Завтра

Автор: Ганин Алексей Алексеевич

Алексей Ганин

Завтра
Описание жизни деревни Загнетино прошлой, настоящей и будущей

Роман

I
Через болото
Несколько предварительных слов о Загнетинской вотчине и о правах ее обитателей.

   Кто встанет на середину чищенья Прохорова, увидит: по всей Загнетинской вотчине, с неизвестных времен, хлестнулась с востока на запад широкая просека. На востоке, где стрелкой теряется просека, горит в синеве золоченая маковка Дионисия Глушицкого «чудотворца», а на западе, тотчас за чищеньем Прохоровым, болото казенное, а еще дальше — зеленый пригорок, туда и лежит дорога загнетинских к дому.

   Широко раскидались загнетинские угодья — леса, пустыри да болота; так широко — не окинешь и взглядом.

   Вправо и влево от просеки — кусты да веселый кудрявый березняк. Стоят кусты да березник зеленой стеной, и никто не помнит, чтоб в этом угодье вырос березовый .лес* как будто приказано кем: быть этому березнику вечно молодым мелколесьем. Даже поверье в народе такое, будто лес этот именно загражден «преподобным» от высокого росту, чтоб дальше виднелась монастырская золоченая маковка.

   Но это не верно, это — только глухое поверье. А нет здесь высокого лесу потому именно, что ездят сюда загнетинские из году в год по зимнему первопутку за дровами. Рубят всем обществом — кому что попало, рубит всякий — где хочет, и, таким манером, каждая березка, каждое деревцо в две-три сажени уничтожается, — вот и весь зарок, и «преподобные» тут ни при чем.

   Будь там похуже земля, может, и кустарника в помине не было бы, но земля еще родит, и жадны на соки земли древесные корни.

   Густо растет березняк. Крепко засели кусты, переплелись — не пролезешь.

   За кустами по обе стороны просеки тянутся, чуть не до самого Дионисия, загнетинские «чищенья». И тоже из году в год, с неизвестных времен, каждое лето приходят сюда загнетинские на сенокосы. Не поймешь ничего у загнетинских. Дрова рубят — кто где попало, а косят каждый свое чищенье, хотя, по правде, никто там отроду ничего не чистил, а есть там по зарослям лесные поляны, прогалины, от полян «рукава» меж кустами, и, значит, где хорошему дереву встать неохота, растет трава, вот загнетинские и косят.

   Травенка худая: на приболотках — резун-осота да заяшник, на мягком — шабурка, да травка вроде ласточкина хвоста, да крикливые желтые лютики, а больше всего суходол с лишаями, где множество белоперых, с желтыми сердечками попиков.

   Если бы высчитать трату сил на дорогу да принять во внимание попутное болото и два- три дня работы, то вышло бы и ходить не- пошто, в травенке — мышь за версту видно, но загнетинские и этому рады, а ноне особенно. Кстати сказать, у загнетинских лучше этого и покосов нету. Пожалуй, сиди, а «кто же сидит без дела в рабочую пору?» К тому же ноги не купленные, времени хватит. Зима — она все подберет.

  

II
Маленькое начало грядущего

   Идут загнетинские по Прохорову чищенью, прихваливают все, что на глаз лезет, — и погоду, и все.

   — Благодать.

   — Ежели у всех экая трава, как у дяди Прохора, сена будет нонче чуть не вдвое.

   — Да, поднакосим…

   — Чево тут, облегченье народу великое. Сено нонче будет — мед.

   — Эх-мы, дядя ты хороший, Иван… Коли это мед, значит, ты меду не видал…

   — И то верно, а трава все-таки барину бы и кушать… Верно…

   — Да бар-то, вишь, скушали.

   — А трава, дядя Иван, налицо, любуйся: попики одни скалятся да вон — заяшник блаз- нит… и все. Рази и это трава? Нет, ты бы настоящей-то посмотрел травы, где, значит, по- настоящему травосеяние, сказал бы: да, трава. Там зайдешь в траву-то, не выйдешь, а трава — клевер, тимофеевка и все такое… От запаху сыт будешь.

   — Ну, экая нам не к чему, штоб до шеи- то. Наши косы не выйдут, — кто-то серьезно резонничает из мужиков.

   — Да и грабли сдрвфят, — ухмыляется в бороду Чепа.

   — Ничево, братцы-товарищи, там не сдрефят, там не наше горе. Вон хоша бы в Германии. Там и сеют, и жнут, и косят все машинами… Там рабочий человек за делом вроде на тарантасе, только сиди да правь, а машина, она и скосит тебе, и выгребет.

   — Ну и врать же ты, Клюка, обучился.

   — Чево, врать… — поддерживают мужики, которые помоложе.

   — Да я не спорю, только едва ли. У меня вот тоже Митюшка в плену бывал, и грамоте учен, а што-то не сказывал про машины… Да я так полагаю, машины по нашему климанту не к чему.

   — Нет, к чему, — продолжает Клюка, как будто честных слов и нету, да и самого Чепы нету, — иное дело: нам всему бы Загнетину ковырять на неделю, да еще не сделать, а они двое да трое в рабочий день управят, да меньше нашево и устанут… А все машина…

   — Правильно…

   — Как не надо. Пора уж.

   — Рази мы не люди…

   — Правильно, люди-то мы люди, только рукой размахивать… Вот, скажем, Клюка размахивает. А ты бы, Миша, легче рукой-то, а то всех лягушат да филинов заболотных в испуг вгонишь, они сами спать не будут и нам не дадут; пожалуй, подумают: и впрямь с машиной приехали…

   — И приедем, будет время, и приедем.

   — Приедем… А вы слюни спервоначалу в кулак смойте, потом уж и милости прошу к болотному шалашу, хоть и на машинах…

   — А вёдро ноне — благодать…

   — И птица ноне поет утвердительно, значит, вёдро еще постоит.

   — И комары вчерася к закату толкли высоко… Значит, и сеногною не будет.

   — Управимся, покосов-то всего ничего.

   Калякают загнетинские весело и разбредаются по всему лесу, каждый к себе на чи- щенье.

   — Хорошее будет сено…

   Большинство загнетинских, особенно кто

   постарше или кто отсиделся в великую передрягу за сарафаном у бабы, привыкли считать хорошим не то, что действительно хорошо, а если что-нибудь, скажем, ноне лучше прошлогоднего: вот и хорошо, хотя бы в прошлом году и совсем ничего не было. Это еще от дедов. «На худой овце шерсть — все равно что находка», — говорят загнетинские и радуются, но этой радости приходит конец.

   Ноне первый год, после многих черных и бурных годов, — покой и раздумье. Вернулись к бабам мужья, вернулись и те, что любы девичьему сердцу. Все за мирной работой.

   Было тяжелое, черное, — взорвалось, прошло. Будто и не было их, этих черных годов, будто никто не стоял и под пулями. Только те, что так долго и упорно боролись за жизнь, разумнее любят жизнь и по-новому знают цену хорошему.

  

III
Кое-что о свистульках

   Третий день в лесу по чищеньям деревни Загнетино говорливо и весело. Все прутья обиты, что кучами лежат по чищенью с зимней порубки. Все кочки и пни обкошены.

   А сегодня все торопятся дометывать стоги. Стоги встают зеленые, высокие. Выше березняка стоги — на редкость; погода тоже на редкость.

