Николай Осипович Ракшанин

Автор: Амфитеатров Александр Валентинович

А. В. Амфитеатров

Николай Осипович Ракшанин

   С тяжелым и горьким чувством увидал я в московских газетах известие о смерти Н.О. Ракшанина. Когда-то я хорошо знал покойного, хотя вот уже около десяти лет, как мы не видались. В то былое время приходилось нам то вместе работать, то полемизировать, то дружить и постоянно видаться, то «прекращать дипломатические сношения». Стало быть, всего было — и хорошего, и дурного. De mortus, говорят, aut bene, aut nihil (О мертвых либо хорошо, либо ничего (лат)): без этой цитаты современные некрологи не пишутся. Но сказать что-либо дурное в некрологе Ракшанина было бы трудно и помимо старого латинского напоминания: не потому, чтобы Ракшанин никогда не делал ничего дурного, — он был, конечно, далеко не ангел! — но потому, что в его натуре и жизни сочилась какая-то благая, очистительная струя, уничтожавшая это дурное с необычайною быстротою и до полного забвения. Я знаю очень многих людей, расходившихся с Ракшаниным по вине его, а не собственной, но, за малыми исключениями, все эти люди, месяца два-три спустя, как-то утрачивали из памяти причину ссоры. От инцидента оставалось расплывчатое, туманное воспоминание «вообще», а человек досадовал, что порвал с Ракшаниным из-за пустяков.

   — Да что, собственно, у вас вышло?

   — Да — как вам сказать? Ничего особенного… Ну, поспорили, посчитались… Ну, он, конечно, наязвил, я взбесился… Собственно говоря, жаль: малый-то добрый и талантливый.

   Да, Ракшанин был добрый и талантливый. Этих двух качеств у него и злейший враг не отнимет. И умный. И благожелательный, совершенно чуждый зависти, не знающий злопамятства. Он не умел долго помнить зло, сделанное ему, — за это и люди спешили забывать те маленькие зла, которые случалось им от него видеть. Ракшанин, с сербскою кровью в жилах, был далеко не лишен мстительных наклонностей, — напротив, «ока за око и зуба за зуб» он придерживался с убеждением и в публицистической работе, и в личных отношениях. Но мстительность его была вроде vendetta corsicana (корсиканской вендетты (ит.)): быстрым порывом, после которого ссора со счетов долой! В длящуюся тяжелую предубежденность она никогда не переходила. Подражать мулу папы, который берег свой удар обидчику семь лет, но зато, когда ударил, то хорошо, было совершенно не в характере покойного журналиста. Другое дело — наброситься на врага с тучею обидных слов, намеков, шуток, личностей, исколоть его, исплевать, истрепать, пока душе не станет легче, а затем — давайте, пожалуй, хоть и мириться!.. Десятки раз присылал ко мне Ракшанин с рекомендательными записками людей, которые — знал я — еще вчера были с ним во вражде и которых он только что раскатывал в фельетоне по всем горам Араратским. Спросишь:

   — Как вас Бог не впору свел?

   — Объяснились… Может быть, и я был не совсем прав… В сущности, люди, кажется, недурные.

   Он страстно прилеплялся к людям и с такою же бурностью вдруг отлеплялся от людей. В наших семилетних отношениях, начатых очень резкою моею статьею против него, а с его стороны чуть не вызовом на дуэль, были периоды, когда не проходило дня, чтобы Ракшанин не побывал у меня хоть раз, а то и два, — притом же у него была еще страсть писать и немедленно отправлять с посыльным записки о всякой мелочи; их накоплялись горы! Потом — вдруг, ни с того ни с сего, будто отрежет, и месяца на три о Ракшанине — ни слуху ни духу. Только видишь издали в театрах, как он слабою, бледною, беспокойною тенью сопровождает в партере у фойе какую-нибудь наезжую grande coquette (актрису, играющую светских молодых женщин (фр.)) в большущей шляпе и в туалете, рассчитанном убить соблазном даже самого неподатливого и скупого антрепренера. Потом, словно отбыв где-то на чужой стороне повинность некую, является вновь так же внезапно и как ни в чем не бывало.

   — Вы, Николай Осипович, были злы на меня?

   — И не думал. За что?

   — Не знаю, за что. Но вы при встречах на улице даже старались не замечать меня.

   — Бог с вами! Просто я слеп, как крот.

   — Ну-ну!

   — Клянусь честью!

