Мертвые на улицах

Автор: Серафимович Александр Серафимович

  

А. С. Серафимович

  

Мертвые на улицах

  

   А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий

   М., ГИХЛ, 1959

  

I

  

   Над улицами, над домами белеет морозная мгла. Телеграфные столбы, проволоки, заборы, деревья густо запушились, и, как прокаленное, обжигает белое железо.

   Снег визжит и плачет.

   Низкое зимнее солнце багрово-тускло пробивается сквозь холодную мглу.

   Не вызывая ничего тревожного, где-то весело лопаются щелкающие звуки, сухие, короткие, без отзвука вязнущие в густом воздухе. Или угрюмо-одиноко бухает тяжелое, глухое, без раската и откликов.

   Потом смолкает. Стоит мгла, седые деревья, толсто белеют протянутые в вышине проволоки. А в холодно-неподвижном молчании из смолкших звуков щемя вырастает тревога и истинный смысл их.

   Уже чудится под этим низким негреющим солнцем огромный испуганно-примолкший город. Простираются в пустынном молчании безлюдные улицы, площади; незрячими, ничего не говорящими очами белесо глядят дома, мертво и черно дымятся развалины.

   Ухо испуганно-жадно ловит роковые, последние для кого-то, страшные звуки, ибо молчание невыносимо.

   Снова лопаются щелкающие звуки. Кто-то умирает. Где-то дымится снег, впитывая красную кровь.

   В странном соответствии с щемящим молчанием, прерываемым этими звуками смерти, некоторые улицы полны болезненного, ни на минуту не ослабевающего оживления. Снуют фигуры, мелькают лица, скрипит снег, фыркают клубами пара лошадиные морды.

   Мужики с заиндевевшими бородами поспешно тянут ручные санки, нагруженные скарбом. Бабы в тяжелых неуклюжих овчинных тулупах, широко запахнув полы, торопливо дыша, несут, оттягиваясь назад, кричащих ребятишек. Детишки побольше, с накрученными на головах платками, бегут в отцовских валенках, хватаясь иззябшими ручонками за тулупы матерей. Кто побогаче — едет в извозчичьих санях, а на санях высятся узлы, сундуки, короба. Улицы, как живые, шевелятся до самого конца, теряясь в мглистой дымке, и стынущий пар дыхания тяжело садится.

   Кишит огромный муравейник, на который наступили, или справляют странный, всех захвативший от мала до велика праздник.

   Это самый большой человеческий праздник, праздник паники и ужаса. Тысячи людей стремятся к заставам и растекаются по дорогам среди снежных полей, среди угрюмо молчащих в зимнем уборе лесов.

   Кто-то умирает за них в пустынных улицах, а они бегут, об одном думая — о жизни в подвалах, в грязи, в нищете, в неустанной бычачьей работе, в беспросветном рабстве. Они бегут, ненавидя тех, кто умирает за них в пустынно-молчаливых улицах, ибо бьется в них великая любовь к жизни, постылой, проклятой, а теперь ставшей вдруг прекрасной жизни.

   Я брожу между этими бегущими в одном направлении толпами. На углу у фонарного столба лежит мальчик с застывающим восковым лицом, с синею дырочкой над глазом от неведомо откуда залетевшей шальной пули. К фонарному столбу испуганно подбегают люди и разбегаются, оставляя вокруг воскового белеющего лица пустое и мертвое пространство.

   Я вхожу на широкий, весь заставленный лошадьми, санями, ручными санками двор.

   Торопливо выносят сундуки, узлы, грузят и спешно выезжают со двора. На всех улицах испуганное, торопливое оживление. Визг полозьев, фырканье лошадей, восклицания — все имеет не прямой свой смысл, а странно говорит о чем-то, что стоит молча и грозно над всеми.

   Выделяясь равнодушной фигурой, с большой белой бородой, согнувшись, сидит на бревне старик, расставив колени, глядя красными слезящимися глазами на истоптанный снег.

   — Ты что же, дедушка?

   — Ась?

   Он на минуту подымает на меня красные веки, тусклые глаза и опять в снег.

   — Эй, што дорогу загородил, ломовой!..

   — Матрешка, бяги скорея в горницу, за божницей пашпорт… забыли, головушка ты моя бедная!..

