Жертва

Автор: Андреев Леонид Николаевич


    Леонид Андреев. Жертва

—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-

I

Мать и дочь — двое, и в нужде. Такими они остались после «с душевным
прискорбием» Якова Сергеевича Воробьева, полковника в отставке и под судом.
Умер полковник внезапно, от порока сердца, а под судом состоял за
растраченные полковые суммы, растратил же для радостей семьи: жену баловал
и дочь содержал в институте, и тоже баловал. Был он красивый старик,
высокий ростом, бледный, сдержанный и крайне благородный, и женщину ставил
так высоко, что всякий труд почитал для нее за оскорбление; и, не смущаясь
ядовитыми шепотами знакомых, сам вдвоем с денщиком вел свое хозяйство, сам
под большие праздники ходил в Андреевский рынок и сам вел списки грязного и
чистого белья. Единственный труд, который он позволял жене, — это
собственноручно мыть его собственный большой чайный стакан; но, принимая
этот стакан, уже налитый крепким чаем, он всякий раз испытывал большое,
даже до боли, острое чувство благодарности. Все же остальное делали по дому
горничная, портниха, кухарка и экономка; к последней оба они с денщиком
относились с недоверием и держали ее единственно для виду. А кроме того,
театры и концерты в первых рядах, конфеты и фрукты зимой, гости и ужины на
пятнадцать персон с вином — так и не заметил он, как совершил растрату и
наделал неоплатных векселей.
Год пребывания в отставке и под судом был для него временем холодного
и безграничного ужаса: крайне благородный, он не допускал и мысли, чтобы
жена, Елена Дмитриевна, хоть в чем-нибудь испытала лишение; вперед же, где
открывалась бездна, он не решался и заглядывать. Хотя дочь Таисию пришлось
взять из института, но в остальном обиход не изменился и роскоши как будто
даже прибавилось: нужно чуду приписать, откуда в эту пору доставал
полковник деньги. И все так же перемывала большой стакан своими немолодыми,
но нежными ручками Елена Дмитриевна, и все так же спокойно почивала ночи
рядом с мужем, даже не подозревая, что ни одной ночи за это время полковник
не спал. Но он дышал тихо, не ворочался, чтобы не обеспокоить, и это в
совершенстве походило на крепкий сон. И когда полковник одиноко, избегая
шуму и беспокойства, умирал в своем кабинетике, на турецком диване, под
стеной, увешанной длинными чубуками, — она кушала грушу дюшес, даже не
подозревая, что превращается в вдову.
Несчастья для женщин начались сразу и уже длились без конца. Полковник
умер, и его закопали, имущество, ковры и серебро продали кредиторы, а
частью разворовала прислуга, и осталась Елена Дмитриевна вдвоем с дочерью
на крохотном пенсионе, который ей кто-то выхлопотал во внимание к
благородству полковника. Груши дюшес исчезли так бесследно, как будто
только во сне виделись они, и наступила томительная, позорная, бесконечная
бедность — почти нищета. Не всякий день обедали Елена Дмитриевна и дочь
Таисия, бывшая институтка, некрасивая девушка с плоской грудью, напудренным
носиком и неизбывною наивностью во взорах. Плакали, молились и ничего не
понимали, но все ждали откуда-то конфет. Если душа полковника не умерла
вместе с телом, а взирала на них с высоты, то страданиям ее не могло быть
краю и предела.
Исключительных положений не терпит, однако, жизнь, и двух женщин она
привлекла к некоему правилу: кто-то добрый и влиятельный устроил Таисию на
службу, впряг ее в работу, и она заработала, и началось терпимое и обычное:
вдовая мать-старуха и дочь на службе, существование бедственное, но
возможное. Так прошло десять лет со смерти полковника. И вначале Таисия
плакала день и ночь, так как ничего не умела делать, и ее без стеснения
ругали дурой и гоняли со службы; потом приспособилась, крепко уселась в
конторе одного большого торгового дома и успокоилась; и несколько лет
единственным настоящим ее мучением была краснота носа, ничем не устранимая,
противная, заметная даже под пудрой. У всех девушек в конторе, и магазине,
и на улице носы были белые и краснели только от холода или от сырости, а у
Таисии у одной, может быть, на десять тысяч, нос все время и без причины
краснел. Почему?
Потом стала у нее болеть грудь, вся костяная доска, и начались
невралгии. Потом она почувствовала себя усталой, так устала, что хотелось
умереть. Потом усталость прошла, и началась почти одновременно страстная
любовь к Михаилу Михайловичу Веревкину — и такая же страстная ненависть к
матери Елене Дмитриевне, бесполезной старухе. Это было страшно и грешно:
ненавидеть мать, задыхаться в ее присутствии от ярости, молить Бога о ее
смерти, мечтать о том, как она подкрадется сзади и начнет бить ее обоими
кулаками — по ее голове, по толстой спине, по бездеятельным пухлым рукам,
которые она поднимет для защиты. Но Таисия была хорошо воспитана и молчала,
только худела от ненависти; но однажды вечером вернулась она после работы
слишком усталая, и не захотелось быть воспитанной, а мать сидела на своем
обычном месте перед круглым столом, раскладывала свой бесконечный пасьянс и
безмятежно улыбалась. И Таисия, не здороваясь и не целуя протянутой пухлой
руки, сорвала цветную скатерть вместе с картами на пол и отчетливо
прошипела:
— Хоть бы ты умерла! Я тебя ненавижу, ты дармоедка, ты бесполезная
старуха, злая, вредная, дрянь! Без тебя на мои сорок пять рублей я жила бы
хорошо, я была бы невестой для всякого молодого человека, а с тобой я
пропадаю. Ты пола подмести не умеешь, ты скатерти постлать не умеешь,
только стаканы моешь. Из-за тебя я кухарку держу, и чтоб ты сдохла, дрянь!
После этого с ней начались корчи и молчаливая истерика — за тонкой
перегородкой жили внимательные соседи — и стакан с водой она яростно
выплеснула на мать. Та не посмела переодеться и так до конца вечера
просидела мокрая и в молчании, потому что молчала Таисия. «Какое красивое
имя: Таисия!» — думала девушка, уже успокоившись, но глаз нарочно не
открывала, чтобы побольше помучить мать. Намучивши, сколько следует,
встала, молча и не глядя, как бы не видя мокрой и онемевшей матери, она
напилась чаю и громко стучала ложечкой; потом приготовила постель,
помолилась, улеглась и только тогда коротко приказала:
— Ложись, что же ты? Мне завтра рано вставать.
Елена Дмитриевна поперхнулась и сказала:
— Но полковник, твой покойный папа…
— Если ты, — перебила ее Таисия и встала на колени на своей постели,
худая, несчастная, красноносая, — если ты мне хоть раз скажешь про
покойного папу, то — смотри! То смотри!
И по виду спокойно Таисия легла на правый бок, а мать заплакала и
плакала часа полтора, пока Таисии не надоело слушать и она не уснула. И с
того дня для Елены Дмитриевны стало две Таисии: одна, которая при
посторонних, почтительно сдержанная, воспитанная в институте, образцовая
дочь; другая, которая вдвоем — молчаливый ужас, проклятие, призрак чего-то
мертвого. А пола все-таки мести не сумела, а скатерти постлать не смогла, а
пасьянс потихоньку раскладывала — бесполезная старуха, истинная дармоедка.
Но вид у нее был величественный, покорявший сердца. Была она высока,
крупна, дородна, имела двойной подбородок и правильные черты лица, ходила
не торопясь, как царица на сцене, и сановитостью своею очень напоминала
Екатерину Великую, императрицу. На это сходство не раз указывал покойный
полковник и сам глубоко и мистически верил в него, считал за честь для
дома; но стоило всякому поближе взглянуть в добрые, голубые и слишком ясные
ее глаза, чтобы сразу и наверное сказать: нет, — это не Екатерина Великая.
И как бы внутренне ни страдала она, величественный вид оставался
нетронутым, и в присутствии бесполезной старухи, при посторонних, совсем
пропадала маленькая и щупленькая Таисия, выродок.

