На краю жизни

Автор: Муйжель Виктор Васильевич

Виктор Муйжель

На краю жизни

I.

   Первых два месяца ссылки, Лесников чувствовал себя не худо: были новые ощущения совершенно новой жизни, о которой прежде ему приходилось слышать только сбивчивые и не передающие впечатления рассказы или читать разбросанные, коротенькие статьи, где много было страшных слов и не было главного, что могло бы дать ясное и полное представление.

   Было лето — не такое, к которому он привык, живя всю жизнь в средней полосе России, а особенное, северное, с ясными но не жаркими днями, с сумрачными ночами и той особенной прозрачной и звонкой тишиной, которой нельзя было представить себе в городе, среди вечно шумливой, бурной и деятельной жизни.

   Лесников часто ходил гулять за поселок и видел странные и новые картины.

   Бесконечно широким и унылым простором лежала степь и было странно и ново видеть себя в центре мертвенно молчаливого круга, ограниченного неясным и как будто колеблющимся горизонтом. Не было людей и не было жизни и все молчало таинственным и суровым молчанием. Длинной извивающейся лентой убегала дорога и воображение отказывалось представить где-нибудь конец ей, так была она пустынна, безмолвна и однообразна. Казалось, что нигде нет ни городов, ни сел, ни деревень и нет людей, а есть только один поселок в котором жил Лесников, большой и бедный поселок, маячащий вдали темным пятном грязных, старых изб.

   Лесников садился где-нибудь на краю дороги и думал. Сидел час, полтора, иногда больше — и тогда знакомые и обычные представления о жизни, о людях, о самом себе и о своей молодости незаметно изменялись и то, что прежде было желанным, интересным и важным — внезапно гасло и исчезало, а оставалась одна только беспричинная, смутная и тягучая грусть, похожая на однообразный звон одинокой струны…

   Потом он шел домой, виделся с другими ссыльными, говорил и смеялся, думал и надеялся, а тихая ноющая грусть по-прежнему звенела где-то внутри и было такое впечатление, будто все составлявшее жизнь — день, солнце, привычки, разговоры с людьми и самые люди — было не настоящее и скользило мимо, не оставляя почти никакого следа, а настоящей и значительной была эта постоянная грусть.

   Когда кто-нибудь из ссыльных спрашивал его как он себя чувствует — Лесников улыбался немного грустной улыбкой и отвечал:

   — Что ж — ничего!.. Пока что — живу… Я думал здесь хуже будет!

   В таких случаях ссыльный, студент поляк Целинский прищурившись смотрел на него, крутил тощую черную бороду и говорил:

   — Погодите, погодите… Поживите с полгодика, познаете сладость бытия!..

   И в его голосе, точно также как в усмешке худого острого лица, Лесникову чудилось смутное и непонятное злорадство.

   То, что жить приходилось в буквальном смысле голодая, ютясь в невозможно грязной, провонявшей дымом и ворванью избе, такой темной, что читать можно было только у самого окна; что в грязном, разваливающемся от ветхости белье завелись толстые, серые вши и по ночам трудно было спать от их нестерпимого зуда; наконец то, что до ближайшего губернского города было больше четырех сот верст и почта — вскрытые письма, разрозненные газеты и истрепанные за время пересылки книжки журналов — приходила только раз в два месяца — все это представлялось Лесникову не важным, не таким, чтобы могло испортить ему жизнь. Он был молод, любил жизнь и всегда имел склонность к самоуглублению — и жить так, как он жил, ему нравилось: можно было много думать, никто не мешал и в степи всегда стояла звонкая, хрустальная тишина.

   Но когда подошла осень, начались дожди, сделалось холодно и грязно и нельзя уже было ходить в степь, а приходилось по целым дням сидеть в душной и темной избе — длинные пустые дни поползли один за другим скучно и медленно. Серое небо смотрело на черную землю, шел мелкий дождь и сырой холодный ветер ударял в убогую раму, отчего стекла тряслись и жалобно звенели. В неясном полусвете рождался день — медленно проползал — и умирал в синеватой дымке дождя, и их было много, этих смутных, похожих один на другой тягостных дней. Они были пусты, их нечем было наполнить, и мысли, рожденные ими, были такие же холодные, бездушные и они уходили куда-то бесследно и вяло и ничего не оставляли по себе кроме такой же серой, унылой пустоты…

   Лесников угрюмо молчал целыми часами, неподвижно лежа в темном углу на своей койке и отвечал на вопросы своего сожителя Сухотина редко и неохотно.