   Кто-то ругается отборными словами. Плачет ребенок жалобно и слабо в захватывающем дыхание морозном воздухе.

   — Остаешься, что ль, дедушка?

   Его равнодушная, безучастная фигура странно выделяется на этом тревожном, беспокойно мечущемся оживлении.

   Он опять глядит на меня, жует губами и вяло говорит тусклым, старческим голосом:

   — Стыть, аж дерево дерет.

   И снова глядит в снег, равнодушно пожевывая,

   — Кха-а!.. господин хороший!..

   Этот странный хриповатый голос, казалось, не имеющий никакого отношения к старику, выделяется изо всех звуков, неестественно-неожиданно проносится, как крик ворона, среди скрипа полозьев, среди частого дыхания, среди испуганных восклицаний, призывов, нетерпеливой брани.

   Я оборачиваюсь.

   Старик, с трясущейся головой, неестественно расширенными глазами, удивленно собравшимися на лбу, морщинами, делает шаг ко мне, неверно колеблющимися движениями цепляясь за мое платье.

   — Што я изделал?!. А?..

   Я отстраняюсь.

   — Ты что, дедушка?

   Не то злобная, не то страдальческая усмешка тянет сухую кожу.

   — Что изделал?!

   И вдруг потух, пожевывая, опустился, уставился между коленями. Снова странно выделяется на общем испуганно-тревожном оживлении его равнодушно-неподвижная, согбенная фигура.

   — Как зачали стрелять, все у погреб полезли, все, и господа опустились, шутка ли!

   Он говорит, но не видит меня, не слышит скрипа полозьев, фырканья лошадей, тревожных восклицаний. Может быть, набирая морщины на лбу, он старается найти смысл чего-то, что за всю его долгую жизнь никогда не открывалось. Мороз скрючивает старые руки, стягивает в кулак изжитое лицо. Губы плохо слушаются.

   — Гы-ы… сладко, што ль… не сладко… кому хошь… не знаешь, откеда придет… Все полезли… господа — нежные, руки бе-елые… А?.. Все тут… в погребу сыро, холодно… мы привычны, весь век там прожили, нам што, нам все одно, а?.. Потому в погребу и спишь, в погребу и родишь, и работаешь, и помрешь… никуда не уйдешь… Кому што представлено… господа нежные, руки — белые и… с нами… легко ли!.. чайком их по-всякому ублажали, да рази им наш чай?.. жестью воняет… тоскуют об своем, об своей жисти… Нам што, нам абы прикорнул, с зарей опять за работу, наше дело привышное… А?..

   Он грет старые, заскорузлые, морщинистые руки.

   — Стыть… дерево ажнык дерет… до турецкой канпании к холере такая стыть стояла.

   Я присаживаюсь возле. Он видит меня, глядит широкими глазами.

   — Тебе, дедушка, сколько лет?

   — Бегить… Бегить… всякий, который в силах, бегать…

   Двор пустеет. По белому снегу темнеет мерзлый конский навоз.

   — Зачали стрелять, у нас верхи занялись… дым, плач, второй этаж полыхает, в погребу уж не усидишь, тепло стало, дымком заворачивает… сынок и говорит… сынок у меня кормилец… по сапожному мастерству сызмальства… возле него кормился… бобыль я, никого в свете… один сынок… кормилец…

   Лицо подергивается усталостью, глаза тускнеют, уходят в провалившиеся черные впадины, и снова усталое равнодушие в согнутой осунувшейся фигуре.

   — Так что, дедушка?

   — Вылезли все из погреба-то… дом-то полыхает… господа плачут, все роскошество погибает… Сынок-то, кормилец мой… восемнадцать годов на Миколин день… «Батюня, грит, подь в сарайчик… Може, чего осталось?» Пошел я, а он вяжет посередь двора на салазки сапоги, голенища, подметки, всякий товар, тем и живем, тем и кормимся… нагнулся, вяжет… Вышел я, вышел из сарайчика, бегить из ворот городовой, пузо толстое, глаза стра-ашные, бегить, в руке ружье со штыком… добег до Ванюши, добег, ды… штыком, штыком ево… весь по самый по ствол… Я… я… кинулся… добег, ды как…— Старик захлебывается и, трясясь и наклоняясь к самому моему лицу, стучит костлявыми старческими кулаками, грозит мне, и лицо его дергается злобной не то усмешкой, не то судорогой: — …ды как закричу-у: «Бей!., бе-ей ево!!. бей ево, забастовщика!.. бей ево, забастовщика!.. А-а-а!!.» А он ево штыком порет, штыком… весь снег окровянился… «Бей ево, забастовщика!.. Не дают нашей жисти спокою… кабы не они, спокой был бы нашей жисти!..» Гляжу, лежит Ванюша, руки раскинул…— И старик глядит на меня изумленными, полными муки и ужаса глазами.— А?.. Што я изделал… што я изделал, господин?!.

   Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.

  

II

  

   Я снова брожу по пустынным улицам, по молчаливым площадям, по улицам и площадям, залитым бегущим народом.

   На углах серые шинели, наивно-тупые лица, штыки, приклады.

   — Руки вверх!

   Я подымаю руки, стою, меня обшаривают.

   — Покурим, што ли,— гостеприимно предлагает солдатик, вытаскивает из моего бокового кармана портсигар, неуклюже берет иззябшими пальцами папиросу, подает товарищам и мне возвращает портсигар.

   Мы закуриваем. Дымок синими струйками мирно вьется над серыми шинелями. Из-за домов, холодных и спокойных, доносится одиночный выстрел.

   Лавки, ворота, калитки заперты. Медленно догорают черные дымящиеся развалины.

   Бродить по улицам опасно, но нет сил сидеть дома.

   На площади вокзалов бушует огромный пожар. С гарью и дымом несется торопливый треск, шепот и шорох, и свистящее пламя по-змеиному качается острыми головами, мечется и лижет быстро тающий снег, обнажая черную дымящуюся землю.

   Орудия молча и длинно глядят хоботами вдоль площади. Серые фигуры часовых мерно прохаживаются вдоль лафетов.

   На площади в разных местах, черно выделяясь на снегу, лежат убитые. Возле них собираются кучки народа. Подъезжают широкие с брезентом сани, похожие на те, на которых возят с бойни мясо, на них валят застывшие, раскорячившиеся, упрямо не влезающие трупы, покрывают брезентом и развозят по участкам.

   Я подхожу к одной кучке. Стоят молча, угрюмо смотрят. У ног в пустом кругу лежит парень. В застывших скрюченных руках — смерть, но лицо полно молодой энергии, отваги и воодушевления. Рот раскрыт, должно быть, кричал товарищам, и пуля в сердце мгновенно захватила и не дала сбежать с лица живому выражению.

   На него смотрят тупо и неподвижно, как смотрят, опустив рога, быки на кровавое место, где только что свежевали тушу. И я стою и смотрю.

   С некоторого времени что-то странное, тяжелое стоит у меня за плечами. Несознанное, смутное беспокойство давит, и я шарю по карманам, не потерял ли, не забыл ли чего. Люди уходят, приходят, а тревога моя растет. Я не могу одолеть этого неприятного, давящего, не определившегося беспокойства.

   Наконец не выдерживаю и оборачиваюсь: два глаза, два круглых расширенных глаза острым блеском глядят, не моргнув, из-за плеч стоящих людей. И в этом взгляде столько остроты, столько дикого и поражающего, что я отворачиваюсь, но сейчас, словно меня тянет, опять подымаю глаза и слежу за ним. Он смотрит мимо меня, мимо людей, туда, в тот пустой и мертвый круг, где видны скрюченные руки.

   Что-то болезненно поражает меня, и я перевожу глаза то на молодое мертвое лицо, то на чернобородое лицо, на котором видны одни только дикие глаза.

   И вдруг схватываю сходство: сын!

   С болезненным любопытством всматриваюсь в бородатого человека, у которого одни только дикие глаза,— да ведь это Михайло Иваныч, маляр, часто работавший на даче у моего хозяина!

   Но что-то не позволяет мне заговорить с ним, а он, не отрываясь, смотрит на юное мертвое лицо.

   Он не подходит к убитому сыну, не наклоняется, не плачет, не рассказывает своего горя.

   Среди нас глухо и отрывочно перебрасываются:

   — Совсем молодой…

   — Крови не видать…

   — Должно, в сердце…

   — Много их тут легло.