   Ноне не то, что было в те годы: вдовьи слезы за каждой наставкой косы да непосильные стоны у стога под тяжелым навильником сена. Мужичья работа опять в мужичьих руках. Вот и весело, особенно бабам.

   Звонко переливается по чищеньям рассыпчатый бабий говор; кувыркаются за кустами мужичьи резоны. А когда работа пришла к концу, назойливо заметались по зарослям перелетные мальчишьи свистульки. Свистят мальчишки — не насвищутся, им только раз в году смастерить себе из дремучего дудля забаву.

   Ну, и свистят…

   Мальчонки — они тоже народ нужный на дальнем покосе, особенно здесь, в заболотье, а, к слову, чищенья эти называются заболотье. Они и дров на костры натаскают, валежин разных да прутьев, и чайники вскипятят, а главное, мальчишкам первое удовольствие.

   На дальнем покосе, в лесу, их мало ругают и совсем не дают подзатыльников. Загнетинские отцы по опытам знают: ежели дашь подзатыльник, непременно и матерное слово сорвется.

   Между собой мужики, по привычке за красное слово, ругаются и в лесу, но тут и привычки этакой нету, чтобы мальчишек… Мальчишкам и весело.

   Играют они с утра до вечера в «успрятки», гоняют по чищеньям зайцев, мышей, а еще главней — бродят они по кустам, разыскивают «дремучие» дудли и мастерят из дремучего дудля свистульки, чтоб с переборами, и еще «чиркаушки» — насосы такие.

   С чиркаушками они бегают к лесному колодчику, плещут друг друга водой, сколько им надо. Никто их не видит, не слышит, не остановит, а наплещутся — идут на чищенья. Солнышко высушит. Свистульки же мастерят на дорогу, чтоб веселей до дому добраться… Даже примета завелась у загнетинских: ежели на каком чищенье засвистели, значит, «сдвиг», значит, с того чищенья к дому уходят… Тогда начинают поторапливаться и все.

   Даже те, кто постарше и помечтательней, очень любят эти свистульки…

   Во-первых, любят потому, что молодость беззаботную вспоминают; во-вторых, и не только глазом, но и слухом еще лишний раз после тяжелой работы убеждаются, что трудятся они и собирают добро свое не зря, не на ветер; а в-третьих, и на душе как-то светлей, — опора на случай старости очевидна, она тут. И живет, и присвистывает.

   Таким образом, если по-настоящему разобраться, то, можно сказать, свистульки эти для загнетинских — как бы вещественное доказательство высшего смысла жизни.

  

IV
Немного о дяде Прохоре и дочери его Агафийке

   Чтобы не отстать от соседей, торопился и дядя Прохор.

   Дядя Прохор — мужик крепкий, светлобородый, этакая грудища да плечи, — прямо бессмертный. Ноги у дяди Прохора тоже не сковырнешь — даром, что сороковую страду ходит он по пням да болотам.

   Босой, в полинялой пестрядинной рубахе, половоротый, с взлохмаченной бородой, вихрастый, он целые копны подбрасывал на стог в охапки проворной дочери Агафийки. Только вилы поскрипывали.

   Ловко укладывала Агафийка косматое ползучее сено, росла над кустами, росла над березняком, разгоралась.

   И когда была на секунду задержка у дяди Прохора, она выпрямлялась на стоге. Упруго колыхалась под белой расшитой рубахой ее высокая девичья грудь, и от того, что была она выше березняка, и лес расстилался перед ней кудрявой зеленой пустыней, а небо было ясно и голубо, в самое небо летели из груди ее ауканья, упругие и веселые, как и сама Агафийкина грудь.

   Много заподымалось из кудрявой зеленой пустыни таких же ответных.

   — Ау! — И «ау» заплеталось с мальчишечьими пересвистами.

   Будто незримые, звонкокрылые птицы, ныряли отовсюду девичьи переклички, плавали в Синем и Солнечном, и будто выше подымалось над лесом и без того высокое небо.

   Грудь Агафийки колыхалась сильней и задорней, да и все другие аукали, может быть, не столько оттого, чтобы слушать друг друга, а оттого, что неудержимо звенели девичьи груди, разгоряченные работой и молодостью. Еще бы — тут любые, тут и соперницы.

   Глядя на дочь, дяде Прохору тоже весело. Собственно, ему всю жизнь весело было слушать работу — и свою, и соседскую.

   Он знает, поработаешь всласть — и отдохнешь в усладу.

   Но вот где бы уж радоваться не только за работу, но и за конец работы, дяде Прохору вдруг стало не по себе:

   — И к чему это?

   Он бросил последний навильник сена, отошел по старой привычке на середину чищенья к просеке взглянуть — стог не кривой ли? Взглянул и потух, будто что лопнуло, да так лопнуло — и не свяжешь.

   — Гмут-ты, какая досада! — выползли у него словами незнакомые думы. Они, туманные и тяжелые, заворочались в голове, загромыхали. Точно вешние льдины, едут думы, не остановишь.

   — Фу-т-ты, право, досада… — А какая досада — и сам не знает. Смотрит на стог, точно глаза ему подменили, бормочет: «Нет, стог не кривой, стог справедливый… и стог не меньше суседских, а вот — не глядел бы…»

   Хотелось высказать дяде Прохору еще что- то, но слова неуклюже запутались в бороде, а в душе поднялось такое, будто затем юн и жил, чтобы делать ненужное, все навыворот.

   — Экое искушение…

   Хочется что-то понять, и не может, и пуще растет у него досада. Пухнет досада, и будто в груди у него не сердце, а стог прошлогоднего сена.

   Конечно, дядя Прохор, он не такой, чтобы встать перед делом да на зряшные думы тратиться, вроде как время бы проваландать, а тут надо бы косы да грабли увязывать, а он как вколоченный.

   Даже портошницы у дядя Прохора свисли как-то неладно, растерянно, одна короче, другая длинней. И вилы в руках у Прохора ни к чему: стоит, хмурится.

   И будто птица, улетела из глаз у Прохора радость за прожитый день.

  

V
Несколько о дяде Иване и его радости

   Заметно остыла на приболотке золотая теплынь.

   Накренилось с паужны к закату отяжелевшее солнце, и густо завысыпали загнетин- ские на широкую просеку. О просеке я уже говорил, одна линия — чищенье дяди Прохора, а за чищеньем болото.

   Переплетаются человеческий гомон и молвь с гомоном всякой твари лесной в незримое звонкое кружево, расстилается по скошенным луговинам, виснет в кусты, никнет к белолицым березкам.

   Агафийка еще раз привстала на самой верхушке стога, попробовала легким раскачиванием, крепок ли стог, аукнула еще раз в синеву и, будто белая птица, ловко юркнула на землю.

   Она быстро и ловко связала полотенцем пустые, из-под еды, корзины и, точно не она, а красные петухи с полотенца, крикнула:

   — Тять… я ухожу… — И убежала вперед, в болото, бродить до народу за красной морошкой.

   Сарафан на Агафийке темно-синий, с белыми горошинами, совсем как звездное небо; метнулся сарафан — и утонул за кустами.

   Но дядя Прохор не замечает. Он как встал, так и стоит, только суковатая рука медленно по привычке выбирает из лохматой бороды прилипшее сено.