   Красотою телесною больной, малокровный, близорукий Ракшанин, казалось бы, не блистал; в обществе был интересен, но в числе московских langues bien pendues (говорунов (фр.)) не состоял и не упоминался, — между тем женщины по нем с ума сходили… и очень красивые, интеллигентные женщины! Вина он не пил, в карты не играл, к роскоши не был пристрастен, ел — мало разбирая, как и что, и скачками не увлекался, коллекционерством тоже. Так что онегинская «наука страсти нежной» оставалась едва ли не единственною его житейскою слабостью, и, повторяю, был он в ней мастер превеликий. В прошлом Ракшанина много романического. И его подводили под пули, и ему случалось пули посылать. За один ракшанинский роман, как известно, трагикомически поплатился на московских скачках какой-то совершенно неприкосновенный к делу, заезжий мещанин: мстительный супруг засадил ему пулю в ногу — ненароком, не попав в Николая Осиповича. История эта в свое время наделала много шума, а злополучного мещанина с простреленною ногою представляли даже в «Обозрениях». Вот — лучший образец незлопамятства Н.О. Ракшанина: столкновение обошлось ему страшно дорого в смысле нравственного потрясения и отравило своими последствиями года полтора, а то и два и без того трудной, нервной, рабочей жизни. Однако в 1898 году, проезжая Москвою, я встретил неудачного стрелятеля. Он был из маленьких газетных работников и тоже теперь покойник.

   — Где вы работаете?

   Называет газету, которой столпом состоял Николай Осипович.

   — Как же вы уживаетесь с Ракшаниным?

   — Он-то меня туда и поместил.

   — Это очень великодушно с его стороны. А кто вас помирил?

   — Никто. Он сам приехал. Услыхал стороною, что мне жрать нечего. Ведь после того скандала предо мною все двери закрылись… А он пожалел.

   Повторяю: не было личной обиды и неприятности, которых Ракшанин не согласился бы зачеркнуть во имя человеколюбия, забыть и извинить по мягкости душевной, даже без предварительной церемонии прощения. Известный коммерсант, с которого написан сумбатовский «Джентльмен», напечатал в одной книге своей очень нехорошие и несправедливые намеки на критическую недобросовестность Ракшанина: дескать, ругаешься потому, что не «дадено». Ракшанин написал мне записку и буквально застает меня и В.П. Далматова ехать к купцу-писателю за объяснениями; сперва он требовал дуэли, но мы с Далматовым решительно тому воспротивились: мальчишеская выходка оскорбленного авторского самолюбия не стоила обмена пуль… да и вообще — что в жизни его стоит? Тогда Ракшанин успокоился на третейском суде — что предлагать мы и ездили. Я к своим посредническим обязанностям отнесся со свойственным мне в высокоторжественных случаях легкомыслием; но величественнейшая фигура Василия Пантелеймоновича Далматова, в длиннейшем черном рединготе, в таковых же перчатках и с зловещим лицом Гамлета, отравленного рапирою Лаэрта, для меня незабвенна. Возницу он выбрал тоже в каком-то похоронном стиле и значительно показал мне на лошадь:

   — Обрати внимание!

   — Ну?

   — Вороная!

   — Ну?

   — Грозное впечатление.

   Историю эту нам легко удалось свести на нет, к обоюдным «сожалениям о недоразумении», и сам же Ракшанин вскоре хохотал над нею и потом остался с предполагаемым противником если не в близких, то, во всяком случае, в приличных отношениях. Путешествие же наше с Далматовым он просил меня рассказывать десятки раз… Вообще, пока ему человек нравился и был люб, в человеке том открывались им всевозможные достоинства и прелести: никто не умеет лучше вас читать стихов, никто не расскажет, как вы, смешного анекдота, голос у вас божественный и из себя вы Аполлон. Все это — до периода охлаждения, когда Ракшанин сжигал в вас все, чему поклонялся, с разжалованием в ничтожества, более быстрым, чем даже в «Герцогине Герольштейнской». А затем — подойдет умилительный стих, и — опять восторги! Страстный, порывистый темперамент Ракшанина всю жизнь мотал его от крайности в крайность, как некий блестящий и звонкий маятник. Судорожная поспешность крайнего решения сказывалась в нем как в журналисте по всем вопросам, которые искренно волновали его и задевали за живое. У него есть драма «Порыв», не сходившая со сцены лет десять, благодаря как собственным ее достоинствам, так и художественному исполнению главной роли Ф.П. Горевым, который постоянно включал «Порыв» в репертуар своих гастролей. Герой «Порыва» заявляет чуть не с места в карьер:

   — Я, женатый человек, люблю чужую жену, — поэтому я должен застрелиться!

   — В этом «поэтому», — говорила мне умная старая русская артистка, — весь Ракшанин, со всею своею стремительностью. Существуют десятки возможностей вывести из щекотливого положения героя, полюбившего от живой жены чужую, но Николай Осипович прыг козлом через все и прямо хвать за револьвер!

