В теплушке

Автор: Серафимович Александр Серафимович

  

А. С. Серафимович

  

В теплушке

  

   Собрание сочинений в семи томах. Том шестой

   М., ГИХЛ, 1959

  

   Надо уезжать, и — странно — не хочется. Что-то завязалось с этими людьми, такими различными по развитию, по характеру, по внутренней значительности, и такими одинаковыми перед этим холодным пустынным гребнем (а за ним — враг), перед пулей и шрапнелью, перед молчаливой могилой, которая, быть может, ждет.

   Мне ласково улыбаются, жмут руку — и все потому, что я для них просто свежий человек. Свежий, еще не примелькавшийся человек взял да к ним приехал. Рассказал, что делается на белом свете, побыл с ними, и они рады.

   — Ну, что передать от вас красной Москве?

   — Скажите там, что дело мы свое крепко делаем, кладем головы. Скажите, что шлем мы им, всем нашим братьям, сердечное, горячее братское спасибо, что помнят об нас, не забывают нас. Если можно, скажите там кому надо, чтоб прислали нам рассказов почитать,— очень хочется душу отвести, только листовками, такими тоненькими книжечками, а то с большими книгами куда тут, на походе. Да скажите, что партийная работа ладится у нас, ничего идет дело. Работы — необъятная громада,— ну, ничего… Не сидим сложа руки.

   Пара добрых деревенских маштаков, заиндевевших с той стороны, откуда упорный снежный ветер, уносит меня и старика, который правит и рассказывает свою жизнь.

   У него дочь, красивая, ладная. Мужа убили на войне. Ребенок. Жила в своей избе. Корова была. Изба сгорела. Пришла с коровой и ребенком к нему жить. Ну-к что ж, пускай живет.

   Красная Армия определила корову на реквизицию, на зарез себе. Вымолили,— али сиротам помирать?

   У него еще две девчонки, пятнадцати — шестнадцати лет. Все трое пашут. Сдюжают. Только старик налаживает; сам-то пахать немощный, а они не могут наладить,— умом легкое сословие, а пахать — пашут не хуже мужиков,— ядреные девки.

   Много рассказывает старик,— вся жизнь старикова встает. А я весь оброс сосульками; ежусь от нижущего меня уфимского ветра, который, сколько глаз охватит, бело дымится поземкой. Много народу от нее пропадает.

   Суровый край. Пустынно. И леса стоят черные, сквозные, стоят по обрывам гор с круглыми головами.

   В Бугульме — на поезд. Отходит в два часа дня. А мы в нетопленном, задымленном махоркой, переполненном красноармейцами и крестьянами вокзале уныло стукаем, голодные, — ничего негде купить,— заколелыми ногами и час, и два, и три.

   Бьет пять, семь, девять. В десять нам отводят в длинно чернеющем холодном поезде теплушку,— классных вагонов на дороге нет; угнали белогвардейцы, а доставить из-за Волги нельзя было вследствие взрыва симбирского моста.

   Теплушка вся побелела от морозов, и пол неровный от смерзшегося навоза.

   Приносят и ставят посредине железную печь. Мы покупаем дрова, задвигаем двери и, столпившись в темноте вокруг печки и постукивая и попрыгивая по замерзшему навозу, разжигаем дрова. Красное пятно тускло шевелится по нашим ногам. Бьет одиннадцать, а мы все постукиваем да попрыгиваем вокруг печки,— дрова сырые, не разгораются.

   Бьет двенадцать. Поезд со скрипом, скрежетом и стоном, точно его разнимают по косточкам, потянулся и стал греметь и неимоверно трясти нас в темноте.

   А мы все постукиваем да попрыгиваем, жадно приглядываясь к все холодно-тусклому, вздрагивающему отсвету печки.

   И слышно, как по другим вагонам постукивают и попрыгивают, вероятно так же жадно присматриваясь в темноте к мертвому, к неразгорающемуся отсвету холодных печек.

   Зубы стучат от неодолимой внутренней дрожи. Мутно белеет по углам прокаленное морозом железо.

   «Ведь не животные же».

