Полосатый зверь

Автор: Серафимович Александр Серафимович

А. С. Серафимович

Полосатый зверь

   А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.

   М., «Правда», 1980

  

   Пароходный гудок, сиплый спросонья, все не мог наладиться, долго хрипел и, наконец, срываясь и захлебываясь, могуче загудел,— и медный голос его далеко понесся по глади проснувшейся реки, по берегам, еще не успевшим стряхнуть дремоту.

   Колеса торопливо шлепали, взбивая пену, и спокойная, тихая голубая вода убегала назад, отражая старые вербы на берегу, забытое облачко на синеве.

   На песчаных отмелях виднелся неподвижно стоявший у воды красный скот,— видно, пригнали на водопой.

   Чайки кричали неприятными, раздраженными голосами и вдруг неровно падали, белея, как бумага, в воду, выхватывали рыбу и молча, торопливым прямым полетом летели к отмелям завтракать.

   Палубные пассажиры, разбуженные гудком, подымались, пожимаясь от приятной утренней свежести. Кто плескал водой в лицо и обтирался подолом рубахи, кто торопливо крестился на только что поднявшееся над прибрежными вербами еще не жаркое солнце, а иные сидели уже за столиками и пили чай, наливая из пузатых чайников.

   В каютах господа еще спали.

   День начинался на пароходе, как всегда.

   Штурвальный на мостике, не отрывая глаз от реки, ворочал колесо. Матросов ни одного не было видно.

   Молодой монашек в скуфейке, из-под которой рассыпались светлые волосы; с бледным, испитым, безусым лицом, молча пил за столиком чай с сухарями, а дебелая лавочница, жалостливо глядя на него и забыв про свою остывшую чашку, рассказывала умиленным голосом:

   — Только и было моего несчастья-горя, что муж помер, только и знала я испытание божие. Ну, нечего греха таить, пил покойничек. Господь ему простит, царство небесное. А уж с тех пор соломинки горькой не видела. И-и, господи, твоя воля! и в детях, и в делах, и в доме господь посылает успеха да благополучия. Лавка у меня в городе, два приказчика, ну, оба не пьющие да честные, соломинки не утаят. У людей вон капусту заквасили, ан пост-то пришел, выкинули,— не продыхнешь, скислась, как овчина квашеная, а у меня, как стеклышко, все нарасхват берут. Опять же сад за городом, не похвалюсь, ну, каждый год до того урожай, до того вишенья шибкая, хоть засыпься, а яблоков, листа не видать — яблоков! И каждый год, каждый год восемь, а то девять сот с саду имею. Опять же пчелы. У других гнилец, а то матка пропадет, либо за зиму сами пропадут, ну, у меня, веришь ли, как налитая пчела, да ядреная, да веселая, медом хоть залейся, и не жалит, так уж пчела ласковая. Старший сын в консистории служит, все батюшки к нему с почтением, второй при лавке, младший кончает на машиниста; дочку за хорошего человека отдала. И так-то мне горько, так-то мне больно душой, тоска… все не пойму, за что это… али я последний человек…

   Она заморгала покрасневшими, сразу набрякшими веками и вытерла платочком глаза.

   — С такими деньгами не пецытеся,— вставил кто-то.

   Хотя мужичок раз двадцать уже рассказывал свою историю и все слышали, но около него опять сбивается публика, опять слушают, как новое, вставляют замечания.

   — Во, во, и я говорю. Ну, хорошо. В поезд, стало быть, сел, кондуктор; «Ваш билет».— «Ка-акой билет? сказано бо: «не пецытеся».— «А-а, не пецытеся!. К жандару!..» Ну, к жандару и к жандару, не полиняю, не об шести он ногах. Жандар зараз — протокол, да что с меня возьмешь! Одна плохая душонка, боле ничего. Дадут по шее, я и пошел вдоль полотна Пройдешь до другой станции, подождешь поезда, опять в вагон, проедешь сколько-то, опять «ваш билет», опять высаживают..

   — Мочала, начинай сначала,— вставляют слушатели.