   — Бог помочь, дядя Прохор… Сенцом любоваешься?! — Это сосед Иван окликнул его.

   Иван — старый дружок Прохора. Вот уже сороковую страду ходят они и на работу, и с работы все вместе, а началась эта дружба здесь, за болотом.

   Были они тогда мальчонками на покосе, искали дремучие дудли и заблудились. Целую ночь бродили по лесу. Исцарапались по кустам да болотам, перепугались, думалось — заклубило. Они не знают и до сих пор: может, вправду, клубило. Думалось им: возле чище- ний ходят, а утром очутились у Дионисия. Сидели на восходе у монастырской белой стены, рассказывали друг другу о своем приключении. Закусывали, голодные, сочной верхушкой дремучего дудля, а из комля мастерили свистульки, и тут же у монастырских ворот пробовали — чья звонче; на пересвистку и разбудили привратника.

   Как теперь было: громыхнуло тяжелым ключом, и вышел из-за ограды монах. Троекратно оградил он себя крестным знаменьем, — думал, бесовское наважденье, — а потом подошел, порвал им немного уши за наруше- нье обительской тишины, а потом ласково расспросил: чьи да откуда. Принес по кусочку вкусного монастырского хлеба и отвел на чищенье.

   Отцы их, давно покойные, от беспокойства и от радости тоже поругались немного и за уши выдрали, а потом ничего… С той поры и дружба с Прохором у Ивана.

   — Бог помочь, говорю… Здоров ли? — снова окликнул Иван.

   — Здоров… Спасибо… Иван, что ли?.. Спасибо… — не оборачиваясь, откликнулся Прохор. И будто воротом его оттянули у шеи за стог. Бросил в первый попавшийся куст свои любимые вилы, будто вилы всему виной — и досаде виной, и глухонемому раздумью.

   — Экое искушенье… Люди к дому, а у меня косы не связаны и сам неодетый, — засопел.

   — Ладно, солнышко высоко, успеем. А ночь застанет, преподобные выведут… Помнишь? — А сам идет и сияет.

   На плече у Ивана косы, тряпочкой перевитые грабли.

   Идет Иван, путается в кустарниках, звякает жестяной точилкой, и качаются в лицо ему мягкие ветви березы, будто заигрывают.

   Он ближе выходит на чист. Садится поодаль от стога, на старый пень у потухнувшей теплины и снова говорит:

   — Здоров ли ты, Прохор?

   А Прохор за стогом от куста к кусту, собирает косы да грабли, точилку и все прочее. Бормочет…

   — Наше с кисточкой другу великому. А я ничего… здоров.

   — То-то, — переливает Иван, — а я думал, мало ли какой грех. Может, вода переменная, ал и што… Бывает. Помнишь, Федюху-то Кокоренка, отца-то Мишухина, — тоже был жив- здоров, птица был человек, а выпил воды за болотом, видно не в час, пришел с покосу, и окочурило.

   — Как же… У меня тогда цыгане лошадь присватали… помню…

   — Да-а… А погода стоит — благодать. Неизреченная радость ноне. Мне вот, Прохор, на шестой десяток ровно бы три, да и тебе, по-ди-тко, не меньше, а таково году не помню. Нонече, Прохор, птице лесной — и той, ягоды всякой, хоть отбавляй. Великое украшенье… Ишь, птицы-те, прямо молебствие… не ушел бы… — и лицо у Ивана еще довольней.

   Весело разбегаются по иконному лицу у Ивана светлые лучики-морщинки у глаз, и сквозь голубые глаза — и небу, и высокому солнышку, и лесу сегодня, может, в тысячный раз снова заулыбалось Иваново сердце.

   С виду Иван совсем преподобный, а пиджак на Иване настоящий мужичий, помят и землей выпачкан.

   — Благодать…

  

VI
Кое о чем и о Чепе

   Действительно, веселье в лесу. Каждый крутышек густо увешан птичьими говорами; оттого и лес как будто крылатый на воздухе. Вдруг будет какой-то миг, и подымется он в синеву; улыбнется оттуда кудрявый белолицый березняк и поплывет. Поплывет он, загнетинский лес, за солнцем, наполненный птичьими говорами и звонами загнетинских голосов, как зеленое облако, и растает… Но это только кажется: он будет вечно стоять на земле, и загнетинские тоже не сгинут.

   — Не нагляделся бы, — лепечет Иван.

   А у дяди Прохора на все нехотя смотрят глаза: он завязывает косы да грабли, наколачивает на заскорузлые ноги витоносные сапоги, но все — и косы, и грабли, и сапоги, даже он сам — вроде убогое, не настоящее.

   А дядя Иван сияет, точно птичью судьбу перенял:

   — Благодать… ноне…

   — Благодать-то оно, Иван, благодать, а коси вот, к примеру, коси, а масло, скажем, от коровы снеси. Вот притча… А себе и губы помазать кечем… — неожиданно проговорил Че- па и как-то ползком на брюхе выехал из-за соседней березы.

   — Ничего, Михей Митрич, нам бабы опять напахтают, — добродушничает Иван, — а ты и без масла хорош, вон рожа-то у тебя — хоть прикуривай.

   А «Чепа» — Михею прозвище.

   Действительно, он Чепа; он — все в задор, борода у Чепы рыжая, и весь он от большой бороды, с головы до ног кажет шерстнатым и рыжим.

   Чепа — тоже сосед Прохоров, сосед по чищенью и по деревне. Только дядя Иван с одного боку, Чепа — с другого. Мужик он, Чепа, богатый и не дурак, только хитер. Он никогда не скажет людям ни «здравствуйте», ни «прощайте». А придет, как из-под земли выползет, и не заметишь — уйдет, вроде огонь болотный. Вот и сейчас, когда он пришел на чищенье — неизвестно, а лежит, ухмыляется.

   — Да я-то што… — бахвалится Чепа, — мы проживем. А вон, которые маломошные, чево с коровой, чево без коровы, — все едино жрать нечево. А по крайности нет живота… и мученья эково нету…

   — Ну, это ты пустое, — вмешивается Прохор. — Корова нашему брату — все равно што земля.

   — А што земля? — И при слове «земля» острые Чепины глаза загорают. Было время, было у Чепы много земли. Земля ему по наследству от деда досталась, а дед в старостах был — нахапал, ну и панствовал Чепа. Сам он никогда не пахал, не сеял. Широкая жизнь у Чепы была. Чепа торговал всячиной и в деревне, и при селе, а главное — лен и всякий продукт крестьянский закупал для города. Скотину целыми «нутами» [нута — вереница, расположение цепью] гонял, голов по сотне, бывало, а землю справляли работники. Но вышла воля, и все изменилось, а землю излишнюю взяли.

   — Земля… Ну? Нахватали вот и земли, а толку нет… И земля родить перестала. Земля, она тоже хозяйственную руку знает, а теперь — разве хозяева? Ишь, докатились, все трун на труне…

   — А если по Чепину быть?

   — Загнетину умирать надо… — кто-то громко откликнулся с просеки.

   Один за другим, в одиночку и кучами, подходят и остальные загнетинские…

   Поскрипывают корзинами бабы и девки, пестрят сарафанами, ягоды на ходу хватают, а мужики — все они издали, как и дядя Иван и Чепа, только бороды разные, всякие. Судачат.