II

Здесь на первый план выдвигается Михаил Михайлович Веревкин, молодой
человек из Государственного банка. Одевался он безукоризненно, был невысок
ростом, но держался с достоинством, и примечательного в его внешности были
только огромные плоские щеки, поверхность которых до странности не
соответствовала размерам глаз, носа, усиков и острого подбородка.
Веревкин искренно любил Таисию, но началом его любви была Елена
Дмитриевна, маман, как называл он старуху: ее величественность покорила его
сердце и наполнила восхищением вплоть до любви и к Таисии. Он ее уважал, он
ее боялся, он считал ее настоящей Екатериной Великой, как и полковник, он
втайне молился ее бездействию, отнюдь не считая его дармоедством, ее
бесконечному пасьянсу, в котором ничего не понимал, ее французской речи.
Сам он собственными великими трудами изучил французский язык и целый год
посещал курсы Берлица для прононса, и в банке он вел корреспонденцию на
этом языке, но у Елены Дмитриевны французский был как бы прирожденным,
легким и свободным, как щебетание. Что Таисия! — Таисию он сам поправлял. И
когда он воображал, как после брака сидят они втроем в прекрасной комнате и
все трое! — все трое! — говорят между собой — между собой! — по-французски,
ему казалось это нестерпимым, нечеловеческим блаженством.
— Но, Таисия! — говорил он на свидании, когда они в десятый раз под
ручку проходили темную улицу, — но, Таисия! сейчас наш брак невозможен.
Подумайте, Таисия, как мы можем устроить маман? Мы люди маленькие, мы люди
работающие, но маман привыкла к роскоши, для нее нужно помещение! Нельзя же
ее как-нибудь… вы понимаете меня, Таисия?
— Но маман вовсе не так требовательна, Мишель, — пробовала возражать
Таисия, — ее можно устроить в детской…
— В детской? — ужаснулся Михаил Михайлович, — что вы, Таисия! Как
можно! Дети так безобразны, они будут кричать… как можно! Нам надо, нам
необходимо подождать, что же поделаешь. Но вы мне разрешите зайти завтра к
вам и засвидетельствовать мое почтение Елене Дмитриевне? Я не побеспокою
ее?
— Ну, что вы! Она будет так рада, — с тоской возражала Таисия, в
одиннадцатый раз поворачивая на темную улицу с одинокими фонарями.
Было противно, что он уже презирал будущих детей. Было противно, что
он не чувствовал и не понимал всей прелести одухотворенного образа Таисии и
непременно хотел Екатерину Великую, как и несчастный папа. Он и ростом был
ниже Елены Дмитриевны, но даже этого не понимал, ничего не понимал!
И каждый раз после свидания Михаил Михайлович чувствовал себя так
возвышенно, словно видел в прекрасном сне дворец и лакеев в красных с
золотом ливреях, а Таисия плакала, хваталась за костлявую грудь и до
полуночи сдавленно визжала над головой величественной маман, трясшейся от
страха: она и в страхе была величественна. Эти часы неистовства Таисия
называла про себя «уроками»; но однажды, после урока, затянувшегося
особенно долго, с матерью случился легонький удар, она с гулом завалилась
на пол и дня четыре пролежала в постели без языка. Михаил Михайлович был
расстроен до слез и часами почтительно просиживал у изголовья больной,
читая в ее закрытые глаза французский роман, пока Таисия готовила компрессы
и по капелькам, тщательно отмеривала лекарство.
Потом садилась сама и делала вид, что слушает, а на самом деле
внимательно и с ненавистью разглядывала Михаила Михайловича, гундосившего
французские фразы. Свет низенькой лампочки слабо освещал его острый
подбородок, мелькал на усиках и терялся где-то в бесконечности его щек; и
было ясно, что умри Елена Дмитриевна — и Веревкин может самым глупым и
подлым образом покинуть Таисию. «Вот подлец!» — с отчаянием думала она и
решила, что на будущее время ей необходимо воздержаться от неистовства.
Совсем, конечно, она не воздержалась, но некоторую осторожность
внесла, визжала и шипела меньше, а по окончании урока толкала к матери
посуду, грубо говоря:
— Ну? Что ж не моешь? Мой!
Она знала, что в этом занятии Елена Дмитриевна черпала успокоение. И
пухлыми, дрожащими пальцами, которых когда-то так нежно и почтительно
касался полковник, Елена Дмитриевна мыла стаканы и чашки и действительно
успокаивалась.