   — Таким манером и ехал цельный месяц, а из наших мест, ехать ежели бесперечь, много ежели четверо суток проедешь. Ну, хорошо. Приехал я в город Ростов, хороший город, громкой и деньгами не жалит. Сынок у меня там в мастерских пароходных, пароходы починяет. Отвез я его в Москву, ему тринадцати годов не было, а теперь в солдаты бы взяли, да один сын Превзошел рукомесло, искусник он у меня, дорогая голова, и пишет: «Тесно мне, мол, папаша, в Москве, потому стал я образованный». И спустился он до самого до города до Ростова. Ну, не забывал нас, стариков,— присылал и деньгами и подарками. Старуха у меня квелая, больная, ногами плохо владает; получит, плачет: «Соколик ты мой». А тут перестали письма приходить. Ждем, пождем, нет ничего. Что такое! Али женился, али в другую веру перешел. Старуха плачет, у меня сердце сосет, может, занедужился, может, без памяти лежит. Не вытерпел, обсоветовались со старухой, поехал я да вот другой месяц и ездию.

   Мужичок, подавляя волнение, задвигал бровями и заросшим ртом.

   — Ну, да где найтить,— вставляет опять слушатель,— человек в городе, как иголка: уронил, не сыщешь.

   — А главное, игрок он у меня да певун,— заговорил опять мужичок, радостно оживляясь и ласково оглядывая всех голубыми, еще не выцветшими глазами,— бывалыча, приедешь к нему в Москву, жил он в подвале у хозяина. Хозяин в воскресный день уйдет, а Яша зараз достанет инструмент, заиграет и голосом запоет, так даже слушать невозможно, очень аккуратно пел. И скажет бывало: «Горькая наша жизнь, папаша, а это заиграешь, как киндербальзам на сердце». А у нас, правда, все в роду — народ инструментальный, и голоса чистые, крепкие, лесные.

   — Здесь помощник кочегара тоже дюже умеет на инструменте, чисто выговаривает словами, а там и смотреть не на что — всего-то три струны,— вставляет один из слушателей.

   — Капитан не позволяет играть, капитан тут лютой.

   — Лютой и есть, молчит, бирюком смотрит, а как заревет, в ушах лопается. Матросов, сказывают, по морде бьет.

   — Он лютой с горя: позапрошлый год на этом самом пароходе у него жена и дочка об трех годков потонули.

   — Упали, что ль?

   — Нет, склока сделалась на пароходе, паника. Как раз разлив был. Пароход и налети на дерево, проломило нос, стал оседать. Капитан велел шлюпки спускать. Народ, кабы был поумней, в порядке бы садились, а то кинулись стадом, как бараны, обей шлюпки и потопили, и жена капитанова с девочкой потонула, и еще девять человек утопло. Так капитан кинулся спасать, самого замертво вытащили. А пароход-то не потоп, продержался, заделали дирю, и посейчас ходит, вот этот самый. С тех пор нелюдимый стал да лютый, как бирюк.

   — Упаси, господи!..— сказала лавочница крестясь.

   — Мытари идут! —понизив голос, сказал кто-то из слушателей.— Спасайся, папаша.

   Мужичок, с взлохмаченными бровями, с неожиданной легкостью и проворством юркнул между тюками.

   — Ноги, ноги, старик, подбери, по ногам найдут.

   Из люка показалась взлохмаченная голова и невыспавшееся обветренное лицо матроса. Он выбрался и стал готовить канат. Два другие матроса стали очищать от публики, от узлов сходни.

   Пароход закричал густым басом, а вдали на повороте над обрывистым, красневшим глиной берегом показались строения, конусообразно поставленные жерди, склады леса и длинные скучные, без окон, амбары,— должно быть, хлебные. Виднелись широкие пыльные улицы, заросшие колючкой. На просторных дворах стояли деревянные курени под деревянными и соломенными крышами.

   У берега чернели огромные пузатые рассевшиеся баржи, на которые, сгибаясь под пятипудовыми кулями, таскали крючники хлеб

   Публика навалилась у борта и смотрит на подплывающий берег, на пристань, а на ней столпились люди.

   Пароход накренился, заскрипели, закачались баржи, кинули конец, который на берегу проворно захлестнули за столб, и ссунули на пристань сходни.