   — Бог на привале, хрещеные… — И все располагаются, кто как, около Чепы и дяди Ивана.

   Кто замечал, как садятся загнетинские, знает: любопытно они садятся. С виду как будто и в голову никому не приходит сидеть, а так, нечаянно как-то выходит: идут-идут, остановятся и будто завянут, опустятся руки сначала, потом ноги подкосятся и сядут, точно их придавила тысячепудовая ноша. Даже прилягут некоторые, как будто отчаялись встать и вставать незачем. О самом существенном после дела.

   На привале калякают мужики о всем; раньше о рае, о чудесах, о всяких бесовских проделках, а ноне ни рая, ни аду. Разве мельком помянут, а больше всего толкуют о людях, о политике всякой, а главное — как бы жизнь на земле устроить.

   Сидят загнетинские на манер журавлей, пока все к привалу не соберутся, калякают.

   Закручивают беспрерывно в оброшные книги колючую самосадку. Пыхтят, и, будто зайчата, прыгают с мужичьих бород дымки. Как-то смешно: выпрыгнет дым, совьется в серый клубок, постоит перед носом, точно сказать собирается: ну и гадость, братец ты мой, куришь, а потом вспугнется, прыгнет в сторону и растает.

   — Нет, братцы-товарищи, — начинает Мишка Клюка, — этак больше нельзя, а то все сдохнем с голоду да от глупой работы… Вот, примерно, заболотье; да разве это покосы, да и везде-то? На сыром у нас вымокло, на сухом лишаем подернуло, а где бы траве — пни да кустарник…

   — Правильно… — и дядя Прохор понял, от чего пришла ему такая досада. Сегодня он, в первый раз за сороковую страду, понял не только свою, но и всех, всего Загнетина мучительную, бесполезную работу, идущую изо дня в день, из года в год… Прохор и раньше слыхал, даже от своих сыновей, и о лучшей жизни, обо всем, но только сегодня, может быть от усталости, когда он стоял перед стогом на просеке, ему предстала вся его жизнь. Вспомнилось все, что видел и слышал, и все его дни серые, будто толпы оборванных нищих по серой дороге, под серым небом, прошли у него перед глазами. Вот торгаш и сейчас…

   — Рази это жись… наша-то… да работа, мученье одно, а не жись. Ну, вот што, — кивает он на стог, — рази это дело… три дня от зари до зари руки вывертывал, — а што, говорю… Хорошее вёдро, так и это сено, а чуть што промочит, — и получи: хуже навозу. Бывает. Правильно, — продолжает Прохор. — Иной год, уж на што животина, наши коровы, и те: принеси — понюхают, да и рыло прочь…

   — На то и заболотина.

   — А где лучше?

   — Нигде…

   — Правильно дядя-то Прохор сказывает — не жись, а мученье, — горячо начинает Клюка. — Нет, братцы, всему обновленье надо, да через труд человечий, да через разумный. Вот, примерно, сено, откуда ему хорошему быть- то? Выродится сено, хуже оно будет, а в крестьянстве оно всему голова.

   — Да головы-то у нас худы, Клюка…

   — Тут, Чепа, вся и загвозка. — Клюка и раньше не стеснялся называть своего прежнего хозяина Чепой, а теперь особенно. — Да, Чепа, а где головы поумней — там по триста да по пятьсот пудов с десятины снимают, а мы и двадцать не снимем.

   — Ну и мели, коли ветру много.

   — И мелю, хорошее житье рядом в дверь просится, только ум в руки надо — и все… Вот, к примеру, — заболотье. Квадрат у нас, у загнетинских, сто десятин.

   — Верно, по плану — сто. Ну? — ухмыляется Чепа.

   — А накосим мы всего миром загнетинским шестьсот пудов, значит, по тридцать пудов на нос хозяйский.

   — Не больше, а что, у людей по триста да по пятьсот — доподлинно?

   — А дай-ко, — продолжает Клюка, — расчисти, да травосеяние, значит, и у нас то же. Ежели сто да триста — што тут…

   — Сена бурум было бы…

   — А гляжу я, Прохор, Агафийка у тебя мастерица стоги метать, право… што выточила…

   — Оказывается, Чепа, стоги не тот мечет, кто на стоге стоит, а тот, кто то сено наметывает…

   — А сено-то рази такое при травосеянии: травинка в вершок одна, а в аршин другая; то шабара гниючая замараха да заяшник непроглотный, а то клевер.

   — Небось разница, знаем…

   — И все-таки она, Агафийка, молодчина, — перебивает назойливо Чепа.

   Чепе зазорно, что Клюку, его бывшего работника, слушают, а Михея Митрича будто и нету:

   — А правда ли молва, Прохор, будто Клюку ты в подживотники в дом метишь… Зря… Ей бы жениха настоящего надо да пофартовей, вот, скажем, как мой Колюшка.

   — Где нам…

   — Ничево…

   — А только, Митрич, ты про себя разумел бы…

   — Правильно… Тут о деле, а он со своим обормотом… зубы точит…

   — Чепа, Чепа и есть.

   — Гы… да я к слову… зря пропадает девка. Ишь, врать-то, одно слово — — пленный…

   — Ладно, к тебе за солью не ходим и за советом тоже…

   — Ну, товарищи… Все в сборе?

   — В сборе… Пора, вон солнышко-то… — И снова зазвякали жестяные точилки…

   — А ты што сидишь? — сердито обращается Прохор к Ивану. — Пойдем, что ли, неча на пне красоваться…

   — Успеем, а я вот все слушаю, Прохор, чему птица эта так радуется?.. А?..

   — Гы, — огрызается Чепа, — а чево бы, к примеру, ты экой? Благодать да благодать, вроде тебе изюму в рот-то накладено… ну? Да и все, ишь языками треплют, а придут домой — и пожрать неча… Жуй воду… А так и птицы твои… от глупости, не иначе… Да-а…

   И, будто назло кому-то Чепа обломал каблуками обгорелый таган, где недавно кипела вода и варила краснощекая Агафийка крепкую овсяную кашу.

   Плюнул Чепа зачем-то на черный пожег и ушел. Пошел и Прохор.

   Гуще упали Прохору в брови, в бороду тени.

   Бормочет: «Невзаправдышные мы… вот што…»

   Тени от берез тоже сгустились. Будто мертвые монахи, хлестнулись широкополые тени по луговинам. Притихли, как будто что чуют… Может, им скучно, что уходят загнетин- ские?..

   Загнетинские уходят до нового лета…

   Стоги тоже о чем-то задумались…

  

VII
Веселая ягода

   Будто цветной говорливый поток, идут загнетинские мимо чищенья Прохорова. Торопятся. Бабам надо засветло домой к коровам и ребятишкам, девкам и молодухам — за красной морошкой, а мужикам тоже надо.

   — Восемь верст — дорога и для лошади, — говаривал кто-нибудь из мужиков, подымаясь с привалу.

   А до дому действительно восемь верст, да болотом, и болото загнетинским ни обойти, ни объехать, как девкам и молодухам не пройти мимо ягоды.