  

II.

   У Сухотина было наивно доброе и моложавое лицо, которому приподнятые полукруглые брови придавали выражение вечного изумления, как будто он только что узнал и увидел нечто такое, о чем не знал раньше. Сослан он был за участие в железнодорожном союзе, куда его выбрали служащие маленькой станции, где он был конторщиком в службе движения.

   Был он уже не молод, имел жену и детей, о которых много думал и рассказывал всем, и был болен чахоткой. При аресте его избили солдаты так, что он долго лежал и в ссылку отправили его полубольного, весною в распутицу. По дороге он промокал несколько раз до костей, мерз на этапах, питался плохо и в конец подорвал себе здоровье, так что, когда приехал, то слег и долго не вставал.

   Жить ему оставалось немного, так как, чтобы жить — надо было изменить климат и лечиться, а это было невозможно — и все видели, что жить ему недолго, относились к нему с сострадательным участием и внимательностью, а он не догадывался о своей болезни и думал, что это пустяки и скоро пройдет. От этого сношения с ним были тяжелы и напряжении и каждый кто говорил с ним — боялся, чтобы по выражению лица, по обращению он не догадался о том, о чем думали все, говоря с ним. Он был простодушен и много было в нем наивной детской веселости, на которую больно было смотреть. Со всеми он соглашался и все находил великолепным, и если что-нибудь было нехорошо, то он как будто конфузился за тех людей, которые поставили его в такие условия и уверял всех, что ему так нравится.

   По утрам он пил чай с кислым и грязным хлебом, в котором попадались зола и песок и говорил, что он любит черный хлеб, потому что он здоров.

   — Ведь живут же мужички, и все на черном хлебе, да еще без чаю, и, ничего, здоровы! Нет, хлебушко хорошая штука, поешь его, здоровей будешь!..

   На солдат, зверски избивших его при аресте, он не питал никакой злобы,

   — Что ж, они люди темные! — говорил он застенчиво улыбаясь и как будто прося извинения за свои слова, — им что прикажут, то они и делают… Тоже и то взять — попробуй башку свою подставлять за то чего не понимаешь, или на часах мерзнуть где-нибудь, или еще на карауле простоять часов пять под ряд — обозлишься небось!..

   Когда не было обеда, он уверял, что не важно обедать каждый день, — важно быть сытым, а обедом ли, чаем ли с хлебом — это все равно. Ко всем он относился доверчиво и любовно и нехороших людей у него не было. Когда над ним учиняли какое-нибудь насилие, доставляли ему неудобство, мучили его — он удивленно поднимал свои светлые брови и улыбался беспомощно и растерянно. Потом старался приискать оправдание насилующему и найдя — радовался, и это по-видимому доставляло ему удовлетворение.

   — Святая душа на костылях! — говорил про него Целинский и безнадежно махал рукой.

   Осенью Сухотину сделалось опять хуже, он лежал не вставая иногда целыми днями, но не потерял хорошего расположения духа и по-прежнему мечтал и верил, что проживет еще долго.

   — Вот кончится пять лет ссылки, — говорил он, лежа на спине и глядя в черный, закопченный потолок затуманенным радостным взором, — вернусь я опять домой и заживу по прежнему … Мишка вырастет уже, учиться в гимназии будет, — что ж? — Тогда уж он будет во втором классе … Да, кажется во втором? Теперь ему семь, да пять — двенадцать, как раз во втором!..

   Он высчитывал года детей и рассказывал о них долго и подробно. Иногда он смотрел на будущее особенно радостно и тогда ему казалось, что он пробудет в ссылке не пять лет, а два, много три года.