   Пассажиры торопливо, толкаясь и спеша, сходили на пристань, другие с корзинами, чемоданами и узлами входили на пароход. Между последними юркнул босой, без шапки, арапчонок. В одной руке он держал клетку с зеленой хвостатой птицей, в другой на цепочке вел странного полосатого зверя, ростом с собаку, с пучком желтых волос на конце хвоста.

   Пароход отвалил, и пристань, и баржи, и станица с хлебными амбарами — все побежало от парохода, зашумевшего колесами.

   — Надо ль рыбы? — донеслось с воды из-за борта.

   Несколько человек наклонилось с парохода: на сверкавшей ослепительным солнцем воде дюжий рыбак, откидываясь, гнал двумя веслами черную долбленку, заваленную мокрыми сетями. На корме стоял голый мальчишка и поднял руки, показывая блестевшую серебром рыбу.

   — Сколько?

   — Полтинник десяток.

   — Кидай!

   Мальчишка изо всех сил швырнул, и рыбы, блеснув, упали на палубу, прыгая и извиваясь, а мещанин в картузе завернул в бумагу полтинник и швырнул в лодку, но сверточек не долетел и плюхнулся в воду.

   В ту же секунду мальчик кинулся вниз головой, мелькнув под водой, как большая желтая рыба. Рыбак перестал грести, и лодка стала отставать от парохода. Круги на воде разошлись, и лишь чернела неподвижная долбленка.

   На палубе все затаили дыхание,— ожидание становилось тягостным. Шумели колеса, и кто-то сказал:

   — Утонул.

   — Тут быстрина.

   Когда уже не ждали, около лодки расступилась вода, показалась мокрая с облипшими волосами голова. Мальчишка взобрался на лодку, раскрыл рот и, как птица, выронил оттуда белый сверточек.

   Все облегченно вздохнули:

   — Молодчага!

   — Смелый тут народ.

   — Пловцы…

   На пароходе потянулась обычная жизнь, с которой все давно освоились и привыкли.

   Прошел помощник, проверяя билеты. Матросы натянули тент, солнце палило, и к металлическим частям нельзя было прикоснуться. Кто за столиком обедал, кто в десятый раз принимался за чай.

   Матросов не было видно, они пользовались каждой минутой, чтобы заснуть, так как ночью их будили на каждой стоянке, и нельзя было уснуть больше чем на полчаса, на час.

   На мостике стоял штурвальный и, внимательно глядя на реку, ворочал колесом.

   — Гляди, гляди, купец гонится!..

   Все стали смотреть на берег. Над самым обрывом, подымая клубы пыли, скакала во весь опор лошадь, запряженная в бричку. Возница, стоя, хлестал лошадь кнутом, а толстый купец, приподымаясь на сиденье, толкал возницу ладонью. Пароход шел у самого берега, и видно было красное, с выпученными глазами, лицо купца, ожесточенное лицо возницы и покрытые пеной бока скачущей лошади.

   Все с интересом следили за этой погоней.

   — Видно, к отходу опоздал…

   — Теперь жарит к перевозу. Вон он, перевоз, ежели поспеет, на лодке доставят на пароход.

   И вдруг все заволновались:

   — Стал!.. Стал!

   — Канава!

   — Мосток сломан… Теперь не поспеет…

   Лошадь остановилась перед канавой, в которой лежал подмытый последними дождями небольшой мостик.

   Купец соскочил с брички, бросил зонтик и что есть духу полетел к перевозу.

   Все навалились к одному борту, жадно следя за каждым движением купца. С парохода неслись поощряющие крики:

   — Катай наперерез!.. Наперерез!..

   — К берегу, к берегу жмись!..

   Купец, казалось, ничего не слышал, а, глядя прямо перед собой, с раздувшейся шеей и раскрытым ртом, несся, как буря.

   С парохода опять закричали:

   — Сигай под яр!.. Под яр сигай к лодкам!..

   Купец прыгнул под обрыв и долго катился по песку, как сорвавшаяся бочка. Потом вскочил, весь желтый от песка, и перевалился животом в сразу осевшую лодку.