   Жадность какая-то у загнетинских девок и молодух к ягодам, особенно на морошку. Уж чего бы морошка, крепкая, с «каменным» соком — иной старухе и не разжевать, а кто «хороший человек» — если попробовал, больше и в рот не возьмет, а кто не пробовал — пожалуй, и выплюнет. Странно. И чем объяснить такую любовь к морошке, неизвестно. Может, оттого, что собирать ее хорошо, а может, оттого, что она красива, особенно на корню. Когда ее много, большие бурые кочки кажутся красными островками в мертвых зыбунах и корягах. Глянешь нечаянно, и будто красный говор стоит по болоту…

   Веселая ягода… Вот и торопятся, и говорливей цветистый поток.

   Но мужикам не до ягод.

   Покамест идут по сухой дороге, приятно утомленные хозяйской работой, не наговорятся. Все у них ладно. Клеится слово к слову в узорную быль, и всякая сказка кажется как возможная и близкая явь.

   Идут загнетинские, говорят разговоры, что и как, чтобы лучше, а заходят в болото — и цветной поток рассыпается, ломается о пни да кокоры. Все вразброд. И думы вразброд. Крякают загнетинские, прыгают с кочки на пень, с пня на колоду.

   Удивляются.

   — Оказия… И откуда это взялось болотище.

   — Да-а-а… Обходы да переходы.

   — А в мертвый зыбун не полезешь.

   — Што?

   — Ничево…

   — Путем-дорожкой, говорю, — весело покрикивает дядя Иван каждому, с кем поравняется на болоте, и ему всегда отвечали:

   — Милости просим, ежели так.

   — Да люба дорожка.

   — Хоть и не больно дорожка, — улыбнется Иван, — а ходить можно, други. Можно еще…

   А ныне кто-то ляпнул по-матерному и прибавил:

   — Тоже, кадило гороховое… Нашел дорожку…

   — А все от себя… — добавляет Клюка.

   — Правильно, — бормочет в бороду Прохор.

   Болотная сырость охватывает загнетинских. Осыпают загнетинские матерщинами каждый день, каждую кочку, где довелось им споткнуться, и шире расползаются по болоту. Кричат:

   — Куда, направо али налево? Кто куда?

   — Влево ягоды больше… валяй… влево.

   — Ишь наворочена дороженька, — сердито буркнул Прохор и захлюпал, где попрямей. — Вот уж лешево кладбище — лешево.

   — Да-а-а… Дурачье…

   А дядя Иван оборачивается, снимает кар- 194

   туз и несколько раз крестится на утопающую в синеве золоченую маковку. Кто-то ворчит:

   — Ну, игуменья, вышагивай… вон люди-то.

   — Не отстанешь…

   — Молись, Иван, молись, может, не утонешь…

   — Мы привышные… Не утонем…

   И снова обходы, и снова ругань. Хлюпают мужики по болоту, лезут, где сосны, чтоб суше, а сосны цепко хватают сучьями за полы, больно стегают упругими лапами руки и лица и, будто назло, бросают пригоршнями колючую хвою в лохматые бороды.

   Сосны в болоте шершавые, низкорослые. Оттого и болото кажется глухим, низколобым. Издали видно, как пялятся из-за кочек бурые пни да коряги и дремлют залипшие белыми мхами «мертвые» зыбуны.

   — Нет, братцы-товарищи, где это слыхано, чтоб на самом нужном месте — и ни пути, ни дороги, — горячится Мишка Клюка.

   — Дурачье, говорю, вот и загибай околесины, — кто-то стонет из-за коряги.

   — А по-моему, вот што, Клюка, родивсе ты тоже от своего дурака… Значит, как жил, так и живи… эгак-ту легше.

   — Легче, так ложился бы в жижу, вот она, чего легче, да и подох бы, а вишь, нет, тоже ищешь, где суше, а нет суши — и через грязь тяпаешь.

   — Нет, братцы, пора за ум, да по-новому… — пуще горячится Клюка, — а то все пропадем…

   — Ну, ладно, што бог даст, то и будет.

   — Не знаю, што бог даст, ежели будем так хлюпать…

   — В обход.

   — В обход так и в обход… все едино, везде грязи до пупа.

   — А ты гляди, а то рожу своротишь, колокольня.

   — Ничево.

   — Нам тут — вроде у себя на сарае: каждая колода исхожена…

   — А погода, братцы, благодать… Ишь сол- нышко-то…

   И шире, все шире расползаются по болоту. Глуше становятся голоса, и будто их проглотило болото. В болоте прохладно.

  

VIII
Мертвый зыбун
О преставлении света, о вшах, о ноющем зубе и прочем

   Ближе в ночь огнетается отяжелевшее солнце. Белесым туманом вдали закурились мертвые зыбуны, и видно, как в самые зыбуны расползаются пестрые сарафаны, будто их манит туда рогатая сухорукая нежить. Тараторят.

   Крепче запахло угаром от желтых кустов колючей душницы…

   — Ой, мне говори, Авдеевна, — где-то в стороне за корягами заливается большеротая Чепиха, — а по всем приметам, милая, скоро преставление.

   — И антихрист, сказывают, народился… — кто-то выплывает из баб, — хороши люди сказывают.

   — Ну, ищо бы не народиться. Была я оно- мняся в городе, матушка ты моя Фекла Серафимовна, там, о-ой, и чево только нету.

   Кто-то из мужиков рассказывает в другой стороне.

   — Прихожу я, братец ты мой, позапрошлом годе к фершалу, зуб прихватило. Говорю: так и так, будь доброй. Говорит: ладно, устроим, приходи завтра, сегодня паек получать надо и масло. Ну, масло так масло… Прихожу завтре.

   — Народился… народился. Гляжу это я, Серафимовна, эстоль церквей, и все будто зря… Идет мимо живой человек и храму господнему — ничево, хошь бы не взаправду перекрестился, нет, а живому человеку — ни здорово тебе, ни прощай. Срамотушка прямо…

   — Ну, это, Авдеевна, пустое.

   — Право слово.

   — А ежели которые «блаородные», они никогда не здоровкаются… Вон у меня хозяин… у нас бывают хорошие люди… а штоб здороваться — и заведенья этово нету.

   — Да рази это дело, — слышится крепкий голос Митьки Клюки, — тут и отцы наши ходили — маялись, и деды ходили — не радовались, ходим и мы, всем миром загнетинским грязь топаем, и ничево, не стыдно… Вишь, дожили, тово и смотри, либо по уши в грязь, либо глаз выворотит…

   Болото, знакомое сызмалу, кажется глухим, незнакомым.

   Глубже засасывает болотная грязь и без того уставшие ноги, и кажется всем, нет ему, проклятому, конца и им, загнетинским, отсюда исхода…

   — Да разве кому стыдно, ежели бы мы и совсем сдохли… А?

   — Пропадем…

   А бабы обиднее и назойливее бродят в болотном тумане.