III

Хотя Михаил Михайлович был совершенно сухопутен, но обожал море и
морские виды, и на этом основании, вымолив аванс в своей конторе, Таисия
наняла на лето комнатку в Оллиле. Ей и самой хотелось отдохнуть, и была
притом мечта, что морские виды, белые ночи и одинокие ночные прогулки по
пляжу поднимут любовное настроение Веревкина, отвлекут его от мыслей о
Елене Дмитриевне и разрешат болезненный вопрос о браке. И белые ночи вообще
очень шли к бледному и вялому лицу Таисии, скрывали красноту носика и
выделяли черноту довольно густых бровей — и этим также надо было
воспользоваться.
В первый же праздник, идя под розовым зонтиком на станцию для встречи
Михаила Михайловича, Таисия решительно сказала матери:
— Слушай, ты! Вечером мы пойдем с Мишелем гулять на пляж, вдвоем,
понимаешь? И если ты увяжешься с нами, то — смотри!
— Но, Таисия…
— Я сказала. Заела мою жизнь, а теперь извольте помолчать, на вас
смотрят. Дармоедка!
И в этот вечер они пошли с Михаилом Михайловичем вдвоем и под ручку.
Было море и морские виды, была белая ночь, и песок любовно шуршал под
ногами, но Веревкин был скучен и вял и на остановках целовался так
неподвижно и отвлеченно, что хотелось зарыдать и ударить его по физиономии.
На несколько минут увлекся было разговором о Биаррице, куда впоследствии
они поедут, говорил горячо и красиво, а потом внезапно повернул домой.
— Ведь еще рано, Мишель! — сказала Таисия со слезами. — И посмотри,
какая красивая туча на том горизонте!
— Нет, неудобно, Таисия: мы оставили маман одну. Это положительно
неудобно!
— Она любит одна, оставьте, Мишель! Смотрите, какая туча на том
горизонте.
— Вы знаете, Таисия, что я люблю тучи и всегда стремился к морю, но
мне еще дороже уважение к вашей почтенной матушке, — внушительно ответил
Михаил Михайлович и непреклонно зашагал назад, топча следы маленьких ножек
Таисии.
То же повторилось и в следующую прогулку, через неделю, и Таисия
плакала, а Михаил Михайлович был почти груб и отвратителен со своими
плоскими, бесчувственными щеками; и кончилось тем, что Таисия сама
разрушила свои мечты, пригласила Елену Дмитриевну гулять с ними. Ужасно
было гулять втроем, когда сердце полно любви и неудовлетворенной нежности,
но самое ужасное для Таисии и даже неожиданное заключалось в том, что
почтительный Михаил Михайлович всю дорогу вел под руку мать, а Таисия шла
впереди — одна. Пыталась она, вся сотрясаясь от подавляемых слез, цепляться
за левую руку Веревкина, но это было и неудобно, и некрасиво, и не
соответствовало французскому языку, на котором все трое говорили.
И в первые минуты этой неестественной прогулки Елена Дмитриевна, помня
уроки дочери, замирала от страха, трудно дышала и старалась молчать, но
искреннее поклонение Веревкина, шуршание песка под ногами и морские виды
постепенно погрузили ее в сладкий и обманчивый туман. Ей смутно грезилось,
что с нею идет, почтительно касаясь, сам полковник, или если не идет, то
откуда-то сверху благословляет ее; и в нежном полузабытьи, на прекраснейшем
французском языке, она что-то болтала, тихо смеялась куда-то внутрь
уходящим смехом и рассказывала о Биаррице, где она уже была. На мгновение,
при виде костлявой спины Таисии, становилось холодно и страшно, а потом
опять сладкий туман и невнятные шепчущие грезы. Изредка, величественно и
ласково, она поправляла Веревкина, все еще не могшего усвоить трудного
прононса, и он каждый раз благодарил и, вызывая ее снисходительный смех,
снова старательно повторял неудающееся слово.
После первой такой прогулки Таисия неистовствовала почти до утра и
даже не поехала на службу. После второй и третьей она молчала, как
застывший камень, и страшно было смотреть на ее почти мертвецкое лицо с
побледневшим носом. А после пятой прогулки, когда Михаил Михайлович уехал в
город, она позвала мать снова на берег.
— Пойдем. Я не хочу, чтобы нас слушали соседи; довольно уж. Надень
платок, тебе будет холодно.
Были страшны и ее мертвецкое лицо, и эта непривычная забота, и
