскал из телеги все наши вещи. Пока они раскладывались да размещались, я как ошпаренный уныло присел на диван и, ни в чем не принимая участия, с любопытством оглядывал нашу горенку: увидав наконец стеклянную дверь, встал и отворил ее. Запах цветов заставил меня жадно вдохнуть свежий воздух; темный сад таинственно шушукал листьями, так что мне показалось, не накрапывает ли дождичек.

Барский дом, с высокими чердаками и антресолями, с балконом и четырьмя темнеющими колонками, стал мне в профиль, как только я сделал два или три шага.

Не успел я оглядеться, как за нами пришел посол.

— Господа,— сказал он,— только что сели за ужин, Аграфена Степановна просит вас пожаловать.

Вася посмотрел на меня… я посмотрел на Васю. Мы были в пыли и не причесаны.

— Что за беда! Пойдем! — сказал я; даже подумал, что так гораздо лучше, гораздо как-то поэтичнее, если мы войдем в пыли, будем иметь вид путешественников, только что с дороги… Мне, начитавшемуся переводных романов старой немецкой школы, даже вообразилось, что я странствующий рыцарь и меня приглашают в замок. Каких мыслей не приходит в голову беспечной, благословенной, первой нашей молодости для того, чтобы польстить самолюбию!

Путешественники, то есть я и Вася, пошли по следам нашего путеводителя. И вот, через переднюю, тускло освещенную оплывшим сальным огарком, привел он нас в коридор и отворил дверь налево.

Мы очутились в комнате, где был накрыт стол, горели две свечи в высоких шандалах, стояли лакеи с тарелками и где Хрустин сам-четверт сидел за ужином.

В архалуке нараспашку и без галстука, утерев салфеткой рот, тяжело поднялся он со своего места и посмотрел на нас как на гостей, совершенно неожиданных; наконец, еще раз утеревшись салфеткой, сказал, что он рад нас видеть, спросил о здоровье моего дядюшки и отрекомендовал меня какой-то старухе, без сомнения, самой Аграфене Степановне, которая, похлопав глазами, попросила нас садиться.

Нам подали приборы и придвинули стулья.

Хрустин извинился, что не прислал за нами тарантаса. Старуха извинилась, что, по случаю пятницы, у них постный стол.

Действительно, на столе перед ней было, по выражению одного провинциала, обширное поле горшков. Сама же она была в большом белом чепце и в белом капоте.

Разговор как-то не клеился. Вася сидел красный как рак и на все смотрел исподлобья.

— Лиза,— сказала старуха, сделав движение головой, как будто на шее у нее был неловко и туго повязан галстук,— Лиза, ты никогда прежде не видала наших гостей?

— Нет-с,— отвечала ей сидевшая против меня брюнетка, высокая, бледная девушка, с темными волосами, которые в два кольца обогнули ее голову.— Мне негде было их видеть.

— Демьян,— продолжала старуха,— вели, пожалуйста, Мироновне достать все нужное: простыню, подушки — постлать на диване в горенке. Вам все равно, на диване спать или…

— Все равно-с,— отвечал я.

— Так ты, Демьян, все это сейчас же… возьми ключ от сундука у Марьи; Николай, ты, кажется, взял подсвечник? есть ли там свеча? Демьян, этих господ я отдам на твое попечение… ты их нынче возьмешь с рук на руки.

— С моим-с большим удовольствием,— мягким басом отвечал ей Демьян, высокий старик слуга в синем сюртуке домашнего сукна, с маленьким лицом, как шапочкой прикрытый волосами, серыми, как лен, и с преблагодушной миной.

Пока я слушал распоряжения старухи, Лиза через стол завела было разговор с Хохловым.

— Вот это ваш будущий ученик,— сказала она, положив руку на плечо мальчика лет десяти, сидевшего с ней рядом,— придется вам с ним помучиться.

Старуха взглянула на него из-под руки, накладывая себе в тарелку каши, и, как только кончила говорить с Демьяном, обратилась к Лизе.

— Все, моя милая,— сказала она,— зависит от учителя, да от умения, да от терпения.

— У меня ни того, ни другого,— полушепотом, как бы себе под нос, отвечала девушка и потупилась.

Комната, где мы ужинали, была какая-то кислая на вид и неопрятная. Казалось, она промерзала несколько зим сряду; обои, какого-то неопределенного цвета, отстали от стен и покоробились; мебель была простая, крашеная, старая; на окне стояла клетка с белкой; белка спала, несмотря на стук ножей и вилок. Когда, в промежутках между блюдами и разговором, наступало всеобщее молчание, мне все чудилось, что я слышу в ночной тишине шум падающей воды.

— Это наш садовник в доску стучит,— невпопад сказала старуха, заметив, что я во что-то вслушиваюсь.

Мальчик глядел на нас недоумевающими взорами. Он был круглолиц, тупонос, плотен в плечах и, должно быть, глуп; он то глядел на меня, то рассматривал свой палец, завязанный в тряпочку.

— Вон твой учитель,— сказала ему старуха, наклонясь к нему и указав на Васю,— он добрый, и ты будешь стараться.

Подали подогретые оладьи с медом, и потом, крестясь, все встали.

— Как тебе нравится моя кузина?— спросил я Васю, когда мы пришли в свою горенку и, раздевшись с помощью Демьяна, легли — он на какую-то скрипучую кровать, а я на диван, превращенный в постель с байковым одеялом и подушками.

— Ничего,— отвечал он.

— Ведь недурна?

— Пожалуй, что и недурна.

— Вот, влюбись в нее.

— Что я, дурак, что ли,— отвечал он, задув свечу.

— Зачем ты задул?

— А зачем ей гореть-то?

— А ну как к нам ночью домовой придет?..

— Ну, вот, домовой! Экой дитятко! Домовой! И он повернулся, чтоб заснуть.

— Знаешь, что мне кажется? Эта старуха не любит моей кузины: она ведь, знаешь, от первой жены, а первая-то жена была двоюродной сестрой моей матери, в старину были коротко знакомы, жили вместе,— начал я говорить в потемках.— А вторую-то жену, говорят, он увез.

— Кто?

— Хрустин-то этот, чудовище-то… видел?.. сидит и все молчит, увез, говорят, от тетки, а тетка-то, знать, и есть эта самая старуха-то… Видел? стерегла, говорят ее — старая дева… ни за что замуж не хотела отдавать.

— А ты почем это знаешь?

— Мать моя их знает, только ни второй жены, ни Аграфены Степановны никогда не видала. Она, знаешь, боялась меня отпускать-то. Страшно сердита, должно быть, эта Аграфена Степановна.

Так разговаривая, лежал я на своей новой постели… Дождь принялся барабанить по кровле и ровным шумом гудел в саду; перестал и опять принялся. Я задремал, но не мог скоро заснуть, потому что Хохлов стал храпеть — чего я терпеть не могу,— вероятно, утомленный впечатлениями дня, если только что-нибудь на свете могло утомить этого из дуба и железа сколоченного и нуждой повитого мальчика.

На другой день, как и следовало ожидать моим читателям, поутру, только что воркованье голубей, писк галчат за угловым карнизом да чиликанье воробьев разбудили меня раньше, чем бы следовало мне проснуться, я побежал осматривать сад, обошел его кругом, нашел его громадным, таинственным и незаметно спустился вниз к калитке… За калиткой, через дорогу, струилась широкая полоса Оки; я видел, как по ту сторону бурлаки тянули барку, видел за баркой противоположный берег, на котором дремучий лес, уходя корнями в желтый песок, казался мне невысоким кустарником, и, быть может, долго бы я стоял, все бы стоял и все бы смотрел, если бы вдруг сначала говор, потом — шум воды, как бы от передвижения ног, наконец — всплески и звонкий и щекотливый хохот купающихся неподалеку девушек не потрясли впечатлительных нервов моих, и без того наэлектризованных свежестью зелени и теплотой лучей. Сердце мое так застукало, так забилось, как никогда еще не билось. Я не знал, что мне делать: сойти ли еще пониже по тропинке, которая вилась по косогору вниз до самой дороги, или убежать, нагнувшись, вдоль плетня, совершенно затканного хмелем, или, наконец, под рябину спрятаться… но некстати проходивший с лейкой садовник заставил меня принять прилично-равнодушный вид, поправить на голове картуз и удалиться.

Я пошел домой, чтобы рассказать Хохлову мои утренние похождения.

Только что появился я в раскрытых настежь дверях нашей горенки, с другого конца появился Демьян.

— Ну, господа,— сказал он, почесывая за ухом,— я, признаться, пришел к вам, того… за сапогами. Ведь вот, изволите видеть, надо бы их почистить.

— Хорошо, пожалуй; если, впрочем, хочешь, я и башмаки надену, у меня и башмаки есть…

— Зачем, сударь, башмаки… Вот как бы ваксицы, я бы мигом… Погодите маленько, я сбегаю.

Демьян сбегал, то есть ушел и воротился с баночкой ваксы, щетки принес, стащил с нас сапоги и принялся их шаркать, поплевывая то в банку, то на сапоги.

Старик он был разговорчивый, и я с первого же дня подружился с ним.

— Который же это из вас, господа, учить-то приехал? Я все смотрю, и вчера это вы сидите рядышком, не разберу никак.

Я указал на Васю.

— А-а! — произнес он, поглядывая на Васю.

— А вы, сударь, погостить приехали?

— Погостить.

— Ну, погостите, сударь, погостите! отчего не погостить! Место самое, так сказать, важное,— ну, и сад большой, и река подошла почитай что вплоть, ну и все-с…

— Ты, Демьян, скорей нас как-нибудь: нынче такой день, надо поздравить…

— Еще поздравите-с, успеете, успеете, сударь, поздравить-то… к обедне уехали, к обедне, сударь, к обедне,— говорил он, продолжая шаркать…— Шут его знает, что бы это такое значило? Сало, что ль! Не берет, не берет, да и только! — сказал он, перекосив лицо и поглядывая на сапог Васи…

Я засмеялся; Вася, покраснев, подошел к своему сапогу, взял его в руки, осмотрел его со всех сторон и, не говоря ни слова, стал его натягивать себе на ногу…

— Уж я его и так и эдак, отчего бы это, думаю, не берет…— простодушно повторил Демьян…

Напомадившись и причесавшись, мы пошли в дом. Ни Лизы, ни старухи, ни самого Хрустина, ни даже Андрюши, будущего ученика, не было дома; все они отправились к Николе, версты за четыре, к обедне, в этот день нарочно заказанной. Гостиную подметали; в конце коридора, где-то в задних покоях, мололи кофе. Девушка с остриженной косой убирала из залы станок, в виде маленьких высоких яслей, на которых покоилась подушка с коклюшками. Я подошел к старинным клавикордам, приподнял крышку и постучал пальцем по первой мне под руку попавшейся клавише; но клавиша, глухо стукнув, завязла и не издала никакого звука. Когда в гостиной стали накрывать завтрак, экипаж Хрустиных подъехал к крыльцу, и Демьян, только что заставивший какого-то черномазого парня, вероятно доморощенного башмачника, прибрать свои сапожные колодки да обрезки кожи в ларь,— отворил двери в сени и таким образом встретил господ своих. Дом зашевелился, зазвенел ключами, заскрипел половицами, но не послышалось в нем ни веселых голосов, ни того шума семейной радости, который так приятно отзывается в ушах всякого, даже болезненно настроенного человека. Все это утро до самого обеда прошло для меня как-то скучно… Хрустни тяжело уселся в гостиной. Стали приезжать соседи — по большей части люди пожилые в старых, потертых фраках, с вихрями на голове,— большие охотники до водки, заедаемой пирогом с вязигой, и до сыру, запиваемого мадерой. Завтрак был уничтожен в одну минуту. Вася отправился с своим учеником в сад. Он был очень смешон, серьезен и неловок. Андрюша принялся с ним разговаривать.

— Это цветет,— говорил он,— посмотрите сюда, гвоздика… это, вот, сама бабушка посадила… пахнет… понюхайте, как пахнет..

Хохлов нагибался и нюхал,

— А это вон наш садовник, что прошел туда, Герасим его зовут; у него есть такие большие ножницы, он так их берет и ветки, чтоб в лицо не лезли, стрижет.

Хохлов смотрел вслед за удалявшимся садовником,

В таких-то поучительных беседах, без сомнения, прошло для Васи почти все утро до самого обеда.

За обеденным столом, накрытым в зале (не там, где мы ужинали), совершенно неожиданно, без всякого, так сказать, намерения, я-таки порядочно клюкнул. Во-первых, вместо квасу, по ошибке, налил себе пива и выпил; потом под шумок (гости ужасно шумели) выпил рюмочки две вишневки; потом, само собой разумеется, должен был за здоровье Хрустана хватить бокал шампанского. Щеки у меня от этого сильно разгорелись, и я стал так бойко поглядывать на всех, в особенности на Лизу, что старуха заметила и, как мне кажется, шепнула соседке своей (помещице двадцати двух душ, у которой она крестила детей) что-то такое на мой счет, чего уж я не понял да и понимать не хотел. Мне все хотелось поздравить с чем-нибудь мою кузину, но я никак в голове своей не мог найти ничего сколько-нибудь удовлетворительного, только порывался — так из-за стола и встал, ни с чем не поздравив Лизы, ни с будущим женихом, ни с желанием полнейшего в любви успеха.

После обеда, проглотив чашку кофе и бог знает для чего поцеловав руку у старой Аграфены Степановны, я ушел в сад. Долго ходил я там один-одинешенек, воображая себя будущим героем какой-то замысловато-романической истории; наконец, вспомнив купающихся поутру девушек, прямо отправился на реку, на то самое место, где они раздевались, снял с себя сюртук и лег на песке, согретом лучами жаркого июльского дня, и долго продувал меня тихий ветерок, который, скользя по широкой водяной равнине, приносил с собой всю негу ее спокойно струящейся поверхности; я видел, как одна за другой, медленно качаясь в воздухе, проносились белые чайки, называемые рыболовами; видел, как одна из них, клюнув воду, опять всплыла вверх, держа в носу своем небольшую плотвичку. На далеком изгибе желтеющей отмели, как часовой, стояла цапля; налево, вдоль всего берега, почти у самой дороги, кулики, посвистывая, перебрасывались с места на место. За мной, на обсыпавшемся крутом берегу, была другая картина: там, где кончался сад, начинались гумна, одноглазый овин, подпертый бревном, стоял на самом краю обрыва и, казалось, от одного моего толчка мог бы покатиться вниз и рассыпаться; я даже и замышлял столкнуть его. За ним, как бы из-под земли, видны мне были верхушки крестьянских изб, коньки и деревянные петушки, стоящие на крышах. Наглядевшись направо, налево, прямо и назад, что мне было очень легко, когда я ложился на брюхо и локтями подпирал голову, набрав с пригоршню раковин и поискав глазами, нет ли где какой окаменелости, я встал, надел сюртук, потом опять его снял, с тем чтоб намочить себе голову, и менее чем в десять минут, с мокрой головой, очутился на балконе, перед целым обществом.

Вася стоял у решетки. Бабушка сидела в креслах. Перед ней был кругленький, на одной трехлапой ножке, столик с тарелками изюму, пряников и грецких орехов. Лиза и с нею новое лицо, какая-то краснощекая, в веснушках девушка, в черном платье, сидели немного поодаль и грызли орехи. Андрюша поместился на пороге, доставал из шапки какие-то ягоды и ел их.

— Где это вас бог носил? — сказала старуха, положа руки на колена, глядя мне прямо в глаза и посмеиваясь.— Вот вам ничего и не осталось, мы все съели,— прибавила она, указывая на одну пустую тарелку,— а где купались?

— Я не купался,— отвечал я, стоя без картуза, также немного посмеиваясь и краснея бессовестнейшим образом.

— По голове вижу, что купались; оно ведь мне все равно,— только утонете, отец мой, здесь есть такие места, что и дна не достанете… так прямо с берега и окунетесь, как ключ ко дну. Да и плавать чай не умеете. Плавать-то умеете ли? а?

— Нет-с, еще не умею…

— Здесь опасно купаться,— подхватила вдруг девушка в веснушках, толстенькая подруга Лизы,— меня однажды рыба так-то укусила…

Лиза засмеялась.

— Карась до крови укусил,— продолжала девушка.

— Какой Герасим? — спросил Андрюша, оборачиваясь.

Разумеется, за таким вопросом последовал истерический смех обеих барышень; и я сам принялся хохотать. Бабушка, даже и та, перекосив лицо на Андрюшку, сморщилась от позыва к смеху, но разрешилась наставлением, на которое, однако ж, никто не отвечал; наставление заключалось в том, чтоб Андрюша не верил пустякам, что, дескать, караси не кусаются, а жарятся на сковороде.

— Пойдем, Лиза, в сад — что мы сидим, как дуры,— сказала ей гостья, утирая слезы, вызванные смехом.

— Разгрызи вот только мне этот орех, у тебя зубы здоровые… да не бросай здесь скорлупы: терпеть не могу, когда под ногами трещит.

— Ну, пойдем… не ворчи, на милость…

Девицы встали.

— Мы пойдем в сад,— сказала Лиза бабушке и, проходя мимо меня, дотронулась всей рукой до моей головы,— купался,— сказала она мимоходом, и обе стали спускаться с лестницы.

Мне стало досадно, я надулся… Бабушка попотчевала меня изюмом, велела Андрюше принести мне пастилы и ушла.

Не желая ни пастилы, ни изюма, как обиженный, стоял я на балконе подле Васи и смотрел на удаляющихся барышень. Вдруг слышу:

— Подите-ка сюда! — издали зовет меня краснощекая гостья и рукой даже машет,— что вы там надулись?

«Какова,— подумал я,— незнакомая, а машет».

Но с этой мыслью двумя скачками очутился я на дорожке, догнал их в аллее и присоединился к ним, радостный и довольный тем, что меня позвали.

— Как вам не грех,— начал я,— обижать меня: еще не знаете меня, а думаете, что я врал. Разве я купался… голову только намочил… эка беда.

— Эка беда, что вас поклепали,— возразила Лиза, посматривая на меня с улыбающейся важностью.— Нас беспрестанно клеплют, мы же ничего… сносим. Вот поживите-ка у нас, так и узнаете.

— Да мне все равно, что там Аграфена…

— Тс! Что вы? — перебила меня Лиза, топнув ножкой, с выражением веселой строгости,— что вы так громко…

Я струсил и обернулся. Гостья захохотала.

— Да, право же, мне все равно,— начал я тише,— лишь бы вы, кузина, не думали обо мне дурно. Мне ваше мнение дорого, кузина.

— Какая я вам кузина? Седьмая вода на киселе.

— Так вы отрекаетесь? — спросил я с чувством, как бы в порыве некоторого изумления.

— Нет, нет! Зачем отрекаться,— сказала она, вероятно, смутно поняв, что я мальчик на обиду чувствительный.— Такой милый кузен, так славно вишневку и шампанское пьет, а я стану отрекаться.

Гостья захохотала пуще прежнего… так и посыпался ее смех… я думаю, даже на балконе бабушка могла бы слышать…

— Смейтесь! — сказал я.— Смейтесь! я не знал, что вы всякую безделицу замечаете.

— Не я, другие заметили; у нас все видят и все слышат, да будет это вам известно… Вас надо вымуштровать.

— Что-с?

— Вымуштровать.

Таким образом совершенно нечувствительно, вследствие одного беглого разговора, я сошелся с Лизой на самую короткую, нецеремонную ногу; и заметьте, читатель, как она вела разговор: она сразу дала мне понять, чтоб я был осторожнее, значит, сразу поняла мою неопытность и характер настолько пылкий и откровенный, что он мог бы мне наделать кучу неприятностей. Нет, конечно, сомненья, что присутствие веселой Кати, страшной хохотуньи и вдобавок пансионной подруги Лизы, единственной, с которой было ей нескучно, много способствовало нашему сближению: я почувствовал, что можно и не церемониться. И вот, менее чем в полчаса, я в их присутствии стал бойчее, развязнее, чем где-нибудь и когда-нибудь. Высказаться мне было недолго. Мне ужасно хотелось знать, о чем это Лиза и Катя, вдруг пересев от меня на другую скамеечку, стали тихо между собой разговаривать, причем лицо моей кузины, за минуту веселое, сделалось вдруг серьезно и даже грустно, а лицо румяной Кати приняло даже какое-то озабоченное выражение.

— Верно, и у вас есть секреты,— сказал я, проходя мимо их с нетерпеливым намерением опять к ним присоединиться.

— Еще бы,— отвечала Лиза,— не у вас одного будут секреты, и у нас есть.

— А нельзя ли хоть подслушать? А?

— Смейте только подслушивать! Много будете знать — скоро состаритесь. —

Я сел от них во ста шагах на другой скамеечке; я видел, как тень от листьев и золотые пятна света скользили по складкам белого платья моей кузины и как резко эти белые складки отделялись от черной одежды Кати, или Катиш — как ее называла Лиза. Катиш вынула из кармана какое-то письмецо и, увидав меня, снова опустила его в карман; но, как кажется, Лиза была в нетерпении: по выражению лица ее и движению руки можно было вообразить себе следующую фразу: «Подай! Какая ты несносная, пусть видит. Нашла кого бояться!..»

Вообразив себе нечто вроде этой фразы, я ушел от них слоняться по саду.

Катиш была соседка, дочь одного старика, по фамилии Вифаилова. Старик был женат на дворянке, у которой было тридцать душ на господской запашке и домишко на краю деревни Хрустиных; сам же он был из духовного звания, но служил и, как говорят, прошел сквозь огонь и медные трубы. Катиш, так же как и Лиза, воспитывалась на Московской улице, у мадам Фляком в доме под вывеской: «Частный пансион для благородных девиц»… Она была нехороша собой, по крайней мере, не на мой вкус. Уездным франтам, напротив, она была по вкусу. Лицо у ней было, как месяц ясный, круглое, мягкое, в веснушках, с небольшим и задорным носиком; зато у ней был веселый, открытый нрав; хохотать и смешить было для нее нечто вроде потребности. Добрая, бойкая была она барышня! Я был не долго с ней знаком, но вспоминаю о ней с большим удовольствием.

Катиш не пришла обедать в день рождения Хрустина, потому что в траурном платье (у ней с полгода тому назад умер брат — юнкер). «В траурном платье идти неловко, а другие платья разучилась носить — отвыкла, да, чего доброго, и не влезут — толстею,— говорила она Лизе,— расползлась, матушка! пора замуж выходить! Ну, что делать, останусь у тебя весь вечер!»

И действительно, она осталась весь вечер; когда роса стала падать и когда каждый поворот в новую аллею, с густолиственным верхом, стал казаться мне то отверстием пещеры, то началом длинного, темного коридора с высоким и неподвижным сводом, а звезды зажглись на небе, мы все, покинув сад, уселись на ступеньках лестницы и сидели до самого ужина, и уж чего-чего не переговорили!

Под конец разговор принял фантастическое направление — все предания дома как будто ожили… я был самый жадный слушатель, Вася Хохлов — самый молчаливый…

— У нас,— говорила Лиза,— часто случаются вещи необыкновенные, особливо зимой. Раз,— на святках это. было дело,— сижу я у себя в комнате; вдруг на чердаке, над самой головой, как будто кто чугунный шар уронил, так я вся и вздрогнула. Ударилось что-то в потолок и покатилось… слышу — покатилось… Думаю себе, кому быть на чердаке — скоро десять часов ночи; кличу девушку: Федосья, говорю, поди, ради бога, возьми хоть Демьяна, только посмотри, что такое на чердаке, не забрался ли кто-нибудь — там часто у нас белье вешают,— не унесли бы белья… Ну… пошли на чердак, только что…— а у нас дверь на чердак прямо из коридорчика, что на антресолях,— только что Демьян вошел,— а надо вам сказать, дверь была заперта, значит, войти было некому,— только вошли, вдруг кто-то как захохочет… зафыркает да в ладони захлопает… Федосья моя бросилась вниз… разбила себе в коридоре коленко об Дарьин сундук, прибежала бледная, как смерть… говорить не может, а у Демьяна неизвестно кто свечу задул… говорит, задул кто-то. А кто? Бог его ведает.

— Ну, что ж Демьян? Чай, и он струсил.

— Э… что ему — зажег опять свечу да опять пошел—весь чердак со свечой обошел, такой бесстрашный! Никого нет, только, говорит, из-за трубы рожки какие-то… нет-нет да и высунутся, и высунутся… но, говорит, никого… и что такое это упало над самым потолком, неизвестно. Демьян! да он такой, что ничего не боится; я с ним готова хоть в лес идти ночью.— Домовые, говорит, известное дело — надо же, говорит, и им пошалить, что их бояться-то? да я, говорит, собаки иной раз больше боюсь, чем нечистого,— вот он какой!

Я почувствовал глубокое уважение к Демьяну,

— А перед смертью сестры что было!.. Право, и т верится, и страшно рассказывать…

И ее голос как бы замер.

— Что такое?

— Ну, и не рассказывай, коли самой страшно!— заметила Катиш.

— Нет, рассказывайте; мне хочется все знать…— сказал я, хотя и чувствовал, что по спине у меня мурашки ходят от таких великолепных историй; чувство ужаса не всегда уничтожает любопытство, напротив, когда мне бывало страшно, я делался вдвое любопытнее.

— Надо посмотреть,— сказала Лиза,— где Андрюша?

— Он на диване спит! — отвечал Хохлов.

— А! верно, завалился за бабушку; ну, хорошо, что спит, а то при нем нельзя всего рассказывать…

Славный был вечер, темный, несмотря на красный месяц, который загорался в просветах дубовой рощи — я даже думал, не горит ли овин,— такой он был красный! Тихий был вечер, хоть и шелестила никаким безветрием недовольная осина, хоть и слышался мне шум падающей воды, тот самый шум, который накануне приводил меня в недоумение,— я и забыл, что, переезжая плотину, я, неподалеку от деревни, миновал водяную мельницу,

— Начнем с того,— вновь заговорила кузина,— что в доме то и дело трещала мебель, да как трещала! Вдруг как будто кто из пистолета выстрелит… так даже вздрогнешь; ну, да это положим, ничего: весна началась рано, весной всегда мебель трещит… А то вот что было, это было незадолго до смерти Сони… сидим мы за ужином, вдруг слышим, в буфете как будто кто блюдо или тарелки уронил… слышим — ударилось что-то об пол и разбилось вдребезги… Демьян вышел посмотреть… бабушка рассердилась. Даже папенька сказал: «Какая это там дура посуду бьет?» Что ж вы думаете? в буфете нет ни души. Шкаф заперт — и ничего, хоть бы что-нибудь разбилось… Все целехонько… Такие, право, чудеса!

— Вы сами слышали? — Сама слышала.

— А помнишь, ты рассказывала, помнишь, про белую женщину?— сказала Катиш.

— Как не помнить!

— Какая белая женщина? — спросил я, невольно оглянувшись, не стоит ли кто в мрачной глубине старого сада.

— А вы знаете, где стоял гроб покойной Сони? — перебила меня Катиш, обратив ко мне слабо озаренное месяцем лунообразное лицо свое.

— Где стоял?

— Там, где вы спите… в горенке…

И она засмеялась.

Я побледнел.

— Что вы смеетесь?

— Ага! Трусите!..

— Что ж тут веселого?

— Я когда-нибудь надену простыню да и приду к вам…

— Я вас убью,— сказал я серьезно,— лучше и не приходите, не подвергайте жизнь опасности; что попадется под руку, так и пущу; подсвечник — так подсвечник, палка — так палку, право!..

— Вот какой вы вежливый! — сказала Катиш, но нисколько не рассердилась, приняв слова мои за выражение величайшей трусости.

— О, если б вы знали мою сестру, так не боялись бы! Бога бы молили, чтоб она пришла! — заговорила Лиза, и голос ее стал как-то звучнее и певучее.— Если б вы знали, что это было за существо! Красавица, каких вы и не видели. Такие темные брови дугой, глаза синие, улыбка… помнишь, Катиш, какая была улыбка!..

В эту минуту ночная бабочка стукнулась об стекло, за которым был свет,— я вздрогнул.

— Я бы не знала, как благодарить бога,— продолжала Лиза,— если б она с того света хоть на одну минутку пришла ко мне… видно, еще не довольно горя и не довольно слез, чтоб она…

— Полноте там городить всякий вздор,— послышался из гостиной голос старухи.— Лиза, узнай поди, скоро ли ужинать?

Лиза встала.

Так или, лучше сказать, почти так прошел этот день. Вечер в особенности оставил во мне впечатление. Я и десятой доли не в состоянии передать вам всех чудес, мною переслушанных, которые будто бы совершались в доме Хрустина; но я был так настроен, что каждое слово попадало в меня, как в натянутую струну, и эта струна дрожала.

Когда с Хохловым, после ужина, проводив Катиш до ее обиталища, мы деревней возвращались в нашу горенку, каждая тявкнувшая собака заставляла меня невольно вздрагивать.

Ночь в саду и ночь над рекой была полна каких-то таинственных звуков, и смутных предчувствий чего-то необычайного была полна трусливая душа; я был очень недоволен, очень сердит, когда спокойный Хохлов, по-вчерашнему, задул свечу и по-прежнему отвечал мне, что гореть ей незачем.

«Экая милая у меня кузина-то,— думал я между прочим,— да и Хрустин-то какой должен быть добрый человек, хоть и смотрит каким-то медведем… да и старуха-то, что в ней дурного?.. Славно я здесь проживу лето, и не увижу, как пройдет, и не увижу!»

Сверх всякого чаяния, на другой день с утра полил дождь. Хохлов после чаю сей же час, в присутствии старухи, занялся Андрюшей. Кузина была скучна и скоро ушла в свою комнату. Я вышел в залу; у окошек девки плели кружева, молча на меня косились, краснели, когда я подходил к ним слишком близко, и проворно перебирали коклюшки. Сам Хрустин сидел в кабинете, я видел в дверь только его широчайшую спину. Николай — человек, который первый привел нас в горенку,— мылил еще подбородок: он, как домашний цирюльник и даже фельдшер, собирался брить его. Газет в доме никаких не выписывалось, Читать было нечего, вообще о политике не имелось ни малейшего понятия. Новости о рекрутских наборах, падежах, пожарах и даже о назначении нового исправника доходили в барский дом через старосту.

Мне нечего было больше делать, как только уйти к себе в горенку; но одному мне там быть не хотелось… «Кого бы позвать?» — думал я.

— Демьян,— сказал я, проходя переднюю, которая в будни превращалась в мастерскую башмачника и страшно пахла кожей, салом и клоповником, то есть вениками, развешанными по стене, как запас на зимние месяцы, а может быть, как товар, сбываемый в пользу производителей.— Демьян,— сказал я,— зайди к нам, снеси мои сапоги куда-нибудь посушить… мокры…

Через полчаса Демьян застал меня на кровати вовсе без сапогов и, вероятно, повернувшись, вышел бы, не говоря ни слова, но… я решился не выпускать его… С любопытством посмотрел я ему в глаза, водянисто-серые и полузакрытые неровным разрезом отяжелевших век, с желтыми ресницами,— подумал: как это могут эти глаза без страха видеть домовых? — и вероятно, с намерением доказать старику, что все это вздор, суеверие, бабьи сказки… и больше ничего… спросил его, давно ли он живет и служит в доме Хрустиных.

— Я, сударь, давно-с,— начал он, осматривая подошвы сапогов моих и улыбаясь…

— А как давно?

— Да как бы это вам сказать… давно ли… с… Вот, дом-от, что вы изволите видеть… я уж был камердинером; уж женат был, сударь; а его еще и не было. На моих глазах и поднялся, при мне и фундамент рыли, а теперь… скоро, почитай, развалится дом-от; столбы, сударь… подгнили… да-с… Вот что, сударь!..

Мое воображение было так глупо настроено, что я испугался. «Ну, как этот дом,— вздумал я,— да и в самом деле повалится, да задавит Лизу, шутка ли? столбы какие-то подгнили!»

— Э, такой ли он был заново-то сударь! — продолжал Демьян.— Да не прожить бы ему и сорока годов, кабы не лес — это я про бревно говорю… Изволили видеть, какое бревно? а то вот зайдите, сударь, где-нибудь с заднего крыльца — так только, поглядеть зайдите,— там обшивка-то поободралась маленько. Ведь во какое бревно!

Тут Демьян расставил руки почти на аршин, но сапогов моих все-таки не выронил.

— Ей-богу, сударь! Снаружи-то, почитай, гнило, а топор не берет: такое-то здоровенное бревно!

Я совершенно успокоился насчет падения дома.

— Ведь тогда и лес же, сударь, был! Эх, лес был! Бывало, сударь, дерево… стоит… страсть!.. машта корабельная! как есть машта! да и народ-то был… Слыхали ли вы, сударь, отселева на десятой версте, в селе Будилове, на горе, жил Аким Пафнутьевич Пыхин… по фамилии Пыхин, сударь, Аким Пафнутьевич! Чай, и от дяденьки своего слышали (Демьян знавал моего дядюшку).

— Нет, не слыхал…

— Как, сударь, не слыхать! каждый мужик знает… спросите только про Пыхина, Акима Пафнутьевича. Последняя баба, сударь, слыхала.

— Что ж он, разбойничал? а?

— Какое, сударь, с барином-то моим были друзья… помещик был, дворянин, сударь, маленькой такой старичишка, глаза тоже маленькие, так бы вот, кажется, одним махом и сшиб бы…

— За что?

— Да так, сударь… низенькой такой был, что, кажись, и не глядел бы; только вот до смерти, до самой то есть глубокой старости, во всю щеку румянец так и горит… Что ж бы вы думали, сударь? побился он, сударь, об заклад с полицмейстером, что в одну то есть ночь всю шайку, двенадцать человек разбойников, изловит и в суд предоставит… Ну-с, и втроем, сударь, ночью… отправился в лес, в самое то есть ихнее гнездо, сударь!.. Шли они, шли… верст эдак… верст… пятнадцать… лесом, сударь. Пыхин, без дороги все, почитай, тропинки знал. Ну, вдруг, в щелку… изба… Изба, сударь! Огонек через ставень, в щелку… он, сударь, к окошку… Вот, к окошку, сударь…

И Демьян, приложа к щеке сапоги мои, сделай вид, как будто он вглядывается в окошко.

— Видит этто, ужинают разбойники-то! Ужинают, за столом сидят… Он как вошел, сударь, Аким-то Пафнутьевич, да как гаркнет, да как двинет столом-то, так всех до единого к стене-то и припер.

— Этого быть не может! — сказал я.— Это вздор.

— Как не может быть!.. Эх! Помилуйте, сударь! Не может быть! Подкову лошадиную ломал, кочергу железную гнул, девять пудов, бывало, подымал, сударь, на плечо подымал,— а вы говорите — не может быть. Вы порасспросите-ка, каков он был, Аким-то Пафнутьевич…

И с этим словом Демьян сапоги мои поставил на пол, а сам прислонился спиной к холодной печке и, заложив руку за пазуху, минуты две помолчал.

— Как этто в первый раз оженили моего барина да с молодой барыней он приехал в этот самый дом — э-эх, сударь, пировня-то была! Овин, сударь, зажгли… нарочно, сударь, старый овин зажгли, чтоб светлее, знаете, было: ночь-то была темная, снежок шел, так вот, чтоб через Оку-то было посветлее. Ведь у ихнего-то батюшки три тысячи душ было.

— А теперь?

— Да теперь!.. что теперь! понятно, что ничего, сударь, триста душ есть, да что в них!

— Куда ж они девались? Мор, что ли, был? спросил я Демьяна в невинности души своей.

— Мор! Эка вы, сударь! — возразил он, качнув головой и как бы горячо к сердцу принимая слова мои.— Какой мор! Помилуйте! Барин-то мой,— вы што про нас изволите думать? Барин-то мой, Антон-то Ильич, вот в ефтой самой горнице, сударь, где вы вчерась ужинали, тысяч пятьдесят денег, не успел я мелка в передней обточить, как он, не поморщившись, почитай, целую деревню в чужой карман спустил.

— Так он был картежник? — спросил я не без удивления.

— Да как вам сказать, сударь?.. Не любил ведь, совсем не любил это в карты… Сам, бывало, говорит: никакой охоты нет. Да что ж ты будешь! компания, сударь, была, одолела. Народ такой был, что или картежник, или мертвую чашу пьет. Я его и не виню, сударь, шут их знает, как они подвертывались… Наедут это, бывало, кто на чем; пир, плясовня да песни, прости господи. Цыган это навезут, цыганок… с гитарами. Барыня-то, бывало, Марья Кондратьевна,— что делать! добрая была покойница, царство ей небесное,— матушка-то Лизаветы Антоновны, выдет это, бывало, в зал, постоит это, постоит, запереть, чтоб, говорит, не слышно было… ну, и ничего.

Демьян снова поднял мои сапоги; но мне решительно стало жаль расстаться с ним.

Я спросил, любил ли его барин. Этот вопрос как будто его озадачил, и он отвечал мне на него, с минуту подумавши и, по обыкновению, благодушно улыбаясь:

— Любил, сударь, больно любил… ну, а вот, как и другая-то наша барыня померла да Аграфена Степановна приехала — ну… тут я был в загоне, сударь, в загоне, что делать! Такая полоса вышла, сударь… в загоне был…

— А что?