   — И чево же это, Фекла Серафимовна, Анфирей-то смотрит…

   — Беззаконие… чистое беззаконие…

   — Уж и не говори. Была я, этта, после ранней до поздней у батюшки, хороший экой, с медом и пирогов матушка наворотила, только из печи, горячие, гору… Ну, милая, и разговорились…

   — Ну, братец мой, и зуб — прямо глаза выворачивает. А он говорит: «Ты из Загнети- на?» — «Да». — «Так проваливай. Ваши сбору- то не выполнили». — «Как так? Да мы и продналог, и мясо, и масло, и молоко, и все…» — «Это, — говорит, — нас не касается. Проваливай…» — «Уж будь, — говорю, — милостив, выхвати… Как я с зубом-то… сам знаешь…» — «Проваливай, — говорит, — мелкая буржува- зия, беспортошный». — Да за шиворот. «Да ты, — говорю, — не грабай, сучий ты потрох». — А зуб у меня еще больше, да размахнись, да кэ-эк брякну его по зубам… да и на убег…

   Путаются человеческие голоса по глухому болоту. Голоса и хлюпанье, шуршанье о сосны и эта вечная тишь глухонемого безлюдья вплетаются в белесый туман, и кажется на минуту, не люди идут и мучаются смехотворной и страшной жизнью, похожей на бред, а ожили кокоры и низколобые сосны, бродят кругом и мелют наобум все что попало, чего не было и не будет.

   — Но это было, и больше не надо.

   — Ты говоришь, дорогу?

   — Да и настоящую, вот бы и не мотало…

   — Гы, да где бы дорогу кидать, нас вон куда кинули… Иной гашник портошный не бросит под этакой дождь да под вьюги, а нас кинули.

   — До Концберху кидали, да еще из пушек прихлопывали…

   А сзади несется, откуда-то из-за сосен, исступленно и яро:

   — Погоди, мать твоя расперемать, кривоглазый…

   — Ничего, может, сам хуже будешь, чудашка, а петух твой тоже ходит…

   — Да я тебе говорю по совести, ежели еще раз замечу, убью, так и знай.

   — Чудашка ты, право. Да на привязи, што ли, куриду-то держать, чай, не лошадь…

   — И привяжешь, все равно решу…

   — Попробуй, сам долго ли наживешь.

   — А вон в других-ту странах не так, — продолжает Клюка, — там чуть что застой, лужа, сейчас дренаж — канава, значит, по-нашему. Вот она и дорога…

   — Где это? В людях!

   — Да вон хошь в Ермании.

   — А ты слушай его, он не то намелет: в Ермании, завел — Ермания да Ермания: так Ермания тебе не Загнетино. Вон мы в Ерма- нию-то прибыли, и вши этой с нами в плен прибыло, хошь лопатой…

   — Ну, братец ты мой, он свалился, а я убег, а, в час молвить, с тех пор и не баливал.

   — Умора с этими зубами, а я так сам взял клещи да и выворотил. Ха-ха-ха… три раза принимался, а выворотил…

   — Ну и дурак ты после этого, Шкиля.

   — Ты умен, а про нас хватит. К тебе зай- мовать не пойду.

   — А все-таки дурак, смотри-ка ты, бабу- то чуть не убил. Ну, немного возжой бы постегал, а то обухом… дурак. Право…

   — И вшей, говорю, с нами прибыло в плен, хошь лопатой греби, а привели нас да в баню, а кунды-мунды в бочку.

   — Ну?

   — Вот тебе и ну… У нас этих вшей еще на сто царей хватило бы, а там единочасно… Вшу-то потом за деньги не купишь…

   — Правильно. Инда рад вошке-то… Укусила бы, почесал, вроде как дома побыл, да нет…

   — Ищо бы, чужая сторона — не тетка, не приласкает.

   — Ну отчево бы ему не выхватить, ежели получил. Значит, тоже масла-то не понюхал… И заводы, знаем, ходят, вот товарищи-те, которые маломошные, тоже брюка на улицу, а пуп голый. Вот тебе и дешевые ситцы.

   — А так и дранаж-то… Вон нужда-то всех, как мёленку, треплет… Кончи покосы — жни, выжни — молоти, измолоти — да скорее хлеб зарабатывать.

   — Вот тебе и дранаж, — вздувается Че- па, — у нас лопаты хорошей нету… дранаж.

   — А нужды-то, говорю, она што туча грозная, охлобучилась. Свету не видно… вот дунет и свалит… все Загнетино с ног свалится, и унесет, как перья вороны трепаной — и следа не сыщешь…

   — Ну, никто, как бог…

   — Да и бога, говорят, нет… Унесло… тоже как перья…

   — И привяжешь, тебе говорю.

   — Да как же я привяжу курицу, чудашка?

   — Привяжешь…

   — Не буду…

   — Не будешь? Ах ты, в гроб твою мать, на…

   — О-с-о, прр-а-слави… У-у-у. — И кто-то глухо хлюпнул с разбегу в болотную жижу.

   — Гы, так и надо скаредам, нищетре- пам, — ухмыляется Чепа.

   — Ну и разбойники… убьют ведь друг дружку…

   И все на минуту смолкают.

   Выше выросла болотная тишина, и глухо уставились в сумерки низколобые сосны.

  

IX
Об оглохшей минуте

   Кто знает — тот знает: в загнетинском времени есть такая минута, когда застывает язык, и станет страшно за все: и за себя, и за мир, и за что-то еще, от чего подымаются волосы дыбом.

   Это минута рождения нелепой и самой страшной загнетинской скуки, когда станет человеку вдруг темно, жутко и пусто. Только что по-детски смеявшийся человек сделается хуже, чем зверь, и нелепей, чем сам нелепейший идиот, когда хочется рвать ему свою последнюю рубаху в лепестки, изодрать до крови себя и других, вдребезги растоптать свою последнюю чашку, выщелкать стекла и орать в разбитую раму куда-то туда, а потом — либо сунуться в петлю, либо захлебнуться каким-нибудь зельем и воткнуться башкой к первой попавшейся подворотне.

   Это минута бессознательных, глухонемых прорастаний, слепых и беспутных прозрений в глухонемые века, полные бреда и всяческой скверны и ужасов, в века, прошедшие над Загнетиным и везде…

   Вот и сейчас кто-то тяпнул чем-то кого-то, а тот проорал.

   — А бабы вон, тоже о переставлении света с громами и золочеными трубами мекают, — ехидно улыбается Чепа, — а умные люди говорят — не будет… Не стоит, говорят, трубы архангельские портить из-за одних мертвых, а живые больше-набольше сперва: их не проймешь ни трубой, ни обухом, и не нужны они ни раю, ни аду, по этому случаю Страшного суда и не будет, а выйдет глупый черт в образе жабы, всех слопает, да и сам лопнет — и все расчеты; от мертвых вреда нет, пусть на здоровье…

   — Да-а, притча… :

   — Вот оно… А все это от безделья… Болото в башках-то у всех, да от темноты, а темнота от глупой работы…

   — А глупая работа отчево? Уж начал молоть — мели…

   — А глупая работа — от бездорожья да от этаких Чеп. А штоб — вот дорогу-то настоящую бросить? Оно бы и прямо, и ноге легко, и глазу приятно, и дурь бы всякая в голове не разгуливала.

   — Да подить-ко и с булеваром дорогу-то надо… А? — ехидничает Чепа.

   — ‘А зубы тут скалить неча… Тут самое важное, а ты зубы скалишь.

   — А ты гляди про себя, рыло, — опять ухмыляется Чепа, и снова пучится болотным огнем Чепина борода, бормочет: — Вот оно… — А сам сгорбился, точно плешью разглядывает.

   Дядю Прохора охватывает болотная грусть. Ему кажется — это от Чепиной плеши, и болото, и загнетинская глухая тоска, и нищие серые дни, и нищие, что толпами бродят по дорогам позагнетина. Это он накликал его, этого глупого черта.

