Некогда

Автор: Серафимович Александр Серафимович

  

А. С. Серафимович

Некогда

  

   А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй

   М., ГИХЛ, 1959

  

   Он сердито швырнул окурок, зашипевший в луже, засунул руки в карманы расстегнутого, развеваемого ветром пальто и, нагнув еще не успевшую проясниться от дообеденных уроков голову и ощущая в желудке тяжесть скверного кухмистерского обеда, принялся шагать сосредоточенно и энергично. Но как ни шагал, все, что было кругом, шло вместе с ним,— и наискось ливший дождь, мочивший лицо, и открытый заношенный студенческий мундир, громадные дома, чуждо и молчаливо теснившиеся по обеим сторонам узкой улицы, прохожие, мокрые, угрюмые, которые казались в дождь все как один,— все это знакомое, все это одинаковое, повторяющееся изо дня в день, надоедливо шло вместе с ним, ни на минуту, ни на одно мгновение не отставая, не выпуская из равнодушных объятий.

   И вся обстановка его теперешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько торопливых глотков горячего чаю, потом нескончаемая до глубокой ночи беготня по урокам. И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил все к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов, общественного положения.

   Он позвонил. Долго не открывали. Загривов стоял насупившись. Дождь все так же косо мелькал, и на мокрой, залитой мостовой вскакивали пузыри, чисто омытые тротуары влажно блестели, по боковым канавам шумно бежала мутная вода. Извозчики, нахохлившись, дергали вожжами так же, как и всегда они это делали, было ли вёдро, сухо, дождь, снег или мороз. Мокрые лошади покорно трюхали с прижатыми ушами, и в этой покорности чувствовалась своя особенная, не доступная окружающим жизнь.

   Загремел изнутри засов. Рябая сумрачная прислуга посторонилась, и Загривов пошел по длинному коридору, разделся в полутемной прихожей и вошел в низенькую комнатку. Пахло давно не проветриваемым жильем, лампадным маслом и сухими травами. Оттого ли, что на дворе шел дождь, или окна не были протерты, или на душе у него было серо,— только все в доме было сумрачно, угрюмо, тускло.

   В пустой, голой, без занавесей, без картин, даже без печки комнате стояли стол и три стула. На столе лежали две развернутые тетради с положенными на них карандашами и несколько учебников. Обыкновенно при входе Загривова у стола его встречали, глядя исподлобья, два плечистых угрюмых реалиста, здоровались, потом садились друг против друга и начинали делать задачи на построение.

   Старший, вылитая копия отца, был в пятом классе. Глядя на этот низкий, заросший жесткими волосами бугристый лоб, выступавшие надбровные дуги, скулы, челюсти, на эту срезанную назад тяжелую, неправильную голову, казалось, что в толстом черепе оставался очень небольшой уголок для мозга. Скудный, неповоротливый, ограниченный ум, почти физические страдания, вызываемые необходимостью умственного напряжения, подтверждали это, и Загривов приходил с ним в отчаяние.

   Загривов никогда не видел их матери, но почему-то ему казалось, что в младшем сквозь тяжелую оболочку отца сквозили мягкие, женственные черты матери, живые, жаждущие жизни, света, тепла. Казалось, он делал тщетные усилия и попытки выбиться из какой-то тяжелой, давившей обстановки, бился угрюмо, не умея и не имея с кем поделиться, отвести душу.

   Со своими учениками Загривов никогда ни о чем постороннем не заговаривал. Они чертили, делали построения, угрюмо смотрели в свои тетради, а он делал поправки, подсказывал, наводил, объяснял методы решения. Между ним и его учениками всегда стояла стена отчуждения, замкнутости, сдержанной, холодной вежливости.

   В доме царила неподвижная, строгая, суровая тишина, как будто никто не ходил, не разговаривал, не смеялся. Загривов, проходя по коридору, иногда случайно встречал детей самых разнообразных возрастов,— очевидно, семья была большая,— но никогда детский голосок не звучал в этом суровом и строгом, угрюмо молчавшем доме. Семья тесно ютилась в нескольких дальних комнатах, а в громадных пустых апартаментах второго этажа, над ними, стояла дорогая мебель, висели картины,— дом этот когда-то принадлежал разорившемуся князю,— и веяло строгостью и холодом пустоты нежилого помещения. Два раза в году, на рождество и пасху, здесь накрывался стол в углу и устанавливался закусками и винами. И когда после праздников Загривов приходил в первый раз, старик торжественно вел его наверх, они закусывали, выпивали по рюмочке, перебрасываясь двумя-тремя словами, а со стен ничего не говорившими, потемневшими лицами глядели фамильные портреты. Потом спускались вниз, в прежние «людские» князя, и начинались опять чертежи, построения, задачи и тяжелая борьба с неповоротливой, угрюмо лежавшей в голове тяжестью.