— Да что, продать хотели… чуть-чуть, признаться, сударь, не продали… Заводчик Тютюников купить хотел, хороший тоже барин и хорошую цену — рублей шестьсот никак — давал, ассигнациями шестьсот, сударь. Я этого, сударь, ничего и не знал… Были мы, сударь, в городе… Тютюников-то и попадись мне в красных рядах. «Здравствуй»,— говорит. «Здравству-те,— говорю,— сударь…» — «Я, — говорит, Демушка, тебя покупаю».— «Как так?» — «Да так,— говорит,— что ты испугался? я и господ твоих знаю,— говорит,— и тебя, какой ты есть честный человек, все знаю, не пужайся,— говорит,— Демушка, тебе у меня будет лучше — дворецким сделаю,— говорит,— и жалованья восемь рублей положу в месяц».— «Ну-с! — я говорю,— что ж, сударь, мне все равно — служить-то». Так мы тем разговор наш и покончили… он пошел к себе, а я к себе… Иду я домой, сударь, на сердце кошки скребут… больно, знаете… ну, думаю, служил верой-правдой, что делать! Часа два это думал… думал — что бы это такое значило! не соображу никак. Не утерпел, пошел к барину. Так и так, говорю, Антон Ильич… знаю, мол,— так и так. Смутился, сударь… вижу — смутился… губа затряслась… «Никогда,— говорит,— я продавать тебя не хотел — что ты, дурак, врешь…» — «Как, мол, сударь, никогда? и бумага уж куплена, и Тютюников сам, сударь, и все…» — «Врешь»,— говорит, а сам сидит да уж и не глядит на меня, совестно, знаете… Тут Аграфена Степановна и подойди; она, сударь, это дело-то обделать тайком хотела. Ну, нешто можно, сударь, живого человека потихоньку продать, так чтоб он ефтова не знал; ну, как же ефто можно, сударь, сами посудите. «Ты,— говорит,— Демьян, зачем пришел?» — «Да так,— говорю,— сударыня, ни зачем!» А барин-то помолчал, знаете, да и говорит: «Дурак,— то есть это я-то, сударь, дурак. Дурак,— говорит,— вздумал, что я хочу продать его». Аграфена-то Степановна и вспыхнула. «Ну,— говорит,— Демьян, живи у нас, так и быть, только,— говорит,— барышень не смущай — они и так много себе в голову забрали».

— Каких барышень? — спросил я, как-то смутно соображая слова его.

— Да вот, сударь, Софья Антоновна была, да вот Лизавета Антоновна.

— Чем же ты их смущал?

— Да ничем, сударь, не смущал, помилуйте! Какое смущать — я их и махоньких-то на руках носил — почитай нянька был, какой смущать! А это она, вот что… знаете!.. Сидит это однажды покойная-то наша барышня, царство ей небесное! Софья-то Антоновна сидит у себя в комнате — плачет. «Демьян»,— говорит. «Чего изволите, барышня?» Как теперь помню, печка эдак топится; эдак кроватка стоит, лампадка у образа; а эдак-то, у двери, я стою,— плачет, сударь. «Демьян,— говорит,— расскажи мне что-нибудь про маменьку»; ну, я и стал, сударь, рассказывать… вижу, барышня не весела, надо же что-нибудь сказать, сударь! А Лизавета-то Антоновна, гляжу, прижалась в уголочек, сидит на сундуке да и говорит: «Хорошо, Демьян, что ты все это помнишь, а только то нехорошо,— говорит,— что папеньке другую жену увез».

— Кто это сказал?

— А Лизавета-то Антоновна, сударь. Ведь вишь какая!

— Ну, так что ж?

— Да все бы ничего, да только такой грех вышел, что под это-то самое слово и подвернись Аграфена Степановна, ну и рассерчала, сударь… и подвела было…

— Да неужели это ты, Демьян, увез вторую-то жену… А?

— Э-эх-ма! увез! ну, как я увезу, помилуйте, барин! Выдумали это бабы; говорят… Демка увез!.. Конечно, сударь, я был причинен… да ведь я ж не знал, что это так выйдет — сам и до сих пор не пойму, как это дело сделалось; хоть бы и Антон-то Ильич, ведь не молоденькой, сорока семи годов был, сударь, ну, как я ему увезу, помилуйте.

— Да как же это сделалось? Пожалуйста, расскажи.

— А вот, изволите видеть, как это сделалось. Как померла у нас первая-то барыня, Марья-то Кондратьевна, барин-то наш и того-с — такая-то пахондрия на него нашла, что страх, сударь, хошь его обворуй, хоша нагруби ему, все равно, словно кто обошел… Софья-то Антоновна была уже тогда барышня на возрасте, пятнадцатый годок никак ей был; приехала из пансиона. «Папенька,— говорит,— папенька! что вы такой скучный»,— говорит. Ничего, сударь мой, не действует… «Ступай,— говорит,— тяжело мне глядеть на вас, уеду!» Ну, уеду, да уеду, а сам никуды, в сад даже выходить перестал. То на одном диване полежит, то на другом полежит. Худеть — не худеет, а из лица такой темный, мрачный стал, страсть! не глядел бы! А тут дела подошли, опека, сударь, долги… то, се… хлопочи, расплачивайся да задаривай. Что тут делать! вижу, барин мой, не ровен час, подпишет такую бумагу на свою шею, сударь мой, что и не расхлебать. Вот я и говорю ему: так и так, сударь, подошла, сударь, осенняя ярмарка в городе, поедемте-ка проветриться; убытку, мол, большого не будет, и вы тем случаем и с стряпчим посоветуетесь, и переговорите насчет дел-то ваших, сударь. Ничего, молчит; я ему опять говорю резоны разные — молчит; но-таки уломал, сударь. «Ну,— говорит,— дурак,— он кого любит, всегда дурак говорит; такой у него манер, сударь.— Ну,— говорит,— вели готовить в дорогу, кстати уж и Лизу в пансион свезем».

Поехали мы; ну, разумеется, Лизавету Антоновну свезли к мадам, а сами живем в нумере. Я, сударь, то к тому, то к другому, так и так, говорю, Антон Ильич кланяться велят, приехали, желают, мол, видеть. Ну, сделал свое дело; наехали к нам гости, пошли, сударь, тары-бары, увезли куда-то барина-то маво, а он, как его увезли-то, в ночь шесть тысяч рублев возьми да и выиграй. Ведь эдакая, сударь, судьба! Я уж и говорю… «Батюшка барин, не играйте больше, довольно с нас пока…» — «Да я,— говорит,— дурак, и выиграл-то нехотя, и играть-то,— говорит,— совсем не хотел…» А тут и познакомься с ним отставной капитан Иван Касимыч. Познакомься да и полюби его, и уж за что он его полюбил, господь его ведает,— стал к нам ходить чуть не каждый день… Раз это сидит он у нас да и говорит… «Хочешь,— говорит,— жениться на моей сестре? я тебе ее в окно покажу…» Барин-то мой, знаете, рад, что и деньги-то есть, и порассеялся-то он — ухмыляется, молчит. Ну, думаю… где жениться, год как жену похоронил, да еще жениться: так эти слова-то у меня и прошли, почитай, что и позабыл. Вот… живем мы в нумере… день, другой, неделя, сударь, другая — гости, сударь, начали к нам чаще, толпа, сударь; то ужин с шампанским, то в карты, сударь, и Иван Касимыч тут. Раз это слышу: увезем, да увезем, что, мол, это они такое говорят: увезем? Стою, сударь, у стенки тут же в самой этой комнате и все это соображаю… о чем это у них речь… думаю себе, затеяли господа потешиться, гляди, думаю, али цыганку, али какую актрису притащут — не разберу, сударь. Раз иду я добежать до лавочки, не то за икрой, не то мадеры бутылку взять, не помню… Иду — вдруг Иван Касимыч в самых, почитай, воротах стоит на трухтуаре и меня эдак хвать рукой, «Стой,— говорит,— Демьян, — к вечеру,— говорит,— уберись в дорогу и барина,— говорит,— убери и чемоданы, и мешки, чтоб все было готово…» Я говорю: «Сударь, помилуйте, никакого от маво барина приказания нет, а вы говорите: убери».— «Уж не твое,— говорит,— дело!» Ну-с, я к барину; так и так, говорю, а он мне: «Делай,— говорит,— дурак, что велят, не твое дело!» Ну, хорошо, сударь. Вижу, что-то там затевается, а понять не могу, а все что-то мне смешно, смех какой-то, сударь, разбирает. Ну-с, сударь, убрались мы в дорогу, кибитка это тройкой… лошади, сударь, свои. Надевай, говорят, овчинный тулуп, то есть я-то, сударь, надевай, да возьми в руки простыню, ты, говорит, будешь у нас купеческим дворником. Что такое!..— думаю… а самого смех так и разбирает, пуще всего оттого смех, что не разберу ничего… Иди, говорят… так и так, в такой-то дом. Спроси у ворот Аграфену Степановну, а коли скажут «дома», спроси, где баня. А спросят тебя — зачем тебе баня,— скажи: я, мол, от купца Гарделева — баня здесь топится, так я простыню принес. Дали мне, сударь, простыню, а уж вечер — фонари, сударь, на площади.

— Демьян! — послышался голос Николая в дверях.— Ступай скорей, ищут тебя везде, к барину.

— Ну, сударь,— сказал Демьян,— апосля когда-нибудь доскажу… Николай! Снеси-ка вот сапожки на плиту, они немного обсохнут, да не сожги.

Демьян ушел, я остался с Николаем. Николай был человек совсем другой масти. Повертевшись не больше десяти минут у меня в комнате, он успел уже взманить меня идти на охоту, сказал, что купит у кого-то дроби, но что у него денег нет,— и таким образом выманил у меня двугривенный.

 

Рассказы Демьяна, хотя я и слушал их довольно рассеянно, хоть мне и было всего только пятнадцать лет, в некотором смысле пояснили мне характер Хрустина. Смутно мне стала представляться вся жизнь его… Это был вечный невольник людей, его окружающих, и всегда почти дурных людей; нехотя, как бы против своей собственной воли, прокутил и проиграл он почти все свое состояние; ум и страсти его были одержимы постоянной спячкой, и тот, кто их расталкивал, кто будил их к жизни хоть на одно мгновенье — тот владел им, как ребенком, несмотря на эти страшные кулаки, которые, как кажется, могли бы сразу быка убить. Недаром какой-то Аким Пыхин, богатырь, по рассказам Демьяна, был когда-то в числе друзей его; но как физические, так и нравственные силы Антона Ильича были без всякого, так сказать, употребления… Пыхин ловил разбойников и, как я слыхал потом, действительно ходил за ними на охоту, как за зайцами; Хрустин не только разбойников — не убил бы мухи, если бы даже хлопушкой вооружить богатырскую длань его. Вероятно, и трусости препорядочная доза была в душе его. Он боялся мостиков, когда ездил в дорогу,— боялся, что когда-нибудь один из них не снесет его, и он провалится. Боялся собак, и потому на дворе его не было ни одной собаки; ему воображалось, что каждая собака, взбесившись, может укусить его. Что он был барин добрый и, в сущности, совестливый, несмотря на всю пустоту свою,— это также невольно как-то сказалось в отрывочных россказнях Демьяна, который и до сих пор мог бы ухаживать за ним, как дядька, если б у него не было няньки. Эта нянька была Аграфена Степановна. Она знала все его привычки: к двум часам обед был всегда готов; спать ему не мешал никто; кресла, в которых он любил дремать, никто не занимал в то время, когда они нужны были для его тучного, неповоротливого тела. Аграфена Степановна знала, какой ему нужно покупать табак, и сама насыпала его в табакерку, слегка смочив и перетерев его с розовой водой, знала даже, сколько именно цветочков жасмину положить в табак для запаху.

Хрустин был бы покоен и счастлив, как турецкий паша, если б воспоминания и сожаления о потерянном богатстве не грызли сумрачной, немой, никому в доме не доступной души его.

В нем много было странностей.

Он был иногда рассеян. Взять со стола чужую табакерку и запихнуть ее себе в карман или потерять в саду платок ему ничего не стоило.

Он был скуп на деньги, которые непосредственно ему попадали в карман, но о доходе с имения, который поступал весь в распоряжение Аграфены Степановны, он никогда и не спрашивал, как будто бы и права не имел получать его.

Весной, почти в одной рубашке и простоволосый, просиживал он целые ночи на балконе, сидел неподвижно, как истукан, темный, как сама ночь, и готов был до утренней зари слушать, как в саду его заливаются соловьи,— соловьиные песни доставляли ему нечто вроде наслаждения; не напоминали ли они ему первой его жены, двоюродной сестры моей матери, которая, как я слышал, была певица и любила музыку?

Как лирический поэт заслушивается стихов, так он заслушивался пернатых и, вероятно, не без причины ненавидел кошек.

Ловить птиц в саду он строго запрещал, хотя самое строгое запрещение Хрустина в доме значило гораздо менее, чем самое незначительное словцо Аграфены Степановны.

Трудно было понять, кого он в доме любил. Один Демьян был уверен, что он когда-то любил его. Молча косился он на Лизу, молча косился и на Аграфену Степановну, но несомненно было только то, что и Лиза, и Андрюша, и весь дом были вполне предоставлены во власть Аграфены Степановны и что ничто не спасло бы девушки, если б старуха вздумала как-нибудь погубить ее.

Вообще вопросы о чувствах были самыми неразрешимыми вопросами, если только они касались Хрустина. Говорят, что он весь позеленел и чуть сам не умер с горя, когда умерла у него старшая дочь; а когда, за год до смерти, та с какой-то просьбой, в слезах, приходила к нему в кабинет, то вышла от него без слез, но безнадежно махнула рукой, как бы выражая тем всю невозможность добиться от своего отца того, чего в нем не было… разумной воли. Отец не сказал ей ни да, ни нет, не огорчил и не утешил.

Что касается до Аграфены Степановны — все, что скажу об ней, будет, конечно, выводом из моих теперешних соображений; я точно так же не умел тогда понимать ее, как не умел вести себя в доме Хрустина, несмотря на предостережения моей кузины…

Начну опять свою собственную историю.

Меньше чем в неделю я познакомился с целым домом — освоился с ним так, будто бы жил в нем целый год. Не было мальчишки, которого бы я не знал по имени; не было девчонки, которой бы я не подразнил (не унес бы клубка или наперстка), разумеется, в отсутствие Аграфены Степановны. Перед Лизой я всячески кокетничал — кокетничал прической волос, скрипом сапогов, знанием наизусть многих стихотворений, рассуждениями о том, что такое падающие звезды, и, наконец, я кокетничал перед ней своими чувствами. Раз, после обеда, вынул я из кармана письмо Красильского и сказал ей: — Послушайте, вот письмо, которое я получил от друга перед моим отъездом, письмо, которое меня мучит,— прочтите его тихонько, потом отдайте мне. Лиза взяла и обещалась прочесть; в ушел в сад — мечтать.

Если читатели помнят письмо моего милого Саши, то, вероятно, поймут, почему Лиза, прочтя его, не нашла нужным ни таить, ни прятать его от глаз своей почтенной бабушки. В тот же день оно как-то попалось на глаза старухе. Аграфена Степановна не без удивления прочла его и спросила Лизу, зачем она принимает от меня письма такого скандального содержания. Лиза отвечала, что она не видит в этом письме ничего скандального, что оно наивно, даже мило, и больше ничего. Бог знает, что после этого вообразилось Аграфене Степановне. Целых два часа пилила она бедную мою кузину. Когда я вошел, Лиза, расстроенная, вероятно с умыслом, при бабушке, отдала мне это письмо и сказала:

— Возьмите его, ради бога, в этом письме нет ничего дурного и ничего нет хорошего. Видно только, что ваш друг вас очень любит, что поручает вам то, что ему дорого; только не давайте мне вперед никаких писем.

Я изумился и даже побледнел,— до такой степени потрясло меня такое неожиданное объяснение. Я никак не мог понять, отчего в голосе моей кузины дрожали слезы и отчего у старухи, когда она стала на меня смотреть, белая широкая оборка на ее чепце стала вдруг качаться так, как будто с ее чепцом лихорадка сделалась. Я был ошеломлен.

— Это… не делает вам чести,— сказала мне Аграфена Степановна.

— Что такое?

— Что у вас такие дурные, безнравственные приятели.

— У меня нет безнравственных приятелей.

— Какая-нибудь поломойка, дрянь какая-нибудь, с позволения сказать, подарила ему какой-нибудь горшок, он и растаял, и разнежился… расстаться не может!.. Что ж вы его, отец мой, с собой не притащили,— этот горшок-то с резедой. Какая-нибудь поломойка, прости господи!

— Я не знаю кто! — сказал я, задыхаясь от внутреннего волнения.— Но… но… не вам судить. Мне все равно, поломойка или кто другой.

— Вам все равно! А! Вам все равно! — подхватила старуха.— Этого я не знала, отец мой… я думала, что и вы благородный, и друзья у вас благородные. Я, извините, я глупая, может быть, старуха, говорю вам, что думаю, извините!.. я не имею права запрещать вам какие угодно письма, только уж… никаких… никаких писем, пожалуйста, не давайте этой сударыне,— она указала на Лизу,— сделайте такую милость; я должна блюсти… должна!.. это, это моя обязанность… Я не сержусь на вас, но…

— Спасибо, что не сердитесь,— промычал я сквозь зубы и ушел совершенно растерзанный.

— Скажите, Антон Ильич,— после долгого молчания осмелился я обратиться к Хрустину, которого нашел в кабинете за просматриванием в календаре заметок, сделанных его рукою.— Скажите, Антон Ильич, вот письмо, которое я дал прочесть Лизавете Антоновне; за него досталось и ей и мне; стоит ли оно того, чтоб за него так сердилась Аграфена Степановна? пожалуйста, прочтите.

Старик взял мое письмо, с испугом взглянул мне в лицо, прочел его, обернувши к свету и повернувшись к окну затылком, другой раз прочел, потом подал мне его, как бы с облегченным сердцем, потрепал меня по плечу и, скорчив улыбку, лениво произнес:

— Гм! повеса!..

Вот все, что сказал Хрустин; но и это меня значительно успокоило. Пуще всего мучило меня то, что я подверг мою кузину таким ужасным неприятностям… «Боже мой, боже мой,— думал я.— Зачем она показывала ей это письмо, ведь говорил: не показывайте! неужели я ее опытнее! бедная кузина!».

Тут мне приходили в голову и забавные мысли; так, например, мысль, что я пострадал за друга, что я заступился за него перед этой старухой, была приятна моему самолюбию. Но напрасно я воображал, что Лиза чуть-чуть не погибла, что Лиза растаяла в слезах и теперь целую неделю будет бояться подойти ко мне. В тот же вечер, как ни в чем не бывало, она ко мне подошла и улыбнулась.

— Ага! — сказала она полушепотом,— досталось вам на орехи!

«Ей же самой досталось, а она еще говорит такие слова, да еще дразнит!» — подумал я… Видно по всему, что она привыкла… Это, признаюсь, и мне немало придало смелости, так что намерение удалиться из дому показалось мне довольно забавным, не только что несбыточным. Уйти пешком я бы не мог, во-первых, потому, что до города не нашел бы дороги; во-вторых, потому, что струсил бы идти один незнакомыми мне проселками; в-третьих, не решился бы обречь себя усталости, не испытав сил своих, а лошадей, если бы и вздумал уехать, мне бы не дали.

— Очень нужно тебе было соваться, показывай письмо,— сказал мне Вася, когда, по обыкновению, вечером пришли мы в нашу горенку и я рассказал ему, как и чем навлек я на себя неудовольствие Аграфены Степановны.

— Кто ж знал, что она такая! — говорил я.— Кто ж это знал!

— Кто знал! Да ты сам знал,— возразил мне Вася.— В первую же ночь ты мне говорил, что знаешь. Что же ты теперь ворчишь, когда сам виноват!

— Да помилуй,— говорил я,— прошла целая неделя, все было хорошо! Кто бы мог думать, что она такая!

— Да ведь это ты только ничего-то не замечаешь,— возразил мне Хохлов из-под одеяла.

— Нет, я все замечаю…

— Ровно ничего.

— Ну, уж ты… много ты видишь, ни с кем почти не говоришь ни слова, так потому только и хорош.

Эти последние слова сказаны были мною на основании некоторых похвал, которыми как-то при мне вздумала осыпать его Аграфена Степановна…

— Господа! — вдруг послышался в окошко мягкий бас Демьяна.— Господа! спите, что ль?

— Нет, не спим, что тебе?..

— Что-то это вас не слыхать! Я думал — спите! Барыня приказала вас спросить, не угодно ли вам будет завтра к обедне — к обедне… они едут… к обедне.

Я вскочил босиком на пол, подбежал к окну и растворил его:

— Демьян! Скажи, что мы пешком пойдем, слышишь, пешком; я знаю, к Покрову не так далеко, версты полторы, не больше… мы с тобой дойдем, Демьян.

— Хорошо, сударь, скажу! — отвечал нам тот же бас, удаляясь…

На другой день, несмотря на приглашение Аграфены Степановны ехать в линейке, я все-таки остался и сказал, что в церковь намерен пешком идти. День был воскресный, утро было великолепное. Когда линейка тронулась, я остался на крыльце, в ожидании Демьяна, который был в чуланчике и искал на дне какого-то сундука медные деньги — искал, не находил и ворчал…

— Шут их знает, куда-то я их засовал! Ребята, что ль, унесли, нелегкая их возьми!.. право, нелегкая их возьми!..

— И не приведи господи! Хоть из дому вон. Пожалуйста вы, милый барин, не подходите ко мне, когда она дома. Она такая слухменая, что ужасти! Сидит в гостиной, а слышит, что в девичью рыбу принесли, или спрашивает, кто это вошел в деревню. Такая-то слухменая! право!

— Поиграйте, поиграйте с ней, сударь! — послышался сверху из слухового окна голос другой девки, той самой, которая, как кукла с механикой в руках, каждый день в зале сидит за кружевом.— Она, сударь, все только и бредит, что вами!..

— Бредит, бредит! — отвечала мне сверху седая крыса.— Да что она врет, не слушайте ее, барин, врет она все… А что вы намедни сделали?..

— Что я сделал?

— Вы зачем, милый барин, у Анютки чулок из рук взяли, да сказали: научи, как вязать?

— Что ж за беда!

— Досталось ей за это! Синяки такие-то на руках… ха, ха, ха!..

— Неужели?..

— Ну, пойдемте, барин,— сказал Демьян, отыскавши грош,— придем к Достойной, а не то к шапочному разбору… Пойдемте, сударь!..

— Помолитесь и за нас, грешных,— пропищала девушка с чердака, доедая морковку.

— Вишь куда забралась! Белобрысая! — сказал Демьян, и мы пошли.

— Демьян,— сказал я, вышедши в поле, и, чтоб солнечные лучи не проникали картуза, накрылся белым носовым платком.— Демьян, как ты думаешь, скоро ли моя кузина, Лиза, замуж выйдет?

— Да господь ее ведает, скоро ли,— отвечал Демьян, пыля ногами.

Белые облака разрозненными хлопьями по всему горизонту, не захватывая солнца, тихо плыли, но тени от них довольно быстро скользили по окрестностям; то освещались, то бледнели верхушки деревьев, которые, как зеленые холмы, круглились на желтой черте, обозначающей скат широкого поля; на этой черте кое-где мелькали кички деревенских баб, другой дорогой подвигавшихся вместе с нами на звон церковного колокола.

— Был, сударь, у нас жених,— как бы надумавшись, вдруг начал Демьян, продолжая смотреть себе под ноги,— был, сударь, да, видно, богу не угодно.

— А что?..

— Да и господь его это знает, отчего б это он Аграфене Степановне не понравился… Уж и я, сударь, думаю — не придумаю. Барышня как есть на возрасте; ну, и ничего, жених бы видный был… Так вот нет, сударь! Далече, говорит, живет, не здешней губернии… Сам, сударь, приезжал нарочно и в кабинете с барином разговаривал… нарочно, сударь! ну, и экипаж свой. Что ж вы думаете, ночь это была. Ведь и ночевать даже не оставила, старая! уехал в ночь! Сказывали это, будто бы как в пансионе была барышня-то — за ней ухаживал. Как бишь его фамилия-то? — продолжал Демьян медленным голосом, как бы разговаривал сам с собой,— вот ведь, пожалуй что и забыл фамилию-то; нет, не забыл, сударь, не забыл! Петр Петрович Самоситов… да… да так… Самоситов, сударь, Самоситов.

Демьян вообще отличался необычайной способностью помнить, как кого зовут и кого как по батюшке величают. За тридцать лет помнил он, с кем встречался, и каждому соседу мог напомнить имя и отчество его покойной бабушки.

Нечаянно поднятый им разговор заинтересовал меня, как и все, что касалось Лизы.

— А! так был уж один жених!— сказал я.— Ну и что ж, Лизавета-то Антоновна, чай, плакала?

— Не знаю, сударь, плакала ли. Этого я вам сказать не умею, сударь. Вот покойная Софья Антоновна, царство ей небесное, та бывало, ну та, бывало, льется, как река — как река, сударь; так, бывало, горемышная, и за стол почитай что дня по два не выходит — нежная, сударь, чувствительная была барышня! Эх… вон там и могилка ее, сударь.

Демьян ткнул пальцем в воздух, по направлению к церкви.

— Неужели же у моей кузины не будет женихов? — сказал я в полнейшей, однако же, уверенности, что на сто верст кругом, нет ни единого, достойного руки ее.

— Как не быть, сударь. Бог не без милости! Вот, примерно, Скандинавцев, Сергей Иванович; у самой почитай мельницы усадьба; благородный, сударь, петербургского покроя человек.

Все это говорил Демьян, глядя на землю и не обращая на меня никакого внимания.

— А что… разве он того… ухаживает, или она в него… А?

— Этого я также, сударь, не знаю; так только догадываюсь, яко бы… ну, а не знаю. Намедни утром с купанья шла Лизавета Антоновна-то, а он это будто бы с охоты, сударь; ну, почитай садом-то до самого балкона и проводил. Ведь в чужую душу не влезешь, сударь; может быть, и есть какое намерение, а то и так!

Разговаривая таким образом, незаметно прошли мы полторы версты и подошли к ограде сельской церкви, у которой стояло три экипажа: линейка Хрустиных, старинные с фартуками дрожки и чья-то тележка на двух колесах. На крыльце, с крутым всходом на паперть, под кровлей, которая, перегибаясь на железных- столбиках, висела над входом и опускалась на обе стороны, толпился народ: бабы в высоких кичках, с бисерными подзатыльниками, девки в платках, с золотыми повязками; мужики с взъерошенными волосами и с грязными лысинами нам дали дорогу, и Демьян провел меня до самых клиросов. Я стал подле Васи, за Аграфеной Степановной. Лиза, как очень набожная девушка, молилась усердно, хоть и не постукивала себе в грудь и не качала сокрушенно головой, как Аграфена Степановна. В толпе я узнал Катиш, мою знакомку, в том же черном платье и с тем же румянцем и веснушками на круглом лице. Увидев меня, она насмешливо прищурилась и кивнула мне головой.

Боже мой! Как мне хотелось молиться, усердно молиться за счастье кузины! Как я упрекал себя за рассеянность и праздность мыслей, невольно любуясь ее стройной и белой шейкой! Какой-то Скандинавцев беспрестанно приходил мне в голову; среди небольшого количества господ, отличающихся от толпы стрижеными волосами и бритыми подбородками, я не раз принимался отыскивать такую физиономию, которая, по моим понятиям, могла бы идти к Скандинавцеву. Думал ли простодушный Демьян, что слова его затронут во мне и любопытство, и даже что-то вроде ревности, хоть я вовсе не был, как говорится, влюблен; но у мальчиков так же, как и у девиц, всякое чувство имеет свою собственную зависть.

Обедня кончилась.

Катя пригласила меня к себе кофе пить. Аграфена Степановна пригласила ее к себе в линейку.

— Лиза, что же ты у меня так давно не была?— сказала Катиш моей кузине.

— Бабушка не пускает,— отвечала она вслух.

Я, как вежливый кавалер, всех подсадил в экипаж, начиная с Аграфены Степановны.

— Ну, а вам теперь места нет,— сказала она мне, усевшись и помигав глазами.— Не хотел тогда с нами, и теперь идите пешком.

— Я люблю пешком,— отвечал я весело, размахивая по воздуху картузом,— я пешком люблю.

И мне стало грустно, когда линейка двинулась и подняла над полем клубы пыли, ветром относимой в сторону.

«За что,— думал я,— попал я вдруг в такую немилость! неужели думает она обо мне так дурно, так дурно, что нельзя хуже и выдумать!»

Чтоб утешиться, я пошел искать развлечения под кровлей веселенькой Кати. Дойдя до края нашей деревни, я увидал ее бревенчатый, соломой крытый домик и вспомнил ее приглашение.

— Зайдите, сударь! Зайдите!— сказал Демьян.— Люди добрые, сударь!

Я вошел в отворенные настежь двери сперва в сени, потом в низенькую переднюю с маленькими висячими часами на стене и с горшком бальзамина на окне и потом в комнату, в которой половина стенки потолка была закутана в сумерки. Ставень одного окна была затворена, и запах какой-то мази неприятно щекотал ноздри того, кто входил туда прямо со свежего воздуха.

Представьте себе толстого, пузатого старика в колпаке, с носом в виде сливы, страждующего какими-то опухолями и одышкой, лежащего на постланном диване и прикрытого частью халатом, частью одеялом, частью клетчатым носовым платком от мух,— представьте себе такого больного, который, сняв с лица платок, никем не предупрежденный, увидал пред собой личность, ему совершенно незнакомую. Мы взаимно друг друга испугались, он меня, а я его, наконец, я шаркнул ногой и отрекомендовался. Больной вежливо поднял колпак, приподнялся на подушках и стал извиняться прерывающимся сиплым голосом:

— Извините, по великодушию, не знал, застаете меня — лежу — болен…

Я сказал, что меня пригласила к себе Катерина Кузьминишна, сказал, где я с ней познакомился и проч.

— У обедни, сударь; скоро будет… повремените!.. Вот, не встаю почти, разве-разве на минуточку пройдусь по комнате… Очень обязан… очень обязан… Старик вот лежит… старику скучно, тяжело, духота, окна поднять некому…

Я поднял окно и оттолкнул ставень. В комнате стало светлее.

— Одолжили, сударь, одолжили! Позвольте покороче познакомиться (он протянул мне руку, до которой я слегка дотронулся, и сел подле него на стул). Очень рад, сударь! Вижу теперь, с кем имею дело… очень, очень рад, что имею честь с вами познакомиться.

В эту минуту, пошаркивая ногами, толстенькая Катя ввалилась в комнату; двери, как я уже сказал, до самой улицы были все настежь.

— А!— сказала она, увидав меня и протягивая руку,— гордец! насилу-то зашли.

Она сняла шляпку и повесила ее подле зеркальца на гвоздик. Зеркальце с полинялыми золотыми гвоздочками на углах темной рамы, с большим, как кажется, удовольствием отразило в себе ее беззаботное личико…

— Я думал, что вы уже давно здесь,— сказал я.

— Да меня завезли туда,— отвечала Катя.

— Я боюсь, что я обеспокоил вашего папеньку.

— Одолжили, сударь! — отозвался больной,— одолжили. Ка-а-тя! извинись!.. Я… здоров… здоров… а лежу… извинись, Катя! Где мои сапоги? Я, сударь, здоров… сейчас оденусь… сейчас, сударь,— говорил он, задыхаясь и нетерпеливо двигаясь всем туловищем своим.

— Да полно тебе, папа! Что за церемонии? Лежи, сделай милость! Вот… вздумал одеваться… я не знаю, где и сапоги-то твои!..— сказала Катя, с участием подходя к отцу.— Да я бы и не позвала его, кабы нужно было тебе вставать да одеваться.

— Катя, Катя, Катя! Ты меня обижаешь,— простонал старик, ложась на спину и покорно складывая руки.

— Чем же тебя обижаю? Ну, чем?

Больной опять поднялся.

— Вот имею честь… рекомендовать… сударь… Утешенье, сударь… добрая девушка, сударь.

Больной опять лег. Катиш спросила меня на ухо, буду ли я кофе пить.

— Буду,— сказал я.

И она выкатилась вон из комнаты и через сени отправилась в кухню, где, вероятно, распорядилась насчет кофе, сливок, булок, а минут через пять, облизываясь, принесла оттуда банку с вареньем, в которой торчала чайная ложечка.

— Нате вам пока варенья,— сказала она и, зацепив полную ложку, понесла ее прямо ко мне в рот, закапала меня всего и расхохоталась.

— Катя, оденусь… право оденусь!— бормотал больной…

— Пойдемте-ка лучше, чтоб его не беспокоить,— сказала Катя, подмигнув мне глазом.

И, достав из кармана своего платья какое-то письмо, она, вероятно, нисколько не подозревая во мне опасного мальчика, не спеша спрятала его под чайницу на маленьком стуле. Я успел прочесть на адресе: «Г-ну Скандинавцеву», и спросил ее, покраснев по уши, с кем она перешлет это письмо.

— А вы его разве знаете?— спросила она, не смутившись, только внимательно на меня посмотрев.

— Нет, не знаю.

— Так почем же вы знаете?..

— Катя… Катя!— сказал больной с упреком, повернув голову,— гость стоит… какая ты! Извините ее сударь… я лежу вот… я не лежал бы, оделся бы… знай я, что такой гость… Катя… бестолковая! Приглашай. Ах, какая же ты! Бьюсь, сударь, с ней! Бьюсь, каждый день бьюсь! Вот вы уж уходите… не умеет, сударь, принимать; извините, лежу…

Я стал прощаться с больным и осторожно пожал ему руку.

— Гм! Что? — произнес он, из-под приподнятого колпака устремив на дочь глаза свои, и когда мы вышли, он воротил ее из передней, и я слышал, как он стал, задыхаясь, говорить ей: — Нехорошо, Катя, нехорошо! Невежливо! Не годится, Катя… надо знать… уметь… обращение… подумает… Бог знает, что подумают…

Катя не возражала; поцеловала его, поправила ему подушки и вышла на крыльцо.

— Пойдемте,— сказала она мне,— в огород, там есть у забора скамеечка, там будем кофейничать.

— Да в огороде жарко.

— Э!.. растаете вы, что ли? жарко! ступайте, я сейчас распоряжусь.

Много болтали мы всякого вздору, когда уселись на скамеечке в небольшом капустном огороде, в тени того же самого домика.

Кухарка принесла нам на подносе кофейник, чашки, сливочник и два ломтя белого домашнего хлеба. Я заговорил о Скандинавцеве, сказал, что этот человек меня интересует, и услыхал от Катиш восторженные похвалы уму его.

— Обожаемьщ! Вот как надо называть его, — сказала она, — обожаемый!..

— Ради бога, Катерина Кузьминишна, скажите мне, ради бога, влюблена в него моя кузина или так только?.. Вы поверить себе не можете, какое участие я принимаю во всем, во всем, что до нее касается.

— Во всем, во всем, во всем, — передразнила меня Катя, — то есть ни в чем.

— Я готов служить ей, помогать—все, что хотите.

— Ну, положим, что она его любит, ну, чем вы поможете, ребенок вы эдакой? бабушка выдерет вас за уши, вот и все.

— Ну вот, выдерет! Как она выдерет?

— А вот эдак, — сказала она, ухватив меня за ухо и захохотав.

Мы чуть не подрались.

— Полноте шалить! — сказал я, — не шутя говорю вам…

— Да ведь и я не шутя.

— Ведь я очень хорошо знаю, что это письмо к Скандинавцеву не от вас.

— И не от нее.

— Да ведь уж я знаю.

— Ну, знаете, так молчите. Пейте-ка лучше кофе. Ну, ловкий человек! Все сливки пролил.

— Это оттого, то вы…

— Оттого, что вы баловник… пейте без сливок. Не дам! или уж, так и быть, принесу еще, сидите.

И она побежала с молочником за новыми сливками для меня.

Напившись кофе и наболтавшись вдоволь, к обеду пришел я домой, рассеянный, мечтательный, как будто и в самом деле любовь кузины к незнакомому мне человеку задела меня за живое.