загадочная решительность слов; и они пошли. В тот день на Финском заливе
была буря, как назвал это Михаил Михайлович, и сильный ветер забирался в
рот и уши, мешая говорить; негромко плескался прибой, но вдалеке что-то
сильно и угрожающе ревело одинаковым голосом: точно с самим собою
разговаривал кто-то угрюмый, впавший в отчаяние. И там вспыхивал и погасал
маяк.
— Садись на этот камень, спиною к ветру, так, — приказала Таисия, а
сама осталась стоять; и говорили они не лицом, а боком друг к другу, словно
объяснялись с кем-то третьим. Трудно было поверить, что они только недавно
были здесь с Михаилом Михайловичем и весело, по-французски, говорили о
буре.
— Я слушаю, — сказала Елена Дмитриевна, не зная, что еще будет.
— Или ты, или я — понимаешь?
— Нет.
Таисия крикнула, или это ветер так усилил и оборвал ее слова:
— Не понимаешь? Или ты, или я, — тебе говорю. Вот смотри: я крещусь,
видишь? Крещусь! Если еще продолжится и повторится то же, я отравлюсь. У
меня яд есть — слыхала? Яд есть у меня, я отравлюсь.
И долго и по виду спокойно говорила о своей проклятой жизни и о своей
проклятой любви к Веревкину, который дурак и трус и не смеет жениться на
ней, потому что беден и не знает, какой ему дворец построить для Елены
Дмитриевны. Говорила о себе, что она плюгавая, красноносая и знает это; и
что скоро у нее все равно будет чахотка, а замужем она еще могла бы
поправиться.
— Иногда… иногда, — всхлипнув, сказала Елена Дмитриевна, — от детей
бывает здоровье. Я тоже до тебя слабая была.
.- Вот видишь! — подтвердила сухо Таисия, — так как же мне жить,
подумай. Но разве вам втолкуешь? Вы белоручка, вы всегда на чужой счет
жили, а мы с Мишелем люди работающие, вы нас заедаете. Ты думаешь, он тебя
потом не проклянет? Проклянет. Это теперь вы его околпачили вашим
французским да вашим видом, а как придется каждый день кормить вас… Вы и
едите много, больше меня, а мне скорее надо бы — но разве у вас есть
совесть?
— Есть, Таичка!..
— Оставьте, пожалуйста. Из-за вас папа казенные деньги растратил и всю
жизнь был мучеником, из-за вас и я отравлюсь. А вам что? Только бы пасьянса
у вас не отняли… Ах, ну и дрянь же ты, старая дрянь. Кокотка!
Последнего слова еще ни разу не произносила Таисия, и оно остановило
ее; и в молчании сильнее зашумел ветер в волосах: платок уже давно соскочил
с головы Елены Дмитриевны. Но, подумав, Таисия настойчиво повторила:
— Ну да, кокотка, конечно. Содержанка. У них тоже такие руки, как у
вас. Да если бы вы только могли почувствовать, как я вас ненавижу!
— Я чувствую, Таичка!
— Врете, куда вам. Вот умру, тогда почувствуете, да поздно будет.
— Я постараюсь, — сказала Елена Дмитриевна.
— Что постараетесь?..
— Я постараюсь… Что же мне еще сказать, Таичка?
Таисия засмеялась и, смеясь все громче и зачем-то вскинув обе руки,
пошла вдоль берега, против ветра.
— Куда ты?
Она все смеялась и шла и все выше закидывала руки; потом упала лицом
вниз и, хохоча и плача, стала грызть себе пальцы, вырывать космы волос,
разрывать одежды на груди — новенькую блузочку, сегодня впервые надетую. А
Елена Дмитриевна беспомощно стояла над нею и, тоже зачем-то подняв обе
руки, беззвучно рыдала в себя, в глубину груди, где тяжко ворочалось, не
справляясь с работой, старое ожиревшее сердце.
— Хочешь, я утоплюсь? — спрашивала она Таисию, но или тих был ее
голос, или море заглушало его своим шумом: Таисия не отвечала и, перестав
биться, лежала как мертвая. Это темное пятно на песке; это маленькое
одинокое тело, мимо которого своим чередом, не замечая его, проходили и
ночь, и широкая буря, и грохот далеких волн, — было ее дочерью, Таисией,
Таичкой.
Громко вскрикнув от укусившей тоски, точно копируя все движения и
поступки дочери, Елена Дмитриевна засмеялась, подняла обе руки и пошла
вдоль берега, против ветра; все шире открывались навстречу подвижной тьме
ее голубые, величественные, безумные глаза. Вероятно, в эти минуты она
сошла с ума, потому что громко начала вызывать из тьмы:
— Полковник! Яков Сергеич!