   Под праздники глухо, неясно и зловеще доносились из-за стены заунывные, гнусавые, мертвые звуки, и нельзя было разобрать ни слов, ни ритма, ни голосов, и чудился саван, покойник, ладан. Вероятно, там была молельня.

   Загривов прохаживался по комнатке, заложив назад руки, нагнув голову и ощущая вею особенную окружающую обстановку и то давящее чувство, какое испытывал каждый раз, когда входил в этот дом, но ученики не выходили.

   — Что же они?

   Загривов с удивлением смотрел на приготовленные на столе тетради и учебники. Никого не было.

   Нарушая привычное ощущение неподвижного, тяжелого, угрюмого, несколько таинственного молчания, которое наполняло дом, донесся резкий, крикливый, как будто чужой, грубо ворвавшийся извне хриплый, старый голос, отдельные, разрозненные слова:

   — Театры!.. Книги!.. Деньги плачу, а вместо… Книги…

   Раздался тяжелый стук, голос мгновенно смолк, как будто человека ударили по голове, и опять во всех углах, затканных паутиной, царила неподвижная, затхлая, мертвая тишина, но это была уже не прежняя тишина, в ней чудилось смятение борьбы.

   — Зачем, папаша, зачем учить… зачем нас отдал, а теперь не даешь?!

   И опять гулко и тяжело, придавив все звуки, захлопнулась дверь. Загривов прошелся, прислушиваясь к тишине, потом остановился. Посреди комнатки стоял стол, три стула, лежали развернутые учебники, производя впечатление ненужности. По стеклам торопливо расплывался дождь.

   «Странно!»

   — Ни копейки не оставлю!.. Прррокляну!..

   И опять чуть-чуть дрогнули от тяжелого удара оконные стекла.

   Загривову становилось тягостно. Он чувствовал себя так, как будто вмешался в чужую жизнь, нарушил чужой установленный порядок. Потом подумал, что это его нисколько не касается, и опять стал ходить.

   Немного погодя дверь отворилась, вошли реалисты, поздоровались. Младший, с красными щеками, бегая по сторонам сощуренными глазами, торопливо и нервно стал чертить дрожащей рукой. Старший неуклюже, с тупой покорностью придавил тяжелым мешковатым телом стул.

   «Но ведь это меня нисколько не касается, деньги он аккуратно платит»,— думал Загривов, напоминая, что площадь ромба определяется произведением полудиагоналей. И он битых три часа толковал, разъяснял, напоминал теоремы, пока наконец не охрип.

   Дождь по-прежнему наискось сек мостовую, тротуары, стекла фонарей и окон, стены и крыши домов, когда Загривов с облегчением вышел на улицу, чувствуя уже у себя за спиной этот сумрачный, молчаливый, с огромным пустым верхом дом, в котором таилась тяжелая, затхлая, придавленная жизнь. И когда он шел вдоль подымавшихся над тротуарами домов, втянув голову в мокрый воротник старого пальто, жизнь в них казалась такой же придавленной и загадочной.

   На конке нельзя было проехать, он все время шел под дождем пешком, болтая взмокшей и обвисшей бахромой отрепавшихся внизу брюк. И когда вынул в ожидании, пока откроют на звонок дверь, облезлые железные часы, было около восьми; на ходьбу у него ушел почти час.

   — А у Володи-то четыре с плюсом,—говорила высокая, средних лет, с покрывающимся уже морщинками лицом дама, улыбаясь длинными желтыми зубами и глядя злыми глазами.

   — Отлично,— проговорил Загривов, пожимая протянутую руку, стараясь также ответить обязательной при встречах улыбкой и чувствуя влажную сырость в промокших штиблетах.

   — Да помилуйте, это же несправедливо!.. Крохотная ошибочка, даже не ошибочка… Надо бы у частного поставить название предмета, так как это деление именованного на отвлеченное, а он не поставил, и вот четыре с плюсом.

   — Ну да, это простая описка.