Дни летели, и как ни тяжело мне было присутствие Аграфены Степановны, о своем скором отъезде в город я думал с отчаянием. До отъезда оставалось с небольшим две недели. Никого мне не было так жаль, как Лизы. Ей уже было около девятнадцати лет; стройная, высокая, с белыми, как фарфор, плечами, она мне нравилась, потому что в те годы я не был слишком разборчив: все хорошенькие мне бесконечно нравились. В лице Лизы было какое-то сияние грусти и смелости, кротости, доброты и в то же время какого-то мужества. Когда, бывало, задумчивая, стояла она на балконе и смотрела в сад, от темных бровей ее поднималась вверх морщинка, и тогда ее задумчивость походила на ожидание, смешанное с беспокойством или тайной досадой. Склад ее речей был простой, вовсе незамысловатый разговор ее был не более как разговор провинциальной, от природы не глупой барышни; но ее голос, задушевный, певучий и как бы слегка раздраженный, до сих пор еще звучит в ушах моих. Я, без малейшего сомнения, передал ей, при первом же свидании, мои расспросы о письме и мои предложения. Зная, что самое лучшее время говорить с кузиной — это рано утром, в саду, когда бывало, в сопровождении одной горничной, идет она домой с купанья, распустив по плечам темную, сырую косу или приткнув ее к затылку высоким гребнем, которые тогда только что выходили из употребления, я стал вставать довольно рано, стал встречать ее на дорожках в саду и, таким образом, однажды имел случай изъявить ей мое глубокое сожаление о том, что еще ни разу не видал Скандинавцева.

— Может быть, он завтра будет,— сказала она.

— А вы почем знаете?

— Он… я его недавно видела.

Лиза покраснела; я понял, что она проговорилась, и внутренне был доволен своим вопросом.

Ничто особенно не нарушало обычного течения времени. По утрам Хохлов занимался с Андрюшей, а я с книгой в руках ходил по саду. Хрустин по целому часу брился, Аграфена Степановна задавала девкам уроки, толковала по очереди то с поваром, то с старостой, ходила, звенела ключами, косилась по сторонам и, как мне казалось, прислушивалась к каждому моему движению. Аграфена Степановна, быть может, вовсе не была злой старухой, но эта была женщина неразвитая и с испорченным воображением. До какой степени все понимала она в превратном виде, это легко заключить из одного того, как поняла она письмо Красильского. Или это была женщина-дипломат, и не любила Лизы, как тетка ее мачехи, и не отдавала ее замуж, боясь, что, рано или поздно, она потребует состояние своей покойной матери в ущерб Андрюши, которого старуха любила почти с материнской нежностью.

Пусть кто хочет решает, сознательно или бессознательно Аграфена Степановна делала кой-какие неприятности, но от решения такого вопроса вовсе не легче было Лизе. Ей дорого стоила самостоятельность! каждый свободный шаг свой она могла считать завоеванием. Я несколько удивляюсь теперь неровности ее характера: то она была весела и, бывало, ни на что не обращает внимания; то, бывало, не говорит со мной, придет утром бледная, с пятнами под глазами, как будто не спала всю ночь, повернется в комнате и уйдет. Без сомнения, мое присутствие придало всему дому несколько жизни, и не только Лиза, я уверен, сам молчаливый Хрустин был расположен ко мне. Лиза находила даже время шутить со мной, то есть оставлять меня в дураках: вздумает, например, для испытания моей дружбы и преданности послать меня после ужина, то есть ночью, в дубовую рощу и в доказательство, что я действительно дойду туда, прикажет мне спугнуть там целую стаю усевшихся на гнезда галок. Пойду, бывало, преодолевая тысячи различных страхов, спугну ворон, усевшихся на гнезда, и сам, испуганный шумом крыльев и криком их, стремглав брошусь назад, прибегу на балкон, и что ж? На балконе — пусто. Кузина, услав меня, уходит раздеваться, а на другой день утром начнет дразнить меня: что, говорит, струсили! спрятались за первым кустом, да и думаете, что я стану вас дожидаться!

— Помилуйте, кузина, а галки-то? Разве вы не слышали?

— Галки спали преспокойно, и никто их не потревожил; и этого-то вы не могли для меня сделать! Трус!

Вскоре, однако ж, после моего утреннего разговора в саду, между завтраком и обедом, я застал в зале новое для меня лицо. Человек среднего роста, лет двадцати семи, или около сидел на стуле и, поместивши между колен своих морду легавой собаки, одной рукой держал ее за ошейник, а другой щекотал ее за ухом. Возле него, на столе, лежала круглая серая шляпа с широкими полями, хлыст и зеленые перчатки.

— Пижон! — сказал он, едва взглянув на меня и едва поклонившись, — чужой вошел, чужой!

Собака подошла ко мне, понюхала мне ноги, завиляла хвостом и, таким образом, первая со мной познакомилась.

В лице гостя, который даже и не привстал при моем появлении, было что-то легавое. Узкие, но густые бакенбарды, казалось, еще более удлиняли продолговатость щек его. Из-за них торчали маленькие уши; серые небольшие глаза смотрели умно и выразительно; усов не было; цвет лица был смуглый и здоровый, несмотря на сухощавость всей фигуры.

— Вы любите собак? — спросил он меня.

— Люблю-с. — отвечал я рассеянно, всматриваясь в него и думая: «Неужели это Скандииавцев?»

— А у вас есть собака?

— У нас есть дворовая собака, — отвечал я.

— Эх вы, милостивый государь; дворовая собака разве собака? Вам который год?

— Мне пятнадцать, скоро шестнадцать.

— Что же вы так мало выросли?

Я покраснел.

— А на охоту вы ходите? Впрочем, вам еще рано ходить на охоту; это серьезное занятие.

— Раз или два раза я был на охоте — это было в городе, — я застрелил дикую утку (я солгал: утку застрелил не я, а Михалыч).

— Это в городе-то? Где же это вы, милостивый государь, в городе утку застрелили? На каланчу она, что ли, села, или на дворе, дворовую?

Я не знал, что и отвечать, — и досадовал, и краснел, и смеялся.

— Вы придираетсь к словам! — сказал я.

— А вы зачем так неопределенно выражаетесь?

— Хорошо, что я с вами не знаком.

— Отчего?

— Да оттого, что я вижу по всему, что вы считаете меня ребенком.

— А разве ребенком быть худо? Вот я не ребенок, — прибавил он с живостью, — так мне и жаль, что я уж не ребенок, и хочется, да уж не воротишь. Так-то, милостивый государь, вы нехотя сами себя изобличаете!.. Пижон, иси! выгоните его, пожалуйста, из гостиной: экой дурак! иси! пойдем домой!

Пижон со всех ног прибежал к нему. Я подумал: этот пес верно бы испугал Хрустина, и мне стало жаль, что Антон Ильич пошел в это время постоять около парников; он любил арбузы и вообще следил за их развитием.

— Скажите, пожалуйста, Лизавете Антоновне, что я ушел. У меня дома обед простынет,— сказал гость.— Пижон, куда ты?.. Иси, дурак!

И он действительно ушел, сопровождаемый резвыми прыжками своей собаки.

Озадаченный таким непредвиденным и странным знакомством, я остался в зале, посматривая то в окошко на двор, то на девушек, тихо постукивавших коклюшками; мне казалось, что они тихо улыбаются. Этот господин с собакой всего только десять минут поговорил со мной и уж успел со всех сторон задеть мое самолюбие.

«Неужели это Скандинавцев?» — думал я, сидел и думал до тех пор, пока не вошла кузина.

— А где же Сергей Иваныч? — спросила она, оглядывая зал, как будто Скандинавцев мог спрятаться куда-нибудь под стол или в угол.

— Ушел, — сказал я, — боится, что обед его простынет.

— Вечно так. Сумасшедший! Придет и уйдет точно феномен какой!

— Быть может, он и феномен для вас… — сказал я под нос.

Лиза покраснела, ни слова не отвечала мне и ушла в коридор.

С этой минуты, как дважды два четыре, ясно показалось мне, что Лиза неравнодушна к Скандинавцеву. С этой минуты уверенность в этом росла во мне с каждым днем, и мне было только досадно, зачем Лиза не сделает меня окончательно поверенным задушевных тайн своих. Неужели Катя более меня достойна полного доверия?

Мне даже хотелось видеть их вдвоем, но это было, как видно, очень трудно: во-первых, неизвестно почему Аграфена Степановна считала его дурным человеком (она и меня считала негодным мальчиком), раз как-то даже при мне назвала Скандинавцева табачником. Скандинавцев, вероятно, знал все, понимал всех и по целым месяцам не показывал носу, то есть не являлся на глаза Аграфены Степановны, пропуск кал даже торжественные дни и не забегал ее поздравить; когда же встречался, оправдывался такими причинами, которые скорей могли усыпить, чем разбудить в ней какие бы то ни было подозрения.

Несмотря на все это, раз на моих глазах Лиза и Скандинавцев сошлись и наговорились. Виновником такого свидания был не кто другой, как я… и это случилось вот как.

Лиза иногда уходила погулять, разумеется, не одна, а под присмотром. Насчет прогулок деревня искони дает такие права, против которых не может устоять никакая Аграфена Степановна. Что могла, например сказать эта старуха в ответ на очень простое и естественное желание Лизы идти за грибами (она же любила грибы так же, как Хрустин любил арбузы). Все что она могла сказать,— это «ступай и не опаздывай»! в провожатые же снарядили ей домашнюю куму Аксинью, Андрюшу и Хохлова. Хохлов все более и более приобретал ее любовь и доверенность, потому, во-первых, что был молчалив, как рыба, словечка лишнего не скажет, во-вторых, потому, что учил Андрюшу, или, лучше сказать, бился с ним, как рыба об лед, и не жаловался, не говорил, подобно Лизе, что он глуп, как дерево.

Когда и как они ушли, я не видал, я был в горенке, куда удалился тотчас же после обеда, и сочинял письмо к Красильскому. Мне хотелось это письмо написать как можно кудреватее, хотелось представить ему мое положение между двумя существами, столь друг другу противоположными, а именно, между Лизой и Аграфеной Степановной; первую называл я богиней, вторую — бабой-ягой. Долго бы еще грыз я перо, придумывая различные сравнения, если б Демьян, которого я еще в передней попросил достать мне сургучика, не пришел ко мне с кусочком сургуча и с печаткой, на которой были вырезаны сердце и якорь.

— А наши господа,— сказал он,— гулять пошли.

— Какие господа?

— Лизавета Антоновна, Андрей Антоныч с учителем да еще не знаю кто, кажется, Аксинья-ключница. Кузовочки взяли, сударь, в ореховую, говорят, рощу, за грибами пойдем.

— Ушли?

— Ушли, сударь.

— Ну, и я пойду, авось догоню: письмо я и вечером запечатаю.

И, не расспросив дороги, схватил я картуз, взял от собак палку и выбежал.

Не прошло и десяти минут, как я уже был в поле, проворно шагал прямиком и чем дальше шел, тем более убеждался, что кругом не одна роща. Со всех сторон, как бы назло мне, выдвигались их синие широкие полосы. Было уже не ранее шести часов, но еще было довольно жарко; я запыхался; куда идти, спросить было некого. Наконец догнал я какую-то бабу с ребенком.

— Где,— закричал я ей во все горло,— где ореховая роща?

— А вон! — откликнулась она, указывая направо,— а это вон тоже ореховая! — прибавила она, указав левее.

Я пошел наудачу, проклиная бабу, и вдруг очутился на краю оврага, внизу которого струилась речка; наконец, переводя дух, услыхал я шум водяной мельницы и лай собак, увидал невдалеке группу деревьев, несколько изб и тесом крытую кровлю. В страхе заблудиться направил я в ту сторону шаги свои, с тем чтоб взять себе толкового провожатого. Скоро остановился я у калитки какого-то палисадника, сквозь зелень которого мелькали бревенчатые стены и окна.

«Верно, это хутор мельника»,— подумал я и крикнул:

— Эй, нет ли там кого?

В палисаднике залаяла собака.

— Пижон, тубо! — послышался мне знакомый голос из-за частых ветвей мелколиственной акации.

— Пижон! — закричал я,— тубо! это я!

Пижон, вспрыгнув на задние лапы, просунул морду сквозь решетку калитки и завертел хвостом.

— Войдите, войдите! Не бойтесь! — услыхал я тот же голос.

Калитка отворилась, и с трубкой в руках, в халате нараспашку предстал мне сам хозяин.

Это был, без всякого сомнения, Скандинавцев.

— Извините,— начал я говорить,— я шел не к вам. Не знаю, где ореховая роща, туда моя кузина пошла за грибами.

— А давно она пошла?

— Да уж, я думаю, с час.

— Погодите, я вас провожу туда.

— Благодарю вас покорно, очень буду рад, очень рад.

— Что ж вы не войдете! Войдите! На террасе посидите или хоть ложитесь на траве, а я сейчас оденусь.

Я пошел под дощатый навес террасы, деревянный пол которой был в уровень с дорожками. На террасе стояла кушетка, и на ней лежал широкий лист французской газеты, на столике стояла чашка с кофе и торчал кожаный кисет с табаком.

Я заглянул в комнату, где Скандинавцев стоя повязывал себе на шею летний галстук. Пестро и беспорядочно было в этой комнате; чего там не было! Ружья и ягдташи на оленьих рогах, ковер на полу, ковер на стене у постели, книги на столе, книги под столом, бумаги, письма, краски и даже два ящика под пыльными стеклами — один, с минералами, другой с козявками, «пронзенными насквозь»,— это был кабинет человека если не дельного, то уж, наверное, деятельного и многостороннего.

Я бы с радостью остался посидеть в этой комнате, если б не спешил в рощу. Зачем и для чего спешил, я и сам не знал.

— Я ведь здесь живу, как человек заезжий,— сказал Скандинавцев, надевая первый попавшийся ему под руку зеленый, кожаный, охотничий картуз.— Я сюда обыкновенно приезжаю только летом на два, на три месяца, отдохнуть да пошляться, а главное для того, чтоб быть чем-нибудь. Здесь я как-то чувствую, что я что-то такое… нечто вроде мелкопоместного помещика и обладателя сей ветхой храмины. В столицах, напротив, я решительно не знаю, что я такое. Только затем сюда и приезжаю.

«Да, толкуй себе,— подумал я,— знаем, дескать, что тебя влечет сюда — не надуешь».

— Ну, милостивый государь, я готов, отправляемтесь.

Мы вышли, Пижон побежал вперед, делая круги и поднимая радостный лай, на который недружелюбным лаем отозвалась ему собака с мельницы.

— А признайтесь-ка, молодой человек, признайтесь,— сказал мне, между прочим, Скандинавцев, косясь на меня из-под зеленого картуза.— Влюблены в кузину? а? что краснеете, по лицу вижу, что влюблены.

— Я вижу, что вы охотник дразнить,— сказал я,— сами влюблены… а на меня свалить хотите.

— Ну, и я, и вы,— сказал он, смеясь и уж нисколько не сконфузившись.— Мы оба; что ж из этого, я ведь вам мешать не буду.

— Ну, уж нет! я вам ее уступаю, вы можете на ней жениться… а я… Вы лучше меня на свадьбу позовете, я и этому буду очень доволен.

— Этому доволен! Разве так говорят? Этому доволен! Ах вы, милостивый государь, а еще влюблены,

— Я сказал — этим доволен, что вы, помилуйте!

— А хотите, я сейчас же скажу вашей кузине, что вы неравнодушны к ней?

— Уж, пожалуйста, не говорите! Это вздор. Для первого знакомства мы только с вами поссоримся, и больше ничего.

Наконец, мы вошли в кусты; вид рощи, скорей осиновой, чем ореховой, мало обратил на себя мое внимание, до такой степени этот Скандинавцев овладел им, говоря со мной и не щадя во мне ничего, даже грамматического промаха. Помню только, что кусты были довольны густы и часты, а деревья, длинные и высокие, стояли врозь, как будто поссорились и разбрелись. Слой сухих и ржавых листьев, красота и радость прошедшей весны, зашелестел у нас под ногами; мы шли сначала молча, потом стали аукаться. Пижон поднял лай, мы услыхали крик испуганного им Андрюши и подошли к нему. «Я больше всех набрал»,— сказал он, показывая на кузовок свой, действительно почти полный: видно, искать грибы он был способнее, чем учить уроки. Пижон полаял на Хохлова и на Аксинью, и, наконец, напав на следы крота, принялся рыть землю, и, как бы упиваясь благоуханием, совал свой нов в земляную дырку, храпел и потом опять проворно работал лапами.

Лиза сидела на опрокинутом бурей дереве. На голове ее был шелковый алый платок. В руках — с коротенькими рукавчиками и в перчатках по локоть —дер» жала она синий зонтик и, от нечего делась, вертела им. Кузовок, совершенно пустой, лежал у ног ее на складках платья.

— Ну, так и есть! — сказала она с недовольным видом,— думаю, кто это кричит на весь лес, так что даже страшно!..

Скандинавцев снял картуз, поклонился, попросил у нее ручку поцеловать и сел подле нее так близко, что она немного отодвинулась.

— Неужели,— спросил он, улыбаясь и глядя на нее искоса,— мы так громко кричали?

— Да как же!.. я думаю, у нас в деревне слышно,— как бы жалуясь, проговорила Лиза.

— Ага! — заметил ей Скандинавцев таким тоном, что она, усмехнувшись невольно, отворотилась.

Я отошел от них шагов на тридцать и стал ходить, шаркая ногами, будто ищу грибы.

Сначала разговор их был заметно шутливый. Скандинавцев ее как будто чем-то поддразнивал. Лиза смеялась, краснела и по временам, потупив глаза, отворачивала от него лицо свое; наконец, стала слушать его, наклонив голову, и вся превратилась в слух и внимание. Разговор, как видно, принял не шуточное направление. Изредка долетали до меня отрывочные восклицания Лизы… «Да пусть!..— говорила она.— Э, стоит думать! Да хоть в огонь».

Мне казалось, я понимал ее, и ребяческой душой глубоко ей сочувствовал.

Мало-помалу удалясь от них, я присоединился к Васе, который, подходя к самым высоким деревьям, смотрел на них как на диковинку: видно, он был в каком-то особенном настроении духа или просто нравился ему блеск вечернего солнца, игравший на осиновых верхушках. Бог его знает, что ему нравилось и что не нравилось.

Где-то дятел принялся крепким носом своим стучать по стволу, где-то за кустами раздавался тихий скрип, как стон умирающего. Старая подрубленная береза с легким шумом потянула к нам остатки жиденьких, на одном только суку уцелевших веток. Одно длинное дерево, сломившись, легло на плечо к другому и, казалось, как будто говорило: «Поддержите, братцы,— падаю».

— Ау! где вы? — раздался голос Скандинавцева.

— Здесь, здесь! — закричал я.

Из-за кустов показалась Лиза.

— Пора домой,— сказала она Хохлову.

— Прощайте! — сказал ей Скандинавцев.— Пижон!— крикнул он и исчез, прежде чем нашли мы Аксинью, старуху, которая по праздникам любила клюкнуть, а в будни спать,— но и во сне и наяву ей все мерещились свадьбы. «Уж поплясала бы я, матушка Лизавета Антоновна»,— не раз говорила она, разводя руками. И Лиза любила ее за то, что она, как кума ее, меньше других на нее сплетничала.

Хохлов отыскал Андрюшу, и мы с кузиной двинулись. Лиза шла молча, погруженная в глубокую задумчивость, и очнулась, когда мы подошли к гумнам, из-за которых светились озаренные вечерним солнцем трубы и знакомый мне чердак с слуховыми окнами.

— Положи мне в кузов несколько грибков,— сказала она Андрюше,— дома я отдам тебе.

Андрюша уступил ей три гриба.

— Я вам гнилые дам, а вот эти я не дам,— сказал он, сортируя грибы и скаля зубы от радости, что его котомка полнее всех.

— Что вы нынче такой скучный? — спросила меня Лиза, вполне довольная тремя грибами.

Я увидел, что мы пошли сзади всех, отстали и что никто не может слышать нас.

— Кузина,— сказал я с чувством,— вы думаете, что я не желаю вам счастья.

— А что?

— Так.

— Нет, скажите, что вы думаете?

— Я думаю, что вы любите, и, быть может…

— Кого я люблю?

— Скандинавцева.

— Ну, да, я люблю его,— сказала она, подумавши, и улыбнулась.

Никогда я не забуду этой улыбки; я понял после, как она была насмешлива.

Прошло еще сколько-то дней; я так и ждал, что вот-вот матушка пришлет письмо с просьбой дать мне лошадей, то есть, попросту, велит мне приехать. Не хотелось мне так скоро и, быть может, навсегда расстаться с Лизой. Моя дружба к ней и все наши отношения без присутствия старухи, которая не шутя начинала ревновать и подозревать меня, не имели бы и сотой доли того интереса и той привлекательности, почти романической. Я знал, что ей за меня часто достается, что ее бранят за то, будто бы она со мной кокетничает и поблажает мне. Я готов был за нее в огонь и в воду, боялся ее выговора больше, чем Аграфены Степановны; слушая ее речи, я задавал себе тысячи вопросов насчет будущей судьбы ее. Что, если, думал я, Скандинавцев приедет свататься, а старуха ему откажет, что станет делать Хрустин? Что, если Хрустин скажет: это не мое дело, распоряжайтесь как знаете! Болтовня с Катей также наполняла значительную часть моего свободного времени. Я уже боялся заходить к больному отцу ее, а вызывал ее.

— Нет ли у вас письмеца к Скандинавцеву? — говорил я. — Давайте, я снесу.

— Теперь нет, а когда будет — пожалуй.

— А нет ли у вас варенья?

— Варенье есть.

— Нельзя ли в огород принести — мы его отведаем.

И Катя с хохотом начинала из своих рук кормить меня.

Так шло время. Вдруг я стал замечать, что Лиза переменилась ко мне, и не только ко мне — вообще переменилась.

Раз как-то я хотел спросить ее на ухо, позволит ли она мне идти к Скандинавцеву? Она мне отвечала вслух так, чтобы слышала бабушка:

— Что у вас за привычка говорить шепотом, словно вы боитесь; говорите громко, как и все.

И не на мне одном отразилось это странное, как будто желчное расположение духа: за пустяки какие-то рассердилась она на свою девушку; купаться перестала ходить, и напрасно я звал ее в сад.

— Зачем в сад? — отвечала она, стоя на балконе, и вслед за этими словами, как бы назло мне, уходила в задние комнаты.

«Неужели, — думал я, — Аграфена Степановна ее испортила?»

В самом лице ее произошла перемена: она похудела в четыре дня так, как будто была больна целую неделю. Напрасно я спрашивал ее: что с ней? здорова ли она? Лиза отвечала с досадой:

— Разве вы не видите, что я здорова!

Наконец, однажды в сумерки, я застал ее одну в гостиной; она сидела в креслах бледная, как мрамор, и, приподняв брови, смотрела в угол на образ божьей матери, и, быть может, внутренно молилась. Этим образом когда-то благословили покойную ее мать. Когда я молча сел против нее в другое кресло, она опустила глаза и посмотрела мне в лицо с такой сокрушительной грустью, что у меня сердце сжалось и чуть-чуть не покатились слезы. «Боже мой, — подумал я, — что случилось и отчего она в несколько дней переменилась так, что я едва узнаю ее?»

— Кузина, отчего вы так грустны?

— Не понимаю, из чего вы это заключаете,— отвечала она.

— Не сказал ли он вам, что скоро уедет или что-нибудь…

— Ну, да, да, оттого! — проговорила она, быстро обернувшись с тревогой на лице и как будто испугавшись, что меня подслушали!

— Не спрашивайте меня…— она встала и заглянула в дверь,— сделайте милость, не спрашивайте, вы знаете все, и больше нечего знать.

На другой день после такого странного разговора Лиза показалась мне еще страннее: целый день сидела за работой, смеялась надо мной, говорила, что придется мне скоро ехать в город.

— А вы,— спросил я,— скоро ли к нам приедете?

— Я не люблю города,— отвечала она с гримаской,— что там? пыль, камни, стукотня, избави бог, какая скука!

— Неужели вам здесь лучше?

— Несравненно лучше!

Я ушел, кажется, к Кате варенье есть, потом — это уж было вечером — нашел в саду Хохлова с Андрюшей, присоединился к ним, отведал, поспели ли яблоки; одно из них зашвырнул, другое покатил вдоль дорожки. Нагулявшись, почти усталый, шел я вместе с ними домой, то есть на балкон, вдруг навстречу нам Лиза.

— А! — сказала она; это «а!» вылетело как будто из больной груди, но лицо ее казалось спокойным.— Вы куда?

— Домой, устали.

— А я так засиделась, целый день сидела, так хочется побегать. Догоните меня.

И с этим словом, как серна, бросилась она в куртину, я за ней, Андрюша также. Но он упал и заохал. Я один в кустах догнал ее, и не знаю, кто кого поймал за руку — я ее или она меня.

— Отнесите,— сказала она, страшно запыхавшись; грудь ее так сильно поднималась, что она едва выговорила: — Сейчас, к Скандинавцеву!

Бумажка, свернутая и запечатанная облаткой, мигом очутилась в руке моей; я сжал ее.

Поцеловав кузину в плечо, как верный ее раб, и не сказав ей ни слова, я побежал, наткнулся на Андрюшу и остановился, чтоб не показать ему вида, что я бегу с намерением.

— Что, поймали? — спросил он.

— Еще бы? Как раз поймал.

— Куда ж вы?

— Да руку обжег крапивой.

— О! больно обожгли, покажите.

— Вот еще, показывать!..

— Андрюша не поймал меня, ему стыдно, — сказала Лиза, поправляя на голове гребень.

— Смотри ты! — сказал мне Хохлов, заложа руку за пазуху.

— Не твое дело,— сказал я Хохлову и пошел сперва шагом, потом рысью; чтоб не огибать сада, я перелез плетень и очутился на гумне, оглянулся, не видят ли меня из окна дома, юркнул между скирд и вышел на ту дорогу, по которой тому назад недели полторы мы шли из рощи. Я не шел — летел, я не чувствовал усталости и в пять минут уже был на полдороге к мельницам. Душа моя ликовала, сердце стучало шибко, как будто нечто необычайное случилось. Она удостоила-таки меня своего доверия, поняла-таки наконец, что я могу быть бескорыстно предан ей… да, пусть меня истерзают до полусмерти, если выдам тайну милой Лизы.

Так или почти так восторженно думал я, быстрыми шагами приближаясь к знакомому мне палисаднику.

— Отоприте, эй, кто там! — закричал я в калитку.

Пижон залаял. Слава богу, подумал я, он дома: я так боялся, что его дома нет.

Мальчик, одетый казачком, пришел отодвинуть засов и впустил меня.

Я застал Скандинавцева стоящим посреди комнаты с расставленными ногами и в охотничьем картузе. Он как будто пол разглядывал, о чем-то крепко думал.

— Пойдемте в палисадник,— сказал я, заметив мальчика, который стоял у дверей,— мне нужно сказать вам два словечка.

Он с любопытством посмотрел мне в глаза, и мы вышли.

— Что такое, молодой человек? — сказал он, обогнув рукой мою голову.

— Записочка.

— А! От кого?

От кузины,— шепнул я, вспыхнув.

— От Лизаветы Антоновны, ну, давайте.

Он взял записку, развернул ее, прочел менее чем в одну секунду и положил в боковой карман.

— Ну,— сказал он, подумавши,— скажите ей, что ее просьба будет исполнена.

— А вы не напишете?

— Если можно не писать, так зачем? Ну… а признайтесь,— прибавил он,— ведь влюблены в кузину, а? признайтесь!

Подобной шутки в эту минуту я не ожидал от Скандинавцева. «Как,— подумал я,— считать меня таким дураком!»

— Если б я не был к ней равнодушен, я бы не понес к вам ее записочки.

— Э! да какой же вы мастер отвечать, право, мастер! ай да молодой человек! я от вас не ждал… хотите чаю?

— Нет-с, не хочу.

— Да вы еще, кажется, и сердитесь. Вам, быть может, хочется непременно и от меня отнести записку.

Мне действительно этого сперва хотелось, и я удивляюсь, как Скандинавцев мог так вдруг понять мое желание, даже и во мне-то шевельнувшееся бессознательно.

— Ничего мне не хочется,— сказал я,— ничего! Прощайте! Я расскажу ей, как вы принимаете от нее…

— Что! Договаривайте! Скандинавцев усмехнулся.

— Что вы вовсе не рады.

— Чему?

Он опять усмехнулся.

— Как будто я не знаю. Если б вы видели, как она переменилась, как страдает, это я один… один я вижу. Быть может, ее терзает мысль, что вы скоро уедете,

— Да кто же вам сказал, что я скоро еду? Я еще целый месяц пробуду здесь. Об этом ей нечего беспокоиться.

— Вы ее не оставите? Не правда ли? — начал я говорить сквозь слезы и невольно схватив его за руку, как будто от него в эту минуту зависело решение судьбы Лизы.

Скандинавцев изумился такому с моей стороны движению.

— Вы добрый мальчик! — сказал он, подумав и уже совсем не тем голосом, каким говорил со мной за минуту,— но,— продолжал он,— вы меня не знаете, утешьтесь! Кузина ваша, если захочет, будет счастлива.

Я воротился совершенно успокоенный; и кого бы не успокоили последние слова, так утвердительно и с таким достоинством произнесенные? В тот же вечер, после ужина, Лиза вышла на балкон, я за ней.

— Мне велено передать,— шепнул я Лизе,— что все будет исполнено.

Ни слова на это не сказала мне Лиза, только, уходя спать, в дверях балкона пожала мне тихонько руку. Ее рука была холодна, как лед.

— Он сказал,— добавил я,— что вы будете счастливы! Чудный человек!

— Я простудилась немного,— сказала Лиза вслух,— с вечера хочу напиться малины и, чтоб согреться, накроюсь салопом.

— Простудилась, простудилась, а стоит на сквозном ветру,— сказала Аграфена Степановна,— пора спать,— добавила она, взяв со стола в гостиной свечу, и удалилась в спальню…

Лиза ушла вслед за ней, и дверь за ней затворилась.

Моя ребяческая неопытность много нелепых слез и горя приносила мне, но зато иногда и дарила меня минутами в высшей степени отрадными. Радоваться было нечему, а я заснул весело и весело проснулся, не предчувствуя, что буду плакать.

Хохлов также проснулся, и мы оба не могли понять, отчего Демьян не несет нам сапогов, которые, подобно моему Михалычу, любил он с вечера забирать и до утра уносить в переднюю.

— Что он нейдет? Черт его знает! — сказал я с досадой.

— Знаешь что? — сказал Вася.

— Что?

— А то, что нынче чем свет приходила к нам Аграфена Степановна.

— Что ты? Со сна тебе, что ли, это показалось?

— Нет, не показалось, я видел.

— Что ж она тут делала?

— Постояла на пороге и ушла.

Бог знает почему это меня обеспокоило. Долго я рассуждал, что б это значило? Уж не белая ли женщина приходила к нам?

Пришел наконец Демьян. Лицо его было нехорошо, походка также как будто не его; не говоря ни слова, он опустил сапоги наши на пол.

— Что случилось? — спросил я Демьяна.

— Да что, сударь! — отвечал он.— Эх!

И, махнув рукой, он проворно вышел. Его кто-то позвал.

Живо я умылся, без посторонней помощи оделся и вышел на двор. Лицо женщины, перебежавшей в кухню, захлопнувшаяся где-то дверь, чей-то плач в девичьей—все изобличало что-то непонятное: испуг не испуг, беспокойство не беспокойство, что-то такое, что меня сразу охватило каким-то тяжелым предчувствием.

Я вбежал в дом. В передней стояли староста и садовник. В зале мрачный, как ночь, стоял сам Хрустин и, заложа руки за спину, глядел в окно. Так глядел, «как будто наступает страшный суд», по выражению Гамлета.

«Боже мой,— подумал я с ужасом,— верно, кузина скончалась».

— Негде ей потонуть, негде! Это не может быть, незачем ей было этого салопа брать! — проговорила вдруг вошедшая Аграфена Степановна. Голова ее тряслась, руки делали какие-то странные жесты,

— Ну, а не потонула, так что ж? — сказал Хрустин, сурово повернувшись к ней всем туловищем.

— Что?.. притворщица!.. Ишь как! больной притворилась, покрой ее салопом, больна!.. Что такое это вчера она говорила вам на балконе?— спросила старуха, устремив на меня серые, лихорадочные глаза свои.— Я ведь все слышала. Вы ведь были охотник шептаться-то с ней, шептун! Я испугался и побледнел.

— Что ж вы, батюшка, молчите?

— Я не знаю, что такое.

— А то, что с шести часов утра ищет ее весь дом, вся деревня, а ее нет.

— Она мне вчера говорила,— сказал я,— что она больна, больше она мне ничего не говорила.

— Найдется,— пробормотал Хрустин,— а выйдет замуж, так и слава богу.

— За какого-нибудь негодяя, сквалыгу! Да и кто ее возьмет без приданого! Так шляться будет… вешаться…— кричала Аграфена Степановна.

Хрустин перекрестился, пошел в кабинет и, как кажется, все предоставил богу и времени.

 

Первая мысль, которая пришла мне в голову, была та, что бедная Лиза увезена Скандинавцевым. Чтоб убедиться в этом, я во что бы то ни стало намеревался посетить его. Мне казалось странным, отчего в целом доме никто, даже сама Аграфена Степановна, ни разу не произнесли имени Скандинавцева, тогда как он жил не за горами, а Демьян даже и подозревал, что он ухаживает за барышней; это очень меня беспокоило, очень! Демьяна я не мог спросить, потому что он уехал с людьми на лодке для расспроса на барках, на паромах, в мелких деревушках, не видать ли где каких следов? Хохлов что-то такое думал и смотрел на меня с каким-то особенно строгим выражением, но молчал. Горничной Лизы мне было жаль больше, чем самого Хрустина… одним словом, мучительный, страшный час пережил я в этом доме, прежде чем решился идти к Скандинавцеву.

К одиннадцати часам утра я не вытерпел и пошел к нему; боялся не застать его, шел нерешительным шагом и боялся, что вот-вот сейчас увидят меня, вернут, начнут опять спрашивать: куда я, зачем и почему?

Калитка в палисадник была отворена (уж не была ли здесь Аграфена Степановна?); я вошел на террасу и осторожно стал отворять дверь в комнату. Пижон зарычал, и это одно уже потрясло мои нервы.

Скандинавцева я застал в постели; он спал непробудным сном, свесив руку, глубокомысленно расширяя ноздри и шевеля бровями. Я сел подле него на стуле. Пижон, закусив губу, из-под стола смотрел мне в лицо и, перекосивши морду, казалось, меня о тем-то спрашивал. Увы! что мог я отвечать ему? Мне стал представляться труп девушки, пойманный рыбаками и , распростертый на песчаном береге, стало представляться, что этот спокойно спящий юноша — злодей, виновник ее погибели, и я… готов был помогать ему! Я заплакал.

Спящий махнул рукой и уронил трубку.

— Сергей Иваныч! — сказал я не без усилия над самим собой.

Скандинавцев проснулся, приподнял голову, зевнул и, усмехнувшись, спросил меня: о чем я плачу?

Я встрепенулся и в немногих словах рассказал ему, что случилось.

— Так неужели утонула? — спросил он.

— Ну да, что ж больше! — отвечал я, утирая слезы.

— Жаль! Славная была девушка! Эй, Митька, готов ли чай! Да набей-ка трубку!

Мы посмотрели друг на друга — я с ужасом, он с легкой усмешкой.

— Эх, как я проспал,— сказал он, взглянув на часы, висевшие над кроватью на стене, обитой ковром.— В деревне так не годится спать.

И он встал, надел туфли, халат и раскурил трубку, набитую мальчиком.

— Так неужели в реку бросилась? — спросил он снова, затянулся и пустил клуб дыма.

Я уж и отвечать не мог.

— Успокойтесь, молодой человек,— сказал он наконец, поглядев на меня раз десять сряду, как бы любуясь моим отчаянием, — успокойтесь! все хорошо! Никто не утонул! Успокойтесь!

— Помилуйте, как я могу…

— Мне говорить вам теперь неловко.— И он взглянул на дверь, за которой Митька наливал чай.— Ну, а если вы не разучились читать, а главное, если вы скромный молодой человек, прочтите, я вам дам письмо.

Я взял письмо, вынутое им из шкатулки, и прочел:

 

«Друг Сергей!

Последняя записка Л. меня и волнует, и радует. На 27 июля, как сказано, я буду в лодке на известном тебе месте в два часа ночи. Сестра моя будет в экипаже, по ту сторону Оки, у пустых хлебных сараев. Матушка моя подождет нас на станции, у знакомого ей станционного смотрителя. Если ночь будет бурна, не жди — жди в следующую ночь. Если Л. не решится — бог с ней! Я во второй раз свататься не буду, потому что знаю, это бесполезно. Хрустин же сказал мне, что он рад, стало быть, в чем препятствие? Обнимаю тебя, прощай. Эту записку доставит тебе тот самый отставной актер, с которым ты на охоту ходишь. Распоряжайся и с своей стороны. Я в тебе уверен. До свидания, остаюсь твой друг П. С.».

 

— Неужели? Самоситов?! — воскликнул я, не веря глазам своим.

— Он и есть, а вы почем знаете?

— Я слышал, скажите… как это? ах, как это странно! Хороший ли он человек? Как бы мне увидеть его? Где же это он ее видел?