IV

Недостаток Елены Дмитриевны был в том, что она совершенно не умела
думать и даже не знала, как это делается другими. Говоря, она никогда не
знала вперед, что скажет; умолкая же — либо задремывала с открытыми глазами
и величественным видом, либо продолжала в голове плетение беззвучных слов,
не имеющих ни начала, ни конца. Оттого она и пасьянс так любила.
И теперь ей было очень трудно: понадобилось удержать в голове новую
мысль, и не только удержать, не дать ей выскользнуть во время сна, но даже
и развить ее до каких-то сложных и значительных последствий. Явилась эта
мысль случайно, как будто на вокзале, когда в ожидании билета у кассы она
прочла страховое объявление — приглашение пассажиров страховаться на случай
железнодорожного несчастья.
«Вот если бы я застраховалась в десять тысяч, — сказала она себе, так
как умела не думать, а только говорить себе, — и потом упала бы с поезда,
то моя несчастная Таичка получила бы десять тысяч и стала бы счастливою с
Мишелем».
Сказав это себе, она тотчас же хотела по обычаю забыть сказанное, но
почему-то оно не забылось и еще два раза вспомнилось в вагоне. Даже пришли
в голову некоторые новые подробности: именно, что Мишель и Таичка могут
тогда съездить в Биарриц, где она может указать им хороший недорогой
пансион с видом на океан.
«Но самоубийцам, вероятно, не платят», — сказала она себе дальше и
стала искать, кого бы об этом спросить. Но в третьем классе, где она ехала,
были только финские мужики и дешевые дачники; и она перешла в первый и с
удовольствием опустилась на зеленый потертый бархат сиденья. Против нее, в
том же купе, читал газету пожилой полковник, почтительно принявший длинные
ноги, когда она садилась. Улыбнувшись и поблагодарив полковника, Елена
Дмитриевна с видом знатной дамы, привыкшей иметь свиту, спокойно и просто
обратилась к нему с французской фразой, но он не знал французского и густо
покраснел, извиняясь. Тогда с тем же спокойствием она по-русски спросила о
самоубийцах, платят ли им?
Кажется, он ответил, что не платят, — она забыла, вернувшись домой; да
и самую мысль позабыла, пока не приехала поздно вечером усталая и немая
Таисия.
— Вот, Таичка, деньги за пенсионную книжку, — сказала Елена Дмитриевна
и с некоторой гордостью подала дочери деньги, — это были единственные
минуты за месяц, когда она чувствовала себя полковницей, у которой полон
двор послушной и влюбленной челяди. И до сих пор Таисия каждый раз
благодарила и даже целовала руку, хотя и сухо, по привычке; но теперь — все
так же молча, не меняя выражения каменного лица, взяла и бросила деньги на
пол.
— Таисия! — воскликнула мать, но, увидев сумасшедшие глаза Таисии, не
посмела продолжать. Не посмела она поднять и деньги, так как Таисия нарочно
ходила по бумажкам и по мелочи и даже напевала что-то, будто не замечая ни
матери, ни ее денег. Так они и пролежали на полу до минуты, когда обе
женщины ложились спать. «Ночью поднимет», — подумала Елена Дмитриевна, но и
ночью, когда она вставала, и утром деньги продолжали валяться на полу. Со
слезами собрав их, Елена Дмитриевна положила на стол — и со стола снова на
пол сбросила их Таисия. И, завиваясь перед маленьким зеркальцем, будто с
беззаботностью мурлыча и кося глазами, чтобы увидеть в зеркале свои бледные
уши, Таисия захохотала и спросила:
— Это ваши тридцать серебреников?
— Так-таки и не возьмешь, Таичка?
— Ваши тридцать серебреников? Ах, пожалуйста, пусть полежат на полу
ваши тридцать серебреников.
— Таисия!..
Но опять встретила сумасшедшие глаза Таисии и не посмела продолжать.
Так Таисия и не взяла денег, так и уехала в город, и больно было подумать,
как она теперь будет вертеться со своими грошами; и еще ничто в жизни так
не жгло рук Елены Дмитриевны, как эти деньги, эти тридцать серебреников,
когда она запирала их в свой комод — на что они ей-то? На другой день
все-таки робко спросила дочь:
— Как же ты теперь, Таичка, без денег?..
— Как? Очень просто. Я теперь не завтракаю. И чаю пью одну чашку. А
что? Жгутся серебреники?
Она действительно не завтракала, и ненависть горела в ней: было
страшно за ее впалую грудь, где вмещалось столько безысходной злобы, себя
самое кусающей. А еще через день и потом уже каждое утро Таисия сама
спрашивала мать:
— Ну, что же? Целы ваши тридцать серебреников?
— Целы, Таичка.
— Ах, целы? Ну, берегите, берегите ваши тридцать серебреников! — и
хохотала, вертя перед зеркалом свое желтое лицо с присохшими к деснам
губами. Что-то обезьянье появилось в ней, вертлявое, нервно-раздраженное,
остромигающее; и подбородок выдвинулся от худобы тупо и зло, и приподнялись
костлявые плечи. Из окна комнаты видна была лесистая дорога на станцию, и,
как очарованная, не сводила глаз Елена Дмитриевна с удалявшейся дочери, с
ее несчастной и непримиримой спины. Уже точкой становилась эта спина в
отдалении, а все грозила и влекла к себе взоры.
Так проходили дни и недели, и все не брала денег Таисия, и стали эти
деньги чем-то вроде колдовства, частицею нечистой силы, попавшей в дом:
никуда от них нельзя было спрятаться, целый день колдовали они над головою
Елены Дмитриевны, сидели в ее мыслях. К ящику комода, где они лежали,
стыдно и страшно было подойти, как убийце, хотелось спрятать их под тюфяк
или зарыть в землю. А тут пропал и Михаил Михайлович: потом оказалось, что
он ездил по поручению банка в провинцию, но Елена Дмитриевна этого не
знала. Таисии спросить не осмеливалась и мучилась страшными догадками:
что-то вроде настоящих длинных мыслей появилось у нее. Точнее, это была
одна мысль, внушенная ей страховым объявлением, но такая длинная, словно
клубок, медленно распускающийся.
Наконец и во сне увидела Елена Дмитриевна свои тридцать серебреников,-
эти ненужные, злые и страшные деньги. Сон был страшный, и старуха стонала,
металась по постели, задыхаясь и плача, пока гневным толчком не разбудила
ее Таисия.
— Что же это такое! — плакала от злости и горя Таисия, — куда мне от
тебя деваться? Богом клянусь, я больше не могу!
— Таичка!..
— Я человек работающий, я не могу без сна, а ты храпишь, как мопс —
как вам не стыдно, и где у вас совесть? Что же это! Я и не ем, и не сплю:
хотите, чтобы я сейчас же яду приняла? Я человек работающий, я и жизни не
видела за работой… куда мне деваться? Куда?
— Мне сон страшный приснился, я не виновата, я больше не буду.
— Врете вы! Сон — какие у вас сны! Нажралась за ужином, вот и
храпит… Ах, куда же мне деваться от тебя!
Укрылась с головою одеялом и долго еще и горько плакала, пока не
затихла. А мать, боясь возвращения сна и что снова она разбудит Таисию
стонами, долго лежала с открытыми глазами; потом, борясь с набегающей
дремой, села на кровати и до утра вздрагивала и никла головой, на которой
пышные волосы вздымались, как старинный придворный парик.