   — Да-а, описка, а между тем мальчику уменьшили. Я уж и не знаю, право, что делать! На четыре с плюсом он и сам учился. Когда обратилась к вам, я так и рассчитывала, что он будет первым, а то бы не стоило…

   «Отцу послезавтра деньги отсылать». И Загривов смотрит ей в лицо, теперь уже не улыбающееся, и видит длинную чавкающую лисью морду, показывающую длинные желтые зубы, и ему страшно хочется плюнуть и непременно в эти желтые зубы, надеть пальто и уйти, но вместо этого он, слегка нахмурившись, говорит:

   — Если вы находите так…

   — Ах, нет! Пожалуйста, пожалуйста, я вам доверяю!.. К этим четырем с плюсом еще бы хоть плюс, вот бы как раз и составилось, даже пять с минусом, можно бы помириться. Тогда у него все пятерки за четверть, так как минус при выводе не считается, и первым бы записали, а теперь я просто не знаю… Неужели и эту четверть он вторым?

   Худенький, сильно вытянувшийся, с нервным и бледным личиком мальчик ни минуты не мог посидеть спокойно: он мял бумажки, вертел карандаш, поминутно поправлялся на стуле, торопливо, не дослушивая, но умно и толково отвечал, с полуслова понимая вопрос. Потом он становился сонным, вялым, точно облако наплывало, переставал понимать самые простые, самые избитые вещи и смотрел на учителя широко раскрытыми глазками с мучительным недоумением.

   — Ну, да ведь как же… Двадцать фунтов сахару и пять фунтов кофе стоят четыре рубля шестьдесят копеек, а двадцать фунтов сахару и семь фунтов кофе — пять рублей восемьдесят. Почему во второй раз приходится больше заплатить? Ну?

   Мальчик дергается, нервно комкает край блузы, умоляюще смотрит и говорит, торопливо захлебываясь, что попало.

   — Надо разделить… Нет… Сначала узнать, сколько сахару… не сахару, а кофе…

   Подходит мать и наклоняется к нему с участливым, ласковым лицом, выставляя желтые зубы.

   — Мой мальчик, ну, подумай, подумай, утешь свою маму, будь же умницей!

   И, обращаясь к Загривову, говорит:

   — Вы себе представить не можете, сколько он мне стоит! Каждый год на воды, доктора, консилиумы, знаменитости… Ужас!

   Мальчик трепещет, как замученный зверек, а Загривов, хмурый и сумрачный, думает;

   «Из-за двенадцати-то целковых… Проклятая ведьма!.. Уйду, черт с ней!» Но не уходит, а с напряжением на лице старается еще проще, еще убедительнее изложить задачу и навести на решение.

   Только в одиннадцатом часу возвращался Загривов к себе домой с последнего урока. Дождь перестал, но тучи, беспорядочные, лохматые, торопливо клубясь и разрываясь, невидимо неслись в темноте над городом, потому что по улицам рвал и носился ветер, колебал огни газовых рожков, и в лужах и по непросохшим тротуарам трепетали отблески.

   Он шел, как в лесу, в этом огромном городе, где жили сотни тысяч людей, где в тяжелом ночном мраке, едва приподымаемом огнем фонарей, высились громады зданий, где жизнь не замирала ни на одну минуту. И эти мокрые улицы, по которым скучно катились, громыхая, угрюмо и неуклюже вырисовываясь, конки, гремели не знающие ни днем, ни ночью покоя извозчики, без устали шла в обе стороны все та же торопливая, спешащая, вечно озабоченная толпа, в которой нельзя было различить отдельных лиц,— все сливалось в общую темную живую массу, как капли в бегущем, шумящем потоке. Эти влажные холодные улицы, огромные дома были для него пусты.

   Он поднял опущенную голову и с удивлением, точно все это в первый раз видел, поглядел. Фонари с колеблющимися огнями двумя прерывисто светящимися линиями сходились во мраке пропадающей улицы, мостовая холодно и равнодушно, говоря о бесприютности, поблескивала жидкой грязью, дома, подымаясь над пространством, озаряемым фонарями, терялись головами в недоступной густой тьме, где лишь ветер носился, шумел и гнал тучи, ронявшие по временам одинокие капли.

   Жизнь, яркая, радостная, свободная, когда он приехал в университет, незаметно вывернулась наизнанку, свежее, юношеское лицо у него заострилось, постарело, сухо обтянулось кожей, и в голове мысли понемногу вытеснились погоней, разыскиванием и беготней по урокам, недоеданием, нервным напряжением во время ожидания, что выгонят за невзнос платы. Он почти не заглядывал на лекции, редко бывал на кружковых чтениях, застрял на втором курсе. Не то чтобы он дичился товарищей, но эта вечная забота о куске, эта постоянная смена заработка, эта напряженность — все это точно заслоняло, точно становилось неуловимой, разделяющей преградой между ним и товарищеской жизнью, и он все ждал, что это пока, временно, что сейчас кончится, пройдет,— и вдруг поднял голову и увидел себя среди этих улиц, среди громадных зданий одиноким и заброшенным.