— Он уже четыре года ее любит без памяти. Ваша кузина была в пансионе у мадам Фляком, а эта мадам Фляком была когда-то гувернанткой у его сестры, Марьи Петровны. Марья Петровна познакомилась с Лизой, ну, и брала ее к себе по воскресеньям. Вот и все… а я был его товарищем, знаю его характер и все благородство души его. Они обвенчаются, не спросясь у вашей Аграфены Степановны, и прекрасно сделают…

Что еще скажу я в заключение? Хрустин дня через два узнал от меня все. Сначала он так дико на меня посмотрел, как бы не доверяя словам моим, что я испугался за свою нескромность; но потом таинственно, как соучастник мой, с полустрогим и с полушутливым выражением в лице и в голосе, подозвал меня к себе, погрозил пальцем и сказал: «Смотри, повеса, ничего не говори Аграфене Степановне».

 

 

Медный лоб самого низкого сорта

 

Рассказ несовременный

 

I

 

У Христофорского Мокея Трифоныча случилось маленькое несчастье: прачка потеряла носовой платок.

Трофим, нечто вроде дворника и в то же время нечто вроде слуги Мокея Трифоныча, стоял по этому случаю спиной к двери и, надувши губы (и без того толстые), упирал глаза свои в затылок своего огорченного барина. Скуластое лицо его было покрыто сумраком негодования.

Был поздний час утра.

Барин, сухой и длинный, на длинных йогах, как на жердях, стоял у комода спиной к Трофиму и то из комода на комод, то с комода в комод перекладывал белье свое. На ногах его были узенькие брюки верблюжьего цвета, на спине крест-на-крест рисовались подтяжки, на сухощавой шее, сверх повязанной манишки с высокими стоячими воротничками, не было галстука. Христофорский только что начал одеваться…

Трофим, сутулый и плечистый, был в тулупе и в смазных сапогах, ибо на дворе был еще местами снег, а на улицах грязь, хоть и веяло уже весенним воздухом. Впрочем, Трофим, не боявшийся никаких морозов, почему-то иногда и летом ходил в тулупе, вероятно, потому же, почему и медведи летом не скидают с плеч своих медвежьей шубы.

Барину было около 27 лет; Трофиму под сорок.

Трофим, угрюмый на вид, был в полнейшем смысле слова неотесанный добряк, много на своем веку испытал всяких невзгод, остерегался и боялся всего на, свете, в особенности господ, но одного только не боялся — не боялся своего нового барина, Мокея Трифоныча. Готовый на услуги всем и каждому, он никак не мог угодить одному только Мокею Трифонычу, несмотря на то, что от этого господина зависела, так сказать, вся жизнь его, все его земное пропитание. Мокей Трифоныч мог сменить его и найти другого слугу, разумеется, мог это сделать не иначе, как с согласия купца и почетного гражданина Степана Степаныча Баканова, у которого нанялся он служить при кладовой, куда приносилась, привозилась и отдавалась на сохранение, за известный процент, всякая движимая собственность. Христофорский обязан был выдавать билеты, вести книги, записывать приход и расход и за все это получал от Баканова: квартиру, состоявшую из одной комнаты с перегородкой, дрова, свечи и 25 рублей месячного жалованья, вдвое больше того, что получал он в казенной палате, где был записан в качестве канцелярского чиновника. Но жалованье Трофиму шло по пяти рублей ежемесячно от того же Баканова. Таким образом, и услуги Трофима ему, Христофорскому, ничего не стоили. Христофорский гордился своим завидным положением.

Пересмотревши все метки и пересчитавши во второй раз все белье свое, Христофорский принялся окончательно его укладывать.

Нет как нет клетчатого фулярового носового платка, подаренного ему купчихой Забираевой, в то еще время, когда он азбуке учил ее сынишку и получал подарки к праздникам, — нет как нет!

— Ты мне где хочешь, а подавай платок, — заговорил Христофорский в нос, не оборачиваясь и продолжая укладывать остальные платки.

— А где я его возьму, — отозвался Трофим, ухватившись за скобку двери.

— Эдак-то вы меня с вашей прачкой-то всего обокрадете…

Трофим вытаращил глаза, молча мотнул раза два головой, очевидно, хотел из лица своего скорчить какую-то гримасу, но гримасы никакой не вышло… Личные мускулы с непривычки отказали ему в повиновении, только губы с большей энергией выступили вперед и еще больше надулись.

— А на что мне ваш платок? — проговорил Трофим.

— На что! Подарил кому-нибудь, а не то пропил. Знаю я вас — да-а!

— Да-а! а кому я носовой платок подарю?

— А почем я знаю… бабе какой-нибудь… а не то фабричным продал… Мало тут всякой сволочи, почем я знаю!..

При этом Христофорский осторожно задвинул ящик, зазвенел связкой ключей, и комод был заперт.

После этого Христофорскому больше ничего не оставалось делать, как только сесть на стул.

Он гордо сел на стул, расставил свои ноги и обеими руками оперся о свои тощие колена, как бы сбираясь экзаменовать или допрашивать подсудимого.

— Ну, где ты мне теперь платок возьмешь? А?..— спросил он Трофима, задумчиво скосивши на сторону длинный, совершенно птичий нос свой, и совершенно спокойным голосом.

— А не знаю, где я вам платок возьму, — отвечал Трофим, тоже совершенно спокойным голосом.

— Ну, — поковырявши в ухе пальцем и не поднимая глаз, сказал Христофорский, — не знаешь, так и хорошо. Платок этот стоил мне карбованец, то есть рубль серебром, ты уж так и знай.

— Чего? Ваш платок-то и тридцати копеек не стоит. Горячиться-то не из чего. Да!..

Трофим смутно понял намерение своего барина и явно был задет им за самое живое место, но он ошибался: Христофорский не горячился, он только вытянул ноги и еще ниже опустил глаза.

— Ты уж так и знай! — повторил Христофорский, в свою очередь задетый за живое, и на впалых Щеках его, оттененных реденькими баками, выступил румянец.

— Да чего знать-то!..

— По-твоему, тридцать копеек, а по-моему, рубль: я за него в городе заплатил рубль, потому что он как есть шелковый, значит, я за него рубль и вычту из твоего жалованья…

Губы Трофима надулись до такой степени, что Дрожали и готовы были лопнуть, глаза его также уставились на Христофорского.

— Ну, ступай, и нечего тебе тут стоять!.. Ступай!

— Да что ступай, помилуйте!

— А за что мне тебя миловать?

— Да как за что? Я вам сам другой платок куплю. Что вы?..

— Мне теперь другого не надо, украли так украли, с кем греха не бывает, вычту, да и все тут…

— Да из чего вычитать-то. А! Разве я потерял его? Уж коли того — так с прачки и взыскивайте.

— Ты с прачки и взыскивай. Мне-то что?

— Да помилуйте!

— А за что мне тебя миловать!

— Жалованье-то не от вас идет. Я…

Христофорский окончательно весь покрылся румянцем. Он минуты две водил глазами по полу, как бы не решаясь взглянуть на губы Трофима, очевидно, негодующие. Он только покосился на них и вполголоса отдал приказание набить ему трубку.

Трофим, не переставая глядеть на барина, обошел комнату, достал в углу чубук и стал неистово продувать его.

— Эдак, сударь, не делают, за двадцатикопеечный платок рубли высчитывать,— мягким голосом заговорил Трофим, набивая трубку.

— Ну, ну, не делают! Вас не штрафуй, так и без сапог находишься.

— Это, сударь, того, выходит…

— А разве ты не знаешь, — сказал барин, величаво одной рукой принимая трубку, а другой подбоченившись,— что от меня зависит завтра же прогнать тебя.

— Я и сам другое место сыщу.

— Ну, хорошо, ищи себе, свищи! Хорошо! Ты мне одной своей гармоникой надоел. Вот ты у меня поиграй, попробуй, когда я спать хочу!

— Поиграю! — мотнув головой и подавая Христофорскому спичку с огнем, решительно сказал Трофим.— Ей-богу, поиграю!

— Не смеешь!

— Ей-богу!

— Ну, попробуй…

— А попробую…

— А вот только попробуй… Га!.. Как!.. как ты смеешь!.. Как ты мне смеешь так отвечать? А!.. — воскликнул Христофорский, вскочив со стула, как укушенный, вытянувшись в повелительную позу и приподняв чубук. В узеньких серых глазах его, под двумя закавыками таких же маленьких бровей, сверкнул гнев, верхняя губа ушла под нос, нижняя приподнялась кверху.

— А, ей-богу же, попробую! — с легкой дрожью на губах, еще решительнее отвечал Трофим.

— По… по… пошел вон… болван! скотина! черт! вон пошел!.. — закричал на него Христофорский, протянувши к двери указательный палец.

Трофим еще раз побожился и вышел вон…

Христофорский с минуту постоял в той же повелительной позе, с приподнятым чубуком, потом прошелся по комнате.

— Ага, струсил! Видно, я не свой брат! — подумал он, и стал насасывать чубук, но дыму не оказалось: весь табак с огнем и пеплом просыпался на пол… Христофорский присел на корточки и стал подбирать его. Тут случилось новое маленькое несчастье. В его помочах оказалось не довольно растяжимости, сзади оборвалась пуговица и покатилась под комод. Христофорский не без труда отыскал ее, заперся, стащил с себя брюки, достал иголку с ниткой и сам пришил костяжку…

Потом он надел халат и целый час ничего не делал, сидел на диване, курил Жуков табак и мечтал.

 

II

 

А мечтать — это было любимым его занятием. Почтенный Мокей Трифоныч был отчасти счастливый смертный.

«Ведь таких умных людей, как я, на свете не много,— не шутя думал про себя Мокей Трифоныч,— потому что я все могу… все… стоит только мне захотеть»; тут Христофорский мечтал, что, поступи он на сцену, будет лучше Мочалова и лучше всех актеров; купи красок, натяни холст и начни малевать, выйдет картина не хуже тех, за которые большие деньги дают; достань лексикон рифм, напишет стихи, да такие, что Пушкина заткнет за пояс, а вздумал волочиться — беда! никакая мадам не устоит — будь хоть принцесса… стоит только захотеть!.. Ну, не счастливый ли смертный! и добро бы еще он трудился и что-нибудь пробовал, ничуть: от роду не брал в руки кисти, никогда не выдумал ни одного стиха, и ни одной интриги не сумел свести ни с одной горничной… Откуда же была в нем такая уверенность, это уж бог его знает.

Расскажу в самых коротких словах всю жизнь его: Христофорского Макашу родила сорока лет от роду мелкопоместная харьковская дворянка, тоже Христофорская, и, родивши его, позабыла свое горе. Муж ее, Трифон Трифоныч, прапорщик отставной, умер ровнехонько за девять месяцев до рождения Мокея Трифоныча. Утешившаяся вдова повезла своего первенца показывать знакомым ей зажиточным помещицам, начиная с кумы, уездной предводительши, и кончая женой отставного поручика; таким образом, младенец Мокей до семилетнего возраста своего путешествовал за хвостом своей маменьки из села в село, от двора к двору и проживал вместе с нею на хлебах, то у одной благодетельницы, то у другой. Младенца Мокея считали все дурачком: тешиться над ним было у иных деревенских барышен-зубоскалок одним из лучших препровождении времени, но маменька маленького Мокея была в постоянном от него умилении; она, сама того не замечая, отдавала его на всеобщее посмеяние: так, например, не раз она заставляла его при всех петь песню, которой бог знает какой чудак его выучил. Песня эта начиналась словами:

 

Шильники,

Мыльники,

Обдувалы,

Объедалы!..

 

Доходила до каких-то не совсем правильных выражений и кончалась выразительным восклицанием: «бу!..»

При этом «бу!» Макаша надувал щеки и кончал песню, клюнувшись носом вперед, при всеобщем хохоте. Маменька была больше всех в восторге, особливо, когда вслед за потехой давали ее сынишке орехов или пряников.

Макаша любил орехи и пряники, но маменька учила его не все съедать, а прятать и копить до поры до времени. Мальчик, убегавший от азбуки, как от чумы, слушался своей маменьки и учился бережливости.

Как он добился или, лучше сказать, как добились от него, чтоб он выучился грамоте, это рассказывать — длинная история: тух дело не обошлось, во-первых, без ума предводительши, которая на целую зиму оставила его у себя, как крестника; во-вторых, не обошлось без немца, который учил детей ее по-русски, и, наконец, в-третьих, не обошлось без розог, которыми он сёк Макашу в поощрение своих прочих воспитанников.

Но не одни розги его выучили, что розги! розгами он даже хвастался. «Э! девки, — говорил он, входя в девичью. — Как меня отодрали! у! никого так не драли!..». Нет, больше всего глупые внушения его матери помогли ему…

— Ючись, гаюбчик! — говорила она, картавя и заливаясь слезами, — ючись! выючишься, генерал будешь… а не выючишься и генералом, никогда ни ни — никогда во веки веков не будешь!

Макаше очень хотелось быть генералом, и он в грехом пополам нет, нет, да что-нибудь и выучит…

Наконец, 11-ти лет поступил он в 1-й класс гимназии, а 17-ти лет был выключен из пятого класса за неспособностью. Семнадцати лет Христофорский уже не был дурачком, он был уже взрослым болваном, и трудно понять, отчего был в пренебрежении у всех своих товарищей, от того ли, что он ко всем лез и всем надоедал страшно, от того ли, что хвастался всем, чем не только можно, но чем, кажется, и не можно хвастаться — своим развратом, хвастался тем, что маменька его боится, или, например, тем, что он однажды, до такой степени щипал какую-то кухарку, что та его прибила, чуть ухватом его в зубы не ударила, и тому подобное. Были и такие товарищи, которых хвастовство Христофорского потешало. Впрочем, бывали и такие минуты у Христофорского, когда он, рассказывая что-нибудь, вдруг краснел и обнаруживал смущение.

Исключение из гимназии было страшным ударом Для его самолюбия. Он побожился, что через год или два поступит в университет и всех обгонит: он достал все нужные для этого книги, много тетрадей переписал сам своей рукой и потом изредка, лежа у себя на квартире, кое-что перечитывал, но какое это было чтение! Он отдыхал после каждой страницы, воображал, что все знает, и курил трубку.

С треском провалившись на вступительном университетском экзамене в Харькове, Христофорский опять пришел в сильное смущение. «Это все вздор!— сказал он про себя,— меня не надуешь! Я знаю не хуже других, все прочел… Нет! я им докажу!.. Я не глупее их! Черти!» И вот, в одно прекрасное утро решился он и выкинул такую штуку, что не всякий и поверит: не простившись с матерью, как некогда Ломоносов из Архангельска, Христофорский из Харькова отправился с подводами — да, чуть не пешком — в Москву, с намерением учиться, вполне убежденный, что его с распростертыми объятиями примут в медицинскую академию (тогда еще была в Москве медицинская академия).

Кое-что почитавши, в особенности повторивши латинские склонения, Христофорский смело явился в Москве: на экзаменах, говорят, смелость города берет,— увы! Христофорскому и на этот раз не посчастливилось, так сказать, с бою взять студентское звание. Он черт знает, что отвечал; отвечал, что Полтавская битва была при Иване Грозном; отвечал, что земля сжата под экватором жарким поясом; отвечал, что Пушкин будто бы написал «Душеньку» Богдановича, одним словом, всех смешил, но отходил от экзаменаторов с уверенностью, что ответил великолепно. Этому, конечно, не поверят читатели, тем более, что Христофорский после всякого экзамена был часа два красен, как рак, и все потел. Неужели же, спросят меня, он не сознавал своего невежества? Не сердиты ли вы на него, г. автор? но автор, несмотря на то, что кровь бросалась в лицо Христофорскому, видел на губах его такую самодовольную, такую неизменно самоуверенную улыбку, что скорее готов вообразить себе Христофорского полупомешанным, чем сознающим свое тупоумие и крайнюю умственную несостоятельность; доказательством этому может служить и то, что Христофорский не себя обвинял, а профессоров, которые будто бы нарочно хотели сбить его, и задавали ему самые трудные вопросы, такие, каких и на билетах нет, да не только на билетах, но даже и в книгах нет. Итак, чем смеяться, лучше пожалеть о Христофорском. После неудачных экзаменов он остался в Москве с одним только двугривенным и чуть не умер с голоду, но кривая и тут его вынесла. Сначала он примостился к какому-то студенту Н-ко, старому харьковскому знакомцу, с которым он когда-то в детстве, на каком-то лугу змейки пускал. Студент Н-ко сначала принял в нем участие, но потом не знал, как от него отделаться: Христофорский каждый день с утра стал приходить к нему, в его отсутствие лежать на его кровати, курить его сигары, торчать с самодовольной улыбкой на сходках его товарищей и по временам выпрашивать у них деньги. Последнее извиним ему, потому что он действительно часто голодал или питался одним только чаем, тем более извиним, что такое выпрашивание совершенно прекратилось, когда Н-ко нашел ему урок у купчихи Забираевой, где-то далеко за Москвой-рекой.

— Слушай, — сказал ему Н-ко,— даю тебе этот урок с тем, чтоб только ты никогда больше не приходил ко мне.

Христофорский отвечал, что он постарается.

— Ты такая деревяшка, — нецеремонно сказал ему Н-ко на прощание, — что на тебя, братец ты мой, смотреть противно.

Христофорский не поверил, что он деревяшка, но стал ходить давать уроки, то есть учить азбуке сынишку г-жи Забираевой.

Тут счастье повезло ему. В доме купчихи поверили и тому, что он все науки превзошел, и что все экзамены выдержал, и что маменька его такая помещица, у которой в саду одних яблоков в год собирается возов на двести. Христофорский как будто в рай попал, стал ходить в этот дом и утром, и к обеду, и вечером. Получал еще за это подарки к каждому двунадесятому празднику от самой г-жи Забираевой и, наконец, вообразил себе, что она, то есть сама г-жа Забираева Акулина Федоровна, женщина уже довольно пожилая, вдова солидная и богомольная, влюблена в него без памяти и что она прочит его себе в мужья. «Это неизбежно», — думал про себя Христофорский,

— Я скоро буду очень богат, — сказал он студенту Н-ко, когда нечаянно столкнулся с ним на Тверском бульваре.

— А что, разве наследство скоро получишь?

— Нет, не наследство! — задумчиво возразил Христофорский, как бы озадаченный новой для него мыслью: «А ну, как я и взаправду получу наследство?»

— Так что же, коли не наследство?

— Наследство еще я не скоро получу,— сказал Христофорский, — нет! а вот что я тебе скажу: одна богатая влюблена в меня.

— В тебя! Ах ты чучело! — сказал Н-ко и пошел своей дорогой, заломя шапку набекрень и не протянув даже руки счастливому смертному.

Говорят, будто люди с сильным воображением бывают обыкновенно люди очень умные; если это так, то Христофорский был умнее, чем мы с вами, добрые читатели, ибо воображал себя постоянно героем какого-то, хоть и мелкого и даже пошлого мира. Но твердо ходил он в этом мире на ходулях своего самолюбия. Вполне обладая медным лбом, самым завидным из всех ныне существующих, он смело мог рассчитывать на блистательную карьеру. Но иногда этот медный лоб и звенел, ударившись в какой-нибудь рожон, и далеко звенел. Таким рожном совершенно для него неожиданно явилась вдруг добрейшая купчиха Забираева.

Раз, на масленице, после блинов с икрой, семги, хересу и других душеспасительных снадобий, Христофорский подсел к Авдотье Федоровне, потер руки и спросил ее, знает ли она, что он уже чиновник, что ему, наконец, удалось поступить в казенную палату на службу царю и отечеству.

— Ну, дай бог! Дай бог! — сказала купчиха Забираева, преодолевая сладкую дремоту и улыбаясь приветливо.

— Теперь бы мне и жениться не мешало бы,— сказал Христофорский, подбоченившись и улыбаясь двусмысленно.

— А кто те мешает, отец мой, коли охота есть; только было бы чем жену содержать.

— Да у моей невесты есть дом, состояние, лабаз на Полянке.

— Ну, дай бог! Дай бог! А кто она такая, коли не секрет? — спросила купчиха не без любопытства, но совершенно спокойным голосом, даже собиралась зевнуть.

— Кто моя невеста? Гм! Вы! — брякнул ей Христофорский и покраснел, как рак.

Хозяйка вытаращила на него глаза.

— Что ты это…— начала было она и не договорила, испугалась; ей вообразилось, что Христофорский с ума сошел. «Чего доброго еще какого-нибудь скандалу наделает»…

Встала она, вышла, не говоря ни слова, и заперлась, в образной, даже к обеду боялась выйти и вышла не прежде, как удостоверилась, что Христофорский, просидевши целый час у окна в зале, ушел.

На другой день Христофорский через лавочника получил от г-жи Забираевой пятнадцать рублей, и от уроков ему отказано.

— А! Понимаю! — сказал себе под нос Христофорский, проводив лавочника, плотного парня, с синим отливом на румяных щеках.

Но что в эту минуту понимал Христофорский, это осталось покрыто мраком неизвестности.

 

III

 

В казенной палате стал он заниматься перепиской бумаг за очень ничтожное жалованье. Рука у него была хороша, совершенно писарская; букву за букву выставлял он довольно медленно, но зато красиво. Ему давали переписывать отчеты. Нужда имела влияние на некоторые стороны его характера: он сделался гораздо трудолюбивее и даже как будто трусливее, лицо его все более и более стало выражать нечто вроде конфуза. Он уже перестал высказывать вслух свои гордые надежды, намерения и предположения, но не отстал от своей привычки надоедать своим никому не нужным присутствием. Стоило ему забраться в чей-нибудь дом хоть на 10 минут, чтоб обратиться надолго в постоянного посетителя, особливо если в этом доме пекут пироги, подают кофе и есть хоть тень того радушия, которым когда-то отличалась Москва. В иных семействах ни крестом, ни пестом нельзя было от него отделаться. Квартиру нанимал он на Плющихе у какой-то прачки, платил ей три рубля в месяц… Вообще природная бережливость, даже скупость помогли ему не тратить в месяц более 10 рублей, и в несчастные для него дни, то есть когда ему некуда было идти обедать, он отправлялся на толкучку и там с лотков наедался всякой дряни… разумеется, это делалось в припадках такого волчьего аппетита, который на волосок граничит от настоящего голода.

Год шел за годом, судьба Христофорского не улучшалась; знакомых было у него множество, но никто на уроки не хотел рекомендовать его; изредка давали ему кое-что переписывать и платили; он не отказывался ни от какой платы и работал.

Судьба, наконец, над ним сжалилась. Услыхал он где-то мельком, что есть очень богатый купец и почетный гражданин Баканов, который что-то сочиняет. Христофорскому пришла в голову счастливая мысль: он обходил многое множество лавок, расспрашивая, где живет Баканов, и так как язык может даже до Киева довести, то и довел его этот язык до хором купца Баканова.

Счастливая мысль натолкнула на счастливый случай. У Баканова была именинница дочь Саша, и Баканов только что был осыпан ее мягкими теплыми поцелуями за бриллиантовую брошку, которую нашла она, проснувшись, на своем туалетном столике. Поцелуи взрослых дочек имеют магическую силу разглаживать морщины на челе их пожилых папенек.

В такую-то минуту доложили Баканову, что пришел-де какой-то Христофорский.

— Кто бишь это такой! Не помню, — сказал Баканов, — а пусть войдет, поглядим на Христофорского. Позвать к нам г-на Христофорского!

Уже в самом тоне этого голоса слышалось светлое расположение духа.

Христофорский перешагнул порог в дверях кабинета Баканова (так Юлий Цезарь некогда перешагнул через Рубикон).

«А! — подумал Баканов, — верно, просить на бедность»… У Христофорского хоть и была повязана на шее чистая манишка, но жилет, сюртук и прочее были уже значительно потерты, по крайней мере имели столь же потертый вид, как и лицо его. Длинный же острый нос Христофорского глядел особенно меланхолически, на губах была подозрительная, натянутая улыбка. Но Христофорский, надо отдать ему справедливость, никогда не говорил о своей бедности. Баканов был приятно поражен неожиданной просьбой Христофорского.

— Я-с, рекомендоваться имею честь, харьковский помещик Христофорский, был студентом, теперь служу в казенной палате и… и… так как вы, я слышал, много сочиняете, литературой занимаетесь, то я пришел к вам, Степан Степаныч, в случае если будете отдавать что-нибудь переписывать, то доставьте мне это удовольствие, ибо я пишу так, как не многие писать могут-с.

— Гм! Так вы были в университете! Садитесь, пожалуйста, г. Христофорский! У меня действительно много есть кое-чего переписывать, но почем же вы знаете, что я пишу-с?

— Я слышал, что вы занимаетесь философией.

— Гм! Это вы от студентов слышали?

— От студентов,— проскрипел Христофорский.

— А вы, ваша какая специальность?

— Моя специальность? Я также изучал… я изучал литературу, в особенности же историю.

— Препользительное занятие-с… помните, великолепное определение истории. Гм! История есть поприще, на котором дух человеческий совершает свое развитие,— сказал Баканов, повторяя только что вычитанную им где-то фразу,— а изучали ли вы когда-нибудь историю философии?

Христофорский нахмурился и повесил нос.

— Нет-с… кажется, этот предмет мне не попадался,— сказал он с некоторым сомнением в голосе.

— По крайней мере читали ли вы эстетику Гегеля?

Христофорский еще ниже опустил нос, и Баканову показалось, что он обиделся. «Смешная физиономия!» — подумал Баканов.

«Вот леший! Экзаменовать меня выдумал!» — подумал Христофорский.

— Мало ли что я читал-с! — сказал Христофорский и даже покраснел с досады. Он всегда краснел, когда ему что-нибудь не нравилось или ставило в неприятное положение.

— А вот извольте-ка посмотреть, какая у меня библиотека, есть чем позаняться,— сказал Баканов, указывая рукой на шкапы с книгами.

— Да, у вас очень хорошая библиотека.

Баканов стал показывать ему книги, в особенности французские, стараясь вовлечь его в ученый разговор, одним словом, покопаться в голове своего гостя, но Христофорский самодовольно улыбался, подбоченивался, оглядывал кабинет и не давал ему копаться в голове своей. Баканов, потолковавши с ним четверть часа о предметах, вызывающих на размышление, стал подозревать, что гость его или действительно глуповат или мазурик.

— Хорошо-с, я непременно дам вам переписку, непременно, только вот что… приходите ко мне в четверг утром или хоть к обеду; если хотите впредь получить, то вот вам… сколько вам?.. ну, вот вам шесть рублей задатку… две трехрублевеньких! Довольно?

Христофорский обрадовался и просиял, не умев скрыть своей радости. Баканов подумал: «Он меня надует и не придет в четверг, тем лучше; может быть, он и не мазурик, да есть нечего, шесть рублей ему пригодятся, а переписывать у меня пока еще и нечего. Коли надует, так и слава богу!»

Так с этой мыслью он и раскланялся с Мокеем Трифонычем.

Но Мокей Трифоныч надел в четверг новый галстук и явился к Баканову, как раз к обеду, а именно к двум часам пополудни. Баканов, разумеется, не ждал его.

 

IV

 

Но, быть может, вы хотите знать, что за человек этот Баканов.

Это был также феномен своего рода, один из тех немногих купеческих сынков минувшего поколения, которых соблазнила и увлекла слава Николая Полевого. Ему захотелось учиться, но, к сожалению, он начал поздно, а именно не раньше двадцати трех лет и не прежде, как похоронил своего дражайшего родителя, который, кроме псалтыря да Четьи-Минеи, ничего печатного выносить не мог, на всем видел печать антихриста и проклял бы своего Степушку, кабы узнал, что он тайком от него долбит басурманские французские вокабулы.

Жена этого Степушки (он уже был женат) также косо смотрела на его занятия. В книгах она видела только разорение, а во французском языке разврат; но у нее была натура мягкая, довольно податливая, и Степан Степаныч успел настолько перевоспитать ее, что она решилась отдать к французской мадам в пансион одиннадцатилетнюю дочь свою.

Баканов с грехом пополам выучился французскому языку и стал выписывать «Revue des deux Mondes», читал романы только что появившегося на сцену Жоржа Занда, углублялся в Штрауса, изучал социалистов, хотел выработать из себя практического мудреца и выработал средней руки самоучку, удивляющего недорослей всеми модными словами, фразами и выводами того времени, тревожно-жизненного во Франции. Странно было слышать в устах Баканова, человека той среды, в которой никто почти ничего не читал, в которой Пушкин был бы новостью, а курс словесности профессора Давыдова недосягаемой премудростью, слышать слова: Кант, Гегель, эстетика, абсолютный дух, пролетариат, эмансипация, сенсимонизм и тому подобное.

В дворянском кругу у него почти не было знакомых (он пробавлялся студентами), литераторов он знал лишь по именам и только к Полевому, перед которым благоговел, лично приносил свои неудачные опыты драм, повестей и рассуждений того времени.

Книгопродавцы московские, в особенности Кольчугин, кланялись ему издали и считали за особенное удовольствие бывать у него в гостях.

Что касается до гостинодворских купцов, они знали только, что Баканов капиталист, что у него чайный магазин на Дмитровке, три лавки в гостином ряду, два дома, дача в Сокольниках и несколько сундуков с серебряной посудой. Про его же начитанность говорили, как про такое дело, за которое накажет его бог, или смотрели на его занятие, как на явное сумасшествие.

Баканов был не без способностей, но уже решительно без всякого дарования. С трагедий во вкусе Кукольника и романов спустился он на проекты, собирал статистические данные и даже писал большую статью о русской торговле на востоке. Проекты эти были переписываемы, рассылаемы и, разумеется, почти никем не читаемы.

Мы застаем в рассказе нашем купца Баканова, перешагнувшего на пятый десяток, уже не мечтающего о популярности, нажившего геморрой и понявшего, что все его творения или будут оценены отдаленным потомством или никем и, несмотря на это, нисколько не разочарованным, не раздражительно-желчным, напротив, таким же, как и был: смирным и благодушным халатником. Жизнь его пошла ровнее, хоть по временам он и либеральничал по-старому; но так как ни либерализм, ни скептицизм, ни даже атеизм Степана Степаныча нисколько не мешали ему есть постное, когда жена его Марья Саввишна и дочь Саша постились, или служить молебны, когда этого требовали домашние соображения, то и семейная жизнь его текла ровно весело отпраздновала серебряную свадьбу и еще тише, еще ровнее понесла его к старости. Ни одна прадедои-екая лампада не потухла в их доме, несмотря на десятки атеистических запрещенных цензурою книг, таившихся в шкапах Баканова, как нечто особенно интересное, как такая кабинетная редкость, которую можно только знатокам показывать.

Торговые дела его пошли немного лучше. Он всю жизнь свою вел их спустя рукава, но сама судьба берегла Баканова; у него, во-первых, были такие удивительные приказчики, что если подчас и надували его, то надували по мелочам, по-христиански надували, а это не последнее счастье; во-вторых, у него была жена Марья Саввишна, удивительная женщина! Бывало, зимой, в трескучие морозы, завезет дочь свою в пансион, а сама в теплых сапогах, в лисьем салопе, в капоре отправляется в город, прямо в лавку под No 85, и усядется там, как наседка, где-нибудь в дальнем уголке, за чайным столиком и до самых вечерен, так пьет чай, что инда от нее пар валит; иногда пересматривает, перевернет счетные книги, иногда потчует калачами сидельцев, иногда шутит с ними, иногда ворчит: «Дураки! отбиваете посетителей, никакой сноровки нет, никакого поведения!» Сидельцы, парни богобоязненные, молча ее выслушивали и подобострастно ей прислуживали. Купцы, соседи по лавкам, не раз тыкали Марьей Саввишной прямо в нос своим расфранченным женам. «Вот,— говорили они,— Марья Саввишна — клад жена, лучше всякой бухгалтерии, а вы что? Вы черт знает, что такое!» В хозяйство Баканов также не вмешивался, уверенный, что все будет в свое время по милости Марьи Саввишны: и кулебяки, и блины, и настойки, и наливки, и соленые огурцы, и моченая брусника, и квас, и мед — словом, все, без чего Баканов и дня бы не прожил, несмотря на всю свою философию. Он сам иногда острил, приступая к какому-нибудь очень сытному завтраку. «А что,— говорил он,— кабы у немцев была такая физика, не пошла бы им в голову метафизика». Вообще Баканов почему-то считал себя остряком и подчас любил даже каламбурить.

Дочь его Александра Степановна была также девка добрая, и, когда он говорил ей на неслыханном французском языке:

— Э бьен, коман аве ву дорми?

Она старалась понимать его и отвечала:

— Tres bien, papa {Очень хорошо, папа (фр.).}.

— Аве ву лю сет роман ке же ву донне?

— Qeul roman {Какой роман? (фр.).}? а, да! да! я начала его читать.

Александра Степановна была далеко не так прытка, как ее отец в юности, и читать много не любила. Читала же больше по доброте своего сердца, для того, чтобы доставить удовольствие своему папеньке. Папенька же воображал, что он ее развивает, и это льстило его самолюбию.

 

V

 

Итак, Христофорский в четверг явился к Баканову… Баканов чуть было не сказал ему: «Ну кто ж вас знал, что вы придете!»… Пошел поискать у себя в бюро, нет ли чего-нибудь дать ему переписать… порылся у себя в тетрадях и ничего не нашел. «Ну,— сказал он,— в другое время, извините, а благо пришли к обеду, то не хотите ли сперва червячка заморить, чем бог послал. Водку-то пьете ли?»

— А коли желудочная, то выпью,— сказал Христофорский.

— Ну-с, пойдемте в столовую.

И, запахнувши халат свой, Баканов через ряд комнат, богато, но без вкуса убранных, провел своего гостя в столовую.

К обеду явилась хозяйка дома, Марья Саввишна, в чепце и капоте, дочь ее Саша, или мадемуазель Александрии, как называл ее отец, да еще низенький, коренастый, краснощекий, словно из дерева выточенный, старичок —приказчик из чайного магазина.

Сели за стол, хозяйка разливала суп. Горничная прислуживала. Старичок-приказчик вертел плотно стриженой головой, как будто хотел вывернуть ее из тесного галстуха… Александрина оглядывала Христофорского, находя его похожим на ощипанную птицу. Христофорский сначала сидел вытянувшись, как цапля, потом мало-помалу расшевелился, налил из графина квасу в стакан Александры Степановны. Спросил Марью Саввишну, часто ли она бывает у обедни? сказал, что, когда он был маленьким, то всегда ходил сам на клирос и пел, что у него тогда был дискант, но что теперь дискантом он уже петь не может, потому что у него бас, и довольно хороший бас, но что басом петь он еще не пробовал.

Марья Саввишна посоветовала ему попробовать.

— Когда-нибудь попробую, — сказал Христофорский.

Баканов опять было завел разговор о книгах, но неудачно: Христофорский отделывался, говоря, что он очень занят службой и что хотя читать его единственное удовольствие, но что он очень занят.

— А сколько примерно вы получаете жалованья? — спросил Баканов.

Христофорский покраснел и потупился.

— Восемь с полтиной, — процедил он сквозь зубы и как-то в нос; потом, как бы спохватившись, что сказал правду, пуще покраснел и еще ниже потупился.

Присутствующие за столом все, кроме чайного приказчика, заметили смущение бедного Христофорского и почувствовали к нему нечто вроде сострадания; Александра Степановна в особенности поглядела на него с участием. Она была не хороша собой, но большие серые глаза ее светились добротой и глядели ласково. Христофорский, в свою очередь, заметил устремленный на него взгляд девушки, и подумал: «Гм! Я ей нравлюсь… прекрасная девушка!» Все помолчали.

— Маловато, — сказал Баканов, — на орехи не хватит.

— Я орехов никогда не ем, — сказал Христофорский с чувством достоинства.

— А вот мы вас после обеда попотчуем…

И действительно, не прошло и четверти часа после обеда и не успел Христофорский в кабинете хозяина трубку выкурить, как та же самая горничная, что прислуживала за столом, явилась с подносом, на котором стояли: тарелка с миндалем, тарелка с пастилой, тарелка с пряниками и тарелка с грецкими орехами. Христофорский взял всего понемножку…

Когда в сумерки он решился расстаться с диваном и проститься с Бакановым (у него, как видно, стало уже проявляться нечто вроде такта), Баканов попросил его в свободное время заходить к нему без церемонии и обещал ему найти работу.

— Мне надо непременно что-нибудь работать, — сказал Христофорский,— я могу уроки давать и готовить к экзаменам, — это я все могу…

Баканов хоть и не слишком поверил в его всемогущество, но обещал кое-что для него сделать и проводил его до передней.

Пока Христофорский шагал по набережной Москвы-реки, собираясь после сытного обеда к Александровскому саду послушать музыку, в кабинете Бакано-ва произошел следующий разговор:

— А ведь… этот… как его, Христофорский-то… того, глуповат, хоть и неказист…— сказал Баканов.

— На лбу не написано, — сказал старичок с тем выражением невольного сожаления, с каким обыкновенно говорят люди о предметах, недоступных их пониманию.

— А что, не предложить ли ему место при моей кладовой, чай, рад будет…

— При кладовой… нечего сказать, придумали.

— Ну да… что ж такое? что он дворянин-то! Эка беда!

— Беды нет, да и находки нет.

— Так от чего же?

— Да вы, батюшка, Степан Степаныч, лучше сядьте у окошечка, да и глядите, кто первый пройдет, того и кликнете, да и поручите ему исправлять всякие должности…

— Ну, что вы говорите, всякий, кто пройдет; ну, а если пройдет генерал-губернатор?