   И он пришел.

   Вот он, большой и глупый, как Алала, покамест загнетинские метали стога да звонко аукали по чищеньям, ходил из края в край по болоту, раскачал зыбуны, вытоптал кочки и ямы, навыворачивал из-под земных глубин гнилые кокоры, коряги и всю, всю гниль вековую, болотную с целого света стаскал он к глупой забаве сюда, на дорогу загнетинским, нарочито, чтоб рассыпать цветистый поток, чтоб поглумиться над каждым загнетинским в одиночку.

   Медленно расползается оглохшее время в ушах загнетинских обитателей, и никто не поручится теперь ни за себя, ни за друга, что вот, за малейший пустяк, он не тяпнет по затылку кого-то, кто ближе, косой или выгнившим пнем, и не свалит. У всех одна и та же ноша: нелепая обида и безвыходная скука, сгука пней и коряг, и низколобого шершавого сосняка.

   — Может, и впрямь переставление света, — спрашивает кого-то Прохор. Вот он накурале- сил, рассыпая цветистый поток, прикинулся жабой и тут же, где-нибудь тут сидит под корягой и смотрит, как мучаются загнетинские.

   А загнетинские идут, будто и не идут, и никто не знает, кто поглумился над ними…

   — Разве это ноша, — думает дядя Прохор, — косы, да грабли, да жестяная точилка? Ноша? Нет, это он да Чепа превратили в стопудовую ношу жестяную точилку…

   И дяде Прохору захотелось тяпнуть, именно тяпнуть по Чепиной плеши косой…

   — Раздробить, и все сделалось ясно…

   Крепко схватилась Прохорова рука за косьевище… А жаба? — проносится мутным туманом под картузом у Прохора: ее никто не найдет под корягами, и все будет так, и будет тоскливей…

   — Экая, право, досада…

   Он испуганно и подозрительно заозирался кругом на коряги, и неожиданно ярко плеснулась ему в глаза морошка и будто над чем красно и весело засмеялась.

   — Веселая ягода… — думает Прохор, — значит, ничего и не будет. Ежели перестав- ленье, зачем столько морошки… И Агафийка где-то собирает морошку…

   И мертвая скука упала, рассыпалась. И упала с косьевища ослабевшая рука.

   — Так как же нам, братцы, быть-то… а? — снова спрашивает кого-то Прохор.

   Но глухая минута еще не прошла… Все молчат, облипшие древними суеверьями, хлопают, звякают жестяными точилками и грузно вытаскивают издерганные корягами и обсосанные жижей отяжелевшие ноги.

   Только Миша Клюка, он много ходил по свету, он бодро шагает и не боится болота, да мальчишки… Шмыгают мальчишки перед ногами у мужиков, ягоды у баб из-под рук обивают: им что? — их не утомила еще ни болотная жижа, ни белые мхи, ни коряги; им что? — им бы пересвистеть друг друга — и ладно.

  

X
О свистулешниках
Глухая минута прошла

   — Да как же нам быть-то? — снова спрашивает Прохор.

   А кто-то из мальчишек забрался на кочку и пронзительно свистнул Прохору в ухо…

   — Вот как…

   — Свистулешники, оглушили… — обрывает мальчишек Прохор, — гу-у!

   И снова заперекатывали говоры тут и там.

   — Ну и чудашка ты, право, — раздается за соснами. — Долго ли бы убить… Не свались я в зыбун, убил бы, а за што?..

   — А вот не попадайся под руку, и штоб курицы твоей тоже не было, понял? — отвечает другой. И голоса у обоих — как будто двадцать лет не видались два друга, а вот сошлись и беседуют…

   — Никто, как Бог, хуже, говорю, бывало, Прохор…

   — Нет, братцы-товарищи. Бог тут ни при чем. Он у всех разный.

   — Боги, I оворю, у всех разные, — продолжает Клюка, и голос его, как нож, врезается в болотную глухомань… — А я говорю — живому жить надо.

   Вот кто-то сказывал, говорит: поговорку

   «никто, как Бог», надо бросить, а надо говорить: никто, как сам человек. И верно. Рази люди с неба добро натаскали? Нет. Дадена земля человеку — ее и люби. И делай, как те удобней, да чтоб твоя удоба сотне каторгой не была. Вот. Вон, люди целы болота высушивают, моря отпехивают. А говори: не Бог, а все мы, от малолетних до набольших. Свистулешники. Где бы обсудить да за дело, мы от дела да за свистульки, да сотни годов и играем, а чья свистулька не вышла — в зубы… Вот и получилось: дороге верста, а мы на этой дороге десятую версту в околесины загибаем…

   — Да кабы все порядошные, да все по порядку, о чем бы и речь.

   — Да из-за чего ломаться-то? — пучится Чепа. — Сам говоришь, пустяшина, и резун, и двадцать пудов… а тут ему подавай дорогу и машины.

   — Так я и говорю: пустяшина она — с Чепиной плешью, а ежели на умных — тыщи пудов…

   — Правильно, — поддерживают те, кто помоложе.

   — А ты гляди под ноги-то, колокольня, а то рыло своротишь. Тыщи…

   — И сворочу… Вот считай. Ежели сто десятин да по триста пудов, што тут?.. Эй вы, долой свистульки, ну-ко… — командует Мишка Клюка школьникам.

   И мальчишки, как воробьи в конопле, за- совались меж сосен, ищут, чтоб толще сосна и глаже кора. А те, что разбитнее, давно уже сами высчитывают…

   Царапают косариками на шершавой коре умножение, притихли, забегут вперед и опять…

   — Где им, разе их чему учат, безбожников, — огрызается Чепа. — Им бы собачиться да обутку портить…

   — Ничево…

   — А по-моему, что ни делай, а у Бога силой не вырвешь…

   — Нет, вырвешь. На наше почтенье вырвешь…

   А мальчишки перебегают от сосны к сосне и звонко кричат:

   — Тридцать!

   — Триста!

   — Три тысячи!

   — Тридцать тысяч!

   И звонко врезаются детские голоса в болотную глушь.

   Людям свое и болоту свое. И по-новому насторожилось болото. Тысячи лет дремало оно под лягушечий квак. Стонами кулика, да плачем пугливой пичуги, да хохотом гулкого филина пугивало оно запоздалых прохожих; красной морошкой да журавикой заманивало богомолку и болтливую ягодницу в мертвый зыбун, где от века маячит туман и бластится сухорукая нежить…

   Под шумы сосен дремало оно, глухими ветрами рыдало в осенние сумерки, и было оно господином, могучим, как смерть, на тысячи людских поколений, в синих просторах загнетинских вотчин.

   Дремало оно и дурманило… А тут — такого от века не было. Не новые ли колдуны, безбородые, появились, — вот они царапают тайные знаки на шершавой коре и по-новому заклинают болото…

   — Три тысячи, тридцать тысяч…

  

XI
Весёло слово и веселый пожар

   — Вот тридцать тысяч. Значит, на двадцать хозяев — по полторы тыщи на нос. Вот вам и Бог, и пустяшина. Да, по-моему, с дураками и Богу невесело… Дураку тридцать пудов, а умному тысяча пятьсот.

   — Не знаю, — неуверенно ухмыляется Че- па, — бирывал я и клеверу, а выросли поди- тко три клеверинки, а больше какая-то стерва колючая.