   — Ведь они там тоже не спят, — заявлял он хитро улыбаясь и подмигивая, — как, Семенков, не спят, а? Как ты думаешь?

   Семенков был крестьянин Тверской губернии, сосланный за аграрные беспорядки, человек молчаливый и серьезный. Жил он вместе с Лесниковым и Сухотиным и долго томился безделием и скукой, пока не стал помогать хозяевам в поле или около дома. Приходил он только ночевать, а остальное время пропадал на работе, наполняя ею свою жизнь.

   — Знамо не спят, — неохотно отзывался он: — гляди половину перевешали, половину перестреляли…

   — Ну вот какой ты пессимист, — недовольно замечал Сухотин, — безнадежности в тебе много, напрасно это… Чай их сколько и нас сколько, ты сам посуди, чудак человек! Да-а-а, — продолжал он, впадая в прежний радостно-наивный и доверчивый тон, — приеду, это, я домой, самовар на стол, рассказы… Хорошо! Днем на службу, вечером почитать или поговорить с товарищем каким… Потом ужин… Хорошо!

   Он говорил много о доме, а Лесников слушал и вспоминал, как летом Сухотин изредка выбирался на двор и — бледный и слабый, закутанный в теплый тулупчик, который ему прислали из дому — подолгу сидел на крыльце. А теперь уже не выходит, лежит больше, сонливость от слабости нападать стала на него, двигаться ему трудно и по ночам он мучается изнуряющими потами и кашлем, от которого надрывается его тощая сухая грудь.

   — «Умрет, — думал Лесников лежа в темноте на своей койке, — месяца через полтора умрет… Ни помощи, ни облегчения … Откуда? Зашвырнули и забыли и ужас весь в том, что можно биться головой об стену, можно кричать и плакать — и никто, никто не в силах помочь!.. Проклятая дыра — хоть бы фельдшер был какой-нибудь, хоть бы хина, что ли, была… Ни-че-го! Через полтора месяца умрет!..»

   Думая о Сухотине и о его близкой смерти, он переходил потом на себя, вспоминал прежнюю жизнь, перебирал в памяти отдельные события и целые периоды ее и незаметно начинал мечтать. Он думал о том, что увидит когда вернется из ссылки, что будет делать и все что было до ссылки — ему представлялось интересным, значительным и красивым и каждый день той жизни казался ярким, заманчивым праздником. Он помнил, что и там была скука, тоска, неудачи и раздражение, но все это сгладилось и сделалось до смешного маленьким, а общее было светло, радостно и интересно.

   Было до боли жаль прожитых напрасно дней и часов и хотелось вернуть хоть часть их, чтобы использовать полно и ярко.

   — «…Когда я вернусь, — думал он, — я буду жить весело, приятно, хорошо и ни одной минуты не пройдет даром, бесцветно… Я люблю жизнь!..»

   Но он вспоминал, что до возвращения ему осталось три с половиной года и тогда подымалась печаль, похожая на отчаяние. Три года! Это была бесконечная цепь серых, тусклых дней, пустых часов, длительных минут!..

   И тогда нежная и красивая грусть, которая была летом, превращалась в жгучую, щемящую тоску, от которой хотелось остаться одному, ничего не слышать, не видеть, закутаться с головой, лечь лицом к стене и лежать так долго…

   Слабая, похожая на далекий мерцающий огонек, надежда на то, что там за тысячи верст кто-то делает что-то для его освобождения, что люди борются и должны победить — гасла и тогда казалось, будто на всем земном шаре нет ничего, кроме затерянного в необозримых степях села, душной темной избы и маленького, жалкого и такого одинокого человека. Не было ни людей, ни борьбы, ни жизни, а была тупая, безличная и жестокая сила, забросившая его — маленького и слабого — в царство холода, тоски и мрака, где самое время казалось остановилось… И самое страшное было то, что вот здесь рядом постепенно умирает хороший, добрый человек и дни его собственной жизни уходят бесцельно и бесполезно, а помощи нет и ждать ее не откуда.