— Ну и…— приказчик запнулся и покраснел.— Я не о генерале-губернаторе речь веду… Какая стать генерал-губернатору по нашей улице ходить… чего он тут не видел, помилосердствуйте! Я говорю, первый голыш, коли пройдет — голыш!

— Ну голыш, а если этот голыш — честный человек?

— А если мазурик?

— А если честный?

— Ах ты, господи ты боже мой! Честный! Да много ли честных-то, помилосердствуйте, Степан Степаныч! Ба-а-тюшка!! Один, другой, да и обчелся: из тысячи, с пальцем девяти не приберешь. Где вы это нашли, чтобы голяк честный был?

— А к чему же после этого проницательность-то? Так вы думаете, я и не увижу? Да я на одну физиономию взгляну и все сразу увижу: ведь вот узнал же, что недалек…

— Да у него и физиономии-то нет, помилуйте.

— Ну, как нет, у всякого человека есть физиономия.

— Ну, так вы всякого и позовите, и доверьтесь, и душу свою раскройте, и сундук отоприте, и поверенным сделайте, и в приказчики произведите…—заговорил старичок, разгорячась, как уголек, на который дуют; он стоял перед Бакановым, сложа на брюшке своем маленькие, старенькие руки, приподнявши плечи, и при каждом слове кивая головой.

Баканову было очень приятно, что он раздразнил своего пестуна; он принялся ему противоречить и противоречил до тех пор, пока старичок не плюнул в сторону и не замолчал.

А когда он замолчал, то Баканов совершенно с ним согласился и позвал его играть в преферанс, сам третей с Марьей Саввишной.

Старичок мигом утих, вынул большую круглую табакерку, со скрипом отворил ее, громко понюхал, потихоньку крякнул и пошел, утираясь синим платком, за ломберный стол в другую комнату.

 

VI

 

Нечего распространяться о том, как Христофорский сперва редко, а потом все чаще и чаще стал наведываться к Бакановым. Они же в то лето оставались в Москве у Красных ворот, потому что, изволите видеть, дачу в Сокольниках, свою собственную дачу, Марья Саввишна решилась одной своей дальней родственнице за хорошую цену внаймы отдать; ну, а в другую чужую дачу переезжать ей не хотелось, особливо жаль было покинуть городской сад, куда после обеда выносили тюфяки, клали подушки и куда вся честная компания (у Бакановых вечно обедали гости) выходила полежать под тенью древес, покурить, пить зельтерскую воду, иногда и шампанское. Гости снимали там сюртуки и даже галстухи по примеру хозяина, что случалось нередко и в дамском обществе, но дамы или уходили в другой угол сада, или и сами не церемонились. В саду были скамейки, дорожки, цветники с желтенькими цветочками, все больше из роду ноготков да настурций; красные пионы цвели на славу. Малины было много. Из-за темных высоких заборов выглядывали сады соседей; там также иногда слышались голоса, особливо вечером, когда дворовые девушки в горелки играют. В заборах были, разумеется, и щелки, к которым охотники подглядывать смело могли, присев на корточки, приставлять глаза свои, — словом, сад был московский, хороший сад. Но, как бы мне ни приятно было его описывать, я должен не упускать из виду Христофорского, хоть, может быть, личность его и не слишком интересует моих читателей.

Давно Христофорский не проводил так хорошо своего времени; он даже как будто пополнел, покрылся лоском. В каком-то поэтическом настроении он себя чувствовал, когда в тиши гостеприимного сада возлегал на кончике ковра, за спиной самого Баканова, особливо если Баканов кликал свою Александрину и она являлась в белом платьице, полненькая, слегка загорелая, и, наклонившись, подносила гостям корзинку с душистой клубникой; Христофорский без зазрения совести глядел на нее страстными глазами, и таким образом нередко приводил ее в смущение.

Но что за девушка была эта Александра Степановна?

Я должен вам сказать, господа, что она была хорошая девушка.

Она была бы недурна собой, если б на круглом изжелта-бледном лице ее был поменьше рот да подлиннее нос и если б около этого небольшого, словно припухшего носика не было бородавки. Если бы вы закрыли всю нижнюю часть лица ее, вы нашли бы, что у Александры Степановы такие глаза, каких немного, большие водянисто-серые, с длинными загнутыми вверх ресницами, добрые, ласковые. Нижняя же часть лица ее, к сожалению, слишком смахивала на бритый подбородок ее белобрысого папеньки. Если взять в расчет недавно отцом ее отпразднованную серебряную свадьбу, надо полагать, что Александра Степановна была уже солидных лет, была невестой, достигшей самой высокой степени девственной зрелости; сама Александра Степановна давно уже считала себя старой девушкой, и, что всего невероятнее, воображала себя таким уродом, что не любила смотреться в зеркало.

Еще в детстве одна тетушка, подозревавшая в ней наклонности к кокетству, потому что она часто глядела в окошко, напела ей про ее уродливость, и, что невероятно, но это так, сознание, что она дурна, что никогда, никому она не нравилась, что никто ее не полюбит, до такой степени сроднилось с ней, что она потеряла всякую надежду выйти замуж, «Уж, стало быть, я плоха,— думала эта девушка, — если, при моем состоянии, никто еще, хоть бы на смех, никто за меня не посватался!» Эти мысли придавали ей нечто горько-меланхолическое, и она не раз казалась даже хорошенькой, стоя в сумерки у окна и всем лицом своим задумчиво обратившись к полному, за синим стеклом мерцающему месяцу.

Чем старше становилась Александра Степановна, тем более убеждалась в том, что она несимпатичная, никому не нужная девушка; ни у кого и речи не было о ее замужестве, а между тем она очень хорошо знала, что в кругу ее родных и знакомых — та была влюблена, другая кокетничала и возбуждала такие страсти, что хоть пожарной трубой заливай; та готовилась под венец, та давно уже была замужем и в 20 лет так уже разнежилась, так раскисла, что еле-еле говорит, еле ногами двигает, одним словом, никого житейский роман не обошел, всех зацепил, а одну ее обошел, одну ее зацепить было не за что. Сколько чужих секретов она знала, скольким помогала по доброте души своей и тайно завидовала. Конечно, этого она никому не высказывала… это была тайна, горьким осадком улегшаяся на дне души ее и только по временам возмущаемая.

Заключите сами из того, могла ли Александра Степановна не заметить, что Христофорский глядит на нее не так, как другие, так глядит, как будто и в самом деле она ему ужасно нравится.

«Неужто нравлюсь!..— думала она.— Вот новости! до сих пор, с малолетства, ни одному еще мужчине не нравилась — вдруг приглянулась? Скажите, пожалуйста!»

И с этой мыслью входила она в сад и потчевала Христофорского — то ягодами, то пряниками, то орехами.

Мало-помалу Христофорский решился на комплименты.

— Как жаль, — сказал он ей, — что у вас нет розанов.

— А вам хочется, чтоб были розаны? Были у нас, да пропали.

— Очень жаль, что нет, все бы видели, что вы лучше всяких розанов.

Александра Степановна покраснела и отошла: этот пошлый комплимент ей понравился.

«Ведь вот же, — подумала она, — нравлюсь же и я кому-нибудь, хоть Христофорскому, да ведь понравилась же… Говорят, глуп; ну, положим, глуп, ну, а если я уж так родилась, что только дураку и могу понравиться, что ж мне делать? Глуп… ну да ведь не глупее же меня… Дурак! плох, ну да ведь не хуже же меня… Будь он умнее, да лучше, может быть, и смотреть бы на меня не стал».

Христофорский был уже вполне убежден, что она только о нем и думает, и на этот раз не совсем ошибался, к сожалению.

 

VII

 

Но каким образом Христофорский попал на службу к Баканову? Это случилось очень просто: Баканов как-то осенью проговорился.

— Без людей, как без рук, — сказал он кому-то при Христофорском, — есть у меня кладовая… ну, вот, куда еще всякую громоздкую движимость складывают на сбереженье… Чай, знаете? около Мясницких ворот… ну, да как же это вы не знаете? в доме моей жены, что ей достался после дяди, не Алексея Петровича, а Петра Петровича… Еще там такая вывеска на голубом поле золотыми буквами… Дом на дворе… Ну, вот тот самый, про который, помните, говорите, будто никто не нанимает, потому что там, вишь, черти по ночам возятся… Действительно, не нанимали… Ну, я сделал кладовую… и ничего-с, черти унялись. Только вот беда: не найду человека, который принял бы эту кладовую под свое ведение… У меня теперь там лавочники чередуются… Неудобно — надо записывать, билеты выдавать; надо, одним словом, там быть, по крайней мере, до двух часов пополудни. Ну, а они уходят, те не застают… Это подрыв… Я бы и двадцати пяти рублей в месяц не пожалел… дал бы… и квартиру бы дал… и все. А то еще, чего доброго, раскрадут, так еще процесс наживешь… Просто, беда! Ищу такого человека, который бы…

Тут Баканов, обратившись к другим гостям, объяснил, какого он ищет человека и какие будут его обязанности.

Христофорский в это время сидел в углу и молчал. Начала речи он не расслышал, потому что мимо двери прошла Александра Степановна, заглянула в комнату, мимоходом на него взглянула и скрылась. Но конец речи он очень хорошо понял, и ушел домой с бьющимся сердцем. Всю ночь мерещились ему 25 рублей, квартира, дрова, прислуга и просто не давали ему спать. В эту же ночь, как нарочно, в его собственной квартире воняло каким-то кислым мылом, а за перегородкой пищал хозяйский ребенок.

На другой день, рано утром, явился Христофорский к Баканову.

— Что это вы, ни свет, ни заря?— спросил его Баканов, утираясь полотенцем, ибо он только что встал и умылся.

— Я согласен-с, — брякнул ему Христофорский.

— Что такое? — Баканов раскрыл рот и опустил полотенце, поддерживая его обеими ладонями. В его рыхлых, светлых бакенбардах еще дрожали капли воды; белая, рыхлая шея и розовая грудь были раскрыты, шелковый, коротенький халат висел на его плечах, как ряса.

— Я думал всю ночь, сообразил и согласен,— повторил Христофорский.

Воображению Баканова представилось что-то смешное; он готов был по обыкновению засмеяться, но Христофорский объяснил ему напрямик, что он согласен взять место при его кладовой, что это место нисколько не помешает ему и в казенной палате получать жалованье, потому что, во-первых, переписывать казенные бумаги он будет и вечером, а во-вторых, потому, что и столоначальник его Сидоренко, Яков Михайлыч, его очень любит и не будет ему ни в чем препятствовать.

Христофорский таким уверенным тоном высказал свое согласие, что решительно озадачил Баканова. Ему уж действительно показалось, что он о чем-то просил Христофорского.

— Гм! Так вы на это согласны, — промычал он, отходя к окну и уж окончательно вытерши свою физиономию, — ну-с мы об этом с вами подумаем.

— Я, ничего… Я только пришел… так сказать, счел своей обязанностью объявить вам, что я согласен, так как вы хотели давно найти мне работу и так как сама судьба к тому ведет, чтоб я был полезен вам.

— Хорошо, хорошо! Утро вечера мудренее, или, лучше сказать, вечер утра мудренее, потому что теперь утро, а утром я занят, у меня всегда по утрам есть занятия, приходите вечером.

— Покорно вас благодарю-с… Очень благодарен вам, — сказал Христофорский с сияющим лицом.

Баканов, по уходе его, выпил стакан чаю и начал философствовать.

— Хоть он и того…— Баканов повертел у себя надо лбом указательным пальцем.— Хоть и того, а не промах. Надо же и глупости жить на земле, и для дураков есть работа. Ну, какой образованный пойдет ко мне в кладовую за двадцать пять рублей, когда, на что лавочники, и тех иногда одурь берет. Нет, природа знает, что делает, надо только пользу извлекать из этой природы, и если глупость Христофорского на что-нибудь годится, надо и ее к чему-нибудь приспособить. Чем же он глупее каких-нибудь паров, а эти пары работают же! К тому же и то сказать, дай я это место Христофорскому, он будет доволен-предоволен вместо восьми рублей получать целых двадцать пять; ну, а другому дай хоть сто рублей, так он счастлив не будет. Отчего же мне не осчастливить человека, тем паче, что он не вор и не пьяница. Значит, имеет все шансы на то, чтоб жить трудами рук своих.

Согласитесь, читатель, что все это отчасти очень гуманная философия. Значит, недаром же у Баканова была такая библиотека. У других есть и не такие книгохранилища, и все-таки в голове нет и десятой доли бакановской философии.

 

VIII

 

Таким образом, Христофорскому удалось обеспечить на целую, зиму свое существование, променять грязный угол свой на довольно чистую и уютную комнату. К первому сентября он уже был на новом месте. Один из приказчиков Баканова передал ему все счеты, список вещам, отданным в кладовую на сохранение, с пометою, когда получены, от кого приняты, на сколько времени и под каким номером; книгу с выданными и невиданными печатными билетами, книгу для записывания получаемых денег, книгу просроченным вещам и тому подобное.

Все это осмотрел Христофорский и, надо отдать ему справедливость, очень хорошо понял, чего от него требуют. В комнате у него была изразцовая печь, кровать, стол, маленький диванчик, несколько стульев, конторка, комод и медный таз с умывальным кувшином на окне. Все это Христофорский привел в порядок; на стол поставил свой ящик и по бокам два подсвечника, табачницу и коробочку со спичками; на окне поместил два своих чубука, один длинный, другой короткий; в комод уложил все белье свое и даже все свое платье, на комоде поместил бритвенницу и зеркальце, прибил гвоздь для шинели и для фуражки, велел Трофиму вычистить медный позеленелый таз и послал его к Баканову спросить, нет ли у него каких-нибудь ширмочек. Ему хотелось от глаз посетителей загородить постель свою, на которой красовалась ситцевая подушка и старое стеганое одеяло, весьма невзрачное. Баканов обещал достать ему ширмы.

На другой день Христофорский велел исправить замки в комоде и приделать изнутри задвижку. Чуть ли еще не впервые от роду Христофорский так распоряжался и видел у себя под начальством дворника, сторожа и, наконец, Трофима, которому, кроме должности сторожа, Баканов приказал чистить Христофорскому сапоги, ставить ему самовар и подавать умываться.

Из его комнаты шла еще дверь в бывший кабинет бывшего хозяина и потом в другие комнаты, превращенные в кладовые; дверь эта была заперта, и Христофорскому целых две ночи чудилось, что за этой дверью кто-то шевелится и шарит. Это, конечно, были мыши. Внизу под лестницей жил Трофим и, как мы уже знаем, имел обыкновение упражняться в музыке: играл иногда от скуки на своей гармонике. Наверху был высокий чердак, и там по ночам носились иногда какие-то звуки. Это, конечно, был ветер. Христофорский слышал, что в доме этом нечисто, ждал ночью появления чертей и лежал на спине, выставив из-под одеяла чуткий нос, насторожа уши и хлопая глазами до тех пор, пока дремота окончательно не одолевала их. Так прошло, две-три ночи, после чего, убедившись, что ничего страшного нет и что черти его не трогают, Христофорский стал спать по-прежнему.

Имея в виду, без больших хлопот, получать в месяц двадцать пять рублей от Баканова да восемь рублей в палате, итого тридцать три рубля в месяц, Христофорский почувствовал, что счастье ему улыбнулось.

И вот какого рода последствия произошли от такого счастия.

Христофорский превратился в барина. Превратившись в барина, он вообразил, что делает великую честь Баканову, согласившись занять у него такое место, которое скорее прилично какому-нибудь мелкотравчатому купцу или отставному писарю. «Баканов это, конечно, будет ценить», — думал Христофорский.

Чтобы всем показать, что он не простой смертный, он стал спесиво и величаво обращаться со своими новыми подчиненными. Трофима стал приучать набивать себе трубки и подавать себе огонь, и сначала совершенно оседлал этого медведя, хотя этот медведь почему-то думал, что Христофорский не барин, а просто какой-то приказный, что, будь он барин, у него не было бы такой скверной подушки и такого истасканного одеяла.

Потом Христофорский положил себе за правило копить деньги и дрожать над каждой копейкой. Нужда, преследующая его столько лет, развила в нем какую-то лихорадочную любовь к пятакам, грошам и копейкам. Он почти во всем себе отказывал; только от чаю, да от Жукова табаку отучить себя никак не мог. Любимой мечтой его стало накопить триста рублей, сшить себе новые брюки, модный фрак, повязать на шею хорошенький галстучек и пленить какую-нибудь богачиху. Таким образом, цель накопить деньги хоть и проистекала в нем от любви к деньгам, но представлялась ему чем-то вроде средства к достижению другой, уже совершенно мечтательной цели.

От Мясницких ворот до Красных не слишком далеко, если взять в расчет, что «Москва дистанция огромного размера» и что на чужой счет питаться гораздо выгоднее, чем тратить свое жалованье, то и немудрено прийти к заключению, что всю зиму Христофорский не оставлял Бакановых своим посещением. Дело свое он вел недурно, то есть аккуратно, даже переписал начисто какую-то старую счетную книгу, для чего, и сам Баканов понять не мог. Впрочем, Баканов был им доволен; но странно, чем более Христофорский важничал, тем менее Баканов обращал на него внимания, иногда он вовсе не замечал его присутствия, иногда, считая его совершенно домашним, говорил ему: «Этакой ты, братец!» — или довольно фамильярно над ним подтрунивал. Александра Степановна все более и более привыкала к его невзрачной птичьей физиономии, к его маленьким глазам, устремленным на нее исподтишка с выражением страсти, к его скрипучему голосу и, главное, воображала, что это для нее он так часто, чуть не каждый день, ходит к ним. Иногда, когда Христофорский садился у них в кресла, вытянувши ноги, повесивши нос и, вероятно, ни о чем не думая, она подходила к нему и говорила смеясь: «Перестаньте думать!» Христофорский иногда говорил, что он хотел быть медиком, говорил, что у него было много врагов и ему помешали сделать эту карьеру, что мать его, помещица, умерла и что он сам не знает, что после нее осталось, потому что связан был ужасными обстоятельствами и не мог, никак не мог из Москвы выехать; что одна богатая его любила, но он не любил, и тому подобный вздор. Вот это Христофорский говорил, не пускаясь ни в какие подробности, а так, все какими-то намеками. Вообще он, как калач тертый и уже достаточно жизнью наученный, понял, что казаться несчастным человеком, гонимым судьбой, всего выгоднее в сердобольном доме Баканова.

Марья Саввишна, привыкшая в доме своем видеть всякого сорта людей, была довольна отрицательными качествами Христофорского, то есть что он не мот, по трактирам не шляется, не пьянствует, и, полагая, что он нужный человек для Степана Степаныча, выносила его частые посещения без малейшего ропота; иногда говорила ему «ты»: «ну уж, пожалуйста, ты не суйся, когда тебя не спрашивают!», иногда «вы», «пора бы вам, батюшка мой, и восвояси, мы спать хотим». Не было у ней к Христофорскому ни симпатии, ни особенного нерасположения; что же касается до прислуги в доме Баканова, она терпеть не могла нашего почтенного Мокея Трифоныча, в особенности ключница Улита, кума Трофима. Трофим жил когда-то водовозом при дворе Баканова и имел дружеские связи со всей его дворней. Бывало, нет-нет, да и зайдет к куме напиться с морозу чайку вприкуску. Пьет, бывало, чай, стоя у лежанки в девичьей, пьет — молчит, дует в блюдечко, да нет-нет и заговорит о Христофорском ни к селу ни к городу. «Вишь, боится, что я у него табак выкурю, запирает, невидаль какая, табак. Я махорку курю, не видел я его табаку!»

Потом помолчит-помолчит да и брякнет: «Сахар тоже, куски считает, боится, сахаром его облакомлюсь».

Потом опять нальет себе полное блюдечко, дует, глядит куда-нибудь в угол печки и опять ни к селу ни к городу:

— Что это за барин, так, название только одно, что барин!

— Аль больно строг? — спросит кто-нибудь из дворовых.

— Да-а! Хочет, чтоб без ваксы сапоги были зеркалом. Нет, шалишь! Не будут они тебе зеркалом, коли ваксы нет. Все сбирается сам из какой-то сажи сделать, да и щетки-то порядочной нет, свою потребляю, ей-богу, свою!

Такие толки, конечно, никого из дворовых Баканова, избалованных подачками да подарками, не располагали в пользу Христофорского.

Некоторые из более частых гостей Баканова, а именно, один доктор, Захар Иваныч, большой шутник и даже мастер играть на гитаре, которую летом брал всегда с собой за город, отправляясь на пикник с компанией, скоро заметил, что Христофорский ухаживает за Александрой Степановной, и явно над этим тешился. Молодой купчик Куляпкин, племянник Марьи Саввишны, также немало трунил над ним.

Александра Степановна, по-видимому, сама смеялась, но когда оставалась одна или после ужина уходила в свою комнату, то думала: «Вот, в кои-то веки полюбил меня человек, и того-то на смех поднимают! как будто досада берет их, что я приглянулась, а ведь, кажется, кому какое дело, ни один из них за мной не ухаживает, только так, язык чешут. Господи! и что им завидовать! Ведь меня за него не выдадут. Он ведь и сам не станет за меня свататься. Он глуп, а, вишь, они умны, да что мне от их ума-то, ни тепло, ни холодно! Нашли себе потеху, вишь, умники! делать-то им больше нечего! Ах, мать Пресвятая Богородица, не успела состариться, а уж глядят на меня, как на старую девку, какого-то старого генерала в женихи сулят!»

Христофорскому же были нипочем, как к стене горох, все эти шуточки, он даже был рад, что на него обращают внимание, хоть иногда и казался обиженным, но это казалось только потому, что лицо его, краснея само собой, принимало какое-то жалкое, сконфуженное выражение.

Между тем Христофорский стал брать у Баканова книги из его библиотеки.

— Каких же вам? — спросил его Баканов.

— Каких-нибудь, я все люблю читать.

— Ну, читали вы роман такой-то?..

— Не помню, кажется, не читал, дайте!

Христофорский брал роман, приносил его домой и клал на стол. Иногда, в свободные минуты, раскрывал книгу, где попало, прочитывал несколько страниц, иногда несколько строк и успокаивался, клал книгу на место и думал: «Как это было бы хорошо, если б этот роман я сам сочинил, это было бы очень хорошо!»…

Через неделю относил он этот роман к Баканову, благодарил его, брал другое какое-нибудь сочинение и опять клал у себя на стол.

Таким точно образом в продолжение зимы он перебрал и перечитал множество книг у Баканова, и ни одной из них не зачитал, к великому удовольствию хозяина.

— Я хочу прочесть у вас всю библиотеку,— говорил он Баканову.

— Ну, не скоро вы ее перечтете всю.

— Непременно, всю перечту, вот увидите,— утверждал коварно Христофорский, обозревая шкафы.

— Ну, а хотите, я вам дам логику Бахмана, попробуйте-ка прочесть в одну неделю да понять.

— Ну это, конечно, должна быть скучная книга, логика, но я ничего не хочу пропускать, Степан Степаныч.

Степан Степаныч в наивности души своей удивился рвению Мокея Трифоныча, хоть и был уверен, что он серьезной книги никогда не поймет, как следует.

Так прошла зима без особенных приключений, кое-какие приключения начались именно с того дня, как случилось у Христофорского маленькое несчастье: прачка потеряла платок. Вспомним начало и пойдем далее.

 

IX

 

— Христофорский аккуратно в известное число получал деньги на жалованье сторожей, состоящих при кладовой, и в том числе 5 рублей для Трофима. Но странно, получа эти деньги от Баканова, он не тотчас отдавал их кому следует, а дня два, три, иногда даже и дольше держал их у себя в шкатулке. Для чего он это делал, господь его ведает. Когда прачка потеряла платок и проч., жалованье Трофима было у него в кармане. Христофорский, решившись наказать своего слугу рублевым штрафом, полагал, что он вправе это сделать, потому что, никогда сам не покупавши фуляровых платков, он вообразил, что платок его, действительно, стоит не меньше рубля и что он поступит великодушно, если не возьмет за него двух рублей.

Но Христофорский почему-то стал трусить своего губастого слуги: уж слишком дерзко тот стал пялить на него глаза свои. «Черт его знает,— думал Христофорский,— что у него на уме. Недаром он все с какими, то подозрительными фигурами за воротами разговаривает».

На другой или на третий день после описанного мной разговора с Трофимом Христофорский пошел в лавочку, купил четвертку Жукова, разменял на мелочь пятирублевую ассигнацию, отсчитал четыре рубля и, когда возвращался домой, сунул эти деньги в руку Трофиму, который попался ему в воротах. «Жалованье», — сказал он ему отрывисто и как ни в чем не бывало вошел в свою комнату.

Трофим, скривя губы, положил деньги (серебро и медь) на ладонь, поглядел на них и немедленно опустил их в боковой карман нанковых, засаленных шаровар.

Трудно было бы судить по лицу его, догадался ли он, что рубля недостает, или не догадался.

Пошел Трофим к знакомому кваснику, выпил стаканище квасу, и на его прилавке стал пересчитывать свои деньги, пересчитал и, как ошеломленный, выпучил глаза, потом почесал затылок, но не сказал ни слова, даже не выругал Христофорского.

Христофорский же целых четыре часа сидел у себя на диванчике с трубкой в зубах и ждал появления слуги своего с требованием доплатить ему рубль. Давно он так много не курил. Дым так и ходил вокруг него волнами, но Трофим не являлся до самой ночи; на ночь же пришел, по обыкновению, взять сапоги, взял их и, не сказав ни слова, даже не оглянувшись на барина, вышел.

Это удивило Христофорского. Он подошел к двери и запер ее задвижкой. Потом он снял халат, разделся, лег в постель и уже стал засыпать, как вдруг вскочил.

— А что, если,— вдруг пришло ему в голову,— а что, если этот Трофим ночью возьмет его сапоги, да и продаст за рубль, что тогда?

«Я его тогда! ну что я тогда буду делать? а?»

И вот, озабоченный этой мыслью, он уже надел халат и туфли, собираясь спуститься вниз, удостовериться, дома ли Трофим, и, пока еще время, выручить сапоги свои. Он уже отпер двери, как вдруг услыхал ненавистные ему звуки гармонии. Это убедило его, что Трофим дома и не думает о сапогах его, иначе бы не играл на гармонике. Встревоженные мысли его приняли другое направление. «А! Это он назло мне играет! Чтоб я спать не мог, это он мне назло! Скотина! Нет уж, будь я не я, а уж я его выживу, разбойника!»

Трофим, действительно, должно быть, назло, всю ночь наяривал на своем инструменте и выводил такие жалобные ноты, что даже собака не утерпела и начала выть.

Пришло утро.

Сапоги Христофорского не пропали, но досада на Трофима также не пропала в мелочной душе Христофорского, и когда тот, по обыкновению, дуя в трубу и осыпаясь трескучими искрами, принес к нему самовар, он сказал ему. «А ты, скотина, вчера опять играл на гармонике. Вот только ты поиграй в другой раз!»

Трофим на это только головой мотнул. Самовар закипел, и волна пара окатила скуластое лицо его. Сделав свое дело, Трофим молча вышел.

На другую ночь Трофим вышел на двор, сел на скамейку, около лестницы. Подле него села какая-то баба (видно, в гости пришла к нему). Ночь была сырая, но тихая и теплая, Москва кругом шумела, как море. Собаки опять начали жалобно выть, Трофим, прижавшись к бабе, опять заиграл на гармонике. Был уже двенадцатый час ночи, Христофорский не спал, он переписывал в тетрадку какие-то стишки для Александры Степановны и выходил из себя: Трофим играл на гармонике.

 

——

 

На другой день утром у Баканова завтракали: приказчик из чайного магазина, доктор и Христофорский. Христофорский пришел раньше всех и передал Александре Степановне тетрадку, которая начиналась стихами Державина:

 

Хоть все теперь в природе дремлет,

Одна моя любовь не спит;

Твои движенья, вздохи внемлет

И только на тебя глядит.

Приметь мои ты разговоры,

Помысль о мне наедине.

Брось на меня приятны взоры

И нежностью ответствуй мне.

 

Под этим стихотворением, составляющим как бы предисловие к другим не менее конфектным стишкам, не было подписано имени Державина. Очень может быть, что Христофорскому хотелось, чтобы стихи его казались собственным его произведением. Он же был убежден, что стихи эти окончательно подействуют, в самое сердце поразят предмет его страсти или, лучше сказать, предмет «его корыстной, расчетливой фантазии.

У дураков свой расчет. Дуракам счастье, говорит русская пословица.

Александра Степановна села у окошка и стала читать стихи.

Христофорский, лися перед Марьей Саввишной, был даже как-то особенно весел.

Стали разрезать кулебяку. Гости, подражая хозяину, выпили по рюмке забористой водки: доктор выпил, опрокинувши назад свою голову, старичок приказчик выпил, приподнявши только брови, Христофорский выпил, как будто только из приличия и поморщился. Все закусили, хозяйка сама подавала гостям тарелки с дымящимися кусками удивительно вкусного и жирного пирога, в соседней комнате шипел самовар, там готовился кофе.

Доктор увидел у Александры Степановны стихи Христофорского и стал их у нее выпрашивать; Александра Степановна не давала их.

— Это вы сами сочинили стихи? — спросил доктор Христофорского.

— Очень может быть, что это и я сочинил,— с достоинством отвечал Христофорский.

— Что же, это стишки амурные, разумеется! Ха, ха, ха! Степан Степаныч, поди-ка, брат, сюда: что ты там рассказываешь, попроси-ка Мокея Трифоныча нам какие-нибудь стишки прочесть.

— А вы думаете, я не умею стихов писать?

— Он все умеет,— отозвался Баканов.

— А на канате плясать вы умеете? — спросил доктор Христофорского, заливаясь смехом.

Вдруг Христофорский пощупал у себя в кармане, побледнел, поставил на стол тарелку с недоеденным пирогом и, не говоря ни слова, вышел.

Всех это изумило, кроме старичка приказчика, который всегда имел невозмутимо смиренный вид, до тех пор, пока кто-нибудь его самого не затрагивал.

Разумеется, Александра Степановна более всех изумилась мгновенному исчезновению Христофорского.

— Он обиделся, — сказала ома, с неудовольствием поглядевши на доктора.

Доктор поймал этот взгляд и сказал:

— Да пускай обижается.

— Что же это поднимать на смех человека, который ничего дурного не делает! Вы всегда над ним смеетесь.

— Да коли он смешон!? а вы что за него заступаетесь?

Александра Степановна вспыхнула. Доктор поглядел на нее с лукавой миной и добавил:

— Ведь это образчик дураков.

— Дураков на свете нет,— отозвался Баканов.

— Как нет?

— Да так же, что нет!

— Это вы так думаете?

— Пушкин так думал. Он всю жизнь свою искал настоящего дурака и никак найти не мог. Он сам это говорил однажды в присутствии Николая Алексеевича.

— Какого Николая Алексеевича?

— Ну, да у нас один Николай Алексеевич! Я о Полевом говорю: будто вы и не знаете!

— Так, по-вашему, Христофорский умен? Ха, ха, ха!.. Удивительный вы человек, после этого! А пирог у вас отличный, Марья Саввишна, честь вам и слава,— сказал доктор.

Прежде чем кончился завтрак у Баканова, Христофорский, запыхавшись, добежал до своей квартиры.— Где Трофим? — спросил он дворника, который отпер ему калитку.

— Сейчас тут был,— отвечал дворник.

Быстрее молнии Христофорский взбежал по лестнице. Так и есть! ключ в замке, и замок не заперт! Мысль, что Трофим обокрал его, разом охватила все существо его, он чуть было не закричал: караул. Войдя в комнату, он оглядел ее, бросился под подушку за ключом, отпер комод, пощупал старую фуфайку, в рукаве которой были деньги, вынул их, сосчитал, все было цело. Христофорский перевел дух и успокоился.

«Хорошо, что я рано пришел,— подумал он,— как это я не запер двери! Вот был бы с носом-то, кабы меня всего обокрали; хорошо еще, что хватился вовремя».

Посидевши на диване да пожалевши о пироге, вспомнил он об обеде и вышел.

Заперши дверь, он спустился с лестницы. Ему пришло в голову удостовериться, дома ли Трофим. Он заглянул к нему в каморку. Трофима не было. На столе, рядом с сальным огарком, воткнутым в железный подсвечник, лежала гармоника; она первая бросилась ему в глаза, блестя своими серебристыми клапанами. Христофорский схватил ее, спрятал под шинель и опять поднялся по лестнице. Видит: дверь на чердак отперта; он тихонько притворил ее и, убедившись, что и на чердаке Трофима нет, забросил его гармонику в темный угол за кирпичную стенку, которая шла к дымовой трубе и отделяла большое сорное пространство, не освещенное никаким слуховым окном.

Сделавши это великое дело, Христофорский сошел на двор; лицо его было так красно, как будто он только что был в бане и парился.

— Никто меня не спрашивал?— спросил он дворника.

— Никто!

— А Прокофий где?

— Прокофий!

— Ну да! Черт ты эдакий, Прокофий?

— Да он тут был. Вон и Трофим идет.

Трофим шел с заднего двора и нес на спине охапку дров, согнувшись в три погибели.

Христофорский, не дождавшись его, быстро вышел на улицу.

Заметно, что подвиг, совершенный им, не только радовал его, но и смущал. Ему не хотелось, чтобы Трофим заподозрил его в похищении гармоники.

 

X

 

Вечер, то есть сумерки застали Христофорского у Бакановых; опишу весь этот вечер, чтобы показать вам, как обыкновенно стали проходить вечера нашего ученого, нашего многодумного купца Баканова.

Баканов сам-третей сидел за ломберным столом в маленькой комнате, около залы, и играл в преферанс. Он сидел по обыкновению в халате, который он торопливо и как-то машинально запахивал у себя на груди всякий раз, когда приходилось ему сдавать карты. Он сидел на диванчике, сгорбившись, лениво загребал пальцами сданные ему карты, и когда приводил их на своих руках в порядок, подбирая масть к масти, умильно перекашивал лицо свое то в ту, то в другую сторону. «Эка мерзость! эка! эк его! — говорил он, если карты были плохи, или говорил: «Куплю» — и брал прикупку с видом коварного сомнения, поглядывая на руки играющих.

Против него сидел старичок — приказчик из чайного магазина. Этот смиренный и тихонький на вид человек играл с лихорадочным волнением, прятал карты под стол, беспрестанно оглядывался, хохотал и выпускал разные смешные восклицания, когда игра была на его стороне, и как-то ершился, когда проигрывал, делался молчалив и подозрителен.

Третий сидел за столом направо от Баканова, отражая в большом зеркале стриженый высокий затылок свой; это был, по-видимому, немец, и играл с таким глубокомыслием в лице, как будто решал какую-то трудную математическую задачу. Он беспрестанно ошибался, но видел свои ошибки и только рот раскрывал, как бы от великого изумления, когда Баканов, прищелкнув пальцами, подскочивши на своем диванчике и тряхнувшись всем своим туловищем, выхватывал карту и поражал его.

Старичок ремизился, был красен, как свекла, и, по своей привычке вертеть головой, не мог не заметить, что за ним сидит Христофорский и смотрит ему в карты.

Давно уже он косился на Христофорского, наконец не вытерпел.

— Пожалуйста, пожалуйста, батюшка,— заговорил он,— не сидите у меня под рукой, сделайте такое ваше одолжение.

— Да что он тебе? Мешает, что ли? — возразил Баканов.

— Я вам, кажется, совсем не мешаю,— с достоинством отозвался Христофорский.

— Не могу-с, я не могу-с! Вы меня извините, батюшка, Степан Степаныч. А играть я не могу-с! Что хотите со мной делайте, когда в карты заглядывают, да замечания разные делают, да сбивают, не могу-с! это как вам угодно-с.

И старичок положил на стол карты.

— Да что ты, помилуй, чем он тебе мешает? Разве он тебе замечания делает?

— Я знаю, что он замечания никакого не делает, а воля ваша-с, Степан Степаныч, мешает, не могу-с.

— Чем я мешаю, что такое вы говорите? — вступился за себя Христофорский.— Я могу не только вас, могу кого хотите научить в преферанс играть.

— Не-е-ет-с! Нет, уж извините! Нет, мне таких учителей не надо-с. Нет, бог с вами! Помилосердуйте!

И старичок сделал движение, в котором заключалось явное намерение совершенно бросить игру и удалиться.

— Мокей Трифоныч, отойди, братец, сядь вот там, или поди, никак в гостиной моченые яблоки, а не то бруснику подали. Да скажи Марье, чтобы мелков подала.

Христофорский встал и гордо посмотрел в плешь старика приказчика.

В сумерках, в зале встретилась с ним Александра Степановна и подала ему выглаженный, сложенный и даже вспрыснутый духами шелковый носовой платок.

Христофорский сконфузился: это был тот самый платок, за который он распек и оштрафовал Трофима.

Александра Степановна стояла и, казалось, любовалась его смущением.

Он взял ее пухленькую ручку и подобострастно влепил в нее три поцелуя, из которых последний был из числа самых горячих.