   Вон помощник командира бригады, молоденький, и перескакивает с ноги на ногу, в такт качая головой.

   Вот начальник телефонной связи. Красноармейцы — кто в командировку по санитарному делу, кто по хозяйственной части, кто по приемке снарядов.

   Заранее поставили бы печи, прогрели бы, да не сырыми дровами, вычистили бы отмякший навоз и пустили бы нас в теплый сухой вагон.

   Да разве саботажников убедишь!

   В прыгающей от грохота и тряски темноте с мертвеющими по углам пятнами прокаленного мороза — голос:

   — Да ну их к черту! Бери, товарищи, руби!..

   Засветили спичку и при неверном, мигающем свете выдернули из нар доску и шашкой стали рубить ее на куски.

   Слышен был сквозь гул стук шашек и в других вагонах. В сущности, рубили вагоны и принадлежности к ним, достояние Российской социалистической республики. Но вина падала не на красноармейцев, издрогших, измученных невыносимым холодом и неуютом, а на тех подлых саботажников, которые загоняли людей в скотские вагоны, не обогрев их предварительно, не вычистив.

   О чем думал начальник станции Бугульмы?

   Комендант?

   Начальник передвижения войск?

   Меньше всего — о своей обязанности дать людям минимум удобства.

   Сухие доски разом и ярко загорелись. В вагоне потеплело. Навоз под ногами размяк, и стало пахнуть конюшней.

   С оттаивающего потолка часто капало на голову, на лицо, на руки.

   Лица, на секунду выхватываемые из темноты красным колеблющимся отблеском, потеплели и оживились.

   В непрерывный гул качающегося вагона влился оживленный говор. И в этом говоре отвратительно и подло резали ухо грязные и мерзкие ругательства. Люди дышали ими, не думая о них. Просто это был способ образно выражать свои мысли.

   И отвратительно и жалко.

   Кто ж виноват?

   Когда вспыхивающее пламя бросало красный отсвет, я всматривался: какие все милые, молодые лица! Ведь не хулиганы же. Ведь не циники же изъеденные, для которых весь свет залит навозной жижей…

   Виноваты, кто не заполнил пустоту этих людей, кладущих свою жизнь.

   Виноваты, кто не принес им творений искусства. Кто не дает им вовремя и в должном количестве газет.

   Кто не дает им художественной литературы, когда так мучительно хочется отвести душу.

   Кто не приносит им музыки, пения, кто не дает им возможности письмом отвести душу.

   Виноваты все, кто не хочет или не умеет сделать жизнь их разумной, наполненной красотой и творчеством.

   Я примостился на нарах, на которых вповалку лежали красноармейцы, сунув под голову вещевые мешки.

   Спереди от раскалившейся докрасна печки нестерпимо несло жаром; сзади из сквозивших щелей вагона нестерпимо несло морозным холодом. Я всячески изворачивался, стараясь найти среднее положение, чтобы не так жгло и морозило.

   Внизу, вокруг печки — распаренные лица, скинутые шинели. Семнадцатилетний мальчик в папахе, с остронаглым лицом, пересыпая руганью, рассказывает:

   — Надоело служить, вот и уехал. Жалко, леворверт комендант отобрал, а то бы здорово продал на толкучке… А у нас что было в Ярославле, это как белогвардейцев побили… Стали мы лазить по магазинам. Кто чего успел — в карманы. Ей-богу! На лошадях мы. Двенадцать человек нас. Хотели в банке поживиться, только с лошадей слезли, а нас, голубчиков, и накрыли. Восьмерых тут же расстреляли, а меня да троих комендант взял. Ну, отпорол нагайкой, пустил, щенком обозвал. А я думал — расстреляют…

   Он рассказывал о своих приключениях весело и задорно, на каждом шагу пересыпая мерзкой руганью. Ждал одобрительного хохота от сидевшей вокруг раскрасневшейся печки компании.

   Красноармейцы, тоже пересыпая руганью, к его удивлению заговорили:

   — Да ты в каком полку служил?

   — В Казанском.

   — Служил?! Мародерничал!

   — Такие Красную Армию пакостят!