   Колеса перестали работать, замолчала металлически дышавшая труба, и пароход почти остановился. Подъехала лодка, и задохшегося купца матросы под руки выволокли наверх.

   Долго он сидел, отирая лившийся пот и дико поводя налитыми глазами. Потом отдышался и сказал:

   — Не люблю на других пароходах. Привык на «Есауле», пятнадцатый год езжу на нем.

   Публика разошлась, располагаясь в тени под тентом. День разгорелся, и на знойно сверкавшую воду больно было смотреть. Утомительно шумели колеса, без устали дышала труба, и с носу так же монотонно доносилось:

   — Пя-ать… пя-ать… четыре… пя-ать!..

   Арапчонок с клеткой и полосатым зверем забрался между тюками и стал яростно натирать черные блестящие щеки такими же черными ладонями.

   А из-за тюка хитро выглянула взмокшая потная голова мужичка с лохматыми бровями.

   — Ты чего тут делаешь?

   Арапчонок вскочил, испуганно вращая белками, а зверь замотал хвостом.

   — Мая — персюк, твая — урус… Мая не трогал, твая не трогал…— и униженно закивал головой, причмокивая.

   — Ну, ну, ну,— добродушно похлопал его мужичок,—ну, ну, не бойся, у каждого брюхо просит исть. Покажь нам покус.

   Арапчонок весело защелкал языком:

   — Ай, карош!.. Ай, спасиби!..

   Взял клетку, дернул за цепочку чесавшегося задней лапой зверя, который побежал за ним вприпрыжку, поджав одну ногу, и вышел на середину палубы. Раскатал маленький сверточек, в котором был коврик и бубен. Коврик разостлал на палубе, открыл клетку и отвязал у зверя цепочку. Сам стал на коврик, вытянулся, поднял бубен над головой и ударил в него- Бубен гукнул и зазвенел, а арапчонок завертелся по коврику вьюном.

   — Пожалте, каспада, пасматреть зверей, птиц и арапов.

   Публика, ленивая и сонная от жары и скуки, обрадованно столпилась кругом Отдохнувший купец расположился на скамье, расстегнув ворот. Лавочница села к столику, обмахиваясь платочком. Присел и монашек. Подошел, лукаво ухмыляясь, и мужичок, с лохматыми бровями, и старый казак в выгоревшей фуражке. И хотя жарко было и душно, наваливались друг на друга, вытягивали шеи, чтоб лучше рассмотреть.

   Мальчишка обвел всех белками глаз, снова ударил в бубен.

   — Алло!

   Полосатый зверь поднялся на задние лапы и стал танцевать. Зеленая птица, кланяясь, тоже стала танцевать, а арапчонок гибко прыгнул на руки, вскинул кверху ноги и забегал по палубе в кругу зрителей на руках.

   — Ловко!..

   — Ай да мастер!..

   — Потому арап, у них так что кожа да жилы, костей нету.

   — А кожа черная,— дюже солнце у них, одно слово — Африка.

   Арапчонок два раза перевернулся в воздухе, стал на ноги и сделал публике ручкой.

   — Браво!.. Молодчага!..

   — Зверь-то до чего полосатый… И окотится же такое!..

   Кое-кто из чистой публики гуляет наверху на капитанском мостике; подошли к перилам и, наклонившись, стали глядеть вниз на представление.

   Арапчонок вытянулся, скрестил на груди руки.

   — Алло!..

   Полосатый зверь прыгнул ему на плечи, а зеленая птица взлетела зверю на голову. Так они подержались с минуту, потом птица слетела и зверь соскочил, а арапчонок опять сделал ручкой и сказал, блеснув белыми, как кипень, зубами:

   — Живой пирамид. Теперь, каспада, объясню, какой такой дикий зверь у миня на цепе. Эта зверь — страшный американский зверь, по-нашему лев. Он живет на деревах, оттуда прядает на людей и пополам, пополам перегрызает человека одним духом…

   — Ах, шут те возьми! Чего ж ты его привел на пароход? А как вспомнит про Америку, да зачнет тут полосовать народ.

   — Хоть бы намордник надел, собак — и тех в намордниках водют.