Так как Александра Степановна, по-видимому, была очень рада изъявлению его благодарности, то Христофорский окончательно бы впился и губами и носом в ее руку, и добрейшая Александра Степановна не решилась бы вырывать ее у своего тайного и несчастного обожателя, но послышался голос Баканова:

— Александрии?!

— Что, папа? Перестаньте, Мокей Трифоныч… Не за что, не за что… Что вам, папа?

— Вели-ка, пожалуйста, кваску подать, смерть что-то пить хочется, да уж и свечей пора.

— Истинно, что пора,— отозвался приказчик, уже успокоенный.

— Да скоро ли там чай?

— Сейчас, папа!

И Христофорский, вслед за Александриной, последовал в гостиную.

В гостиной он застал Марью Саввишну; она сидела в креслах и разматывала шерсть; моток был распялен на спине другого кресла, стоящего к ней задом.

У окна стояли закрытые пяльцы Александры Степановны.

— За что это изволили вы благодарить ее? — спросила хозяйка Христофорского.

— Мой платок-с, носовой, я забыл совершенно случайным образом, мой шелковый платок они изволили вымыть и даже выгладить.

— Не сама мыла, не сама выгладила,— отозвалась девушка.

Христофорский усмехнулся в нос.

— Все равно я должен благодарить, что вы о нем беспокоились, тем более, что я никак не ожидал.

Александра Степановна скрылась, Христофорский сел возле Марьи Саввишны. Марья Саввишна не церемонилась с теми, к кому привыкла, и, не говоря ни слова, перенесла на его руки моток; Христофорский растянул его, и так как в доме Баканова ему не в первый раз случалось так служить хозяйке дома,— продолжал улыбаться.

— Я что-то хотел вам сказать, Марья Саввишна,— начал он, отводя с мотком руки в сторону.

— Ну говори, коли хотел сказать, да руки-то держи выше. Эх! и этого-то не умеешь сделать, ну куда ты после этого!..

— Я очень недоволен Трофимом, Марья Саввишна. Марья Саввишна продолжала мотать.

— Это мошенник,— прогнусил Христофорский, отводя моток в правую сторону — я очень боюсь, что он меня…— продолжал Христофорский и отвел моток в левую сторону,— когда-нибудь обокрадет или что-нибудь сделает. Хочу просить, дайте мне кого-нибудь другого.

— Ну какого еще тебе другого,— сказала Марья Саввишна, наматывая клубок свой,— он у нас всякую службу справлял, и я, окромя усердия, никогда ничего за ним не видала, ни воровства, ни пьянства. Нешто он у вас как-нибудь испортился. Господь его ведает.

— Он удивительно как испортился,— отвечал Христофорский, поглядывая, скоро ли кончится проклятый моток.

— Ну, скажите об этом Степану Степанычу.

— Я непременно об этом, при случае, хочу сказать Степану Степанычу (моток пошел направо). Ибо я ничего не могу делать по вечерам (моток пошел налево), даже спать не могу. Сядет за дверью (моток пошел направо) и начнет играть на гармонике. Собаки (моток пошел налево) — собаки выть начнут (моток пришел к концу, к немалому удовольствию Христофорского) — собаки начнут выть, а кому же это приятно, когда собака воет. Это дурная примета, это, как вы хотите, а примета! Я ж не люблю, когда я что-нибудь приказываю, и меня не слушают.

Марья Саввишна непременно бы приняла участие в Христофорском, если б то нерасположение, которое возбуждал он в ее домашних, незаметным образом не сообщилось и ей и не заставило ее относиться к словам и поступкам Христофорского с некоторым предубеждением. Она почему-то уже не совсем ему верила и не совсем была довольна им, хотя, в сущности, и не могла бы ни к чему придраться, как бы ни разбирала его поведение.

Разговор о Трофиме, конечно, продолжался бы, если бы в передней, а потом в зале, не послышался скрип сапогов, сопровождаемый шелестом женского платья.

«Кого бог несет?» — подумала Марья Саввишна; вошли гости. Это были: Куляпкин, молодой, лет 22 купчик, одетый по последней моде, завитой, с необычайно развязными манерами, и сестра его Паша — девушка лет осьмнадцати, с плутовскими карими глазками.

— Здравствуйте, здравствуйте!— весело отозвался Куляпкин, размахивая шляпой. — Вашу ручку, почтенная тетушка Марья Саввишна. А где Александра Степановна? Здравствуйте, вашу ручку,— начал было он, подходя к Христофорскому, но отшатнулся, и сделал гримасу, и сказал: — ай! чуть было за даму, Мирикризу Кирбитьевну вас не принял. Фу ты, канальство!.. Какая непростительная рассеянность! Велите подать свечи, Марья Саввишна! — Все засмеялись — даже Христофорский.

Внесли свечи.

— А где же Степан Степаныч? Ну, верно, что-нибудь эдакое сочиняет,— продолжал неугомонный Куляпкин, повертывая в воздухе пальцами,— это хорошее препровождение времени. Я бы с удовольствием отдал свой старый халат за счастье быть сочинителем… Сестра, рассказывай, где мы с тобой сию минуту были.

— Да что рассказывать? есть что рассказывать? нигде не были,— отвечала Паша немного охрипшим голосом.

— Нет, это я расскажу, надо вам сказать, что у сестры моей была соболья муфточка, вдруг у нас с нею очутилась кунья. Ну вот мы и поехали с ней в магазин совершить новое превращение, кунья опять превратилась в соболью… и зачем, кажется, брать с собой муфту, когда весна!

— Да ведь я же брала переменить подкладку… Ты все врешь, да к тому же ты, верно, забыл, какой был холод — так руки зябли, что ужас. Пойдем, Саша. Экой мой братец — враль, чуть-чуть меня не выдал.

— А что?

— Как ты не понимаешь! Экая невинность! Разве я тебе не говорила про моего Костю?.. Ну вот… всякий раз, как приеду в их магазин, всякий раз по забывчивости и обмениваемся муфтами. Он такой душка, такой милый!.. первый эту шутку выдумал. Подложить муфту, по цвету точно моя, ну, я возьму будто нечаянно и, разумеется, сейчас же найду в ней записку: понимаешь, как это просто. А ты, неужели ты все еще ни в кого не влюблена, невинность!

Александра Степановна покраснела, тревожно поглядела на мать, скользнула взглядом по лицу Христофорского и отвечала:

— Ни в кого!..

— Так-таки ни в кого?

— Мое время прошло,— шепотом отвечала Александра Степановна.

— Ах, какая старуха!— чуть не вслух воскликнула молоденькая Куляпкина.

Пока происходил этот интимный разговор, Куляпкин подсел к Христофорскому, Марья разносила чай, ром и сливки; за ней мальчик носил корзинки с кренделями и с печеньями. В зале же, уже освещенной двумя свечками, слышался голос старичка приказчика.

— Нет! Не-е-ет-с! Эдак, батюшка, не играют, эдак-с не играют! — и голос Баканова, который, по-видимому, его всячески успокаивал.

Но пока горячится краснощекий старичок, скажу несколько слов о молодом Куляпкине, хоть он и не играет никакой роли в моем рассказе, или лучше сказать, постоянно бывая у Баканова и видя Христофорского, играл одну и ту же роль очень тонкого задиралы и насмешника.

Куляпкин принадлежал к тому разряду молоденьких купчиков, которые как будто положили себе за правило во всем резко отличаться от своих почтенных батюшек (очень может быть, что такого рода сынки бывали и в дворянском роде при Петре и Екатерине первой) — отличаться во всем, кроме образования: он поражал всех своей подвижностью, юркостью, франтовством совершенно особенного рода, думал, что светскость заключается в развязности, и в своем кругу довел эту развязность до последней степени нецеремонности; в гостях он то бросался на диван, то вертелся на креслах, то, разговорившись, быстро наклонял свою голову к плечу какой-нибудь полногрудой собеседницы, вертел руками у себя под носом, умел вдруг и неожиданно на какую-нибудь Любу или Надю покосить глаза или подмигнуть, слегка скривя улыбающийся рот. И, можете представить, все это в нем чрезвычайно нравилось в тогдашнем женском купеческом обществе. За ним еще водилась одна особенность: он прислушивался ко всевозможным странным, своеобразным купеческим выражениям и сыпал ими как бы на смех своему почтенному сословию; у него же, несмотря на все его недостатки, была память, наблюдательность и при этом постоянная охота над кем-нибудь трунить или кого-нибудь передразнивать, он мастер был рассказывать и про Наполеондру, и про турецкую принцессу, у которой во всю щеку лицо, а под носом румянец.

Как бы назло патриархальности, преловко волочась за хорошенькими купчихами, он рассказывал сестре своей о своих успехах, посвящал ее в тайны любовных интриг своих и, таким образом, являл собой пример редкого братолюбия, а сестра его, Паша, только что вышедшая из пансиона, несмотря на то, что осуждала резкие манеры своего братца, была не только дружна с ним, но уже и настолько опытна, чтобы помогать ему, требуя, разумеется, и от него такой же, в подобных случаях, братской помощи.

О молодых Куляпкиных больше, как кажется, и распространяться незачем, послушаем лучше разговор в гостиной Бакановых.

— А что? — мешая в стакане с чаем ложечкой, спрашивает Куляпкин,— если только это не нескромный вопрос, скоро ли г. Христофорский напишет стишки, которые, как кажется, обещал Александре Степановне.

Христофорский усмехается.

— А разве он пишет стихи? — спрашивает Паша Куляпкина.

— Это пустяки стихи писать,— говорит Христофорский.

— А как вы думаете, кто лучше умеет стихи писать, Пушкин или Булгарин?

— Это пустяки стихи писать,— повторяет Христофорский, избегая ответа,— ибо стоит только хорошенько приняться.

Паша Куляпкина фыркает.

Марья Саввишна смотрит на Христофорского так, как бы желает сказать: экой детина уродился, все умеет делать!..

Александра Степановна сидит, немного потупившись.

— Ну, чему вы смеетесь, чему вы смеетсь,— возражает Куляпкин на смех сестры своей.— Неужели уж так-таки, кроме Пушкина, у нас никто и писать не в состоянии? Я убежден, и совершенно убеждаюсь, что, влюбись в кого-нибудь г. Христофорский, храм сердца его раскроется, и оттуда польются стихи, да такие стихи, что вы растаете.

Христофорский молчит и покрывается румянцем; он не знает, как понимать ему слова Куляпкина.

— Не правда ли, Саша,— говорит Паша на ухо Александре Степановне, — Христофорский глуп.

— Может быть… Впрочем, он нарочно так прикидывается, чтобы смешить, иногда он очень рассудителен, — отвечает шепотом Александра Степановна и смеется, чтобы скрыть свое смущение.— «Боже мой,— думает она,— нет-то ни одного человека, который бы над ним не тешился! Нужно же терпение, чтобы все это выносить! Впрочем, слава богу, он обидчив, это я заметила».

— Что вы тут толкуете? — спрашивает Степан Степаныч, входя в комнату и подпоясываясь.— Ты тут вечно, как приедешь, начнешь плести турусы на колесах.

— Что вы, дядюшка, помилуйте! — возражает Куляпкин. — Какие турусы! Мы говорим о поэзии, о по-э-зи-и! Какие же это турусы?

— Сам ничего не смыслишь, а туда же! Ну, что ты смыслишь в поэзии?

Христофорский усмехается, Куляпкин складывает руки и обращается к Баканову.

— А вы так думаете, что я не смыслю?

— Так-таки и думаю.

— И вы… вы это думаете?

— Ну, да, думаю.

— И это вы не шутя думаете?

— Не шутя. Что пристал!

— Не шутя… а, чему же вы смеетесь? Ведь вот сейчас и видно, что шутите. Эх вы, поговорил бы я с вами, да вот чай несут. Мокей Трифоныч, почтеннейший, позвольте мне в ваш стакан немножко ромку подлить, — и, не ожидая ответа, он бухнул в стакан Христофорского порядочную дозу коньяку.

Христофорский сконфузился, даже вспыхнул.

— Я с ромом чай никогда не пью,— сказал он,— я даже со сливками никогда не пью.

И он поставил свой стакан обратно на поднос улыбающейся горничной.

— Пойдем, Паша, в залу,— сказала Александра Степановна,— да, ради бога, вызови сейчас как-нибудь Мокея Трифоныча. Твой брат уж очень вольничает, того гляди опять выйдет история.

— Неужели за такие пустяки?

— Пожалуйста, вызови.

— Мокей Трифоныч, подите-ка сюда! — сказала Паша.

Христофорский вскочил и вышел за ними в залу.

— Где вы достали такого дурака? — заговорил Куляпкин вполголоса.

— Ну, да ведь не всем, же быть такими умниками, как ты, — отвечал Баканов.

— Опять, опять шутки, почтеннейший Степан Степаныч.

В зале же происходил следующий разговор:

— Вы зачем нынче утром ушли, даже пирога не доели — и вдруг ушли! Как это вам не стыдно!

Христофорский хотел было откровенно сказать на это, что он забыл в замке ключ, испугался, что Трофим или кто другой его обокрадет, и побежал домой, но Александра Степановна, не дождавшись его ответа, продолжала:

— Доктор пошутил, а уж вы сейчас и обиделись. Конечно, и ему так дерзко и так глупо шутить не следует, всякий благородный человек может за такие вещи обидеться!

— Да…— сказал озадаченный ее словами и как бы просветленный ими Христофорский.— Доктор всегда меня обижает, я мог бы сам ему ответить, но предпочитаю лучше уходить; я, действительно, Александра Степановна, был очень обижен, ушел оттого, что доктор, так сказать, позволяет себе; я этого не люблю, потому что всегда был в хорошем обществе, и если доктор опять придет, я опять уйду.

В эту минуту дверь из передней отворилась, и вошел доктор.

Христофорский остановился как вкопанный, даже рот разинул, он был и сам не рад последним словам своим, но они были сказаны, и он смутно понял, что делать нечего. Ему надо уйти, чтобы показаться чем-то особенным в глазах Александры Степановны;

Доктор подошел к барышням и стал с ними любезничать, взял Пашу Куляпкину за пульс и сказал: — ого!

Паша начала с ним кокетничать, Христофорский взял со стола свою фуражку, вышел в переднюю и, надевши там калоши, вышел на улицу.

Доктор не обратил на это ни малейшего внимания.

Александра Степановна почему-то осталась довольна поступком Христофорского. Она вообще не любила, чтоб он был у них при Куляпкиных.

В 9 часов вечера, когда вышел Христофорский от Бакановых, было уже темно на улице.

Христофорский, отойдя несколько шагов от ворот, остановился. Долго стоял он, как столб, немножко на сторону нагнувши голову — очевидно, что он размышлял. Воротиться ему или идти домой? Влюблена в него или не влюблена Александра Степановна? Тут он вынул из бокового кармана шелковый платок, отданный ему Александрой Степановной, приложил его к носу — и убеждение, что он любим безумно, любим пламенно, проникло до мозга костей его. Куда же идти? еще рано,— зайду к моему сослуживцу Стуколкину — он даст мне совет, что мне делать в этом случае. Он дока и поможет мне — непременно поможет.

Так он решил и отправился к Сухаревой башне искать квартиру Стуколкина; он же раз был у него с бумагами — стало быть, найти можно, только если не переехал.

Стуколкин был дома; он сначала взбесился на свою горничную (она же и кухарка), зачем она впустила к нему Христофорского, даже не вытерпел: оставил гостя у себя в спальне (она же и кабинет) и пошел на кухню, нашел там свою горничную и вытаращил на нее глаза свои. Потом стиснул зубы, ущипнул ее за руку и пробормотал: «Ты опять не доложила, ты опять, опять! Вот, погоди ты, что я с тобой за это сделаю!» — Бледная, получахоточная горничная с ужасом и мольбой посмотрела в грозные очи своего барина, на его сине-багровый нос, на его белые зубы, на все мясистое, разгневанное лицо его — и не смела оправдываться.

Пригрозивши своей горничной, Стуколкин, отдуваясь, обратно вошел в свой кабинет.

— Зная все ваше ко мне расположение, истинно родственное расположение,— начал говорить ему Христофорский,— я зашел к вам, Осип Осипович, поговорить с вами.

Стуколкин надел на голову ермолку, сел против него у стола и стал на него смотреть с выражением неприязненного выжидания. «Вот попробуй-ка только ты у меня денег попросить, шельмец ты эдакий, дам я тебе денег, — думал он, — дам я тебе родственное расположение!».

— Зная ваше родственное ко мне расположение,— продолжал гнусить Христофорский с таким невозмутимым спокойствием, как будто был вполне убежден в глубокой симпатии к себе Стуколкина,— я решился прибегнуть к вам за помощью.

Стуколкин пригнул голову, как бы вслушиваясь, и, поглядевши на него исподлобья, спросил:

— А позвольте спросить, за какой это помощью в десятом часу ночи вы изволили ко мне пожаловать?

— Вы, по доброте вашего сердца, я уверен, мне поможете.

«Я те помогу — черт ты эдакой!» — подумал про себя Стуколкин. Он был страшно зол на своего посетителя, ибо расположен был остаться дома и любезничать со своей горничной. Не приди Христофорский, была бы сцена самая нежная.

— Дайте мне совет, Осип Осипович.

— А! Совет! Гм! а какой это совет? — позвольте вас спросить.

— Да вот какой. В меня-с влюблена одна купеческая дочка: как вы советуете, написать ли ей прежде письмо или прямо идти к ее отцу и свататься,— хоть я и уверен, что он с радостью за меня отдаст дочь свою… Только, так как я знаю, что вы ,в этих делах человек опытный, так сказать, всегда в этих делах успех имеете, то я и пришел с вами поговорить, если только вы не рассердитесь.

Выслушавши до конца Христофорского и узнавши из слов его, что Баканов чуть-чуть не миллионер, что у него одна дочь и что дочь эта без ума от Христофорского, Стуколкин почесал у себя затылок, сдвинул ермолку на сторону и подумал: «Чем черт не шутит! чего доброго, пожалуй, выкинет такую штуку, что женится, будет богат и наплюет на нас на всех прежде, чем мы на него наплюем. Вот ты и знай!» На широком лице его показалась улыбка; суровые глаза навыкате покрылись влагой и поглядели на Христофорского действительно с какой-то родственной нежностью, хоть и мелькало в них нечто вроде скрытого недоверия.

— Вы,— начал Стуколкин, упирая в него глаза свои и в то же время снисходительно улыбаясь,— вы не врите, потому что я никому шутить с собой не позволю.

Христофорский почувствовал в себе силу глаз его и нежность улыбки, он покраснел и побожился, что не шутит.

Стуколкин закусил губу и замолчал.

— Валяйте сплеча, куйте железо, пока оно горячо: это главное, не робейте, толцыте и отверзится,— начал он голосом, не допускающим возражения,— сначала пишите к ней и у нее просите согласие. Нежным же эдаким вздохам, намекам, да там эдаким всяким любезностям не верьте! Все это вздор! Судя по всему, что вы мне говорили, она уже не молодая и не совсем красивая, рада будет этому случаю,— ну, и куйте железо, пишите к ней,— и вот, когда получите ее собственное согласие, тогда идите к ее папеньке и… когда женитесь, и когда… Гм! Я, хотите, кстати вам и письмо сочиню, такое письмо, что, верьте вы богу, она с ума сойдет. Только я не философ, вы это знаете — за письмо я возьму с вас взяточку,— я ж вам так дело обделаю, что вы будете человек богатый и далеко пойдете.

— Я тогда, Осип Осипович, тысячи не пожалею: что мне тогда тысяча! — И Христофорскому действительно представилось, что тысяча вздор, если только у него будут сотни тысяч — и в то же время какой-то бесенок нашептывал ему на ухо: обещай хоть четыре тысячи, ведь к присяге не приведут тебя — можешь и надуть.

— Тысяча, гм! Не мало ли? Впрочем, если вы такой скупой,— пожалуй, идет: по рукам! — сказал Стуколкин.

— Если поможете, по рукам! — сказал Христофорский.

— Я вам сочиню письмо, вы его перепишите, и…

Тут Стуколкин, как человек быстрой проницательности, смекнул, что может сейчас же испытать, не врет ли Христофорский.

— Вы его перепишите, мы его запечатаем. Вы напишите адрес, и завтра чуть свет я сам снесу его и отдам горничной или попрошу дворника передать его барышне, разумеется, за это я заплачу дворнику, ну да уж это мое дело.

— Я, пожалуй… я на все согласен… Осип Осипыч. «Не врет!» — подумал Стуколкин,— ну-с; теперь я начну сочинять письмо, а вы посидите. Вон сядьте на этот диван. Это у меня и диван и постель. Я вам после когда-нибудь покажу, как это я устроил.

— А нет ли у вас чего покурить?

— Была где-то тут папироска, только черт ее знает, кто ее взял. Я сам, знаете, не курю; голова с табаку у меня кружится; крови много, знаете; боюсь, когда-нибудь кондрашка хватит. Ну да теперь не о том речь… Кондрашка так кондрашка! А вот мы теперь такую вам цидулку сочиним, что…

Стуколкин сел к своему письменному столу; ермолка слезла ему на затылок; широкий, мясистый лоб его, озаренный свечкой, пришел в волнообразное движение. В бумаге и перьях у Стуколкина недостатка не было; нужно было думать об одном —с чего начать? И вот стал он припоминать все любовные записки, которые он когда-то писывал, перехватывал или получал,— а получал он их немало с Кузнецкого моста, с Трубы и Плющихи, и недаром в казенной палате считали его чем-то вроде Дон Жуана. Об его похождениях знал даже столоначальник Яков Михайлыч, добродушнейший из добродушнейших смертных.

Пока Христофорский сидел, вытянувши ноги, и мечтал, Стуколкин, коренастый и жилистый, сгорбился над четвертушкой казенной бумаги и писал:

 

«Александра Степановна!

 

Мое сердце не лжет; и если только вы не коварное существо — вы меня любите. Знайте, божество мое, что я люблю вас так же безумно и пламенно. Решаюсь просить руки вашей. Да или нет? Вознесите меня на высоту райского неземного счастья или погрузите меня в бездну отчаяния. Если вы согласны пить со мной чашу жизни, я на днях явлюсь к вашему батюшке (слово «батюшка» Стуколкин вымарал и написал сверху «родителю»), к вашему родителю, и буду просить его подтвердить ваше согласие и осчастливить меня вашей рукой. В ваших руках жизнь моя и смерть, ибо с тех пор, как я увидел вас, я лишился сна, аппетита, и только брежу вами. Ты мой ангел, мой идеал, моя богиня. Плененный вами, падаю к вашим ногам и говорю вам: сжальтесь над несчастным и разрешите мои тяжкие сомнения. Теряю рассудок мой и жду услышать ваш ответ, лично или письменно. Остаюсь

ваш навеки

Мокей Христофорский».

 

Подбирая не без труда все эти фразы, Стуколкин сам над ними мысленно тешился, он был глубоко убежден, что, кроме этих фраз, ничего не нужно для того, чтобы заставить сердце любой московской девицы забить тревогу, загореться и сжалиться. И что, не будь он Осип Стуколкин, никогда бы Христофорский не сумел пустить в ход такого зажигательного брандера. «Глуповат! сильно глуповат!» — думал про него Стуколкин. Впрочем, заключил он мысль свою:— «видно, еще не очень глуп, что пришел ко мне за помощью».

— Ну, что-с?— спросил Христофорский.

Стуколкин молча перечел черновое письмо и посмотрел на Христофорского, потом опять взглянул на письмо и потом опять на Христофорского.

— Написали?

— Гм! Слушайте.

Стуколкин оглянулся на дверь, поправил на голове ермолку и стал читать таинственным голосом: «Александра Степановна!

Мое сердце не лжет, и если вы не коварное существо— вы меня любите». Хорошо так начать?

— Это очень будет хорошо,— согласился Христофорский, щуря от удовольствия глаза свои.

— Не врет! — подумал Стуколкин и дочел все письмо.

Христофорский остался совершенно доволен им, сел на место Стуколкина и начал переписывать на почтовой бумаге его. В это время Стуколкин ему услуживал, подвигал к нему чернильницу, спрашивал, хорошо ли перо, не надо ли починить, указывал, где лежат облатки, даже не утерпел сам взять коробочку с облатками и выбрал из них самую красивую, розовую, с каемкой. Одним словом, к будущему богачу он невольно почувствовал родственное расположение.

Когда письмо было переписано, запечатано и надписано, Христофорский рассыпался в благодарностях, просил Стуколкина сохранить тайну, и проч. и проч.

— Уж надейтесь на меня, как на каменную стену,— сказал Стуколкин.

— Я это очень знаю и ценю,— сказал Христофорский.

Наконец, Стуколкин, шлепая туфлями, проводил его чуть не до ворот.

Христофорский исчез во мраке ночи, а Стуколкин, воротившись в свою спальню, принялся на чем свет стоит ругать Христофорского. «Ну кто бы мог подумать, что эдакий дурак… это эдакому свинье такое счастье! Ни кожи, ни рожи! Да еще и сам письма сочинить не может. Тьфу! А ведь женится! Ну, и она хороша — эта Александра Степановна! Ну, для чего она за него выйдет?.. Для того, чтоб за нос его водить. Да я у него отобью ее, вот только попробуй он — женись! Ей-богу, не будь я Стуколкин, если я не отобью у него эту Александру Степановну, и не будь я Стуколкин, если она не озолотит меня! Малашка, стели постель. Покажи, где я тебя ущипнул?

Малаша, глядя ему в глаза и как бы не смея ему противоречить, бледная, обнажила бледную руку.

Стуколкин припал губами к ущипанному месту, и затем всю ее привлек к себе своими широкими лапами.

Она — чужих господ девушка — не имела сил ни возражать ему, ни сопротивляться.

 

XII

 

За час до полуночи воротился Христофорский домой.

Люди такого громадного ума и таких гениальных способностей, как Мокей Трифоныч, редко бывают рассеянны, но сцепление маленьких приключений совершенно свернуло ему голову. Спрятанная гармоника к война с Трофимом, найденный платок, за который и деньги уже вычтены, и опять-таки война с Трофимом, Александра Степановна, ее несомненная страсть к нему, и война с доктором, неожиданное появление доктора в зале у Бакановых и его собственное исчезновение из этой залы, для него самого неожиданная способность обижаться, открытая в нем Александрой Степановной, и опять-таки доктор, о котором он и не думал и которому пришлось вдруг показать свою ненависть, уйти и даже отказаться от ужина, — все это вместе взятое сделало его до того рассеянным, что он из передней Бакановых унес чужие калоши, и именно калоши Куляпкина. Все время калоши эти жали ему ноги, а он думал, что у него новые сапоги и еще не разносились,

Стуколкин, его соучастие, письмо к Александре Степановне, все это еще более расшевелило мозги его и увеличило рассеянность. Он не заметил, кто ему отпер калитку, не спросил, дома ли Трофим, машинально поднялся на лестницу, снял шинель, сбросил калоши, зажег свечу, заперся и стал раздеваться.

Раздевшись, он выкурил трубку, потом осмотрел на своих ногах мозоли, наконец, лег и собрался заснуть, перебирая в голове всякую всячину. Так ветошник перебирает собранные им тряпки и любуется на красивые лоскутья, бог весть каким ветром занесенные на улицу, с той только разницей, что ветошник не рядится в свои тряпки, а Христофорский с самоуслаждением наряжался в них и воображал себя героем,

В эффекте письма он не сомневался, не сомневался, что Александра Степановна будет очень рада его предложению, и уже воображал себя едущим в коляске: подле сидит жена его в салопе, а у него бобровый воротник подпирает уши. «Будет великолепно!» — думал Христофорский.

«Зачем только я связался с этим Стуколкиным?» — продолжал думать Христофорский, но тут, конечно, ему следовало бы сознаться в маленькой подлости. Ему хотелось перед своим начальством похвастаться своими успехами, своим намерением и тем будущим, которое может ожидать его; но как ни был иногда подловат Христофорский, он этого не сознавал, напротив, считал себя гордецом первой степени.

«Как жаль, — думал он, — что я предоставил Стуколкину право написать ей письмо. Напиши я сам, было бы гораздо красноречивее, кто ж лучше меня может написать! Но… что же делать! я должен был доставить это удовольствие помощнику нашего столоначальника. Он такой сердитый, что я очень рад, что он принял во мне такое горячее участие!»

К часу ночи он стал засыпать, но все еще с боку на бок поворачивался, и так упирал ноги в задок кровати, что она трещала.

Счастливого смертного уже бог Морфей принимал в свои объятья!..

Вдруг он вздрогнул, упираясь руками в матрац, поднял голову и перекосил по направлению к двери нос свой.

Кто-то входил на лестницу и шарил руками.

Христофорскому вдруг вообразился Трофим (недаром у него было такое зловещее лицо), Трофим с топором, Трофим с мошенниками, готовыми на все, и бог знает, что ему вообразилось. Он страшно струсил. В дверь кто-то постучал, потрогал ручку замка и опять постучал. Христофорский замер.

— Барин! — послышался глухой голос,— отоприте…

Христофорский вскочил с постели, стал искать спичек и не нашел.

— Отомкните! — послышалось за дверьми…

Голос Трофима послышался в ушах Христофорского.

— Кто там?! — во все горло заорал Христофорский, да так заорал, что у него самого встали дыбом волосы.

Три удара в дверь кулаком.

— Отоприте… надо… я… жду…

— Караул! — заревел Христофорский. В ушах у него звенело, сердце билось…

— Ну! — послышалось за дверью, и опять кто-то стал спускаться с лестницы. Послышался чей-то говор внизу. Чьи-то шаги по двору, лай собаки, стук какого-то экипажа на мостовой за воротами. И опять все стало тихо, только собака все еще ворчала и по временам лаяла.

«Это он не один приходил… это он с мошенниками… что если б дверь-то я не запер…— думал Христофорский, тихонько подходя к двери и щупая задвижку…— Это он все за гармонику… это он все за то, что я за платок вычел… подлец!.. Нет, я пистолет выпрошу у Баканова, что это за житье! Убить хотят… что это за анафемство!.. Ну уж… постой же, если так… если…»

Приложа ухо к двери, Христофорский с полчаса не двигался с места.

Наконец, когда собака затихла, а петух запел, он воротился в постель и перекрестился. «Трофим меня хотел убить, это ясно», — думал он, засыпая.

«Это ясно, он хотел убить меня!» — думал он, просыпаясь на другой день раньше обыкновенного…

 

XIII

 

А Трофим и дома не ночевал… Исчезновение гармоники огорчило его гораздо сильнее, чем вычет рубля из жалованья. Он знал, что приходил барин, и знал, что, пока он ходил за дровами, никого на дворе не было: это его штуки, догадался Трофим, и напала на него злость и досада великая. Рассердился Трофим. Не хочу же ему служить, черт он эдакий! Прости господи! Не хочу, плевать мне на их жалованье, пойду к Степану Степанычу, просто скажу, так и так, не хочу служить…

И пошел он с этой мыслью к Степану Степанычу, да дорогой вспомнил свою солдатку и отправился к ней куда-то к Крымскому броду. У солдатки нашел он маленькую трехгодовалую дочку в жару, чуть не при смерти, и, забывая все на свете, несчастный Трофим остался у ее тряпичной колыбели. Он то брал ребенка на руки, то качал его, то закутывал его ножки в дырявое стеганое одеяльце.

Так прошел весь вечер, и так прошла половина ночи. Солдатка дала Трофиму поужинать, поднесла ему стакан водки и уговорила его ночевать. Трофим остался ночевать, но проснулся на заре, и ушел от солдатки прежде, чем та успела за водой сходить: Трофим вспомнил, что дома надо ему вычистить сапоги Христофорскому и поставить самовар. Привычка, или, лучше сказать, врожденный инстинкт долга, заставили его спешить домой на послуги к тому самому Христофорскому, которого накануне он бранил всеми употребительными и в печати неупотребительными словами. «Еще успею с ним развязаться! — утешал себя Грофим, шел и ворчал себе под нос.— Да-а! Ты со мной расквитайся, не то деньги подай, не то струмент (гармонику свою он называл струментом), Струмент мне подай, не ты за нее деньги платил, вот что… растакой ты сякой!..» И тому подобное…

Когда Трофим пришел домой, Христофорский был уже на ногах и ходил по кладовой, обозревая, все ли цело.

Христофорский узнал, что Трофима нет, что камора его заперта, и его ночные подозрения превратились в несомненную уверенность; он уже думал, что Трофим бежал и что он, Христофорский, обо всем этом обязан дать знать полиции, как вдруг, проходя нижние сени, он совершенно неожиданно застал Трофима под лестницей. Трофим преспокойно ставил самовар.

Христофорский остановился, сначала струсил, потом вытянулся и подбоченился.

— А где ты был ночью? — спросил он Трофима.

— В Москве был,— спокойно отвечал Трофим, не поворачивая спины.

— Где ты был? Я тебя спрашиваю!

— Ходил место искать.

— Места искать! Нет, я тебя в полицию. Ты зачем ко мне ночью стучал, зачем в двери ломился? А?..

— Может, кто и стучал, почем я знаю. А вот вы куда струмент-то мой дели? Вот что…

Христофорский вспылил: будущий богач не вынес, не мог вынести такого оскорбления, он схватил Трофима за воротник его чуйки и стал его дубасить.

Трофим был в десять раз сильнее Христофорского; не выносил своего барина и еще более был на него зол, но, несмотря на то, что даже губы его дрожали от негодования, он, не разгибая спины, позволил себя дубасить Христофорскому.

— Вы не смеете меня трогать… вы!.. я еще не вам служу, еще руки у вас коротки…— шумел Трофим.

А Христофорский продолжал, что есть силы, давать ему подзатыльники.

— Я сейчас напишу записку Баканову, что ты хотел ночью обокрасть меня.

— Я сам сейчас пойду… скажу, что вы меня обокрали, сейчас пойду.— Трофим, только что перестали его бить, разгорячился, расходился не меньше Христофорского, уронил самоварную трубу, схватил шапку и вышел, размахивая сжатыми кулаками.

Прошло полчаса, у Христофорского еще и кровь не успела успокоиться, еще глупое лицо его было красно, как гребень индейского петуха, как уже пришлось ему вполне разочароваться насчет своей ночной смелости, в минуту явной опасности быть убитым и оскорбленным.

Только что Христофорский стал мечтать о том, что Александра Степановна нынче же с матерью отправятся к Иверской и отслужат молебен за то, что небесные силы заступились за такое, как он, сокровище, явился перед ним, как лист перед травой, кучер от Куляпкина и объяснил ему, что Куляпкин, узнавши о перемене калош, по дороге от Бакановых на Тверскую заехал с сестрой к нему, Христофорскому, и велел кучеру достучаться и взять у него калоши, так как они рано утром ему могут понадобиться, а калоши Христофорского сваливаются с ног и до того растоптаны, что и ходить в них совестно.

Передавая все это, кучер ухмылялся во всю свою кучерскую бороду. Доказательство у него было в руках — калоши Христофорского.

Христофорский силился улыбаться, щурил глаза, извинялся, сказал, что Трофима не было дома, и что он боялся отворить дверь, так как по соседству много воровства, наконец, пошел за калошами Куляпкина, осмотрел их со всех сторон и, можете себе вообразить, достал из жилета двугривенный и дал кучеру на водку. Последнее обстоятельство красноречивее всего говорит, до какой степени Христофорский, несмотря на свой медный лоб, был сконфужен. Он смутно понял, что из всего этого может выйти какая-нибудь история, ибо Трофим, несомненно, побежал на него жаловаться Баканову, и в какой день! в тот самый день, когда его любовная записка к Александре Степановне должна решить его участь…

«Гм! как только отделаюсь, — решил Христофорский, закуривая трубку, — сам пойду к Баканову и расскажу ему, что Трофим… что… мне от этого скота житья нет, что он вывел меня из терпения… Гм!.. Надо будет сказать, что он и святого выведет из терпения».

 

XIV

 

Трофим на этот раз не шутя пришел жаловаться к Баканову, но не застал его дома; хозяин с утра уехал хлопотать по коммерческим делам. Трофим зашел на кухню, напился там квасу, потом отправился в Девичью чай пить и всей дворне нажаловался на Христофорского. От дворни жалоба его какими-то путями, через горничных, дошла и до Марьи Саввишны. Все узнали о диком нраве и драчливости Мокея Трифоныча, узнали о пропавшем платке и о пропавшей гармонике.

— Вот, приди-ка он сюда, сударик, мы ему намылим голову,— говорила Марья Саввишна.— Экой фофан!

— Что такое? — спросила Александра Степановна; она дурно спала ночь. Ложась в постель, перечла стихи, переписанные для нее Христофорским, долго потом молилась, потом долго думала; под глазами у нее были темные тени.

— Дерется, фофан эдакий! У нас и в купеческом быту этого не было. Нашел отец твой эдакое сокровище! Трофима, который жил у нас три года, словечка не слыхал, вдруг ни за что ни про что приколотил, разбойник эдакий.

— За что?

— Да вот поди ты, спрашивай, за что. Да я бы на месте Степана Степаныча прогнала его. Вот что!