   — Один заведется, а всех конфузит.

   — Ему на Горячее поле в Питере или на Хитров рынок в Москве.

   — К стенке его! Не гадь!..

   — Кидайте его, ребята, из вагона на рельсы!

   Мальчишка стушевался…

   Гремит вагон, качается. Печка темнеет, и тогда во мраке наливается холод, белеющий по углам.

   Дежурные начинают кидать дрова.

   Печка больше и больше краснеет. Рождаются тени, снуют и судорожно двигаются по стенам, по лицам.

   Но иногда тени лежат неподвижно долго-долго, и не слышно гула и качающегося скрипа и грохота,— это мы стоим на станции. Стоим час, стоим два, три, четыре…

   Кто-нибудь отодвинет дверь. В пролет глянет синяя морозная ночь. Искрится снег, звездное небо.

   Сердитый голос:

   — Затворяй, слышь… Холод!

   Дверь, скрежеща, задвинется, поглотив прекрасную синюю ночь, и опять неподвижно изломанные по стенам тени, храп и густой, тяжелый махорочный дым.

   — Ну, какого черта мы стоим?!

   Морозно проскрипят снаружи шаги — и опять молчание. Тоска.

   От Бугульмы до Симбирска триста двадцать пять верст. Поезд в пути между станциями делает верст двадцать пять. Значит, сплошного пробега — тринадцать часов. Кладя на остановки даже по полчаса, что слишком много, получим пять часов на простой. Итого — восемнадцать часов. А мы вот уже вторые сутки едем, и конца-края не видно нашей езды.

   На станции стоим шесть часов.

   Зачем?

   А ни за чем. Так!

   — Да что за дьявол! Что мы стоим?..

   Молчаливому долготерпению вдруг приходит конец.

   С руганью подымаются красноармейцы, со скрипом отодвигают дверь, и вываливаются в морозную ночь человек десять, пристегивая на ходу револьверы. Гурьбой идут к машинисту и приступают.

   — Ты чего же, кобелевый сын, так везешь? Этак будешь везть, все стариками сделаемся, покеда доедем. Что вы, шутки, что ли, шутить с нами? Каждый за делом, каждый в командировку едет…

   — Я — за снарядами.

   — Я — в санитарный отдел.

   — Я — в отдел снабжения.

   — Ну, вот! И каждому срок дан — кому три дня, кому четыре, много-много неделя, а вы, ишаки, трое суток нас везть будете триста верст! Товарищи, кидайте его, азията, в топку! Становись сами, которые могут, на паровоз! Сами доведем поезд!

   — Есть! Я ездил помощником.

   — Да вы чего, товарищи, на меня-то наседаете? Мне дадут путевую — еду, а не дадут приказу,— хоть год будем стоять — не поеду. Не от меня зависит. Артельщик тут везет деньги, раздает по станциям, он и задерживает.

   Бурным потоком кинулись красноармейцы разыскивать артетьщика. В вагонах со скрипом отворялись двери, и выскакивали на мороз красноармейцы. Собралась их внушительная толпа.

   Разыскали артельщика. У него в хвосте поезда был прицеплен свой вагон.

   Артельщик устроил ужин и чаепитие и изволил кушать с железнодорожниками.

   Он нагло заявил:

   — Не ваше дело вмешиваться в железнодорожные порядки.

   — Ах ты, материн сын! Ребята, выворачивай его наизнанку!

   Артельщик стал сдавать и сказал:

   — Товарищи, я ни при чем,— разгрузка держала.

   — Брешешь! Мы все время смотрели, не было разгрузки. Да ежели бы и была, двадцать минут на нее, от силы полчаса, а мы шесть стоим.

   — Паровоз воду брал…

   — Это на каждой станции брал воду? Обопьешься.

   — Опять же дрова паровоз брал…

   — Бреши — да умеючи. Это как на каждой станции по три, по шесть часов будет брать дрова, весь состав загрузишь… Да что с ним разговаривать, так и вон как! Ломается, как коза на веревке… Кидай его на рельсы! Отцепляй его вагон, без него поедем!

   Толпа стиснула. Артельщик струсил.