   — Это капитану надо обжаловать,— сердито сказал купец,— ежели кинется, тут от него никуда не скроешься.

   Арапчонок завращал белками.

   — Он, американский лев, он православный народ никак не кушает. Как православный, ходи под деревом хочь всю ночь, он нни-ни!..

   — Что ж, он нюхом, что ль, православного разбирает?

   — Нни-ни!..

   — Как же он тебя, нехристя, до сих пор не сожрал?

   — Нни-ни-ни!.. Я хозяин, я не велел…

   — Стало быть, ручной, безопасно.

   — Жорж,— спросила наверху дама в шляпе с белыми султанами, снисходительно глядя вниз,— неужели это — лев?

   — Едва ли,— проговорил господин в золотых очках и в дорогой панаме,— в Америке не водятся львы того вида, который водится в Африке. Там — пума, как его называют, американский лев. Но тот, по-моему, значительно больше и строения другого,— пума принадлежит к семейству кошек. На мой взгляд, это скорее всего пятнистая гиена.

   Внизу прислушивались.

   — Слышь, господа сказывают — гиена.

   — Это почище льва будет.

   — Ты что же без намордника такого водишь? Беспременно капитану надо доложить.

   Арапчонок зачмокал и замотал головой.

   — Зачем бояться? Не бойся, ничего не будет. Алло!

   Пятнистая гиена поднялась на задние лапки и стала опять танцевать, умильно качая головой. Зеленая птица взлетела ей на голову, крыльями соблюдая равновесие. Публика успокоилась.

   — А это райская птица с острова Цейлона,— сказал арапчонок, достал из кармана рваный картуз и стал обходить публику. Стали бросать медяки. Сверху, сверкая, упали две-три серебряные монетки. Купец достал большой замазанный кошелек, похожий на кожаный мешок, долго рылся, нашел новую копеечку, потом положил и разыскал просверленную. Лавочница дала старый пятак, накрошила булки и кинула на палубу.

   Райская птица слетела и жадно стала клевать; гиена тоже бросилась, хватая куски, и вдруг залаяла на птицу, а птица сердито и торопливо заговорила по-куриному: «Ко-ко-ко!..»

   Все захохотали.

   — Кобель!..

   — А энто кочет!..

   — Вот те гиена!..

   Арапчонок испуганно схватил своих зверей. Кто-то поймал его за ворот.

   — Братцы, да он сам-то белый!..

   Купец побагровел.

   — Это что ж такое?.. Это — подлог, все одно, что фальшивый вексель… Я те за настоящего арапа принимаю, а ты — рязанец. Допустимо?.. За это, брат, арестантские роты. Давай назад деньги.

   — Мой ему морду…

   Кто-то набрал в пригоршню воды и, как ни увертывался мальчишка, размазал ему по лицу,— лицо, лоб, нос стали полосатые от потеков.

   — Видал! Вот она, арапия вся, с него и слезла…

   — Я еще давеча промеж тюков видал, как он начищал морду ваксой, яро начищал…— смеялся мужичок с лохматыми бровями,— да думаю: «Пущай покормится, брюхо и у него исть просит».

   — Веди к капитану.

   Мальчишка захныкал, размазывая черные полосы по лицу.

   — Дяденька, пустите, не буду… Очень кушать хочется… Я бездомный… Так никто не подает…

   — А-а, да шут с ним, пущай…— добродушно послышалось кругом,— морду-то смой, кабы капитан не увидал. Ты откеда же сам?

   Через пять минут мальчишка, отмытый, со смеющимися глазами и плутоватым вздернутым носиком, сидел за столиком, тянул чай и рассказывал:

   — Маменька меня отдали в обучение в цирк. Папаша маляр был, да помер. А нас шестеро. Мамаша кашляла да кашляла и говорит: «Помру, куда ты денешься?» И отдала в цирк. Пока мамаша жива была, и так и сяк, все, бывало, зайдет, кренделек принесет. А как померла, очень трудно стало.

   — Выламывали?