   Тогда к горлу подступал горячий и терпкий комок и казалось, что он там растет и ширится и от этого становилось трудно дышать, сердце начинало биться тяжело и неровно.

   Просыпалась смутная и темная злоба на все и на всех и от нее было душно, жарко и хриплое дыхание Сухотина было невыносимым, как скрип гвоздем по стеклу…

   Лесников садился на постели, смотрел в черную темноту упорным остановившимся взглядом и чуть слышно шептал:

   — Нет, ну его к черту, этак пулю в лоб лучше!..

  

III.

   Поселок был большой, жили в нем выселенные во время Павла I псковские мужики и перебивались они кое-как землей и рыбным промыслом, для которого надо было уходить верст за тридцать. Жили по-нищенски, бедно, рождаясь в грязи, живя в нужде, голоде и горе, и умирая в страданиях и болезнях. Не было ни одной семьи из всего поселка, которая не болела бы сифилисом и эта ужасная, отвратительная болезнь, как темная тяжелая туча, висела над селом и давила темных людей.

   На расстоянии двухсот верст кругом не было, ни доктора, ни больницы, а фельдшер приезжал два раза в год, пил чай у старшины и уезжал, потому что видел, что нельзя предотвратить беспощадного движения страшной болезни. Люди жили и заражали других людей, в тридцать лет делались стариками и умирали обезображенные, отвратительные, с гноящимися струпьями вместо лиц, покрытые пятнами и язвами, заживо разложившиеся.

   Глядя на эту жизнь, Лесников с ужасом думал, что он должен прожить здесь три с половиной года и никакие силы не могут избавить его от этого. В прежней своей жизни он был человеком нравственным и чистоплотным и без отвращения не мог думать о грязных болезнях, разрушающих тело и убивающих душу. Здесь он старался всеми возможными средствами оградить себя от заражения, но это было невозможно, потому, что жить приходилось в зараженных помещениях, пользоваться зараженной посудой и дышать зараженным воздухом.

   — «Да ведь я заболею, я заражусь этой болезнью!» — думал он и когда представлял себя больным сифилисом — мысль странно и нервно прыгала и была растеряна и безвольна, как подстреленная птица.

   Он сделался мнителен и часто, выйдя в холодные сени, — раздевался и осматривал свое тело. Оно было жалко — худое и слабое, и от холода на нем появлялись красные пупырышки, которые Лесников принимал за признаки болезни.

   — Я болен! — шептал он и чувствовал, как внутри его что-то беспомощно падало и сжималось в неподвижный, маленький комочек, — я уже болен!..

   Он одевался, возвращался в избу и, лежа, долго думал о болезни: припоминал случаи заболевания при жизни бок о бок с больными, вспоминал ужасные изуродованные лица больных — и робкая в начале мысль о самоубийстве в нем росла и крепла.

   — Лучше смерть, шептал он, — ведь это ужас что такое… Хоть бы помощь, лечение, а то ничего, ничего решительно! Будешь гнить, заживо разлагаться, с каждым днем болезнь будет развиваться сильнее — и так пойдут годы … Три с половиной года! И когда кончится срок ссылки — у меня провалится нос, вылезут волосы, а, потом, ведь это действует на мозг — я буду идиотом! К чему же тогда жизнь, хоть и там, на свободе? Нет, нельзя, нельзя жить!..

   Ему было жаль себя и вместе с тем в мечтах о смерти был отблеск тайной и хитрой радости, как будто тем, что покончив с собой он обманет кого-то, кто думает про себя, что он всемогущ. И случилось так, что через несколько времени он думал уже не о болезни, об ужасе жизни и невозможности жить, а исключительно о смерти, о том как он умрет. Смерть он откладывал день за днем, и ему нравилось, то, что он так спокойно и властно держит в своих руках свою жизнь и приближает и отдаляет по своему желанию страшное и непоправимое, перед чем трепещут все люди — смерть.

   Часто ночью, в бессонницу, он запускал руку под подушку и нащупав там сохраненный от обысков неимоверной изобретательностью револьвер — улыбался гордой и грустной улыбкой.