   Один!

   Он взял за козырек старую, разорванную фуражку, глубже надернул на голову, засунул руки в карманы незастегнутого, развевающегося пальто и, нагнув голову, пошел.

   Не хотелось идти в свою опостылевшую, грязную полутемную комнатку. Он прошел несколько переулков, сел на конку и долго сидел сгорбившись, чувствуя сырость в промокших ногах и около шеи от мокрого воротника и бежавший гул и встряхивания, и думал, глядя на пассажиров: «Черт их дери, хоть бы одно лицо!.. Рожи!» Женщины были или некрасивые, или старые; коптившая лампочка, моргая, тускло освещала внутренность вагона; под полом, встряхивая, гремели колеса; кондуктор поминутно проходил и выдавал билеты.

   — А-а, да это ты! — говорил Слободкин, когда Загривов стаскивал с себя отяжелевшее от впитавшегося дождя пальто.— Здорово! Чего давно не видать?

   Слободкин, с маленькими черными горящими глазами на бледном скуластом татарском лице, возился около стола, заваленного книгами, растрепанными, разрозненными, перемешанными лекциями, принадлежностями костюма. Книги и лекции грудами лежали и на полу и на неубранной, грязной, со сбитым к ногам одеялом постели. Из раскрытого чемодана глядела разорванная пачка, на дне которой виднелось немного сухого порошкообразного табаку и старые рыжие сапоги. На небольшом, свободном от сдвинутых в сторону книг и лекций местечке стола, на спиртовой лампочке, какие употребляются в лаборатории, стояла облупившаяся эмалированная кастрюлька, в ней кипятилась черная вода, а в воде висело что-то, завязанное в тряпочку.

   Загривов лег на кровать, заложив руки под голову, неестественно изогнувшись спиной, в которую давили лежавшие на кровати книги, и чувствуя ноющее ощущение в ногах, точно в них насыпали песку.

   — Что это у тебя?

   — Кофе. Хочешь?

   — Давай.

   В том кавардаке, который был в комнате, казалось, и думать нельзя было что-нибудь отыскать, но Слободкин уверенно запустил руку в перемешанную груду книг, разбитых, выглядывавших разрозненными листами литографированных лекций, штанов, корок хлеба, объедков колбасы, жестянок из-под кофе и вытащил блюдце, порылся в чемодане под сапогами и извлек выщербленный стакан.

   — Чего это ты вздумал? — говорит Загривов, спустив ноги с кровати, прихлебывая из горячего, жегшего стакана, который брал то в одну, то в другую руку.

   — Заряжаюсь. Энергия падает, так взвожу себя. А то после беготни, лекций и уроков идиотом делаешься… Я теперь Маркса дую, он дураков не любит, с ним не шути… Как дернешь стаканчик покрепче, в голове прояснеет, ну, часа полтора-два понимаешь, а потом опять болван болваном, и опять стаканчик, пока не свалишься.

   Загривов вытянутыми губами с шумом втягивал в себя вместе с воздухом горячий кофе, чувствуя, как тепло горячими струйками разливается по усталому телу и в животе и на душе становится тепло и уютно.

   — Вредно искусственное возбуждение.

   Слободкин, пивший за неимением второго стакана из блюдечка, захохотал. Загривову показалось обидно, и он разом сделал большой глоток, задергав бровями от обжегшего язык, горло и желудок кипятка.

   — Конечно,— проговорил он наставительно.— Посмотри, морда-то у тебя на что похожа.

   — Черт с ней, с мордой! Жизнь надо брать так, как она есть, как ее можно взять. Она уходит, каждую минуту уходит, бесповоротно, невозвратимо. Ни один день, ни один час не вернется. То, что сделал сейчас, никогда уже не сделаешь.

   И это «ни-ко-гда» прозвучало для Загривова беспощадно звуком отчаяния, безнадежностью чего-то навсегда потерянного. Сколько для него минуло этих «никогда»!

   Он торопливо пробежал саднившим от обжога языком по зубам и нёбу, подул на уже остывший кофе и осторожно хлебнул из стакана. Вдруг потянуло высказаться, приоткрыть на минуту усталую, сжавшуюся от одиночества комочком душу, позволить хоть на минуту заглянуть другому глазу туда, где было так темно, пусто и скучно.