   — Сильно выламывали и били, очень сильно били. Очень хорошо гимнастику все там делают. Ну, и научился. Хозяин-то был, по ярманкам ездили, хорошо дела шли, а помер, хозяйка не умеет, гимнасты ее не слушают, звери запаршивели — кормить совсем перестала, отощал вот до чего, на трапецию не подымусь.

   — А пса с кочетом с цирка потянул?

   — Хозяйка подарила,— засмеялся мальчик,—да там, почитай, все разбежались, не кормит, ну, кто чего захватил и увел.

   — Где ж ты представляешь?

   — По станицам, по хуторам, по ярманкам хожу. Где хорошо подадут, а где за вихры оттаскают, Была еще крыса, да собаки разорвали.

   Палубные пассажиры понемногу успокоились и расположились по своим местам. А наверху дама с белыми султанами говорила негодующе:

   — И как это позволяют так обманывать простой народ! Да и ты, Жорж, хорош,— «гиена». Хороша гиена. Я сразу заметила, что у нее собачья морда.

   — Ну, да ведь я пошутил,— конечно, собака, обыкновенная дворняга, это ж ясно.

   Шумели колеса, дышала труба. Бежали берега, вербы, отмели, дальние горы.

   От времени до времени вдали по берегу показывались строения. Пароход кричал густым медным голосом. Мужичок с лохматыми бровями прятался между тюками, из люка вылезали неотоспавшиеся матросы, готовали чалки, сходни. Пароход приставал, спешили пассажиры с парохода и на пароход, потом грузили и выгружали товар, потом сдергивали чалки, сдвигали на палубу сходни, и опять дышала труба, шумели колеса, и лениво и праздно тянулось время у пассажиров,— все, как вчера, как неделю, как месяц назад, как началось с первого весеннего рейса.

   Уже ленивое покрасневшее вечернее солнце косо протянуло через реку синие тени от верб. Мягкой прохладой веяло с реки. Пассажиры оживились. Из кают все выбрались наверх. Официанты в белых рубахах торопливо разносили пузатые чайники по столикам, за которыми сидела публика.

   Из машинного отделения поднялся бледный парень с испитым, в саже, лицом и ввалившейся грудью. Он огляделся кругом, придерживаясь за поручни, и вздохнул, глубоко забирая воздух.

   — Ну, и хорошо, благодать!..

   — Да, не то, что у вас в кочегарке,— бросил пробегавший мимо поваренок в белом колпаке.

   Да вдруг приостановился.

   — А играть нонче будешь?

   — Кабы капитан не накрыл.

   — Не услышит, с самого с обеда у себя в каюте в карты дуется. Приходи на нос, оттуда не слышно будет.

   — Да уж ладно, чайку попью.

   Мальчишка пустился в кухню, кочегар пошел к матросам чай пить.

   Потемнело небо, стало бархатным и ушло ввысь. Бесчисленные звезды засеяли его, и все до одной задрожали в темной глубине реки. Берега помутнели, стали неясными, точно отодвинулись, и река, тоже смутная и неясная, стала казаться необъятной.

   Только на пароходе зазолотились электрические огни, да из окон кают легли светлые полосы, играя и трепеща на невидимо бегущей воде. Шумели колеса, дышала труба, и в этом шуме и металлическом дыхании всплывали то плач ребенка, то спокойный говор, то дробный стук ножей на кухне. Пароход нес ту же жизнь, что и днем, но теперь она точно стянулась, съежилась на этом небольшом освещенном пространстве, а кругом,— пустыня и молчание.

   Пришел кочегар с балалайкой под мышкой, поглядел на тюки, на пассажиров, расположившихся везде на палубе, на бархатную ночь, унизанную и вверху и внизу играющими звездами, присел в углу около якоря, прислонился спиной к борту, прислушался к шумящей на носу пене и тронул заговорившие струны.

   Некоторые пассажиры слышали его прежде, подошли и присели на скамьях.

   Струны зазвучали больно и сладко. Оттого ли, что хорошо умел играть кочегар, или этот непрерывный водяной шум, монотонный И равнодушный, очищал инструмент, только звучала печальная мелодия, как будто пел сдержанный далекий и неведомый голос.

   Все слушали, глядя в темноту, полную звезд.