   Так проходили дни, и они были до того похожи один на другой, что нельзя было разобрать, что случилось в понедельник и что в пятницу и то, что было вчера, казалось бывшим уже давно, а то, что произошло три месяца тому назад — вспоминалось как бывшее на днях.

   Семенков помогал хозяевам строить новую избу, уходил с утра и приходил к ночи, Сухотин умирал и уже не вставал вовсе и засыпал быстро и неожиданно от слабости, а Лесников думал о своей смерти.

  

IV.

   Раз под вечер Семенков пришел ранее обыкновенного и подойдя к Лесникову сказал:

   — Миколаич, посмотри ради Бога мне на спину, что там за паршь завелась — быдто как чешется, а самому мне не видать…

   Он скинул мокрый, прокисший полушубок, от которого нестерпимо несло запахом слежавшейся прелой овчины, снял через голову грязную рубаху и стал спиной к окну. По сравнению с загорелой шеей спина была странно белого цвета и на ней резко и определенно выдавались острые кости лопаток. Возле них, ближе к намечавшемуся правильной цепью позвонков хребту, виднелись ярко розовые пятна. Круглые и неровные — одни больше, другие меньше — они резко выделялись на желтовато белой коже и Лесникову, показалось, что от них именно и идет острый и крепкий запах застарелого человеческого пота.

   Он смотрел на них внимательно и долго, так долго что Семенков не выдержал и сказал:

   — Да ты гляди скорей, чать холонно!..

   — «Так!» — подумал Лесников и промолвил:

   — Покажи десны!

   — Что?

   — Повернись… Так! Ощирь зубы! Ну так, так, губы держи кверху…

   На бледно розовых деснах, из которых торчали широкие, крепкие

   зубы, виднелся ряд маленьких беловатых точек.

   — «Папулы!» — подумал Лесников и отвернулся.

   — Ну что ж это такое там? — спросил Семенков, еще не одеваясь и стоя у окна голый и сильный, с резко намечавшимися под кожей здоровыми мускулами.

   — Заразился ты… От них заразился, — нехотя отвечал Лесников, кивая головой на хозяйскую избу, — нехорошей болезнью заразился…

   На обыкновенно угрюмом и суровом лице Семенкова мелькнуло жалкое, растерянное выражение, от которого он вдруг стал казаться не сильным и крепким, а слабым и беспомощным, как маленький ребенок.

   — Да что-о-о ты-ы-ы!? — протянул он испуганно и слабо, — да не может же этого быть… как же это так, а?!!

   — Так… Всем, брат, тоже будет, видно…

   Лесников лег на кровать и заложил руки за голову.

   — «Сегодня ночью!» — твердо и определенно подумал он. И эта мысль не испугала его и не пробудила знакомой жалости к своей молодой жизни, а внезапно и странно отдалила от него все то, что было вокруг него. Было похоже, будто он неожиданно и быстро взлетел над жизнью и эта жизнь затянулась легкой и прозрачной дымкой, сквозь которую далеким и чуждым звуком доносились до него всхлипывающие, беспорядочные слова Семенкова.

   Он обернулся в его сторону. Семенков бестолково метался по комнате, одеваясь на ходу и не попадая в рукава рубахи, которую накинул себе на голову, и все движения его — быстрые и растерянные, — были новы и странны.

   Лесников прислушался к тому, что он говорит и заслышал необыкновенный спокойный голос, а дрожащий и слабый, как будто плачущий.

   — Как же это, как же так, — бормотал Семенков, тщетно стараясь просунуть голову в запутавшийся в складках ворот рубахи, — как же это? Ведь у меня жена дома, молодая жена, бабочка аккуратная, чистая бабочка… Как же это теперь будет?

   Ему удалось наконец просунуть голову в ворот и тогда выглянуло бледное растерянное лицо с большими, светлыми от наполнявших их слез, глазами.

   — Как же это? — по-прежнему бормотал Семенков, судорожно ища рукою отверстие рукава, — ведь жена у меня… молодая жена?..

   Спавший до тех пор Сухотин проснулся и поднял голову.

   — В чем дело, дядя? — спросил он.