   — Товарищи, ведь я по долгу службы… По линии три месяца не получали жалованья, вот и развожу.

   — А-а, собака! Забрехала… Почему срочные дела Красной Армии должны из-за вас задерживаться? Ведь вот я задержусь на два, на три лишних дня, не привезу пулеметных лент, а там тысячи наших могут погибнуть из-за этой задержки. А ты бы взял паровоз да отдельный вагон и развез, армию не подводил бы. А то ужинать сел, а мы и стоим по шесть часов.

   — И какая стерва его родила?!

   — Волоки его, ребята!..

   Кругом озлобленные красные лица, сверкают глаза.

   — Товарищи, не буду задерживать, не буду больше выдавать… Ей-богу, сейчас поедем.

   Поезд тронулся и несколько станций действительно шел без задержек. В вагонах, озаренных раскрасневшимися печками, полных всюду сновавших теней, было шумно и весело.

   — Ловко!

   — Выздоровел!

   В Мелекесе часов в десять остановились. Осталось до Симбирска восемьдесят шесть верст. Часов за пять Доедем.

   — Тут пойдет хорошо, тут нормально ходит,— говорили.

   Стоим час, два, три, четыре, пять… Черный неподвижный поезд снова наливается тоской. Все тянется бесконечно застывшая ночь над примолкшей станцией. В вагонах тяжело и безнадежно спят, стоят или понуро сидят вокруг печки.

   К коменданту станции идет один из едущих в поезде.

   — Товарищ комендант, почему нас здесь так долго держат? Ведь все сплошь едут командированные, которым дорога каждая минута.

   «Товарищ» комендант грубо поворачивается спиной, он даже разговаривать не желает.

   Тогда обратившийся к нему вынимает и подает мандат от Революционного военного совета армии с очень широкими полномочиями.

   Комендант сразу становится бархатным.

   — Видите ли, задержка из-за разгрузки.

   — Таковой не было, мы видели, и во всяком случае не на шесть часов.

   — Э-э-э… Видите ли, паровоз брал дрова.

   — Шесть часов?

   — Э-э-э… мм-м… Кроме того, паровоз воду брал.

   — Шесть часов?

   — Мм-м… э-э-э… мм… То есть, видите ли, водонапорная башня испортилась…

   Ясно: человек изолгался. И так как лгать больше нечего, он пускает нас дальше.

   Поезд, хрустя прокаленными морозом рельсами, трогается. И опять облегченно вздыхает вагон. Мреет красная от жара печь, качаются и снуют тени, поминутно меняя лица сидящих.

   Ух ты! С души свалилось. Восемьдесят верст. Как-нибудь доберемся.

   Четыре часа утра, а в вагоне все та же темень, наполненная махорочным дымом.

   Где-то за качающимися стенками винтовочный выстрел, глухой и неблизкий.

   Еще выстрел… третий, четвертый… Пачками.

   Подымаются головы, и печка озаряет их.

   Что это? Чехи? В тыл зашли?

   В вагоне, полном мерцающих теней, поползла тревога.

   Гудки торопливые, придушенные.

   Да что же это, наконец?!

   Гудки не нашего паровоза, а где-то впереди.

   Разом, с треском наваливаясь друг на друга, остановились вагоны, и водворилось молчание.

   С грохотом откатывают примерзшие двери. В пролет глянула все та же синяя безначальная ночь.

   Соскакиваем на хрустящий снег.

   Впереди бегают с огнями. Наш поезд стоит мрачный, черный, без паровозных фонарей.

   Оказывается.

   Со станции Мелекес был пущен наш поезд, а со станции Бряндино по тому же пути, нам навстречу, был пущен боевой бронированный поезд.

   И среди синей морозной ночи, среди застывших белых лесов неслись навстречу два поезда. Один — черный, без огней, из бесконечного числа товарных вагонов, набитых людьми, лошадьми. Другой — низкий, огромной тяжестью брони вдавил рельсы, и длинные хоботы тяжелых орудий уносились на платформах, прожорливо глядя в мелькающую морозную пыль застывшей ночи.