   И в этом ровном шуме, таком же беспредельном, как и ночь, рядом с голосом инструмента родился человеческий голос. И они, обвивая друг друга, плыли над палубой, над слушающими, в пустыню и молчание, бесконечно простиравшиеся кругом.

   Кочегар пел со странной, забытой улыбкой на лице:

  

   Спо-сы-ла-ли оте-ец, ма-ать Ва-а-нюш-ку-у,

   Спо-о-сы-ла-ли да ро-о-жь жа-а-ть…

  

   Такие простые знакомые слова, но отчего так больно, сладко-больно сердцу? Все слушали, и каждому свое говорила песня: горе ли, радость ли прожитой жизни, все всплывало смутным, щемящим воспоминанием.

   И наверху на рубке все больше и больше набиралось публики.

   Вдруг, нарушая таинственность ночи, пустынность и неясную задумчивость песни, раздался знакомый голос:

   — Яшенька, сынок, родной мой, ай ты, ай нет!.. Слухаю, послухаю, разливается соловьем, будто мой Яшенька,— говорил срывающимся от волнения голосом мужичок с лохматыми бровями.

   — Папаша!

   Они крепко обнялись и поцеловались накрест три раза.

   — Откуда вы? Каким манером? Вот чудно!..

   — Тебя, сынок, искал. Затосковались с матерью, ни от тебя письма, ни от тебя привета вот уж, почитай, год. Мать-то глаза проплакала. Вот поехал, а тебя в

   Ростове-то и след простыл,— говорят, был, да весь вышел.

   — А это таким манером, папаша: в мастерских хорошо получал, а потом заминка вышла — рассчитали. Одиннадцать месяцев без дела болтался, ну, и не писал,— что голые-то письма слать! Прямо сказать, без копейки сидел. Теперь сюда попал кочегаром.

   — Чижало?

   — Да как вам сказать, не то чтоб тяжело, но тяжко. Вахта шесть часов, пока отдежуришь, весь в поте своем изваришься, просто не отдохнешь, вылезешь, аж в глазах мутно, несносимая жара от топки. Только и моего, что вылезешь да побренчишь на прохладе. Отдохнешь три часа и опять туда, в пекло.

   — Ну, ну, сынок, возграй, возграй, пущай послухают, которые проезжающие, какой такой Яков из деревни Семипалихи.

   А в публике слышался добродушный говор:

   — Сына нашел.

   — Пускай порадуется старик,

   — Сын — ничего, помнит родителей.

   — А я влез в тюки,— продолжал радостно мужичок,— без билета ведь еду-то, да и засни. И приснился ты мне, Яша, и будто на струменте играешь. Слухал, слухал, не разберу, не то во сне это, не то наяву, и колеса шумят, сон нагоняют, да как вдарил кто-то по башке: сынок! аж вскочил как оглашенный.

   Сын опять тронул жалобно и нежно заговорившие струны.

   — Капитан кабы не накрыл, не любит.

   Тихонько вполголоса запел, и опять набежала и осталась позабытая улыбка на лице. И струны выговаривали своими неугадываемыми словами ту же печаль, только держалось что-то мягкое, ласковое в этом водяном шуме, в этой звездной ночи.

   Палубные сгрудились, и впереди всех сидел, поджав накрест по-турецки ноги, поваренок в белом колпаке. Наверху тоже сидели и слушали господа.

   Кто-то сказал:

   — Паленым пахнет.

   — Не сронил ли с папиросы огоньку кто? Ан пола али рукав и тлеет.

   — Чудно! Здорово несет.

   — Может, из кухни.

   Вдруг пронесся шепот:

   — Капитан!

   Поваренок вскочил и исчез. Яков замолчал, опустил балалайку, растерянно оглядываясь все с той же забытой улыбкой.

   Тяжело ступая, подходил коренастый, в туго надвинутой белой фуражке, хмурый человек, и лицо у него было темной бронзы.

   Он подошел, постоял, глубоко засунув в карманы руки.

   — Что же замолчал?

   И, слегка, повернувшись в сторону чистой публики, сказал:

   — Артист! Хорошо играет,

   — Да, играет славно, художник…

   — Ну, продолжай, продолжай,— сказал капитан, странно играя мускулами щек.