V

Страха перед смертью Елена Дмитриевна совершенно не испытывала, так
как не понимала самого главного: что такое смерть? В ее представлении
смерть имела только два образа: похорон, более или менее пышных, если
военных, то с музыкой — и могилки, которая может быть с цветами или без
цветов. Был еще тот свет, о котором рассказывают много пустяков, но если
чаще молиться и верить, то и на том свете будет хорошо. И чего же ей
бояться, если мужу, полковнику, она никогда не изменяла?
И не о смерти она думала, не о ее существе, пугающем людей, а о том,
что самоубийцам не платят, если они страхуются, и надо сделать какую-то
случайность, представить некоторый театр — тот самый театр, в котором
когда-то она так любила кушать конфеты и груши дюшес. Но что представлять?
Сбивчивы и путаны были образы, возникавшие в непослушном воображении Елены
Дмитриевны, и были минуты столь трудных и неразрешимых противоречий, что
сидела она как потерянная с совершенно бараньим видом, раскрыв рот и выпуча
свои голубые, побледневшие, бездумные глаза.
«Что же это я сижу? — говорила она себе, будто в этом заключалось все
недоумение,- что же это я сижу и сижу? Сижу и сижу?»
Но не только она сидела: она и по садику бродила, и на пляж
выбиралась, но и это не облегчало понимания. Походит и начнет себя
спрашивать: «Что же это я хожу?» Кроме того, на пляже встречалось много
знакомых дам — у нее всегда набиралось множество знакомых — и начиналась
болтовня, приятные разговоры о здоровье и дачниках, и совсем терялось
соображение, где-то в самом низу задыхалась придавленная мысль. И опять
вопрос: «Что же это я говорю? Все говорю и говорю?»
И не будь колдовских тридцати серебреников, пожалуй, вернулась бы к
прежнему бездумью изнемогавшая Елена Дмитриевна, но с ними под конец
преодолела все затруднения и поняла-таки, что ей надо представить на ее
театре без конфет и груш дюшес: надо ей представить — во-первых, счастливую
мать, всем довольную, веселую; во-вторых — хорошо одетую, пожилую барыню,
которая до глупости боится железнодорожных катастроф и оттого страхуется.
Созданный такими трудами образ вылепился так отчетливо и властно, что и
играть не понадобилось: какой она себя задумала, такой сразу и стала, будто
все существо ее подверглось перемене, будто ее заново перекрасили, как
старое платье в химической прачечной. И улыбка счастья запорхала в ее
устах, и добродушием непроходимым стали дышать два ее вельможных
подбородка, и со страхом самым искренним расспрашивала она знакомых дам о
том, какие бывают катастрофы на железной дороге.
Первою заметила эту перемену Таисия и была возмущена: спрашивает про
тридцать серебреников, а та улыбается, как дура! Грубо и коротко Таисия
спросила:
— Ты одурела?
Слегка испугавшись — но только слегка! — мать покорно и глупо
ответила:
— Одурела, Таичка, не сердись.
— Это и видно. Вы дуреете, а мне доктор сказал, что у меня придыхание
в левом легком: скоро умру.
— Это ничего, Таичка, не волнуйся!
Таисия подняла густые брови:
— Да вы… Да ты и вправду с ума сошла? Что ты говоришь? Тебя в
богадельню надо, вот что. Слышишь?
Елена Дмитриевна промолчала, а когда Таисия вышла — гордо улыбнулась,
снисходительно вздохнула и с важным видом оправила прошивную покрышку на
постельке Таисии, маленькой девочки, которая любит кружева и прошивки. В
это время Елена Дмитриевна, пустив в обращение тридцать серебреников,
весьма пригодившихся, имела уже и подновленное шелковое платье для
катастрофы, и страховой полис на восемь тысяч — на десять не хватило
серебреников. Как она очаровала страховую барышню в киоске! — и все это
только одним видом глупой испуганной барыни да французским обращением: мой
ангел! моя милая!
Был очарован и вернувшийся Михаил Михайлович! Провинция глубоко
возмутила его своей грубостью и отсутствием приличных людей, и он с
неописуемым наслаждением вел под руку, высоко подняв локоть, царственную
Елену Дмитриевну, любовался морскими видами и восклицал:
— Шарман! Шарман!
После же прогулки, совсем разнеженный, пригласил в садик несчастную
Таисию, обнял ее тонкую талию, не замечая ни костей, ни худобы этой талии,
и долго, с необыкновенной прочувствованностью, говорил о выдающихся
достоинствах Елены Дмитриевны, маман. И заключил так:
— Вы знаете, Таисия, что я верю в наследственность — и мне очень,
очень приятно, что у вас такая маман. Сейчас вы еще очень молоды, вы еще не
сложились ни физически, ни морально, но в будущем вы, несомненно, станете
похожи… Что это? Но, Таисия, о чем вы плачете?
— Так себе. Ничего. У меня в правом легком придыхание.
— Что вы говорите, Таисия? Но как же это! Какое придыхание — это
опасно?
И кончился их вечер тем, что оба они плакали: Михаил Михайлович
действительно был очень добрым человеком и любил Таисию, и очень
перепугался, его огромные щеки побледнели. Совершенно забыв французскую
речь, он вытирал слезы своим платком то у Таисии, то у себя и растерянно
говорил:
— Да, да, надо поскорее венчаться, но как же это сделать? Господи, как
же это сделать? Но я не думал, что это надо так скоро… ах, да не плачь
же, Таичка, я сам плачу! Это правда, от командировки я сберег двести
рублей, и с теми, что в сберегательной… нет, разве это деньги!
И в этот вечер впервые Таисия была счастлива. А через два дня, во
вторник, к ней пришло и полное благополучие, исполнение желаний, как
говорят гадалки: Елена Дмитриевна сделала-таки свою случайность и погибла
под колесами вагона жертвою собственной неосторожности. Так записал в
протокол обманутый жандарм со слов обманутых свидетелей и на основании
психологии.
Произошло это очень просто, и были примечательны только некоторые
подробности. Ехала Елена Дмитриевна из Петербурга, когда это случилось,
ездила получать пенсию — и в мешочке у нее действительно оказались и
книжка, и деньги, новые тридцать серебреников. В городе она купила яблок,
что самоубийцы не делают, понятно; и яблоки эти нашлись тут же, недалеко от
трупа. И в сетке были обнаружены и некоторые сверточки с покупками, огурцы
и коробочка сардин. Было очевидно, что у старухи, при переходе с площадки
на другую, закружилась голова, и она упала вниз, между вагонами: такие
случаи часто бывают, и недаром она боялась железной дороги, недаром
страховалась!
Да.
А боль? А страх? А бешеное биение сердца? А неописуемый ужас живого
тела, которому предстоит сию минуту быть раздробленным железными, тяжелыми
катящимися колесами? И это мгновение, когда она решилась упасть, и руки
отлипли от поручней, и вместо их твердости и защиты — пустота падения,
наклон, невозвратность? И этот последний вопль, беззвучный, как молитва,
как зов о помощи во сне: полковник! Яков Сергеич!
Но обо всем этом ничего не было сказано в протоколе, и разве только
дочь Таисия могла бы прибавить нечто новое, доставшееся ей среди прочего
наследства.