   Семенков посмотрел на него и вдруг с ним что то случилось. Он рванул рукав и рубаха разорвалась, обнажив желтое крепкое тело, глаза его мгновенно высохли и лицо сморщилось нервной судорогой.

   — Врете вы, матери вашей пес! — крикнул он вдруг надрывистым и звонким голосом, — сам ты черт гнилой! Думаешь не видал, как ты в сенях осматривался, гад проклятый! Оба вы гнилые, дохлые дьяволы, сдохнете скоро от гнили, черти! У меня жена, а он… Ну вас к…

   Он звонко выругался и, подхватив свой полушубок, выбежал вон.

   — В чем дело, что с ним такое? — изумленно спросил Сухотин.

   Лесников повернулся лицом к стене и не ответил. Сухотин спросил еще раз, потом помолчал дожидаясь ответа и не дождавшись промолвил:

   — Странно.

   Потом лег, тоже повернулся к стенке и скоро задремал легкой и чуткой дремотой.

   Вечером проведать Сухотина собрались все ссыльные поселка. Вскипятили самовар, придвинули стол вплотную к кровати больного и стали пить чай. Сухотин улыбался и много говорил, хотя говорить ему было трудно — мешал частый подолгу продолжавшийся кашель — и по-видимому был рад тому, что вокруг него собрались люди.

   — Люблю я так чайку попить, по семейному, — говорил он, оглядывая всех добрым и ласковым взглядом, — что вы там ни говорите, что это буржуазно, мещанством отдает — а люблю! Да и вы любите! В этом ничего худого нет, а приятного много. Бывало дома тоже — соберутся ребята, жена, свояченица — жена сестры с нами живет, славная такая женщина — сидим и чай пьем! Эх, хорошее было время, повидать бы их теперь!

   Он на минуту затуманился, но потом продолжал весело и бодро:

   — Ну да ладно, не век тут будем жить, вернемся тоже! Опять заживем по-старому, т.е. уже не по-старому, а по-новому, по хорошему новому, будем знакомы друг с другом, видеться будем и вспоминать, как мы горе горевали здесь!.. Вот Вера Николаевна ко мне приедет, с женой моей познакомитесь — она у меня славная, простая правда, а славная, — и вы Лиза тоже… Целинский тоже приедет и Лесников тоже…

   Все улыбались и отвечали ему в тон, а Лесников улыбался грустно и задумчиво, как улыбаются большие словам ребенка.

   — Нет, верно, приезжайте! — приглашал Сухотин, как будто все то о чем он говорил — было не будущее, а настоящее, — что, в самом деле…

   Он закашлялся и долго кашлял, хватаясь за грудь и широко открывая рот, которым не мог захватить воздуха. И когда он кашлял, то всем было понятно, что он умрет скоро, очень скоро — и становилось жаль его.

   — Приедем, приедем, только вы не говорите так много, вам вредно это, — заметила Лиза и темные миндалевидные глаза ее вдруг налились светлыми прозрачными слезами и казалось — вот-вот эти слезы не удержатся и прольются крупными, тяжелыми каплями.

   — Нашел о чем говорить — конечно приедем! — поддержал Целинский, по обыкновению усмехаясь и щурясь, так что нельзя было понять говорит ли он серьезно или шутит.

   Сухотин откашлялся, обвел всех глазами и улыбнулся.

   — И этот, Семенков, тоже пускай приедет… Он добрый мужик… Что это с ним сегодня было: ругался, кричал что-то…

   Он посмотрел на Лесникова и чуть-чуть нахмурился.

   — Почему он бран… — хотел он спросить, но не докончил, потому что кашель опять толкнул его и согнувшись, сидя так что плечами он почти касался Приподнятых колен, низко опустив голову он залился им мучительно и трудно. Он кашлял долго, хрипел и задыхался и худое высохшее тело его покрылось липкой горячей испариной, волоса смокли и закрыли лицо длинными прямыми космами. Все забеспокоились, несколько человек бросились за водой, а Целинский обнял его за плечи и поддерживал голову. Наконец Сухотин вздохнул, отхаркнулся и со злостью плюнул чем-то черным и густым, противно шлепнувшимся на пол. И когда поднял голову, то лицо его не было прежним добрым и улыбающимся, а было злое и хмурое, каким никогда не было.