   — Я, брат, тоже чувствую — устал, разбит… Я, брат, больше не могу! И разбит не столько работой,— я уж не бог знает сколько работаю,— а измучен бессмыслицей. Как белка в колесе. Зачем?.. Я не успеваю читать. Жизнь, удовольствия, знания, новые течения мысли — все проходит мимо. Я уйду из университета с тем же скудным багажом, с каким пришел. Вот что гнетет…

   И он сейчас же пожалел: «Зачем? Ничему ведь не поможешь, а только сентиментально и смешно!» Но так как сказанного не воротишь, он опрокинул стакан надо ртом, выпил последний глоток и съел, хрустя, оставшийся на дне мокрый сахар.

   Но, вероятно, для Слободкина не было смешно, потому что он вытащил из кармана склеившийся от обильного употребления в грязный комочек платок, с легким шуршанием расклеил его, поискал еще незанятый мягкий уголок и высморкался серьезно, без улыбки.

   — Нда-а…— проговорил он, скатывая в комок и пряча платок.— Это так… Только держись, держись, брат, до последнего. Невмоготу — напейся. Это очень хорошо, очищает и проясняет. Держись, брат!.. Или живи, цепляйся зубами и когтями — или плюнь и укокошь себя. Но так как в конце концов все мы жить-то будем, как бы подло и мерзко ни было, так уж тут нечего рассуждать,— все средства хороши, и из дворняги делай бобра.

   — Вот что страшно,— говорит Загривов, чувствуя у себя опять под спиной книги, которые лень сбросить,— жизнь идет мимо. Газет не успеваю просматривать, в журналах вижу лишь оглавления, об университете и говорить нечего, книги всё собираюсь читать,— мне некогда, некогда, некогда… Бегаешь, мечешься, нужно удовлетворить данный момент, данную минуту, и все казалось, что это все кончится, а там уже начнется настоящее, действительное, работа настоящая, ну, словом, все… И вдруг — глядь — вижу, все это самообман, самоуспокоение… Все то же будет, все так же буду бегать к раскольнику и к этой длиннозубой ведьме, у которой я за двенадцать целковых в месяц мучаю мальчишку.

   Он заложил руки под голову и потянулся, упершись ногами.

   — Мне представляется жгучее, острое, захватывающее сожаление, раскаяние в бессмыслице прожитой жизни. Начнешь стареть, оглянешься — и не увидишь позади того, что дает окраску всей жизни… Вот ощущение, мне кажется, которое ждет нас, пропустивших молодость, студенческие годы… Эх, брат, да это трудно себе представить!.. Я представляю… Лучше сдохнуть, пойти в тюрьму, надорваться, только чтобы не испытать этого едкого раскаяния, запоздалого сожаления о том, чего никогда не вернешь.

   Слободкин стоял, делая хитрые татарские глаза.

   — Пойдем, брат, напьемся!

   — Пойдем.

   Приятели надели тяжелые от впитанного дождя пальто, вышли и стали спускаться по крутой темной вонючей лестнице.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Впервые напечатано в газете «Курьер», 1903, 27 февраля, No 1, с подзаголовком «Набросок».

   По признанию писателя, в рассказе отразились впечатления студенческих лет. «В студенческие годы я жил в большой нужде, так как войсковая стипендия плохо кормила; приходилось бегать по грошовым урокам часто на далекие, окраинные улицы Петербурга. Занятие это, отнимавшее много сил и энергии, не только не давало удовлетворения, но и порождало иногда настроения, близкие к отчаянию. В рассказе «Некогда» я описываю урок, который давал в замкнутом, полутаинственном доме богомольного старовера, скряги-купца… Другой урок я давал в квартире новочеркасской женщины-врача. Она хотела, чтобы сын ее непременно учился на круглые пятерки. И когда сын приносил пятерку с минусом, мать закатывала истерику. В конце концов она меня прогнала» (т. II, стр. 431).

   В архиве писателя частично сохранился газетный текст рассказа с авторской правкой, относящейся к дореволюционному периоду. Правка носит стилистический характер. Писатель стремится освободить фразу от лишних слов, ищет более точный и выразительный образ. Например, фраза «Дождь все так же косо мелькал, и на мокрой, залитой мостовой вскакивали пузыри…» (стр. 132) после правки стала звучать так: «Дождь все так же косо мелькал в свете фонаря, и на мокрой, поблескивающей мостовой вскакивали пузыри…» и т. д.

   При включении рассказа в собрание сочинений (Полн. собр. соч., М.—Л. 1930, т. XII) эта правка не была учтена: вероятно, за давностью времени писатель забыл о ней.