   — Гляди, и отец и мать есть…

   Я тоже не могу оторваться и уйти, хотя стоять тут долго небезопасно — кругом шныряют шпионы, полиция и тех, в ком признают знакомых или родных убитого, уводят в участок, но неизвестно, доводят ли их туда и не лежат ли они так же где-нибудь на снегу.

   Подъезжают сани. Взваливают мертвеца со скрюченными руками. Я не гляжу, но чувствую сзади остроту диких, безумных глаз. Сани уезжают. Я ухожу. Несколько раз меня обыскивают патрули.

   Чьи-то тяжелые, торопливые измученные шаги догоняют. Он идет рядом со мной.

   — Во… сын.

   Я не расспрашиваю, идем молча.

   Его степенное бородатое лицо, лицо артельного старосты или подрядчика, строгие под нависшими бровями глаза, неторопливые движения глубоко сосредоточенны и покойны. Он идет с опущенными глазами, и от этого лицо тяжело и неподвижно, как каменное. И говорит глухо:

   — Ничего… ничего!..

   Хрустит снег под тяжелыми одинокими шагами.

   — Не признался к нему… это ничего… ничего, еще будет дело…

   Улицы пусты. Одиноко стоят дома. Я по-прежнему иду молча; к тому непоправимо-огромному, роковому, что в этом человеке, я ничего не могу прибавить.

   — Руки вверх!.. Есть оружие?

   Обшаривают.

   И вдруг он засмеялся, засмеялся им в лицо, засмеялся ртом, щеками, личными мускулами, но глаза не смеются, а глядят с тем же безумным блеском, как на мертвеца, глядят пылающей, неугасимой, нечеловеческой ненавистью, и из-за этих страшных глаз не видно и не слышно смеха.

   — Ха-ха!.. ведь какая это сволочь!.. Вот вы наколошматили их, как тараканы дохлые лежат… ха-ха! лежат дохлые… а ведь которые остались… разве их узнаешь… которые остались?.. Ведь теперича они вас день и ночь караулить будут… ползе-ет… ползе-ет… на брюхе… из-за забора… из-за угла… с крыши бац! и готов ваш брат!.. Разве от него, от идола, убережешься, ежели ему все одно, сам себя к петле присудил. А? Хе-хе!.. кажную минуту готов будь…

   Лица пасмурно темнеют.

   — Ну, ну, ну… ступай… ступай, ладно.

   С исковерканным злобой лицом к нему подскакивает плюгавенький солдатик, стуча прикладом о хрустящий снег:

   — Сволочь!.. Али захотел… зараз тебя на месте…— и осекается на полуслове: на него глядят дикке глаза.

   Они стоят друг перед другом, потом солдатик отворачивается, отходит. Мы идем дальше.

   — Ну, прощайте.

   — Прощайте… ничего!..

   Я иду один по пустынной улице, сзади снова догоняют хрустящие шаги.

   — Помните, на даче у вас работали… маляр, маляр-то какой был… другого такого мастера не найтить.

   Лицо его дернулось судорогой, но глаза были сухи и блестящи.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Впервые напечатано в журнале «Вестник жизни», 1907, No 3, стр. 1—8.

   «Некоторые описанные здесь сцены относятся к моменту, когда семеновцы во главе с полковником Мином уже расправлялись со сдавшимися, безоружными рабочими Пресни… Я долгими часами ходил по улицам Москвы. Многое видел и из своего наблюдательного пункта — из своей квартиры в Волковом переулке. На территорию Пресни нагнали тучу городовых, жандармов, шпионов и черносотенцев, которые без суда и следствия жестоко расправлялись с рабочими: стегали плетьми, избивали зверски, закалывали и расстреливали. Трупы вагонами вывозились за город. Пока их подбирали ломовые и развозили по полицейским участкам, они часами лежали на улице, оставляя следы крови на снегу. Около трупов толпился народ, молча всматривались в застывшие черты борцов. В толпу вмешивался и я… Фигура старика не выдумана. Был такой старик маляр. После подавления восстания на Пресне приходит старик в наш дом, молча приступил к ремонту, злой и расстроенный. Оказалось, у старика единственного сына убили на Пресне. А отец хоть бы слезу проронил. Тверд и сух, как камень. Только огоньки в глазах бегают, злые, блестящие, и говорит он убежденно:

   — Ладно, подождем… Еще будет дело… Поговорим… Отольется…» (т. III, стр. 386—387).