   — Глупости я говорил все, — хрипло и жестко заговорил он, обводя всех медленным и тяжелым взглядом, — и приглашения эти тоже глупости. Я умру скоро!..

   Он откинулся на подушки и по сразу наступившему полному безмолвию — все ярко и болезненно чутко поняли, что, действительно, он скоро умрет. Он опять обвел всех темными, как-то быстро и заметно ушедшими внутрь глазами и горько усмехнулся.

   — Все глупости… Оставим это. Дайте мне чаю!

   Все сразу заговорили и стали утешать и шутить, а он отпивал маленькими глотками поданный ему чай, и смотрел на всех чуть-чуть усмехающимся взглядом. И в этой едва заметной усмешке, в особенной глубине взгляда Лесников прочел что-то родственное и близкое себе, чего не было раньше и что теперь протянулось между ними тонкой и неуловимой связью.

   — «Мы умрем! — подумал он, глядя на Сухотина близким и понимающим взглядом, — мы умрем, потому что я вижу в нем тоже, что чувствую в себе… Все остальные от меня далеки и я едва слышу что они говорят и когда смотрю на них, то вижу их как будто сквозь какой-то туман, а он ясен… Мы умрем!»

   Он сказал себе еще раз: — «мы умрем», — и это «мы» отозвалось в нем новым и значительным звуком,

   И тогда началась в нем странная, полная трусливого страха и твердого решения, отчаяния и протеста, надежды и ужаса, — борьба, борьба жизни и смерти, похожая на запутанный и дикий кошмар, где все не похоже на реальную жизнь и страшно своей нелепой жизненной яркостью.

   Он плохо помнил как разошлись бывшие в комнате люди, как он отвечал им когда его спрашивали, как прощался с ними, не помнил как он разделся, лег и потушил лампу. Он видел только мрак — черный и беспросветный, и в этом мраке билась и бессильно металась его одинокая душа, которая так любила жизнь и стремилась бросить ее, боялась смерти и шла к ней…

   Быстрой и яркой лентой развертывалась прошлая жизнь и она была так красива, радостна и прекрасна, что было мучительно жаль ее. А когда прыгающая, растерянная мысль старалась представить будущее — то его не было, а вместо него вдруг выдвигалось изуродованное, отвратительное лицо с гноящейся ямой вместо носа слезливыми мутными глазами — покрытое струпьями и страшное как сама смерть.

   И опять он метался в безумной тоске, такой одинокий и бессильный, один среди черного мрака, полного жуткой непонятной жизни, в которой непрерывный плотный шум дождя странно мешался с тонким звоном дребезжавших под ветром стекол.

   Что-то умирало и отпадало в нем и начала жизни вели страшную беспощадную борьбу с началами зарождавшейся смерти — и это было мучительно как агония.

   И когда начала смерти близились к победе и жизнь гасла под их напором и тупое, холодное равнодушие несуществования стало охватывать Лесникова, — из того угла, где неподвижно и неслышно лежал Сухотин, — вдруг раздался глухой и сдержанный голос:

   — Я умру скоро… Слышите, Лесников, я умру скоро? Вы спите? Как вы можете спать, когда я скоро, может быть сейчас, умру?! Вы слышите? Понимаете ли вы, что значит это: скоро умру?! О черт, он спит!..