VI

Это была маленькая и бестолковая записочка, найденная Таисией в комоде
матери, в том как раз ящике, где так долго покоились неприкосновенные
тридцать серебреников; перед тем, как упасть в обморок, Таисия записочку
сожгла на спичке, и содержание ее осталось в памяти смутно, как нечто в
высокой степени обрывочное и безалаберное. Видимо, главной целью записки
было указать пансион в Биаррице с видом на океан: прямо из окон видно море;
дальше утверждалось, что Мишель составит счастье Таисии, после чего мысли
старухи перескочили на какие-то кофточки в шкапу — довольно длинное
перечисление, и еще что-то хозяйственное, бестолковое и явно придуманное,
чтобы показать себя женщиной солидной и понимающей. О смерти не было ни
слова; и где-то сбоку, поперек письма, торопливая и легкомысленная по
начертанию подпись: любящая мать.
Но смысл письмеца был ясен, и правильно поступила Таисия, что сожгла
его как уличающий документ. Вернувшись в чувства после недолгого обморока,
Таисия тщательно и со страхом обыскала все ящички, шкапчики и коробочку с
новеньким наперстком и не употреблявшимися нитками: никаких иных
документов, кроме полиса на восемь тысяч, не оказалось, все было в порядке,
чисто и открыто, хоть вся полиция смотри. И тогда она снова упала в обморок
и лежала на полу долго, основательно, пока не пришли жильцы и не отлили ее
водою.
Так вступила Таисия в наследование капиталом, впоследствии составившим
основу ее семейного благополучия. Убитый горем Михаил Михайлович очень мало
внимания обратил на деньги и с глубоким, еще более возросшим уважением к
памяти Елены Дмитриевны вступил в брак только через год, по истечении
траура; и Таисия, у которой и характер и лицо заметно изменилось к лучшему,
нисколько не противоречила ему. Но и венчались они скромно, только при двух
шаферах, товарищах Веревкина, и венец над огромными его щеками придавал ему
внушительный вид какого-то древнего, но очень скромного бога счастья.
Потом было у них с Таисией много радости с устройством квартиры, с
мебелью и арматурой, потом со счастливым рождением первого ребенка,
девочки, названной в честь бабушки Еленой, Леночкой — жертва не оказалась
бесплодной. Но и люди не оказались неблагодарными, и если Таисия больше
молчала, храня свою тайну, то Михаил Михайлович каждый день вспоминал о
маман и твердо и на все времена для детей и внуков установил ее культ.
Он говорил Таисии:
— Маман умерла, но маман должна незримо присутствовать среди нас и
благословлять наше маленькое гнездышко. Но не подумай, Таисия, что это
какие-то деньги, которые ее благородная душа оставила нам: я готов бы всю
жизнь работать поденщиком, только бы она была бы жива!..
— Я знаю, Мишель. Ты сам — благороднейший человек.
— Что я! — искренне восклицал Михаил Михайлович, — что я! Я человек
маленький, я человек работающий, но она, наша дорогая, наша незабвенная…
ты помнишь, Таисия, как мы гуляли по пляжу? И можно ли было подумать, что
какая-то глупая случайность погубит эту драгоценнейшую — драгоценнейшую
жизнь!
И по огромным щекам его медленно стекали маленькие искренние слезинки
и застревали в нафабренных усиках. Так он и до сих пор любил величавую
Елену Дмитриевну, продолжал поклоняться ее дармоедству.
С маленькой карточки Елены Дмитриевны было сделано увеличение в лучшей
мастерской и в роскошной раме повешено в кабинетике Веревкина, прямо над
его головою; и за рамою — это была мысль Таисии — торчал пучок
искусственных цветов. Что цветы! — Михаил Михайлович и лампаду бы повесил,
не будь это явным кощунством и в то же время смешным преувеличением, что он
и сам сознавал в спокойные минуты. Но взгляд, в одиночестве и даже при
людях, обращенный им на портрет, был взглядом молящегося; и в ответ ему
смотрели с портрета большие глаза Елены Дмитриевны, слегка подведенные
ретушером, веселые, как от пьянящего газа, и водянистые. Даже в фотографии