   Жалостлив и отзывчив Ракшанин был удивительно.

   — Когда я при деньгах, я кормлю двух-трех таких, как Аркашка!

   Эта реплика Несчастливцева — наилучшая характеристика странноприимного быта на ракшанинской даче, под Клином, где обитал он лето и зиму, частью ради своих слабых легких, частью — чтобы не очень душили кредиторы. Брошенные младенцы, покинутые женщины, интеллигенты без занятий, труженики без места, а иногда и просто ленивые лоботрясы находили у Ракшанина приют месяцами, жили, кормились…

   В последние годы Ракшанин, говорят, зарабатывал хорошо. В мое с ним знакомство — еще не очень. Жить-то, конечно, можно было бы — и даже недурно, — но прошлые долги давили Николая Осиповича мертвою петлею; погашая их, он оставался без гроша на будущее, — приходилось работать вечно вперед и в количестве изумляющем. Редакция со средствами и участливая к своим сотрудникам, конечно, вырвала бы талантливого человека из мучительного положения раба, прикованного к письменному столу кредитного цепью. Но на такую редакцию набежать Ракшанину не было счастья. Платили ему иногда настолько скверно, что он долго стыдился признаваться мне, работавшему в богатейшей из петербургских газет.

   А труд требовался адский, а при неаккуратности ставилось на вид, что, мол, конечно, вы мужчина не без талантов, но — было бы болото, черти будут.

   — Когда же вырастет ваш заработок? — спросил я его после тяжелого зрелища одной, особенно мучительной для него, уплаты, ради которой он безуспешно трепался по московским ростовщикам и должен был оставить заветную многолетнюю мечту свою — поехать на лето за границу.

   Он — совсем зеленый с лица — только рукою махнул:

   — Никогда!

   — Да нельзя же так обращаться с полезнейшим сотрудником! Дайте им понять!

   — Со мною можно.

   И действительно, с другими было так нельзя, но с Ракшаниным было можно. Я долго не понимал, в чем загадка, пока он сам не намекнул. В ранней молодости он имел несчастье уголовной судимости, с лишением прав, и из генеральского сына превратился в устьсысольского мещанина (в последние годы жизни ему, кажется, были возвращены права). Все это я знал раньше, чем знал самого Ракшанина, но — чего не знал, — это как пользовались прошлым грехом Ракшанина иные эксплуататоры его таланта. Судимость за всю жизнь прицепилась ядром ему на ногу. За грех мальчика жизнь мстила сорокалетнему усталому человеку! Всюду, где ни начинал Ракшанин новый труд, ему приходилось сперва проломить грудью стену злого презрительного предубеждения: не диво, что и сама грудь эта так скоро сломалась. Немудрено, что, однажды завоевав себе место, он цеплялся за него всеми силами и с ужасом помышлял о возможности, что вот — сорвется тут, и иди на новые поиски — с новым экзаменом, с новыми унижениями!.. И вот ему говорили: вместо двугривенного вы должны получать гривенник за строчку, — он брал! «Чики», то есть полустроки, не будут считаться — согласен! Фельетона мало, подай в ту же цену еще две статьи, — пишет! Бог наградил его страшною производительностью и хорошим слогом, который к концу жизни Ракшанина сделался, по-моему, даже красивее и благороднее, чем был. И, обрезываемый, усчитываемый в «чиках», давимый писатель лил строки, лил, лил — в мигренях, полуживой…

   Я уже говорил, что наши отношения начались после резкой моей статьи о Ракшанине; написать ее я считал своим долгом и написал с молодою, необузданною, не рассуждающею о последствиях, беспощадною яростью начинающего. Да и сильно «натравили» меня. Фельетон вышел ужасен… Много лет спустя мы разговорились с Николаем Осиповичем о нем, и я с искренностью жалел, как жалею и теперь, что уж очень его тогда изобидел, и тут же дал ему слово, что фельетон этот я считаю мертвым и никогда не включу его ни в какую свою книжку отдельного издания.

   — А знаете ли вы, — с печальною улыбкою говорил он мне, — о чем я думал, когда прочитал ваш фельетон?

   — Ругали меня? Проклинали?

   — Нет, я думал: вот завтра призовет меня N (он назвал одного из своих издателей) и предложит мне, во-первых, снять свою подпись из-под статей… Вы, конечно, понимаете, что это значит для журналиста, — даже помимо нравственных соображений?

   — М-м-м… да! Очень хорошо понимаю!