Александра Степановна, не говоря ни слова, вышла, и, бледная, очутилась в девичьей. Битый Трофим в своем зипуне стоял у лежанки и уже вприкуску пил чай, поддерживая на толстых растопыренных пальцах дымящееся блюдечко. Расспрашивать его при свидетелях Александре Степановне стало совестно. Она ото всех скрывала страсть свою и ни перед кем никогда не обнаружила своего участия к Христофорскому. К этой скрытности еще с детства приучила ее ее тетушка, которая до последнего издыхания своего пилила ее за нескромность и ветреность. Ей иногда казалось, что тень этой тетушки и до сих пор следит за ней и пилит ее.

Она обвела глазами горничных, как бы прислушиваясь к толкам, и, когда все замолчали, судорожно улыбнулась и спросила:

— Говорят, кто-то прибил Трофима: за что это?

В этом вопросе всем почудилось, что барышня принимает в Трофиме живейшее участие, и со всех сторон начались россказни: нянька начала с того, что Христофорский озорник и прощелыга; горничная сказала — за платок; ключница — за то, вишь, что домовой его ночью душить приходит; наконец, кто-то еще сказал: ну, что за беда! Был хмелен, да не выспался.

Последнее замечание отозвалось очевидной клеветой и недоброжелательством в ушах огорченной Александры Степановны; она знала, что Христофорский ничего не пьет. Это возмутило ее до глубины сердца; все клевета, подсказало ей тайное чувство. Женщины всегда оправдывают тех, кто им нравится, или даже тех, кому они нравятся.

— Кто же это лез ночью к твоему барину: что за домовой? — спросили Трофима.

— А почем я знаю? Кому лезть!

— Может быть, ты за чем-нибудь?

— Да я… помилуйте: я и дома-то всю ночь не. был,— откровенно ляпнул Трофим,— я еще вчера ходил новое место искать. Вот что.

— А! Так ты не ночевал!.. А!.. Вот что? Так поделом же тебе,— сказала Александра Степановна горячо, повернулась и, разгневанная, вышла вон из девичьей.

«Всегда так, — думала она, садясь за пяльцы,— не разберут и обвиняют. Этот болван не ночевал дома, а тот, может быть, только пальцем его тронул, и вот… такая история! Что он за ангел, чтоб и не сердиться, точно он не человек!»

Так, вышивая в пяльцах почти что до самого обеда, продолжала размышлять Александра Степановна и была не в духе. Бедная Александра Степановна! В этот день ждала ли она сюрприза! Все, чего она могла ожидать,— это что придет Мокей Трифоныч и посмотрит на нее так, как еще никто из смертных не глядел в ее ясные очи; ей будет мысленно жаль его, и она скажет ему два-три утешительных слова; скажет: вас бранят, но хорошо вы сделали, что побили Трофима, я бы сама его приколотила до смерти.

Вот до чего додумалась эта добрейшая в мире девушка, ни разу в жизнь свою не убившая мухи. Но… читатель сам может догадаться, какого рода сюрприз ожидал ее. За час до обеда Марья Саввишна позвала ее в спальню.

— Зачем это? — спросила она горничную.

— Не знаю-с,— отвечала Марья,— какое-то письмо.

— Какое там письмо, очень мне нужно! Александра Степановна накрыла пяльцы и с недовольным видом отправилась к матери.

Мать свою застала она сидящей у окна под образом с письмом в руке и с вытаращенными на нее глазами.

— Поди-ка сюда, мать моя!— сказала она… помолчав.

— Ну, что еще?

— Марья, стол накрывать ступай, — сказала она любопытной горничной, — поди-ка сюда, это к тебе письмо подбросили?

— Почем я знаю: вы получили!

— Ах ты бессовестная, бесстыжие глаза твои, какого жениха нашла!

Девушка вздрогнула, с недоумением поглядела на мать и побледнела: сердце ее забилось, оно смутно подсказало ей, кто этот, который пожелал руки ее.

— Какого я жениха нашла? — спросила она с тем же недоумением.

— Дурака безмозглого, озорника, драчуна такого, что во всей Москве хуже нет, вот кого ты нашла! Прочти, мать моя… На, прочти, коли не слепа; вот, гляди!.. Читай!

Девушка робко взяла письмо и стала читать, щеки ее ярко вспыхнули, казалось, она вдруг все поняла и ударилась в слезы, бросилась лицом на брачное ложе своих родителей и стала плакать.

Марья Саввишна, как вы уже могли заметить, читатель, была женщина неглупая, у нее был такт и было сердце; ее поразили неожиданные слезы дочери, она подумала, что оскорбила дочь свою, что Саша плачет от злости на Христофорского, что этот дурак жестоко обидел ее, приславши ей такое письмо с таким предложением. Долго не унималась Александра Степановна. Письмо выпало из ее рук и лежало на ковре, Марья Саввишна подняла его и спрятала к себе в карман, чтоб оно, проклятое, и на глаза не попалось ее Сашеньке.

Наплакавшись, Александра Степановна встала и хотела сейчас же выйти, но, подошедши к дверям, остановилась и полуобернулась к своей растроганной матери.

— Маменька! — сказала она.— Пожалуйста, не говорите ничего папеньке, никому не говорите, я сама ему скажу, если надо, сама. Я не хочу, не хочу, чтоб это кто-нибудь знал, не хочу!

— Ну, ну! Не скажу, не скажу,— начала утешать ее Марья Саввишна,— да и зачем это, стоит ли говорить! Мало ли дураков на свете, никому не закажешь.

— Ну да-с! Конечно, дурак, но и дураку спасибо за то, что он… что он один полюбил меня…

Последние слова Александра Степановна произнесла с усилием, слезы опять навернулись в ее глазах, и она с опухшим носиком ушла к себе в комнату.

А в это самое время на другом конце дома Степан Степаныч выслушивал жалобу Трофима, которого привели к нему в кабинет через коридор и переднюю, а вслед за Трофимом в зале случайно появился Христофорский и, услыхавши голос своего слуги, остановился, вытянул лицо, насторожил уши и стал подслушивать… что такое говорит Баканов, а Баканов, усталый и измученный, только что воротившийся, говорил Трофиму:

— А зачем ты ему сдачи не дал! Эх! Глуп же ты, братец. Он тебя, а ты бы его, ну и были бы квиты.

Христофорский, услыхавши такую мораль, постоял с минуту и, рассудив, что он пришел не вовремя, незаметно скрылся из залы и так же незаметно вышел из дому.

Его сильно озадачили слова Баканова; он никак не мог переварить их. «Черт знает какое невежество! Вот что значит необразованность!» Гордость заговорила в его мелкопоместно-дворянском сердце. Никогда еще лицо его не казалось таким измятым, никогда еще глаза его не глядели так мрачно и так тупо на проходящих и едущих по улице.

— А я только что был у вас, — сказал Христофорскому знакомый голос, и чья-то рука тяжело легла ему на плечо.

Это был Стуколкин.

— Я ходил прогуляться, — сказал Христофорский.

— Ну, что?

— Ничего. А вы разве отнесли письмо?

— А вы сомневаетесь, а?

— Неужели же отнесли?

— Гм! А как вы смеете сомневаться? — И Стуколкин посмотрел на него свирепо и с недоверием.

— Я очень, напротив, благодарен вам..

— Нет, вы скажите, вы меня вчера, может быть, морочили. А? Может быть, и девицы такой нет?

— Ей-богу, Осип Осипыч, я…

— Что ей-богу?

— Ей-богу, все есть, и если вы отдали письмо, то как вы думаете, дошло оно или не дошло?

— А почему бы ему не дойти, если я сам отнес его и отдал кучеру?, три рубля ему дал на водку. За вами три рубля серебром, вы этого не забывайте, и когда я принимаю в ком-нибудь участие, то я не шучу. Понимаете вы меня?

— Я уверен, Осип Осипыч.

— Что вы уверены?

— Уверен в вашем истинно родственном ко мне расположении.

— Ну, то-то же.

— И уверен, что девушка эта до безумия влюблена в меня и что никакие препятствия…

— А разве есть препятствия? Как же вы мне вчера сказали, что никаких препятствий…

— Очень может быть, что и никаких препятствий… Вы курите?

— Нет, не курю.

— А я хотел предложить вам Жукова трубку, если вы ко мне зайдете, то…

— Это еще будет, это еще впереди, мой любезнейший, зайду к вам я еще, не раз и не два зайду, ждите меня через три дня. А где ваша квартира? А! Здесь! Как же это к вам вход-то — со двора? А! вижу, вижу теперь. Слушайте: через три дня вы мне, как отцу родному, должны все сказать и не солгать ни на волос, ни, ни… Боже вас избави! А то вы, пожалуй, вчера мне наврали с три короба, ну, не наживите себе беды. Я на вас начальству донесу… только за жалованьем и являетесь в конце месяца.

— Неужели вы мне не верите, Осип Осипыч! — сказал Христофорский и повесил нос.

— Ну, хорошо, верю, — снисходительно отвечал Стуколкин, подозрительно взглянув на поникший нос Христофорского, — погляжу, как вы на миллионе женитесь, погляжу, прощайте.

И Христофорский, с чувством пожавши красную, покрытую волосами руку Стуколкина, расстался с ним.

 

XV

 

Пришла ночь; вслед за ней, не спеша, и Степан Степаныч пришел в спальню к своей Марье Саввишне.

При свете неугасимой лампадки он начал раздеваться и заметил, что подруга его жизни глядит во все глаза, не спит, как будто дожидается его так, как дожидалась когда-то в медовый месяц.

— Аль больна? — спросил он жену. — Что болит?

— Больна не больна, а ты вот ложись, и, как ляжешь, я тебе новость скажу.

— Какую? — не без удивления спросил Степан Степаныч и даже приостановился; спальный сапог так и остался у него в руке. Он вообразил, что его или надули, или обокрали приказчики, или какой-нибудь вышел такой необычный скандал, что Марье Саввишне не терпится, чтоб не передать его со всеми подробностями.

— Какую новость?

— А вот ложись…

Степан Степаныч снял халат, обошел массивное брачное ложе, лег подле своей супруги и уперся подбородком в дебелое плечо ее.

— Ну, вот, лег, матушка ты моя! Ну, какая тут у тебя новость? — заговорил он заигрывая. — Ничто не ново под луной.

— За Сашу жених сватается,— помолчав, сказала Марья Саввишна.

Баканов сел на постели, как человек, готовящийся говорить о таком деле, при котором спать или дремать не следует.

— Али сваха опять наврала? — спросил он.

— Нет, не сваха.

— Ну, так что ж, почему же Александрине и не выйти замуж, девка в соку; надо судить по-человечески: коли сама замужем, и другим не мешай.

— А ты не бойсь не помешаешь?

— Ну вот! Я что за помеха! Да за кого хочет, за того пусть и выходит, был бы человек, был бы…

Тут Степан Степаныч собрался чихнуть и стал искать платок, но чихнул без платка.

— Значит, правду говорю, — сказал он.

Жена сунула ему в руку свой платок и сказала; «На здоровье».

— Ну, кто же это сватается?

— Ну, отгадай; за тем и говорю, чтоб сам догадывался, коли ты умный человек.

— Уж не доктор ли?..

— Нет, куда тебе… променяет он свою актерку на жену.

— Ну, Косаткин?

— Нет.

— Гм! Может быть, от Башлыкова или от Позументовых — у них сыновья на возрасте.

— То-то, что во веки веков не отгадаешь. Что тебя томить! Вот сам прочти, авось догадаешься.

Марья Саввишна подала ему записку Христофорского и потом зажгла свечу и поместила ее между собой и мужем, придерживая подсвечник обнаженной рукой. Таким образом, устроилась картина ночного семейного совещания.

Степан Степаныч стал читать, дочел до подписи и опять стал читать; брови его при этом выразительно двигались, губы ушли в рот, натянутая кожа гладко выбритого подбородка лоснилась, но ни особенного беспокойства, ни гнева, ни даже особенной, приличной случаю, досады не изобразило лицо его. Наконец, он слегка иронически засмеялся.

— Хе, хе! Эдакий дурачина! Какую галиматью напорол! Александрина читала?

— Читала.

Тут Марья Саввищна задула свечу и перенесла ее на ночной столик:

— Ну что, смеялась, чай?

— Да, хорошо кабы смеялась — плакала чуть не до истерики. Что с ней было, и сама не знаю.

— Так она плакала?

— Я ж тебе толком говорю.

— Гм! Я что-то не заметил.

— Да ты, батюшка мой, никогда ничего не замечаешь.

И Марья Саввишна, в миллионный раз со дня своего супружества, задала ему маленький нагоняй. Она всегда по ночам потихоньку мылила ему голову, как обыкновенно поступают все умные жены, ибо ночью, что ни скажи — все шито-крыто.

— Нечего и замечать,— оправдывался муж-философ, — этот болваниссимус сдуру вообразил, что дочь моя влюблена в него. Вот и все. Мало чего он не воображает: ха, ха, ха! Он дурак, и стихи, говорит, пишет и в карты лучше всех играет, и все может сделать. Он, чего доброго, вообразит скоро, что у него апельсины на носу растут. Он просто находится в легком умопомешательстве. Вот и все. Я давно это вижу и снисхожу… Ему вечно бог знает что мерещится. Вон нынче Трофима поутру прибил: представилось, что тот ночью к нему в двери стучал. Черт знает что!

— Не поминай черта, нехристь ты этакой!

— Да поневоле тут и черта помянешь. Дело вздор, просто плевое дело, смеяться надо. Что с него спрашивать? Как есть дурачина.

— А если Саша сама влюблена в него?

— Ну, так она дура. Вот тебе и все. Влюблена! Ну, помилуй, что ты говоришь, ну, не глупа ли ты, матушка! Пришла тебе в голову этакая фантазия! Тьфу! Только бабам и приходят в голову такие фантазии.

И Степан Степаныч, пользуясь ночной темнотой, в свою очередь, немного помылил голову своей супруге.

— Не стоит об этом говорить, — заключил он, — и ему ничего не надо говорить, как будто никакой записки и не было, и не получали. Так и скажем, что ничего не получали. Ты так и Александрине скажи, слышишь?

Жена отозвалась на это, что эту шутку она еще раньше его придумала, и показала вид, что хочет спать.

Муж также показал вид, что хочет спать, и, приняв положение более удобное для спанья, слегка толкнулся спиной в спину своей благоверной, но, несмотря на это самое удобное для спанья положение, долго не мог заснуть; беспрестанно в мозгу его бродили фразы из письма Христофорского; он шевелил губами и думал: «Ах, ты черт! Аппетит потерял! Ест, как акула, за двоих ест! Скажите, пожалуйста! Какой несчастный! Аппетит… ха, ха, ха! «В ваших руках жизнь и смерть моя»… Прямо из какой-то книжки, каналья, выписал. Господи ты боже мой! Родятся же такие дураки на свет!»

Так размышлял отец. Иные, совершенно иные мысли лезли в голову его дочери. Она также не спала. Ей было досадно, больно, что она не оставила при себе письма Христофорского. Она была полна жажды опять у себя, наедине, перечесть его. Она ничего не помнила из того, что прочитала; помнила только, что он ее любит и просит руки ее. Она сама сочиняла за него тысячи страстных фраз и думала, что все эти фразы прочла в письме его. Одним словом, она сама себе сочинила или переделала письмо Христофорского, и оно казалось ей таким нежным, таким деликатным, полным такого неисходного горя и таких бескорыстно-благородных намерений. Кто не знает, что разумеют девушки под словами бескорыстно-благородное намерение? Это намерение взять их с душой и телом в свое полное, беспардонное и пожизненное обладание. Что ж всего невероятнее, это то, что известная нам с вами, читатель, физиономия Мокея Христофорского представлялась ей в сиянии красоты неописанной. Ей хотелось целовать его в голову, и в глаза, и в губы. Поневоле вспомнишь Шекспира и его Титанию, обнимающую ослиную голову.

 

XVI

 

Когда на другой день утром Александра Степановна принесла в кабинет к своему папа чистое полотенце (ибо Степан Степаныч всегда умывался и одевался у себя в кабинете за ширмами, где у него и стоял умывальный с машиной столик), он мельком, но пристально посмотрел на дочь свою и почему-то нашел, что лицо у нее скучное.

— Отчего ты такая скучная? С левой ноги встала, а?

Александра Степановна также мельком и также пристально посмотрела на своего папеньку.

— Да чему же радоваться? Никакой нет радости.

— А вот в мае на дачу съедем, там будет веселее.

— Мне все равно.

— Ну какое же все равно… не все равно. Лер пюр е ля боте де ля натюр, с пуртан ля променад, се тре бьен пур ля санте.

— Я и так здорова, зачем мне здоровье.

— Ах ты, разочарованная! Ну, поцелуй меня и ступай, я буду одеваться.

«Да, она чем-то огорчена. Верно, это баба моя принялась бранить да пилить, как всегда она это делает, а чем она виновата?» — подумал Баканов, когда вышла дочь.

«Он все знает, иначе не заметил бы, что я скучная… — подумала дочь, воротившись к самовару и заваривая чай.— Маменька проболталась. Ну да мне все равно… я ни на кого смотреть не стану, я не ребенок, у нее свой ум, а у меня свой. Они умные, а я глупая, а если глупая, так и не жди от меня ничего умного».

Но прошло два дня, и Александра Степановна могла бы совершенно убедиться, что отец ее ничего не знает — о письме не было и помину, — если б Степан Стег паныч не вменил себе в обязанность и за столом и за чаем трунить над Христофорским. Обедал Куляпкин и рассказывал, как он заезжал за калошами и как Христофорский, дурак, «караул» кричал на всю улицу, и рассказывал это так смешно, что даже серьезная Марья Саввишна смеялась.

«А! теперь вижу, — думала Александра Степановна, — не только папка, но и Куляпка знает, иначе они не выдумывали бы на Христофорского таких глупостей. Ишь как тешатся! Как хохочут! Это они нарочно… Ну, если Куляпкины знают, значит, вся Москва знает. Так-то мама сохраняет мои секреты… хорошо же!»

Степан Степаныч, в свою очередь, сделался проницателен. Он увидел, наконец, что, когда речь идет о Христофорском и когда все смеются, у его дочери лицо делается таким холодным, таким неестественно-спокойным, что как будто она глуха и ничего не слышит.

«Э! — думал Степан Степаныч, и нечто вроде беспокойства стало закрадываться в его душу.— Черт знает, что у ней на уме! Не попробовать ли отказать Христофорскому от дому и сказать ей: что она скажет?»

Но Баканов на это не решался: он обещал жене своей ничем не обнаружить перед дочерью, что он знает о глупой записке Христофорского; к тому же это значило бы записке этой придать значение, а этого-то ему и не хотелось.

 

XVII

 

Христофорский же, как нарочно, не являлся; он, во-первых, был обижен тем, что Баканов поставил его на одну доску с Трофимом, во-вторых, ожидал по городской почте ответа от Александры Степановны. По утрам, запуганный угрозой Стуколкина он отправлялся в палату, вечером сидел дома. Где же он обедал? Бог его знает! Может быть, навещал своих старых знакомых, у которых давно не был, и нечаянно попадал к ним прямо к обеду, может быть, закусывал в трактире.

Если Александра Степановна воображала, что Куляпкины все знают, то она ошибалась, как ошибаются все влюбленные. Куляпкины ничего не знали, только палата, где служил Христофорский, знала о сватовстве Христофорского, и так как наши чиновники одарены особенно развитым воображением, то и вообразили себе целый роман, и Христофорский, до сих пор существо совершенно для них ничтожное, как будущий миллионер, вдруг стал для них героем или субъектом, достойным особенного внимания.

Стуколкин по секрету сказал своему столоначальнику: Христофорский на богачихе какой-то женится, говорит, денег куры не клюют; я этому дураку помогать хочу.

Столоначальник сообщил о том же советнику, и пошли эти слухи и рассыпались по всем столам, принимая всевозможные оттенки и толкования.

Когда Христофорский неожиданно явился в палату и сел на свое место, он уже заметил некоторую перемену в обращении; все на него как-то странно оглянулись, как будто он какая невидаль; один только Стуколкин не обратил на него внимания, только через полчаса упорного молчания он пригнул к нему мясистое лицо свое и спросил вполголоса:

— Ну, как дела?

— Все хорошо идет, — покрасневши отвечал Христофорский.

Ему показалось, что скажи он «неизвестно», или «плохо», или «Бог знает, как дела идут», Стуколкин, только что кончится присутствие, догонит его на лестнице и непременно, самым безобразным образом, при всех побьет его.

— Ну, что пришли?! — сказал Христофорскому дружелюбно столоначальник его, добрейший Яков Михайлович Стороженко. — Как будто мы без вас и не можем, — и при этом ласково поглядел на покрасневшее лицо его, — вот разве эту бумажонку перебелите, да и ее, пожалуй, Прохоров перепишет. Еще успеете послужить…— добавил он, как будто перед ним торчал не Христофорский, а маленький мальчик, только что кончивший курс гимназии.

— Нет, пусть ходит,— заметил Стуколкин, разглядывая какую-то подпись на какой-то бумаге, — беден, так служи.

Христофорский переписал бумагу и сел, откинувшись на спинку казенного стула, как будто какой граф или такой человек, которому сам черт не брат.

Это еще больше внушило к нему некоторое уважение.

— Ишь ты, черт, какую штуку удерет, коли на миллионе-то женится… Чего доброго, в губернаторы или в откупщики полезет. Нашлась же дура!.. эдакое счастье! — завидовали мелкие чиновники-юноши из кантонистов и пришибленные старички, продолжая выводить строку за строкой, пригибать к столу голову, и одним только левым глазом коситься на кончик пера, а правый глаз держать наготове, чтоб успеть встать, если выйдет сам из-за стеклянной двери, за которой блестит зерцало, и откуда могут появиться всякого рода регалии.

Какой-то, даже очень важный, чиновник с орденом, из другого отделения, проходя в тесном пространстве между стеной, забрызганной чернилами, и столами, столкнулся с другим, не менее важным, чиновником без ордена, но зато с большим, выпятившимся брюхом, и вместо того, чтоб извиниться или попросить табачку, шепнул ему что-то на ухо и заставил его оглянуться на Христофорского.

Одним словом, Христофорский и не подозревал, как он шумит, и не воображал, до какой степени его сослуживцы занялись судьбой его. Они на другой же день узнали, кто такой купец Баканов, каких лет его дочь, какой капитал у него в обороте, сколько долгов, на сколько тысяч лежит товару, и решили, что хотя у Баканова далеко нет еще миллиона, но что он купец богатый и не на одну сотню тысяч имеет состояние. Вследствие таких толков, из какого-то темного угла, по городской почте, шло анонимное письмо к Степану Степанычу Баканову, в котором Христофорский описывался черными красками и изъявлялась готовность найти для его дочери жениха более достойного.

Но обратимся к чему-нибудь другому. Ну хоть к Трофиму. Если палата была удивлена Христофорский, то Трофим еще более был удивлен словами Баканова: «Не спускать Христофорскому». Ему показалось, что Баканов над ним тешится. «Эх! не в добрый час пришел!» — думал он, уходя домой и почесывая затылок. С тех пор все было тихо и мирно в квартире Христофорского. Христофорский ни слова не говорил Трофиму, Трофим также два дня не говорил со своим барином. Но на третий, утром, когда принес самовар, поставил его на стол и стал уходить, но вдруг обернулся и сказал:

— Барин!

Христофорский посмотрел на него исподлобья.

— А барин!

— Что тебе?

— Что ж это, так все и будет?

— Что тебе?

— Как что! Значит, так моему струменту и пропадать?

— Какому струменту?

— Вы мне скажите, куда вы его дели? Что ж это? Нешто другой покупать? Вы и так наказали, из жалованья целого рубля недодали.

— Гм! Разве я тебе не все жалованье выдал?

— А как же?!— и Трофим посмотрел на него вопросительно, а в то же время с упреком самого свирепого качества.

— Я, кажется, тебе все выдал.

— То-то все, а еще барин прозываешься…

Трофим, очевидно, сбирался грубить, губы его надувались. Христофорский это почувствовал.

— Гм! Если не все, значит, обчелся, ты зачем мне не сказал, что не все, я бы отдал!

— Ну отдайте.

— Ну и отдам, что ж ты стоишь, отдам, говорят тебе, придешь завтра, ну и получишь… Сколько я тебе недодал?

— Сами знаете…

— Ну и отдам, пошел!

— А струмент?

— Я и знать не знаю и ведать не ведаю…

Трофим постоял, поглядел, подумал, повернулся и вышел. Христофорский посидел, посидел, да и стал ходить по комнате. Он все эти дни был не в духе, то собирался идти к Банановым, то не решался. Самолюбие стало развиваться в нем и мешало. Это доказывает, что при известной обстановке иногда меняются характеры. Медный лоб Христофорского припомнил, вероятно, все свои неудачи в прошлом и по инстинкту стал осторожнее. Накануне заходил к нему Стуколкин (не вытерпел, зашел раньше трех дней) и стал стучаться. Христофорский был дома и не отпер, слышал, как Стуколкин за дверью ругал его всякими словами, и все-таки не отпер…

Что ему делать? Ответа нет как нет — он сделался нерешительным, даже отчасти раскаялся, что послал письмо.

При первой удаче, самой маленькой удаче, я уверен — и вы, читатель, уверены — у Христофорского изчезнут и эта нерешительность и это раскаяние.

Чтобы узнать наконец, как идут дела, получено ли письмо, или Стуколкин и не думал отдавать его, или оно не дошло по назначению. «Ах, если не дошло!..» — невольно подумал он и, скрепя сердце, отправился к Бакановым.

Баканов, получив анонимное письмо, был страшно зол на Христофорского. «Верно, дурак похвастался прежде времени»,— подумал он, но письма этого не показал ни жене, ни дочери, чтоб не тревожить их; ему казалось, что все это прошло и кануло в реку Лету, что Христофорский сам поймет, что он глуп, или будет молчать, если обращаться с ним по-прежнему и не подавать никакого вида.

— Где пропадали? — спросил он Христофорского ни холодно, ни ласково…

— Был не совсем здоров, Степан Степаныч!

— Чем это ты хворал, батюшка,— заговорила Марья Саввишна,— не головой ли?

— Точно, что у меня все голова болела, прилив знаете, все кружилась. Также озноб был…

Баканов чему-то засмеялся. Поглядел на дочь и ушел заниматься в свою комнату.

Марья Саввишна продолжала что-то работать, Александра Степановна также как ни в чем не бывало сидела за пяльцами и шила.

Марья Саввишна, верная своей тактике, и виду не подавала Христофорскому, что она знает о его предложении.

— Вы на меня не сердитесь, Марья Саввишна? — спросил ее Христофорский. У Александры Степановны дрогнула рука, она побледнела и низко, к самой канве, наклонила свою голову.

— А за что это?.. Кажется, не за что…

— А за то, что я так давно у вас не был.

— Как же, очень сержусь! Не видала тебя, такое сокровище! — отвечала Марья Саввишна, тряхнувши животом от невольного позыва к смеху.

— Если б я не был болен, я бы давно у вас был. Вы на меня, ради бога, не сердитесь за это.

«Экой дурачина!» — подумала Марья Саввишна, едва сдерживая смех.

«Экая простая, добрая душа! — подумала Александра Степановна,— думает, что на него мы сердимся».

Христофорский, поговоривши с Марьей Саввишной, пошел поговорить со Степаном Степанычем, но нашел его за чтением «Московских ведомостей», и, не желая мешать ему, сам себе продул один из стоявших в углу черешневых чубуков и набил трубку. Видя, что все как будто по-прежнему, он убедился, что о письме его никто, кроме дочери, не знает, или что оно вовсе не было послано, и совершенно успокоился.

Успокоившись на этот счет, он стал ходить к Бакановым по-прежнему, чуть ли не каждый день. Александра Степановна была постоянно при матери и почти ничего не говорила с ним. На расспросы Марьи Саввишны, она отвечала: «Ей-богу же он ничего такого не говорит мне, даже не намекает; очень может быть, что и письмо-то написал не он, а кто-нибудь, так, ради шутки, мало ли на свете забавников!»

Родители успокоились. Утром, в какой-то четверг, Марья Саввишна уехала в лавку, муж ее отправился на биржу, Александра Степановна, в одной распашонке, была в зале, поливала цветы в горшках и думала о том, о чем она постоянно думала,— о Христофорском. И вдруг вошел Христофорский! Александра Степановна испугалась и водой облила себе платье.

Христофорский также почему-то сильно сконфузился.

— Как вы меня испугали! — сказала Александра Степановна.

— Разве никого дома нет? — спросил Христофорский.

— Никого…

— Получили вы мое письмо?..

Александра Степановна вместо да вздохнула и кивнула ему головой.

— Итак, могу ли я надеяться и просить вашей руки?

Александра Степановна с испугом оглянулась на дверь пустого кабинета, потом на дверь пустой гостиной.

— Разве… разве вы меня очень любите?..

— Можете ли вы сомневаться, до какой степени я люблю вас, как я в вас жестоко влюблен?.. Я так в вас влюблен, Александра Степановна, что умру, если вы мне откажете!

— Говорят, вы скупой и злой. За что вы прибили Трофима?..

— Он с утра до ночи грубит мне, Александра Степановна, даже спать не дает — уверяю вас… Если бы не вы… Я бы совсем с ума сошел… Я человек небогатый, но я дворянского происхождения, и всегда был в хороших домах, все меня любили, все… и неужели вы меня не любите?..

— Пойдемте в гостиную, признавайтесь во всем! — сказала Александра Степановна. Ей хотелось более нежной, более страстной сцены. Ей хотелось даже ободрить его, придать ему больше смелости.

Когда они вошли в гостиную, она стала у печки, он стал против нее и взял ее за руку.

— Нет, нет, — говорила она, задыхаясь,— вы меня не любите.

— Как же мне не любить вас!

— Любите меня больше всего на свете, больше денег? — больше…

Христофорский, не зная, что еще говорить и как еще уверять, обнял ее и поцеловал.

Александра Степановна вспыхнула, хотела вырваться, но рванулась, и остановилась, голова ее склонилась к его плечу, и она… стала порывисто и тихо говорить ему: «Мокей Трифоныч… Мне ничего не надо, кроме вашей любви, ничего, ни вашего ума, ни вашего дворянства, я люблю вас, и ночи не сплю, и все об вас думаю. Я ни за кого не пойду замуж. Кто меня любит, тот и будет моим мужем… да говорите же! Ах, нас могут увидеть… отодвиньтесь, дайте я сяду — сядьте на этом кресле. Говорите же, в последний раз, очень вы меня любите?»

— Ей-богу же люблю, Александра Степановна!

— Ну так сватайтесь — я согласна.

Христофорский, как вежливый кавалер, хотел взять у нее ручку и поцеловать, но вошла горничная Марья и не без подозрительного изумления посмотрела на красные щечки и красные ушки своей скромной барышни.

Христофорский встал, раскланялся и ушел, радостный и сияющий. Мог ли кто думать (он сам всегда думал), что такой дурак может возбуждать столько страсти!

Теперь на что ни решится Христофорский, не обманувшись в любви этой девушки; он тем сильнее убедился, что и все прочее, на что он надеется, не уйдет от него, не минует рук его. Дома он остался ненадолго, только трубочку выкурил, и пошел в палату. День был, как нарочно, светлый, теплый; в палате даже одно окно было настежь отворено, и даже какой-то молоденький чиновник из студентов сидел на нем и глядел на двор, куда приводили арестантов.

Христофорский занял свой стул. Стуколкин по-прежнему не обращал на него никакого внимания; он только покосился на него и продолжал писать,

Так прошло минут десять.

— Дайте ему, Яков Михайлыч, что-нибудь хоть переписать,— сказал Стуколкин, обращаясь с недовольным лицом к своему столоначальнику,— терпеть не могу, когда тут сидят за одним столом и ничего не делают.

— Экая вы горячка! — проговорил ему в ответ Яков Михайлыч, — не успел человек прийти.

— Да помилуйте, эдак и я перестану ходить… Это черт знает что такое! Да и что он за птица! Я не отдыхаю, когда прихожу, а он… это черт знает что…

Христофорский обиделся (стал очень обидчив), но молчал.

Яков Михайлыч не знал, что и заключить из поведения Стуколкина. «Экая горячка! Готов наделать и мне неприятностей!» — продолжал он думать, сочиняя отношение в какую-то провиантскую комиссию.

Христофорский по-прежнему молчал и сидел без дела.

Яков Михайлыч встал и пошел куда-то за справками.

— Ну, теперь все дело в шляпе, согласие получено,— сказал Христофорский на ухо Стуколкину как бы для того, чтобы озадачить его и наказать за дурное обращение.

Стуколкин продолжал писать, но физиономия его значительно смягчилась, наконец он покосился на Христофорского и сказал:

— Я на вас, милостивый государь, зол. — За что?

— А как вы смели не принять меня, разве я не знаю, что вы были дома?

— Да я не знал, что это вы, и я не мог отворить, потому что, знаете, такой был случай: я никого принять не мог.

— А! Понимаю: так вы, кроме того, что у вас богатая невеста есть, еще разные шуры-муры с девчонками заводите… это мы доведем до сведения. Гм, только вы наперед знайте, уж это вы так и знайте,— приду, постучусь, нет ответа, двери вышибу, видите, какой кулак! А? Что вы на это скажете? Вы, однако, не уходите без меня.

— Я никуда не уйду.

— Ну то-то же.

Часу в пятом уехал председатель, и все стали расходиться. Стуколкин также стал выходить, не выпуская из виду Христофорского, и как только тот надел фуражку, спустился вместе с ним на площадку по каменной лестнице.

— Так дело-то, значит, с моей легкой руки, на лад идет? А?..— заговорил Стуколкин. — А что вы думаете, кто вам помог, а? Да я, знаете ли вы, какое я письмо написал для вас? Самому себе никогда таких писем не писывал! Я вам так сочинил это письмо, что никакая,— вон видите, монашка идет к Иверской, получи она такую цидулку, и она не устояла бы. Понимаете ли вы теперь, что значит моя помощь?

— Что ж мудреного письмо написать: я не только письмо, и стихи с рифмой недавно послал моей невесте своего собственного сочинения,— возражал Христофорский довольно небрежно, к немалому удивлению своего нового приятеля.

«Ах, свинья!» — подумал приятель.

— А зачем же вы прибегали ко мне за помощью, ночью, разбудили меня, помешали мне, если вы сами все можете? А? Я вас спрашиваю, зачем? За кого же вы меня принимаете, смеяться, что ли, вы надо мной вздумали!

— Я действительно просил вас, Осип Осипыч, потому что вы человек опытный.

— А, вот что. Опытный! Так вы, стало быть, сознаете, что я опытнее вас и могу быть во всех случаях жизни полезен вам?

— Это я очень понимаю,— проскрипел Христофорский.

— Ну, не стану с вами ссориться, не стану… Если письмо мое подействовало и вам не отказано в руке этой мадемуазели, вы должны сейчас же угостить меня, — пойдем к Печкину.

Христофорский этого никак не ожидал… Он стал отнекиваться, божиться, что у него в кармане денег ни копейки нет.

— Нынче ни копейки, завтра ни копейки, а послезавтра тысячи, сотни тысяч. Фу, дьявол вас побери, какое счастье! Пойдем же к Печкину, закажем обед и кутнем, выпьем на ты — я… хочу с вами на ты,— потому что вижу, что вы человек хороший. Идем.

— Я ничего не пью,— сказал Христофорский.

— Я сам ничего не пью. Идем.

— Да право же, Осип Осипыч, у меня ни копейки с собой.

— Ничего! Вы думаете, что у меня денег нет? Я взаймы поверю на угощенье! Сколько вам? Десять — так десять, двадцать — так двадцать, будто у нас денег нет! Когда-нибудь отдадите мне с процентами,— и Стуколкин на ходу раскрыл свой бумажник.

Христофорский покосил свой нос на чужой бумажник. «Что ж,— подумал он, — возьму у него десять, когда-нибудь отдам».

— Ну, на это я, так и быть, согласен — сказал он,— десять дайте.

— А вот погодите, здесь на ветру не дам, войдем.

И они вошли при трубных звуках органа в дымную атмосферу печкинского трактира.

Вовсе не интересно знать, как ели и пили Христофорский и Стуколкин. Скажу только, что Христофорский отказался от водки, но не устоял от пива. Пиво он любил, но побаивался Стуколкина и не хотел опьянеть в его присутствии, не устоял же оттого, что день был жаркий и у него пересохло в горле. Чем больше он пил пиво, тем больше поддавался внушениям Стуколкйна, и по его настоянию под вечер, часу в восьмом, спросил бутылку шампанского; бутылку эту они распили, чокаясь бокалами, и выпили на «ты». Стуколкин хвастался своими победами над женщинами и много рассказывал Христофорскому, что он человек опасный и решительный. Но тот ничего не рассказывал, даже, подивитесь, читатель, утаил от своего нового друга утренний поцелуй. Счастье многих делает откровенными, но многих и скрытными. Христофорский решительно поумнел на два вершка с тех пор, как воображаемое им стало отчасти превращаться в действительность. Ничто, казалось, не поссорит новых друзей, но вышло иначе.