чувствовалась их бездумная голубизна, как у тех цветочков, что через тонкий
слой слюды невинно смотрят с белого изразца.
— Она смотрит! Она смотрит! — восклицал Михаил Михайлович, переходя с
одного конца комнаты в другой и всюду встречая этот прямой и веселый
взгляд: — Таичка, она смотрит!
— Да, это удивительно, — соглашалась Таисия, также переходя из одного
угла в другой и наклоняя голову: — Это прямо поразительно, Мишель!
Но одна, убирая письменный стол мужа, неохотно смотрела на портрет;
раз только, задумавшись, с метелкою в руке, больше получаса вглядывалась в
глаза и губы Елены Дмитриевны, словно изучала их или чего-то искала. Потом
с легким вздохом принялась за уборку: одно Таисия знала твердо — что и на
пытке, и на самом Страшном суде не выдаст она тайну о смерти матери.
То спокойствие и даже некоторая мудрость, которые сразу пришли к ней
со смертью матери, уже не покидали ее; и на многое, что прежде волновало ее
до истерики, теперь она смотрела с легкой, почти насмешливой улыбкой. Так,
с улыбкой вспомнила она свою неистовую ревность — к старухе-то! — свою
ненависть, дикие выкрики и слезы: смешно подумать — кокоткой ее называла,
старуху-то! С той же улыбкой мудрости, спокойствием человека, сытно
пообедавшего, глядела она на маленькие и действительно смешные попытки
Михаила Михайловича в чем-то подражать полковнику: он и халат себе такой же
сделал, пользуясь указаниями Таисии, и чубуки развесил над турецким
диваном, хотя сам и не выносил табачного дыма, и что-то военное старался
придать своему безнадежно мирному и тихому лицу. Пусть — это никому не
мешает.
Уже после первого ребенка, Лелечки, она заметно пополнела и окрепла, и
исчезли всякие придыхания в легком, а после второго, большеголового
Яшеньки, у нее появилось даже некоторое дородство, сановитость, и
определенно прорезалась морщинка на том месте, откуда в будущем обещал
набухнуть второй подбородок. Намечалось несомненное сходство с покойной
матерью. На это обстоятельство первый обратил внимание Михаил Михайлович и
был, конечно, в восторге: теперь его мечта окончательно сливалась с
действительностью.
— Но это замечательно, Таисия! — восклицал он, сличая портрет и жену,
— это замечательно: ты становишься вылитая покойница маман! Это такое
счастье для нашего дома… ты знаешь, как я всегда уважал твою маман!
— Да, я знаю, Мишель, ты благородный человек.
— И ты так пополнела, милочка, просто прелесть! — Он деликатно,
ощупывая жировые складки на пояснице жены, обнял ее и усадил с собою на
турецкий диван, откуда особенно хорошо был виден портрет Елены Дмитриевны с
подведенными веселыми глазами. Таисия положила голову ему на плечо и
подтвердила:
— Да, скоро хоть лечиться от полноты, а помнишь, какая худая я была?
ужасно. Это от детей, Мишель: мама говорила, что и она до моего рождения
была слабенькая. А ты заметил, Мишель?.. Нет, не скажу!
Михаил Михайлович отвел глаза от портрета:
— Что, моя козочка? Говори, говори — ну?
Таисия отодвинулась и слегка покраснела.
— Мишель, ты помнишь, как у меня всегда краснел прежде нос? Понимаешь,
во всякую погоду, всегда?
— И в комнатах?
— Ну да: и в комнатах!
— Да, что-то помню.
— А теперь? Нет, ты внимательно посмотри, это чудо. А теперь?
Михаил Михайлович старательно всматривался, но не мог найти даже
намека на красноту.
— А теперь… А теперь… Нет, Таисия, ничего подобного. Совершенно
белый нос, совершенно! Даже представить трудно, что хоть когда-нибудь он
был красный!
И, счастливо вздыхая, Таисия подтвердила:
— Был, Мишель, был, это только ты не замечал, глупенький мой мальчик.
Они поцеловались, дружески и нежно, как муж и жена, живущие счастливо.
Потом молча, в задумчивости, стали смотреть на портрет, и он молча, не
мигая, смотрел на них из роскошной рамы. Невинно и пьяно, как от веселящего
газа, глядели подведенные глаза покойницы, принесшей мир и благополучие
дому сему.

1916 г.