   Яков с удивлением поглядел на бронзовое лицо капитана, на публику,— никогда не было такого. Потом тряхнул головой, и снова зазвучала балалайка тонким трепещущим звоном.

   Капитан подошел совсем близко, нагнулся и сказал сквозь зубы злобно:

   — Веселей!..

   Яков с удивлением опять взглянул на него и смертельно побледнел: отчетливо и терпко слышался запах гари. Яков метнулся глазами,— смутная, темная береговая черта, маячившая сбоку, теперь тянулась впереди носа,— пароход шел к берегу, а тут никогда не приставали. Яков понял,— ничего не может быть на пароходе смертельнее паники.

   Бледный, с проступившим на лбу потом, Яков ударил по струнам. Балалайка зазвенела, точно завертелась причудливо закрутившимися звуками. С присвистом и уханьем грянула плясовая.

   Выскочил белый арапчонок, подмывающе ударил в бубен и заюлил, и завертелся волчком.

   Все еще плотней сгрудились, вытягивая друг из-за друга шеи.

   — Ловко!

   — Ай да молодцы!..

   Наверху захлопали в ладоши.

   Капитан одобрительно кивнул головой и пошел назад, такой же приземистый, хмурый, не вынимая рук из карманов. Поднялся по трапу в рубку и прошептал злобно:

   — Куда правишь!

   — К этому берегу ближе…— прерывающимся от волнения шепотом ответил штурвальный.

   — Дуррак!.. Тут крутояр… никто не выскочит… поворачивай!..

   Пароход, шумя, стал забирать и, сделав в темноте круг, пошел полным ходом к отмелям другого берега. А с палубы неслись звуки бубна и балалайки.

   Капитан, так же не спеша, спустился к трюму и, низко нагнувшись, спросил:

   — Что?

   Оттуда вместе с подымающимся едким дымом донеслись прерывающиеся, торопливые голоса:

   — Пенька горит… две кипы…

   — До бочек с бензином далеко?

   — Бензин в углу.

   — Руби стенку, тащи шланги, пускай пар.

   — Есть!

   И сейчас же донеслись глухие удары топора, дерево с треском подавалось. Потом из трюма сразу показалось несколько матросов, мокрых, в саже, с пылающими лицами, и сейчас же за ними вместе с свистящим шипением хлынул горячий пар.

   С палубы все неслись разудалые плясовые мотивы.

   Пароход мягко ткнулся в песок, и в темноте водворилась странная тишина,— машину остановили.

   — Что такое? Что такое?..— испуганно заговорили пассажиры, покачнувшись от толчка.

   — Потушили,— доложили капитану,— одна кипа выгорела.

   Кто-то отчаянным голосом закричал:

   — Пожа-ар!

   Поднялась невообразимая суматоха,— все вдруг услышали запах гари. Человека три с криком: «Спасайся!» — кинулись за борт, и снизу неслись их отчаянные вопли:

   — По-моги-ите!.. Потопа-аем!!

   Матросы бегали, успокаивая публику.

   — Спохватились под шапочный разбор… Ничего нету, вам говорят.

   И, наклонившись через борт, светя фонарями, спускали лесенки.

   — Чего орете-то!.. И захочешь утонуть, не утонешь, там у вас воды-то по щиколотку. Лезьте, ироды, назад… возиться тут с вами.

   Понемногу все успокоились. Капитан подошел к Якову, подал серебряный целковый и сказал:

   — Молодец… только чтоб не слыхал больше твоей трындыкалки,— и пошел такой же хмурый в рубку.

   Яков постоял, глядя ему вслед.

   — Своих ему жалко, жену да дочку. А отец Якова ко всем все приставал:

   — Вот она, деревня Семипалиха, что значит — один человек всех вызволил.

   Простояли на мели до утра.

   Утром снялись, и опять шумели колеса, бежали, то подходили, то уходили горы, и тянулась все та же пароходная жизнь.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

   Полосатый зверь. Первая публикация не установлена. Автор относит рассказ к 1913 году. Вошел в сб. «Воробьиная ночь», «Книгоиздательство писателей в Москве», 1916.