   — А во-вторых, переведет меня с восьми копеек на пять, и должен я буду жарить ему безыменно вместо шести тысяч строк десять тысяч, потому что иначе мне не оправдать расходов… Ну, и ужас какой-то находил, потому что — не губка же мокрая мозг, чтобы из него капало, капало, капало…

   Тяжкий кошмар давил Ракшанина всю жизнь, скатываясь на него, как Сизифов камень, всякий раз, что он поднимался из болота на гору. Давил и материально, и нравственно, отнимал заслуженный авторитет, парализовал вес суждения и приговоров… И когда Ракшанин мощным упрямством своего полусербского, полубелорусского характера одолел-таки проклятую гору и занял в газетном мире надлежащее твердое положение, когда он, всю жизнь свою сгоравший коллективными мечтаниями, порывами к товариществу и объединению людей пера, но лишенный коллегиальных прав этих, возвратил их себе наконец и принял одну из главных ролей в организации праздника печати — роковой камень, брошенный жестокою рукою врага, опять ударил беднягу в лицо… А ведь тогда всему журнальному и газетному миру было уже известно, что Николай Осипович болен безнадежно… били, значит, умирающего! Что же удивляться, если в ответ из груди затравленного, истерзанного человека вырвался совсем дикий рев, с почти нецензурною бранью? Из человека печенку рукою выдирают, — завопишь!.. И не до салонных тут выражений!

   Что говорить о таланте Ракшанина? Разумеется, был талант, и большой. Человек писал в год 120 000 строк, осмысленных, красиво выраженных, часто острых, часто не без огня и почти всегда с темпераментом, следил за современностью шаг за шагом и откликался на нее день в день: можно ли это без таланта? Он и редактировал, и романы писал, и театральные рецензии, и злободневный фельетон, и судебные отчеты, и все это прилично, гладко, понятно, с хорошими подчеркиваниями и — даже не тою рубленою капустою, которою стали теперь излагать свое желаемое господа злободневные хроникеры, воображая, будто они пишут «слогом Дорошевича», тогда как это слог бешеной собаки, и Дорошевич с отвращением затыкает уши, когда слышит этот безграмотный, отрывистый брех. Слогом Дорошевича никто, кроме его самого, не напишет и ста строк, потому что труден он, слог Дорошевича; но слогом бешеной собаки любой человек средней грамотности заполнит в полчаса самый длинный газетный столбец без малейшего напряжения фантазии и мысли, а ежели иметь крепкую поясницу, то, потрудив ее часов пяток, с Божиею помощью успешно унавозит и всю газету. Ракшанин никогда не унижал пера своего на подобную спекуляцию словом. Я давно не читал его статей, но даже из маленького эпиграфа, выбранного из его последней статьи именно В.М. Дорошевичем, вижу, что покойный остался верен традиции своего выработанного, звучного, выразительного языка. О Ракшанине никто не скажет, что он умер, исписавшись. А между тем — 120 000 строк в год! 4 800 000 букв! Шесть толстых книг!

   И ничего не осталось, и все умрет вместе с автором… что же тут говорить о таланте? Талант был, но его уже нет: золото рубили двадцать лет на чешуйки по гривеннику, оно чешуею рыбьею и рассыпалось, и сгинуло. Николай Осипович Ракшанин — человек, разменянный на мелочь и заезженный «от сих до сих»… Говоря новым словцом, «никчемный талант», как, увы, почти все мелко-газетные публицисты.

   Но даже в рамках этой унизительной езды он умел время от времени явить если не оригинальность, то умную и вдумчивую изобретательность. Именно Ракшанин — и никто другой — явился реформатором русского уголовного романа, без которого не живет теперь ни одна легкая газета. Он первый ушел от уголовного романа с приключениями к уголовному роману с психологией, от подражаний Понсон дю Террайлю и Всеволоду Крестовскому к «маленькой достоевщине». Среди столичной так называемой полуинтеллигенции романы Ракшанина имели громадный и по-своему заслуженный успех.

   Жил Николай Осипович трудно, завидовать нечему, а умер хорошо… давай Бог каждому журналисту заканчивать так последнюю страницу жизни! Человек работал так много, что и не заметил, как труд перешел в смерть.

   Я узнал о смерти Ракшанина, когда он был уже похоронен… Низко кланяюсь его могиле! Отошедший товарищ! если в душе твоей сохранилось еще какое-нибудь невысказанное горе, в котором я остался пред тобою виноват, — прости меня! Прости и то, «еже недописах или переписах» в этом коротком и спешном наброске!

  

   Ты же — в памяти моей —

   Оставайся без теней, —

  

   освещенный глубокою благодарностью за много хороших дружеских минут в невозвратном молодом прошлом!

—————————

   Опубликовано: Амфитеатров А.В. Собр. соч. СПб., 1913. Т. 21. С. 256 — 268.