   — Да поймите же вы, черт вас возьми, что ведь это ужас, ужас, ужас что такое! — вдруг дико и страшно закричал Сухотин и быстро и беспокойно завозился в своем углу: — вы будете жить, ходить, смеяться; будете смотреть на солнце и подставлять ему свое лицо и оно будет греть вас, будете любить женщин и наслаждаться, будете жить — а меня не будет! Поймите, что это ужасно для меня, что меня не будет! Ничего не будет: ни жены, ни детей, ни земли, ни солнца — все потухнет и исчезнет — это значит меня не будет! Пройдут года — там где было все, что останется от меня — мое тело, вот это самое тело, которое я сейчас ощупываю, которому больно, если его ущипнуть или стиснуть — где положат это тело — вырастет трава, вы ее увидите и даже не вспомните обо мне, а это будет все, во что превратится мое тело и перейдет в будущие века. Мои дети, мой сын — это не я, это он — не я, а я, вот этот самый я — этот я, умрет и его не будет!.. Понимаете ли вы это черт возьми! Не-бу-дет ме-ня! Ме-ня!!!.. — раздельно и внятно произнес Сухотин и голос его прозвучал такой безмерной скорбью, таким отчаянием и ужасом, что Лесников вздрогнул и очнулся.

   От этих слов на него вдруг повеяло чем-то новым и таким страшным, что он сел и упорно и прямо стал глядеть пред собой. И тогда смерть, к которой он стремился от ужаса жизни, его смерть, которую он держал в своих руках и одним движением пальца мог отдать себя ей — эта смерть показалась ему вдруг таким чудовищным насилием, таким ужасом и безумием, что сердце остановилось и нижняя челюсть быстро и дробно запрыгала как в лихорадке.

   И вдруг то, что тайно и незримо скрывалось в нем, задавленное угрюмой тьмой и ужасом призрака с лицом струпом — внезапно и властно рванулось вперед и это было похоже на огненный блестящий фейерверк, неожиданно вспыхнувший в черном мраке.

   Безумными нервными и страшными скачками помчались разорванные яркие мысли, разбросанные образы, спутанные ощущения и все это закружилось в быстром и огненном танце, диком, веселом и могучем, как прорвавшаяся сквозь плотину вода.

   Жизнь, во всем ее необозримом разнообразии, в цветах и красках, в линиях и формах, в свете и тьме, в утре, вечере, улыбке человека, поцелуе женщины, в радости чувства и красоте мысли, наконец просто в ощущении проходящего сейчас момента, в тайном и неуловимом движении времени, жизнь во всем что есть человек — в дыхании, в запахе, вкусе, в осязании — испуганная стоящим рядом терпеливым и безмолвным призраком смерти — вдруг ворвалась в душу огромной просветляющей радостью, мучительно сладко сжала сердце и хлынула из глаз теплыми, живыми струйками слёз.

   — Жизнь?! — шептал Лесников, улыбаясь и дрожа мелкой напряженной дрожью, — о да, да, жить!

   Здесь, когда рядом в темноте корчилось в мучительной агонии духа больное изжившееся умирающее тело, когда смерть — это черное, беспросветное и ледяное небытие — стояла так близко, тут же рядом и там в углу, и тут у изголовья, когда рука ощущала согревшееся от теплоты ее железо револьверного курка — жить казалось таким нестерпимым, огромным и подавляющим благом.

   — Жить?! О да, жить, жить!.. Жить с язвами на лице, жить с гноящимися ранами на теле, жить среди вшей и грязи, в тюрьме, в ссылке, в цепях, но жить, жить, жить!.. И чтобы ни одной секунды этой жизни не пропадало даром, высасывать каждое мгновение ее и наслаждаться тем что дышишь, видишь, ощущаешь твердые доски койки, ощущаешь — стало быть живешь, думать, смотреть, чувствовать тепло солнца и ждать его, как влюбленный свиданья, — а дождавшись наслаждаться, — бороться и побеждать, терпеть и выжидать, а потом опять наслаждаться — жить, жить, жить!!!..

   В сплошном черном мраке тускло и чуть приметно проглянул голубовато-серый квадрат окна — это вставало утро, — и мокрое, дождливое и холодное — оно казалось Лесникову ярким и радостным как солнце. Он смотрел на окно, слушал как плещет по лужам дождь и весь отдавался огромному, необъятому изумлению — как мог он, перед которым еще целая жизнь и тысячи дней дождливых и ясных, печальных л радостных, как мог он думать о смерти? Как мог?!.

  

   Первая публикация: журнал «Пробуждение» No 2, 1907 г.

   Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.