   — С Богом-то оно и лутше.

   — А трава у тебя не лутше…

   — А дай-ко бы по-настоящему свет-то да машины, оно бы во сто раз и скорее, и пользы в тысячу раз больше. Вот, вместо тридцати пудов, да в лугах у дому, да в полях, значит, где одна корова, было бы двадцать, да што и другое прибавилось бы, да этак по всей вотчине…

   — А и верно, братцы, жисть-то, она, што ни день, конем заиграла бы…

   — Тут и голопупые не ходили бы, да при таком деле, чем тратиться на глупой работе, все гуляючи сделал бы, и около дому порядок завел бы каждый — и садик, и пчельник, и все… И книгу полезную, разумную почитал бы, на все время хватило бы…

   — И не трепало бы этак, как мёленку, верно…

   — А все от чево? Вот и нищета, и темнота от глупой работы да от бездорожья. Одуреет человек на негодной шабуре, ну, и блазнит ему всякое по эким дорогам.

   — Долго бы дорогу?.. Песок вон, сосняк — рядом, вози да вали, руби да откладывай, а канаву руками выкидаешь, не то што…

   — Верно, братцы, долго ли бы… для себя же… А польза видимая.

   — А по бокам канавы, кусты да березняк, вот тебе, Чепа, и бульвар…

   — Не выйдет… Потому, скажем, мы согласны, Чернихины — нет, а Говорухины и придут, да делать не станут.

   — Вот тут-то мы и свистулешники. Язык есть, голова есть, руки — быков убивать можно, и простору у нас не измеришь, а толку, говорится, нет. Вот, примерно, дорога… надо? — надо. Придут нам дорогу делать, скажем, архангелы? — нет. И ни француз, ни немец, ни англичанин не придут, а придут — и остальную спортят… Значит, што? А вот што: чуть што — дело, сечас собранье, на то и свобода добыта кровью.

   — Да што толку? Одному — то, другому — то.

   — Правильно, тут и ясно будет, кому чево надо, а по-моему, нет ни одной животины, чтобы худова хотела… А договорились, скажем: быть дороге… сейчас постановление, а постановили, значит — закон…

   — Законы, Миша, без Бога да совести не помогут, Миша, нет…

   — Нет, помогут. Што Бог? Ты молись пню, а я коноплю, а каши с маслом всякому надо, значит, и добывай кашу свою разумной работой, разумный труд — вот совесть… А с дураком и резоны короткие — запрягайся с нами — и на работу, а не хошь — вот тебе: вьюг, ас- ток и запад, долой, а с нами тебе не дорога… На умное и полезное дело за шиворот дурака тащить надо, а будь время — и дураку слюбится… Нет, Иван, не Бог тут надо, молитвой дороги не сделать, молитвой и поля не засеять, а дураку да лодырю-живодеру оправданье, — тут надо организация.

   — Как? — переспрашивает Иван.

   — Орр-гани-и-за-ция.

   — Веселое слово… Только едва ли.

   — Чево: едва ли?

   — Правильно, — поддакивает Прохор, и то, что гнело в груди у Прохора, как стог прошлогоднего сена, вспыхнуло и загорелось. И за- корчились в груди у Прохора древние страхи и бреды болотные, сгорая в веселом пожаре…

  

XII
Конец болоту и новый зарок

   Дохлюпывают загнетинские последнюю грязь. Один за другим выходят на зеленый пригорок. И снова сплетаются в цветистый поток.

   Выше стали туманы на мертвые зыбуны, но они позади, и слышно, плывет из тумана:

   — Ну, Корнелий и говорит… говорит, хошь я тебя, Фекла Серафимовна, и очень уважаю, и мать моя тебя любит, а переставленья свету не миновать…

   — Не-э-эт, Серафимовна, не миновать, милая, не-э-э-э…

   — А ты, Чепиха, все пустое.

   — А ты еще молода, невенчанная вдова, во щте… Агафиюшка…

   — Ну ее.

   — А мед… Это и сладко, и для здоровья пользительно.

   — Ище бы: мед от озыку — первое дело…

   — А здоровый человек да неизмаянной, он и на работе пригожей, и в деле ласковей… везде.

   — Ну, здоровый мужик али хворый, разе сравнишь… — весело щекочут молодухи и девки и тоже выходят из стороны на пригорок. Туго скрипят корзины, полные красной морошки, и скрип этот, будто музыка, льется в прозрачные сумерки, льется и отмечает бабьи следы.

   — Агафийка! — окликает Прохор еще из болота…

   — Я тут, вышла. Ты-то иди поскорее.

   А впереди закат, и светло на зеленом пригорке.

   — Вон бабы-то меду хотят… надо пчельники оборудовать…

   — И это не штука… Пчелу али клевер выдумывать нечего, они готовы, возьми да с толком пользуйся.

   — Верно.

   — Правильно.

   И снова клеится к слову слово в узорную быль. Новые думы печатаются в мужичьем уме. Новые небывалые силы ширятся в груди у загнетинских; вот еще и разум опустится в руки, чтобы претвориться в дело и наполнить радостной жизнью безбрежный простор загнетинских вотчин…

   — И организацию выдумать неча… тоже есть кооперация и советы… только по-настоящему возьмись, по правде, во всю их ширь, и не сгинешь.

   — Правильно, Мишка…

   — Правильно.

   — Ну, братцы, пошагивай… Пора.

   И торопливей шагают загнетинские.

   Ярко бьет в заскорузлые лица загнетин-

   ских заходящее солнце, путается красное в лохматые бороды, и кажется, не к дому они идут, а льются с зеленых пригорков цветистым потоком туда, в зарю, в веселое и говорливое завтра.

   — Только как же, Прохор, без Бога-то? Без Бога и этак весело? — чмокает дядя Иван. — Вон как весело пошли загнетинские… любо…

   — А ты слушай, ты все о птице да о том о сем, а птица — она не резон человеку. Человеку другой зарок, чем птице. Ему трудом да разумом украшаться надо, — и оба выходят на зеленый пригорок.

   Дядя Прохор обернулся и плюнул в глухое беспутье последнюю горечь. А дядя Иван посмотрел в синеву и истово перекрестился на золоченую маковку Дионисия, в последний раз блеснувшую в вечернем тумане.

   — Ноне великое облегчение народу… пусть бы…

   А кто-то в болоте сзади еще ворочается, хлюпает жижу, и печально несется из болотных туманов:

   — И-и-гоо-ре… бр-а-тцы мо-о-о-й, не знаю… Как она увидела да вдоль по чугунке, а он все ближе, ближе: я ему крычу: будь доб… Свороти… А он, сволочь, свистнул, да што было, уж и не помню… Очнулся это я, — лежу под откосом, а рядом хвост да копыто, и все, а его и след простыл. Только дымок за лесом. Не-э-э знаю, такая была, братец ты мой, покойница кобыла-то… — снова теряется за соснами и корягами голос.

   А впереди толпятся на западе облака, но облака в огненно-красном пожаре. И плывут они, облака, над загнетинской вотчиной с востока на запад. И подгорают…

  

   1923

  

———————————————————-

   Источник текста: А. Ганин. Стихотворения. Поэмы. Роман. — Архангельск, 1991

   Распознание текста: В. Г. Есаулов, октябрь 2015 г.