Половой подал счет. В итоге оказалось девять рублей тридцать пять копеек. Стуколкин подал этот счет Христофорскому. Христофорский бессмысленно посмотрел на него; у него двоилось в глазах; он даже улыбнулся.

— Кто же заплатит? — спросил Стуколкин.

Христофорский закрыл глаза, вытянул ноги, подбоченился и не отвечал.

— Ты ведь, кажется, пригласил меня,— сказал Стуколкин,— можешь платить, так плати, а не то…

— Я не могу,— сказал Христофорский.

— Ну, займи у меня. Ведь ты хотел у меня десять рублей занять.

— Когда?..

— А вот, как мы с тобой шли сюда.

— Не помню.

— Ну, не помнишь, так плати.

Стуколкин был не пьян, но красен, как сафьян, и глаза его с особенной проницательностью останавливались на лице Христофорского.

Христофорский пошарил у себя в жилетном кармане, нашел пятиалтынный и торжественно положил на стол.

— Бери за пиво,— сказал он половому.

Половой поглядел на обоих, взял пятиалтынный и спросил Стуколкина:

— Значит, вы, сударь, остальные заплатите?

Этот вопрос окончательно задел за живое Стуколкина. Он встал и подошел к Христофорскому.

— Ну, послушай ты,— сказал он, стараясь не рассердить его,— я, так и быть, дам тебе взаймы десять рублей, чтоб ты расплатился. Так и быть, дам, разумеется, с процентами; иначе будет скандал: ты заказывал, и тебя не выпустят. Вот тебе деньги, пиши расписку. Половой, дай чернильницу.

Половой принес бумаги и чернильницу. Стуколкин написал расписку и дал перо Христофорскому, чтобы тот подписал ее.

В расписке, вместо десяти, было написано пятьдесят рублей; Стуколкин был уверен, что полупьяный Христофорский подпишет все, что ему вздумается, и что ему, когда он женится, будет плевое дело отдать вместо десяти пятьдесят рублей.

Но Христофорский не был настолько пьян, чтоб даться в обман. Что касается денег, у него было побольше характера, чем у Стуколкина. Он сам был бы не прочь надуть его и решительно отказался подписывать.

— Не надуешь! — говорил он.

— Как ты смеешь так говорить? Вспомни, сколько ты у меня занял.

— Ничего не занял, — отвечал Христофорский и закрыл глаза, притворяясь более пьяным, чем он был на самом деле.

Мелкая хитрость равнялась в нем его тупоумию. Сила характера равнялась самоуверенности, что он всех умнее.

— Послушай ты, подлец! Если ты не заплатишь денег или не подпишешь расписки, я морду побью тебе,— шипел ему на ухо Стуколкин, — слышишь, я до полусмерти изобью тебя.

— Хорошо, согласен, — сказал Христофорский, притворяясь, что хочется спать, — хорошо, завтра… приходи завтра. Теперь оставь меня — я пьян.

В Христофорском не менее, чем в сердце Стуколкина, разгоралось тайное желание: пустить в ход кулаки и ладони.

Но птицеобразный Христофорский трусил, воображая, что зверообразный Стуколкин его сильнее и, чего доброго, наставит фонари, изуродует красоту его. Он положил руки на стол и уткнул в них свой длинный нос, решаясь лучше пожертвовать несколькими клочками волос из своего затылка.

Стуколкин непременно бы сделал скандал, то есть при всех исколотил бы его, если бы, во-первых, был пьян (от четырех бутылок пива и одной шампанского он пьян и быть не мог), и если бы, во-вторых, не понимал, что будущий богач, чего доброго, не тем, так другим отомстит ему. «Теперь еще и нету у него ничего,— думал он,— а уж столоначальник начинает перед ним подличать, а что, когда будет? тогда ему, чего доброго, и председатель станет руку протягивать да о здоровье осведомляться». Злости его не было границ, но буйная воля вошла в границы; он смутно понял, что как ни глуп Христофорский, но тертый калач, и что угрозой или кулаками от него ни копейки не вытянешь. К тому же Стуколкин дорожил местом на службе и любил деспотизм свой упражнять с глазу на глаз, а не среди почтенной публики. Он видел, что на них и так уже не одни половые стали обращать внимание. Скрепя сердце, заплатил он девять рублей с копейками и первый вышел из трактира.

Только что он исчез, Христофорский почувствовал облегчение и, подняв голову, перешел в другое отделение, сел в уголке и целый час не решался выйти на улицу. Стуколкин стал являться в его воображении чем-то вроде облагороженного Трофима, и если он мог побить последнего, то первый очень легко может побить его, в свою очередь.

 

XVIII

 

Можете сами представить, в каком необычном расположении духа вышел Христофорский из трактира Печкина. Голова его была мутна; на улице, переходя с тротуара на тротуар, он то гордо усмехался, как бы радуясь, что не дал Стуколкину надуть себя, то робко оглядывался и ускорял шаги.

Когда он пришел домой, заперся и лег спать, образ Александры Степановны раза два возникал перед ним из хаоса каких-то полусонных, несвязных мыслей; ему уже казалось, что Александра Степановна давным-давно жена его, и что он сердится на нее за то, что она заплатила Стуколкину десять рублей. «Ты обещал, — говорит Александра Степановна». — «Он хотел меня надуть, — возражает засыпающий Христофорский». — «Ты хотел его угостить». — «Нет, он меня, а не я его тащил в трактир. Смотри, вон он тебя одним кулаком убьет… караул!…» — и Христофорский чуть не закричал. Ему приснилось, что его дубасит Стуколкин. Но мало ли бывает всяких грез и мечтаний! Все это очень естественно. Наконец Христофорский совсем заснул и даже захрапел; и это естественно, но что вы скажете, читатель, как вы объясните его пробуждение? Это было в час ночи. Прилила ли кровь к его ушам, кошки ли праздновали свадьбу, ветер ли свистел в открытую вьюшку, только Христофорский проснулся в ужасе. На чердаке, почти над самой его кроватью, играла гармоника. Да еще как играла! Сначала какие-то дикие дьявольски-жалобные звуки, тянулись, обрывались и опять тянулись. Христофорский сел на кровать и стал креститься. Потом вдруг заиграла, засвистела такая песня, что «трепак» не «трепак», «во лузях» не «во лузях». Черт знает что! По потолку что-то застучало, затопало. Христофорскому показалось, что там идет такая пляска, такая возня, что страх! У него и лицо перекосилось от ужаса. Кое-как нащупал он рукой спичку и мазнул по стене, спичка вспыхнула, гармоника затихла, зато в окно со двора глянула какая-то красная рожа и высунула огненный язык. Христофорский уронил спичку и опять остался впотьмах. Тут он закрыл глаза, положил подушку на голову и до рассвета дрожал, как в лихорадке.

Читатели уже знают, что Христофорский был трус порядочный. Все это могло ему почудиться, потому, быть может, что в мозгу его еще бродили пары шампанского.

«Черт знает, что это такое было! — подумал он, продирая глаза часу в десятом утра.— Нет, здесь не чисто,— заключил он, надевая халат,— надо поскорей жениться, да и… гм! а может быть, это перед моей свадьбой так домовой распотешился».

Он отпер дверь, подошел к зеркалу и увидел, что лицо его как будто осунулось. Пришел Трофим с рукомойником.

— Ты ничего нынче ночью не слыхал?— спросил его Христофорский.

— Чего? Ничего не слыхал — али кто выживает?

— Ты… ты ночью не играл на гармонике?

— Я! А где я ее возьму? Вот куплю новую, ребята обещались подержанную за двугривенный достать.

— Так ты не играл? А?

Трофим поглядел на своего барина.

— Ну, так это черти играли.

— Черти! Как черти!— Трофим осклабился и опять поглядел на барина.

— Сходи на чердак, там поищи, не занес ли кто туда твоей гармоники,— там нынче ночью такая была возня да пляс, что… это, должно быть, перед свадьбой, как ты думаешь?

— Я давно знаю, что выживает,— отвечал Трофим, приподнимая рукомойник над протянувшимися к тазу ладонями барина.

Христофорский взял мыло. Он с некоторых пор мыл мылом не только руки, но и лицо.

— А что?..

— Да так: дверьми стучат,— а вы нешто на чердак струмент-то мой забросили? А?

— А я не помню. Что ж ты стоишь — лей!

— То-то оно… того, значит,— проговорил Трофим, плеснув ему на руки.

Христофорский молча умылся и стал полотенцем вытирать лицо свое. Трофим молча вышел.

Ночной страх скоро совершенно испарился из головы Христофорского. Он отдал приказание дворнику стоять у калитки и, если кто придет к нему, сказывать, что, дескать, Мокей Трифоныч ушел и не скоро воротится, а сам сначала вычистил свой сюртук, потом достал лучшую манишку, выстриг свой острый подбородок, причесал свои рыхлые баки, оделся и, живо представив себе вчерашнюю сцену в гостиной с Александрой Степановной, направил шаги свои к дому Баканова.

Не без смущения, но довольно развязно вошел он к нему в кабинет.

Баканов сидел в халате за конторкой; перед ним стояли два сидельца — один со счетами, другой с аршином за пазухой; Баканов что-то записывал, словом, был занят. Утренний визит Христофорского, и в тот именно час, когда, по своим занятиям, он не должен отлучаться от кладовой, наконец, примазанный, приглаженный, лоснящийся вид его не понравился Баканову; он едва кивнул ему головой и даже слегка поморщился.

Христофорский, не желая мешать, отошел в уголок, набил трубку, уселся и стал покуривать; смотря на лицо его, кажется, в эту минуту никто бы в мире не подумал, что он собирается свататься: Христофорский курил, пускал дым и преспокойно дожидался, скоро ли уйдут сидельцы; наконец, они низко поклонились, встряхнули волосами и вышли, один придерживая счеты, чтоб не слишком размахивались, другой положа руку за пазуху. Христофорский затянулся дымом, встал, вытянулся, поставил трубку в угол и подошел к Степану Степановичу. В эту минуту лицо его покрылось краской.

— Я к вам по делу,— сказал он.

Баканов посмотрел на него из-под руки и сказал:

— Я теперь занят.

— Я-с к вам, Степан Степаныч, с великой просьбой.

— С какой?— нехотя спросил его Баканов. Он уже понял, о чем сейчас брякнет ему этот ранний гость.

И Христофорский действительно брякнул:

— Я пришел-с, Степан Степаныч, просить руки вашей дочери.

На лице Баканова, в особенности на местах, где были следы золотухи, выступили розовые пятна, но по обыкновению своему он попробовал засмеяться.

— Вы просите руки моей дочери!..

— Да-с, потому что очень влюблен в нее. Надеюсь, что я…

— Ну-с…

— Я от чистого сердца говорю, Степан Степаныч.

— Ну-с… Вы знаете, я не стесняю ничьей воли — это не мое дело! Что еще скажет дочь моя. Думаю, любезнейший, что она не пойдет за вас.

— Александра Степановна согласна-с. Она сама вчера сказала мне, что она меня очень любит и согласна, Степан Степаныч; иначе я никак бы не смел…

Баканов, у которого уже вертелась в голове мысль сделать из сватовства Христофорского смешную сценку, чтоб потом рассказывать об этом в роде забавного анекдота, до того был озадачен словами Христофорского, что изменился в лице и сказал, невольно возвышая голос:

— Этому я не верю… это ваша фантазия… или она шутила или… Я допрошу ее… я спрошу у ней… поговорю… Приходите в другое время, ну, хоть завтра, около… нет, в воскресенье утром, я буду свободен. Теперь я занят. Прощайте-с. Без церемонии, прошу вас до воскресенья не бывать у нас.

Христофорский возмутился духом.

— По крайней мере, Степан Степаныч, я ухожу с надеждой, так как мои намерения самые благородные,— сказал он как-то в нос, как будто обидевшись.

— Я хорошо понимаю ваши намерения, и надейтесь сколько душе вашей угодно,— отвечал Баканов, также как будто обидевшись.

— Прощайте.

Христофорский вышел.

Баканов посидел на том же месте, потом встал, отправился в переднюю узнать, ушел ли Христофорский. Убедившись, что его и след простыл, он запахнул халат и пошел в комнату своей дочери.

— Ну, Александрин?

— Что, пап_а_?

— Прикажете поздравить вас?

Александра Степановна вздрогнула и побледнела.

— Прекрасного жениха нашли, даже согласие свое ему объявили! Имею честь вас поздравить, Александра Степановна.

— Что хотите, то и делайте со мной,— задыхаясь, проговорила Александра Степановна,— я виновата. Он один меня любит, и я… я поклялась, что буду его женой.

И Александра Степановна заплакала.

Не стану подробно рассказывать о том, как наконец явилась Марья Саввишна и узнала, в чем дело; что говорил отец, что говорила мать. Дочь плакала и на все их упреки и усовещеванья отвечала: «Так угодно богу; я дала слово». Разговор этот, кажется, перешел все тоны, от шепота до решительных и громких наставлений Марьи Саввишны: выкинуть этого дурака из головы, потому что мало того что он дурак, но и озорник не последней степени.

Что ж мудреного, что весь дом узнал о сватовстве Христофорского? По всему дому пошло шушуканье. Александра Степановна продолжала хныкать, и что ей ни говорили, в каком уродливом и смешном виде ни представляли ей личность Христофорского — ничего не могли сделать с Александрой Степановной. Такого упорства воли до сих пор в ней никто и подозревать не мог. Наконец Степан Степаныч и рукой махнул. «Ну, пусть выходит,— заговорил он.— Не нам жить с дураком, а ей. Любовь зла, влюбится и в козла, говорит русская пословица. Что ты будешь делать? Тут, кажется, и рассуждать-то долго не о чем. Ну, дура нашла дурака, ну и с богом! Не насильно же девку в дому держать, когда ей вон из дому хочется. Ну и пусть! Оставь ее, Марья Саввишна. Поговорили, ну и довольно. Пора и нам честь знать. Поздравляю вас с женихом, Александра Степановна»,— заключил он не без горечи и ушел в свой кабинет желчный и расстроенный.

 

XIX

 

Мы знаем уже, как неблагосклонно смотрела дворня Бакановых на нашего Христофорского. Начались во всем доме суды да пересуды, толки да оханья, хотя отец и мать и унялись в надежде, что если отложить свадьбу на год, то в год много воды утечет. Улита, кума Трофима, и горничная Маша решились не давать покоя бедной барышне; одна пришла к ней с разными рассказами о гнусном нраве и проделках Христофорского, другая пришла сказать, что она простая девка, а позволила бы себя скорее удавить, чем вышла бы замуж за Мокея Трифоныча. Но Александра Степановна, у которой очень скоро высохли слезы, так на них крикнула, так топнула ножкой, что Улита ушла браниться в кухню и там целый день бранилась, а Маша забралась в чулан и вышла оттуда с заплаканными глазами. Марья Саввишна чутко следила за всем, что делается и о чем говорится в доме, и не вытерпела: под воскресенье ночью в последний раз решилась поговорить со своей дочерью. Она застала ее на молитве перед образом и стала подле нее молиться.

Минут через десять Александра Степановна обернулась к ней за благословением; Марья Саввишна перекрестила ее и сказала: «Ты, Саша, теперь не плачешь, видишь, что мы тебе не препятствуем, отец твой не хочет, чтоб мы тебе препятствовали. Ведь ты уж не маленькая, можешь сама, свой ум-разум и имеешь, так поговорим же с тобой по-дружески. Завтра этот фофан, прости господи, придет за ответом, и уже немного осталось времени».

«К чему все эти толки»,— подумала дочь и сказала:

— Будемте толковать,— и обняла мать свою.

Минуты две они постояли во взаимных объятиях, прислонившись друг к другу своими головами, потом горячо поцеловались и сели рядом на кровати, обе в юбках и обе простоволосые; но при свете лампы дочь казалась трепетной жертвой, мать — суровой старухой с насупленными бровями; один край кисейного полога прикрыл белую кацавейку матери, другой — полное девственное плечико от слез да молитв еще не успевшей похудеть девушки.

— Ну скажи ты мне, друг ты мой сердечный,— начала мать,— еще раз скажи, чем этот фофан успел так причаровать тебя? Ни кожи, ни рожи! Да еще и дурак-человек вдобавок.

— Куда уж мне за красотой гнаться! голубушка маменька!

— Ну, так что же, что в нем такого особенного?, только глуп, до того, мать моя, глуп, что все-то делают из него посмешище.

— Я знаю, что он недалек,— сказала дочь, опустя голову.

— И при этом еще дурной человек, самого скверного нрава, скаред.

— Ну, я с этим не согласна. Вы говорите, дурной человек, ну докажите — докажите, голубушка маменька, что такого дурного он сделал?..

Мать на минуту затруднилась в ответе, это не ускользнуло от внимания дочери.

— Докажите! Нельзя же заверять — дурной, злой, а почему дурной, почему злой?

— Спроси Трофима,

— Не хочу я его спрашивать,— с горячностью перебила дочь.— Мокей Трифоныч любит порядок, он строг и, может быть, поколотит его, но за что поколотит? За то, что тот дома не ночевал! он мне сам сказал, что не ночевал дома! Что, если б наша Маша пропала на целую ночь, что бы вы сказали? Да еще нагрубила вам вдобавок? Может быть, и вы не утерпели бы, за что же винить Христофорского? Папенькина кладовая у него на руках: что ж будет, если сторожа будут пропадать по целым ночам, посудите сами, голубушка маменька! Нет, вы мне скажите, не перебивайте меня, скажите, пьяница он, или нет? Нет, ну картежник? — и того нет, ну, мот, последние деньги на пустяки тратит? Нет; я слышала, что он так экономен, что и жалованья своего не проживает — ну, осудите ли вы за это бедного человека?

— Да, он любит жить на чужой счет, это правда! вот что правда, то правда! он и сватается-то за тебя для того, чтобы и не так еще пожить на твой счет, на твои денежки.

— А другие, маменька, разве лучше? Разве отставной полковник Топоков не выспрашивал, сколько у меня состояния? Хорошо, что он папе не понравился, а то так бы меня за него и отдали. Кто меня по любви возьмет, коли я такая уродилась, что ничего нет хорошего! Хотел посвататься купец Полтинников, приехал, посмотрел, осмотрел, да прямо из нашего дома и отправился к Верочке Салатовой, осмеял меня, охаял, да и сделал ей в тот же вечер предложение. Так-то, голубушка маменька! Верьте мне, что Христофорский по простоте своей не способен пускаться на хитрости; по скупости своей не проживет моего состояния, а что он любит меня, это, мама, я давно заметила, еще прошлого года осенью заметила! тогда я не чаяла, не думала, что он возьмет такую, можно сказать, смелость, станет за меня свататься; видно, что сильно любит, коли на такую штуку пустился.

— Ну, тебя не переговоришь,— вздохнув, сказала Марья Саввишна,— я сама людей знаю, и знаю, что твой Мокей, про себя разумей, еще и не на такие штуки способен; у него лоб, не то что медный, а деревянный лоб, не ушибется, лезет сдуру, куда попало, авось что-нибудь да и будет! Так-то, мать ты моя, вспомнишь ты мои слова, да поздно будет! Мы тебе не препятствуем, бог с тобой, коли ты нас на такого дурака меняешь! — и Марья Саввишна прослезилась и поднесла к глазам своим кончик своей распашонки. Она не играла роли, она действительно прослезилась, действительно ей было горько.

Александра Степановна вздохнула и опять повесила голову; но в самом наклоне головы ее высказывалось такое упрямство, которое мы выражаем в словах: «Видно, так уж судьбе угодно!»

В это самое время в кабинете Баканова разыгрывалась сцена с приказчиком чайного магазина, но чтоб описать ее, обратимся к началу вечера.

Баканов ни по мягкости своего характера, ни по образу мыслей своих не мог быть самодуром; вот почему в то время в среде московского купечества он чуть было не прослыл дураком, а, чего доброго, в глазах многих из числа моих читателей покажется лицом чуть не идеальным и в мире купечества никогда не виданным. Баканов чуть не заболел при мысли, что дочь его будет замужем за Христофорским. Ему даже представлялось, что вся Москва будет хохотать и что на свадьбу эту сойдется народу видимо-невидимо, чтоб только подивиться такому диву дивному. Он думал наконец: «Ну, умри я, или, упаси боже! умрет Марья Саввишна, все дела мои, все наши капиталы перейдут в руки этому болвану, ну что он с ними сделает? Как он с ними управится! Просто как ни посмотри, с какой стороны ни примерь, жених не подходящий».

Вот о чем думал он и в пятницу и в субботу и чем больше думал, тем более уединялся, чувствовал себя нездоровым, расстроенным, но не запер своей дочери, не приходил с ней ругаться, не грозил ей своим проклятием или лишением наследства, одним словом, поступал действительно или как дурак, по мнению тогдашнего купечества, или как идеалист, по мнению тех, кто изучал это сословие в главных, более резких чертах его.

Но Баканов был не глуп и задал себе задачу найти возможность самым благовидным манером отделаться от притязаний Христофорского и не прослыть тираном в глазах дочери.

Вечером, напившись чаю у себя в кабинете, он сел за конторку и стал писать письмо; потом поднял крышку, достал две пачки ассигнаций, ровно две тысячи, положил их в пакет, запечатал, надписал: «г-ну Христофорскому от Баканова», и обернулся.

В кабинет его вошел старичок приказчик.

— Вот кстати пришли! Я было хотел только за вами послать,— сказал ему Баканов.

Старичок смиренно остановился поодаль, сложил руки, покорно повесил голову и опустил глаза.

— Завтра поутру, около осьми часов, отнесите этот пакет с деньгами к Христофорскому.

— Дошел до меня пустой слух, батюшка Степан Степаныч, будто дочка ваша изволит в законный брак вступить. Видно, правда, коли на расход жениху денежки посылать изволите,— проговорил старичок, глядя в землю, тихим, даже отчасти плачевным голосом.

— Эх, правда, Иван Прохорыч, правда!

— Ну, коли правда…

— Что ж мне с ней делать! Хочет выйти за него да и только; не моя воля.

Старичок вдруг оживился.

— Господи помилуй! — заговорил он, крестясь.— А чья же воля, коли не отцовская! Помилосердуйте, батюшка, Степан Степаныч! Побойтесь владыки всевышнего. Это… это вы в ваших-то бусурманских книжках понавычитали? У отца над дочерью воли нет! Ах вы, святители-чудотворцы! Впервой слышу я. Да я бы, Степан Степаныч, да я бы плеть завел, как бы из моей воли да мое родное детише вышло! Да где ж это слыхано, чтоб за такого, так сказать, ничего не стоющего человека, да такая невеста, с таким капиталом… Ба-а-тюшка, Степан Степаныч! Да мы ей, стоит клич кликнуть, мы ей такого жениха предоставим, что тебе генерал! Такого, что у самого денег куры не клюют; в каретах, на атласных подушках с кистями ездит. Помилосердуйте, батюшка!

— Ну, что вы тут пристали! «Помилосердуйте», «помилосердуйте», как будто я сам не знаю. Девке не шестнадцать лет, давно совершеннолетняя, у самой глаза не на затылке, может видеть. Отнесите это письмо к этому дураку.

— Не понесу, Степан Степаныч! Убейте вы меня на месте, вот сейчас провалюсь я… не пойду я к этому голышу.

— Не пойдете? Ну, что делать!

— И на свадьбу не пойду, Степан Степаныч!

Тут старичок во все глаза стал смотреть на Баканова, и лицо его заметно приняло угрожающее выражение.

Степан Степаныч стал ходить по комнате, но не об отказе старика он думал. Нет! Он ходил и думал: «А что, как Христофорский не примет этих денег, что, если завтра сам воротит их назад и явится за ответом? Ну, что, если какой-нибудь умный человек надоумит его это сделать! Ведь он, чего доброго, еще выиграет через это в глазах Александры Степановны. Господи! Хвастунишка, глуп, туп, ничего не знает и драчун, ни «фуа, ни луа», заключил он мысль свою по-французски. К кому относились эти милые выражения, кажется, незачем договаривать.

Так думал Баканов; и вдруг услышал, как что-то шлепнулось, как будто из шкапа книга выскочила и упала, обернулся, видит,— не книга упала, а старик-приказчик шлепнулся на колени.

— Ба-а-а-тюшка, Степан Степаныч! Не отдавай ты за этого прихвостня дочь свою, не посылай ты ему денег, вору эдакому… не губи ты себя, ба-а-тюшка! — взмолился старик со слезами на глазах.

— Ах, Иван Прохорыч, вы меня взбесите! Что я, маленький что ли? На коленки стали. Думаете, я сам дурак, не знаю, что делаю.

Старичок вскочил с колен и страшно вспылил, кровь заметно бросилась ему в голову.

— Ну да! Да, дурак! Дурак вы, Степан Степаныч! Плевать мне на вас, не пойду я к нему, не пойду, хоть повесьте. Да и к вам не пойду, вот что! Пфу!

— Ну, разгорячились! Куда вы?

Старичок обернулся в дверях.

— Отпустите меня с богом домой, Степан Степаныч!

— Ну, бог с вами, ступайте! Приходите завтра, поговорим и дело как-нибудь обработаем, так что… очень может быть, что и ничего не будет.

— Так уйти, Степан Степаныч?

— Да ведь вы не хотите относить моего письма?

— Не хочу, Степан Степаныч.

— Ну, так уйдите!

Старичок ушел. Степан Степаныч положил пакет на стол с тем, чтоб завтра утром с кем-нибудь из сидельцев отправить его к Христофорскому,

На это письмо он надеялся, как на единственное свое спасение.

 

XX

 

Наступило воскресенье — день роковой для Александры Степановны, роковой для Мокея Трифоныча. Александра Степановна не сомневалась уже, что Христофорскому не откажут. Мокей Трифоныч сильно сомневался… «Вижу, что этот купчина не благоволит ко мне,— думал он,— ну, а не благоволит, значит, мое дело не выгорит: еще, чего доброго, ее запрут, а меня в три шеи. Это будет очень неприятно… черт меня дернул так рано свататься; надо было бы прежде всего, как это умные люди делают, соблазнить ее, а потом уже и того — жениться, а я пошел свататься»,— и Христофорский сильно был не в духе.

Обстоятельства шлифуют людей. Христофорский заметно стал шлифоваться, то есть получил возможность быть иногда собой недовольным, чего за ним прежде никогда почти не водилось.

В воскресенье проснулся Христофорский не раньше обыкновенного и взглянул в окно; в окне было мутно, пасмурно, утро было дождливое; тем не менее Христофорский стал собираться к обедне, даже думал отслужить сначала молебен, а потом уж и отправиться к Бакановым.

Трофим принес самовар; он положительно не верил, что Христофорский женится на Александре Степановне, и, когда ему об этом говорили, он только глупо улыбался и махал руками, как бы отмахивался от такой несообразной новости.

Христофорский напился чаю, закурил трубку и стал мечтать; в это время отворилась дверь и в комнату во, шел какой-то круглолицый парень, остриженный в кружок, подал ему пакет и остановился у двери.

Христофорский мигом почувствовал, что под пакетом пачка денег; мурашки забегали у него по спине, лицо покрылось румянцем, нос и губы выразили в одно и то же время и вопрос, и знак удивленья.

Распечатанный пакет, кроме денег, заключал в себе следующее письмо:

 

«Милостивый государь

Мокей Трифоныч!

Так как я в настоящее время ничего почти не могу дать за моей дочерью, ибо капитал ее находится в обороте, и вряд ли раньше смерти она может получить его, то я и решаюсь предложить вам все, что у меня нашлось в эту минуту, а именно 2000 рублей с тем, чтоб вы отказались от ваших притязаний на руку моей дочери и оставили нас в покое. Если же вы на это не согласны, то немедленно прошу вас деньги эти мне воротить с посланным, которому приказано дожидаться от вас ответа. Остаюсь готовый к услугам

Степан Баканов».

 

Христофорский прочел и минуты две или три оставался совершенно неподвижным, точно на него столбняк нашел.

— Подожди ответа внизу,— сказал он посланному.

— Прикажете внизу подождать-с?— повторил сиделец и вышел.

Христофорский запер за ним дверь и стал считать деньги.

Такой суммы никогда еще не было в руках его. Доживши до 28-ми лет, он мог скопить всего только семьдесят пять рублей. Чего он ни измышлял для того только, чтоб лишний рубль приложить к своему капиталу; он дрожал над каждой копеечкой, и вдруг судьба посылает ему две тысячи! и за что посылает! за вздор, за то только, что он счастливо поволочился за купеческой дочкой. Ему предлагают или отказаться от этих денег, или продолжать волочиться; предлагают променять верное на неверное.

Какой хаос, какая путаница, какой сумбур поднялся в мозгах нашего почтенного Мокея Трифоныча! Пальцы его дрожали, в третий раз пересчитывая упавшее ему с неба сокровище, щеки горели, губы странно улыбались.

«А что, если он хочет меня надуть,— думал Христофорский,— хочет двумя тысячами от меня отделаться!»

«А что, если пошлю я ему назад эти деньги, а потом все-таки, пожалуй, с носом буду: и деньги потеряю и Александра Степановна не выйдет за меня против воли своих родителей? Что тогда? Сперва отложат свадьбу, как это раз сделали с одним моим знакомым офицером, а потом придерутся к чему-нибудь, да и того — откажут».

«Что ж я теперь буду делать? Гм! две тысячи, шутка сказать, две тысячи! да я на две тысячи так оденусь, так щегольну, что за меня и другая богатая невеста пойдет, тем более, что я такой человек, что мне стоит только приударить!.. или нет… другой такой не найдешь… А ну-ка он и в самом деле в затруднительных обстоятельствах, может быть, вдруг обанкротился? мало ли бывает таких случаев…»

«Нет!.. лучше синицу в руки, чем журавля. Ну, как я пошлю к нему назад две тысячи, когда он мне их дарит! Нельзя… Просто нельзя… что ж—я-ему напишу?..»

 

«Милостивый государь

Степан Степаныч!

Душевно благодарен вам за те присланные мне сейчас деньги две тысячи, которые я получил».

Написавши это, Христофорский мысленно вообразил себе лицо Баканова в ту минуту, когда он посватался за дочь его, лицо, не предвещавшее ему ничего доброго,— и стал писать дальше…

«Я хотел нынче сам быть у вас за ответом; но вы не хотите этого. Я дворянин и не связываюсь, исполню ваше желание, принимаю на память ваш подарок, надеюсь не беспокоить больше вашу особу ничем, тем более, что я знаю себе цену и никогда нигде не пропаду».

Тут Христофорский остановился и, решительно не зная, что еще написать, заключил письмо свое следующей официальной — вежливой фразой:

«Примите уверение в моем совершенном почтении и преданности.

Христофорский».

 

Остановимся на этом письме и поспешим заключить рассказ наш более нравоописательный, нежели занимательный. Степан Степаныч получил письмо Христофорского в тот же день и в тот же день объявил Александре Степановне, что жених променял ее на две тысячи.

Александра Степановна не сказала на это ни слова, страшно побледнела и ушла в свою комнату. С этой минуты она глубоко возненавидела своего родителя.

«Он не должен был искушать его»,— думала бедная девушка.

Христофорский нисколько от этого не потерял в глазах ее. «Он видел,— думала она,— что от него хотят отбояриться деньгами, и так как он очень бедный человек, то скрепя сердце и решился отретироваться».

Марья Саввишна стала изо всех сил хлопотать о том, чтоб выдать замуж дочь свою, но, хотя и находились женихи, Александра Степановна как бы назло ей не хотела идти замуж. «Я скоро умру, у меня грудь болит, я вся больна, для чего мне замуж»,— и действительно она похудела.

Степан Степаныч по-прежнему торговал, по-прежнему играл в преферанс, но в минуты раздумья сжимал пальцами нижнюю губу, и думал: «Черт знает, что хорошо, что дурно! Радовался я, что отделался от Христофорского, и вот вижу с тех пор, что дочь на себя не похожа. За этим дураком она была бы, может быть, счастливее; хоть бы надувала его, хоть бы ссорилась, все жизнь была бы… может быть, и то, что от дурака-то мне бы умного внука бог послал, и это бывает… Черт знает: что тут хорошо, что дурно!..».

Так философствовал Степан Степаныч и всячески старался помириться со своей дочерью.

Она была к нему почтительна, но холодна, спокойно сносила намеки и насмешки родных и знакомых на счет любви ее к Христофорскому и отказывалась от всяких развлечений, от театров, пикников, вечеринок. Стала ужасно упрямой и капризной старой девушкой.

Христофорский, вскоре уволенный от занимаемой им должности при кладовой, долго, упорно держался даровой квартиры и переехал на другую квартиру только тогда, когда пришли плотники ее переделывать.

Он не пропал. Счастье, в которое он верил, стало служить ему.

В палате прежде всего стал носиться слух, что купец миллионер не отказал ему, а сказал: «Я очень рад отдать за вас дочь свою, только дослужитесь до столоначальника». Этот слух и необычайное усердие, с каким он стал служить, помогли ему. Года через два он уже был сам столоначальником. Стуколкин сначала воевал с ним, требовал с него денег, разглашал про него, что он и скотина и мерзавец, наконец, присмирел; только перестал отвечать ему, когда тот о чем-нибудь его спрашивал.

Прошло еще лет пять, Христофорский стал еще опытнее и, по совету одного обязательного чиновника, женился на содержанке какого-то богача, разумеется, для того только, чтобы дать свое имя ее детям. С женой своей он выезжал кататься под качели, иногда сопровождал ее в театр, но не смел и носу показать в ее спальню. Он получал от нее нечто вроде жалованья, копил деньги и был очень доволен судьбой своей, даже гордился своим положением.

В 1847 году я слышал, не знаю, правда ли, что Христофорский был уже переведен на порядочное место в какой-то губернский город. Гордо ходил он с орденом на шее и по-прежнему считал себя самым умным человеком в целом городе. Не знаю, правда ли?

1862

 

КОММЕНТАРИИ

 

Свою деятельность прозаика Полонский начал в печальную пору царствования Николая I, в начале пятидесятых годов, когда особенно свирепствовала цензура. «Писать в последние годы царствования Николая I было невозможно,— вспоминал Полонский; мои невинные повести: «Статуя Весны», «Груня» и др. были цензурой запрещены…» («Литературно-художественный кружок им. Я. П. Полонского за 1905—1906—1907 гг.», СПб., 1908, с. 17).

Из современников Полонского, пожалуй, единственным, кто искренне ценил прозу поэта (хотя и в меньшей степени, чем его лирику), был И. С. Тургенев, считая лучшим его произведением роман «Признания Сергея Чалыгина». Но, по словам Тургенева, Полонский «уже до признаний Чалыгина показал, что умеет так же хорошо писать прозой, как и стихами. Стоит только вспомнить его «Тифлисские сакли», его «Груню».

Почти все представленные в настоящем издании повести и рассказы автобиографичны. Повести «Груня» и «Дом в деревне» — своего рода маленькая дилогия, повествующая о жизни подростка в 14 и 15 лет, где много почерпнуто Полонским из своего отрочества. Автобиографичны и кавказские повести «Квартира в татарском квартале» и «Тифлисские сакли» — о последней Полонский вспоминал: «В Тифлис приезжал В. Ф. Тимм (издатель «Художественного листка») <…> Он хотел срисовать самую красивую женщину в Тифлисе — и я дал ему возможность срисовать ту армянку, которую я описал в рассказе «Тифлисские сакли», которая долго была близка мне и которая страшно измучила меня не столько физически, сколько нравственно. Она была «прекрасна как ангел небесный, как демон коварна и зла». Ее звали Софья Гулгаз. Я уже выучился <…> рисовать, <…> но книга с рисунками, а в том числе и с портретом Софьи пропала <…> Молодость и жизнь этой Софьи (под именем Магданы <…>) описана мною так правдиво, что слухи об этом рассказе дошли до моей бывшей возлюбленной — и она <…> просила <…> передать мне, что грех мне и стыдно так жестоко осмеять eel Но кто еще раз прочтет мои «Тифлисские сакли», тот, конечно, увидит, что я и не думал ее осмеивать <…> Рассказ «Тифлисские сакли» я не мог продолжить, потому что цензура в это время моего пребывания в Петербурге не допускала существования любовниц, содержанок и тому подобное. Жива ли теперь эта поразительная красавица Софья Гулгаз…» (Я. П. Полонский. Стихотворения. Л., 1935, с. 652—653. Библиотека поэта. Большая серия). «Тифлисские сакли» впервые были опубликованы в «Современнике», 1853, No 7. В 1859 году они были напечатаны в «Русском слове», No 4.

В 1862 году была опубликована небольшая повесть Полонского «Медный лоб», которая раскрыла новую грань таланта автора — его несомненное сатирическое дарование. Друг Полонского, взыскательный и искушенный читатель Е. А. Штакеншнейдер, записала в своем дневнике: «Небольшая забавная вещь — война барина с лакеем <…> Или ему этот род лучше удается, или его проза окрепла как-то, стала гораздо лучше…» (Е. А. Штакеншнейдер. «Дневники и записки». Academia. M., 1934, с. 314).

В. Фридлянд