   Так неслись они с грохотом.

   А внутри изгибавшегося, как черная змея, на поворотах поезда сидели красно-озаренные люди, грелись около раскаленных печек или тяжело спали на качающихся скрипучих нарах.

   Машинист бронированного поезда вдруг заметил черно несущийся на него громадный поезд и стал давать тревожные гудки, напряженно тормозя. Но черный поезд все несся на него в грохоте. Солдаты стали стрелять в воздух пачками.

   Уже совсем почти накатившись, наш поезд остановился.

   Мы все высыпали на скрипучее белевшее полотно. Два черных чудовища стояли друг против друга. Еще бы несколько секунд — и тяжко придавивший рельсы броневик разбил бы наш поезд, а к синему, морозно-звездному небу поднялась бы целая гора вагонной щепы. И от раскаленных печей запылала бы эта гора с мертвыми, искалеченными и живыми.

   С нами возвращали почему-то вагон снарядов. В пожаре он покрыл бы все страшным взрывом.

   На волоске были.

   Но — странно. Близость этой смертельной опасности подействовала на красноармейцев совсем иначе, чем бесконечные стояния на станциях. Посыпались шуточки, остроты.

   — Эх, Тишка, а важное бы из тебя жаркое вышло! Одного сала натекло бы с пуд.

   — А я, братцы, под Ивана подкатился. Ежели бы вагон раздавило, Иван бы целый лежал, — сам раздавит кого хошь.

   И это понятно: такие катастрофы редки, кричащи, ответственность за них громадная.

   А вот страшно, когда из дня в день подтачивают железнодорожное движение, когда, как черная гангрена, расползаются по железнодорожному организму саботаж, злонамеренный и ненамеренный, медлительность, халатность, постоянное изо дня в день «наплевать на все»,— вот преступление, которому нет имени.

   На железной дороге Симбирск — Бугульма было мало вагонов и мало паровозов. И все железнодорожники, коменданты с злорадством ссылались на это как на причину медленности движения.

   Да разве это не должно было служить, наоборот, побудительной причиной всячески усиливать движение, делать его интенсивным, не давать ни одному вагону ни одной минуты лишнего простоя? С этим же самым количеством вагонов и паровозов можно было бы, если добросовестно и напряженно относиться к делу, вдвое больше и вдвое скорее провезти грузы.

   Но когда кругом все лгут, поезда, разумеется, стоят на станциях часами без всякой надобности, вагоны используются неинтенсивно. И страдает Красная Армия, и страдает население.

   Необходимо с корнем, беспощадно вырвать из тела народного эту железнодорожную гангрену.

   То, что проделывается на маленьком клочке Бугульминской железной дороги, встречается во многих местах российской железнодорожной сети.

   Борьба должна быть без пощады и милости. Но надо помнить: нет змеи изворотливее железнодорожного саботажника. Как только его прищемят на месте преступления, он сейчас же уползет в тысячи технических оговорок, и никакими зубами его оттуда не вытащить.

   Единственное средство — от времени до времени пускать по участку контролера, но так, чтобы никто его не знал, начиная от комендантов и начальников станций и кончая низшим железнодорожным персоналом.

   Этот контролер должен на месте устанавливать причины простоя поездов, степень добросовестности работы железнодорожников, и уж тут не только малейший саботаж — малейшая халатность должны караться без пощады, вплоть до расстрела.

   Иначе железнодорожники искровенят русскую революцию.

  

   Теперь, когда вагон уносит меня к красной Москве, армия снова двинулась в наступление, снова труды и опасности, снова жестокая борьба, и сулит новый день неведомую долю каждому бойцу.

   И мне хочется, оглянувшись, сказать: счастливых и радостных вам успехов, товарищи, и ярких побед над темным врагом, побед, которые вольют новые силы в нашу революцию!

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Впервые напечатано в газете «Правда» под рубрикой «Впечатления», 1918, 1 января, No 287.

  

   Стр. 167. Ему на Горячее поле в Питере. — Так называлось место городской свалки в Петербурге, находившееся перед Путиловским валом и бывшее пристанищем городского «дна».