Рождественский мальчик

Автор: Сологуб Федор


    Федор Сологуб. Рождественский мальчик

Оригинал находится здесь: Литературная страница DRY_GINа

Пусторослев наконец остался один.
Сколько усталости! Целый день встреч и разговоров.
Жгучие, волнующие темы. Заботы и хлопоты о деле, которое так взяло все
время.
Так взяло все время, что теперь, в минуту отдыха, вдруг не хочется
думать о нем. Усталость обволакивает все чувства липкою пеленою. Глаза не
хотят глядеть.
Прилег на диван. На письменном столе стынет недопитый стакан чаю.
Бледное, нервное лицо склонилось. На темно-красной подушке оно кажется
особенно бледным и худым.
Припомнилась далекая Сибирь. Подневольное житье в ней. Лютые морозы.
Земля, которая и летом не оттаивала глубоко. Товарищи суровой ссылки.
Долгие, долгие ночи. И такой мрак, и такой холод!
Захотелось безопасности, уюта, семьи. Услышать детский лепет в этой
квартире, слишком большой и слишком богатой для одного, — в робкие
упражнения на рояли, — и внезапный смех.
Подумал:
«Разве с меня не довольно? Пусть работают другие».
И улыбка. Конечно, пусть другие.
И сразу же знал, что это — так только.
Нет, уже не оторваться от дела…
Опять тонкая дремота.
И вдруг легкие шаги.
Встрепенулся. Открыл глаза.
Никого нет.
Странно, — в последнее время Пусторослев не раз замечал, в минуты
усталости и отдыха, что он не один. Чьи-то легкие шаги шуршали по полу
недалеко от него, — словно кто-то маленький тихонько проходил мимо него,
осторожно, босыми ногами. Маленький, едва достигавший головою до дивана.
Подходил, всматривался, поднимая прекрасное нездешнее лицо. Прислушивался.
Говорил что-то тихое, и странно внятное. Звал куда-то.
Но стоило открыть глаза, — и странный посетитель с легким шорохом
скрывался. И уже казалось, что и не было его.
Сначала Пусторослев не думал об этих посещениях. Мало ли что приснится
или покажется в минуты тоски и усталости.
Но вот уже несколько дней подряд маленький гость стал занимать
внимание Пусторослева.
Прежде он приходил изредка. Теперь — каждый вечер. И Пусторослев уже
начал ждать его.
В неверном, мертвом и неподвижном свете электрической лампы он
приходил, легкий, маленький. И шаги его становились слышнее, — словно он
уже вырос, стал смелее и решительнее.
Прежде он подкрадывался на цыпочках, — а откроешь глаза, — он
укатывался куда-то дробными шагами, как испуганный мышонок, и не разобрать
было, куда он убежал.
Теперь он приходил неторопливо, и слышно было, как легко, спокойно и
уверенно ступают на паркет его ноги. И Пусторослев не решался еще очень
быстро открыть глаза. Тот, ночной, уходил не торопясь, и Пусторослев
наконец приметил, куда он уходит.
Это было место на стене. Самое обыкновенное на невнимательный взгляд.
Немного ниже и наискось того места, где, в черной раме, висела гравюра,
Мона Лиза. Между двух стульев. Узор обоев ничем, по-видимому, не отличался.
Но было какое-то странное и значительное выражение в этих зеленоватых
странных цветах.
И когда Пусторослев долго всматривался в узор, ему вдруг начинало
казаться, что это место на стене чем-то обведено, словно за ним скрывается
тайная дверь.
Лежал, закрыв глаза. От лампы на столе поодаль падали неподвижные
пятна света на тонкое лицо. Услышал легкие шаги. Маленький посетитель
подошел, всматривался в чего-то ждал. И в этом ожидающем стоянии
неизвестного посетителя было что-то жуткое, тоскливое, вынуждающее к
чему-то.
«Что-то надо сказать или сделать», — подумал Пусторослев.
Он слегка приоткрыл глаза, — и замер от жуткого и сладкого ужаса.
Перед ним стоял мальчик, лет десяти на вид, весь белый, тонкий и сияющий.
На бледном, точно неживом лице жутко мерцали черные, страшно глубокие
глаза. Одежда странного покроя, вся , белая, открывала тонкую, длинную шею,
и открыты были выше колен стройные, тонкие ноги. И весь он был спокойный и
словно неживой, я только черные на бледном лице глаза жили и настойчиво
вопрошали.
Миг один длилось видение, — и скрылось. Пусторослев открыл глаза,
быстро встал, двинулся к мальчику, протянул руки, — но мальчика уже не
было.
— Милый! кто же ты? где же ты? — воскликнул Пусторослев. Стало тихо.
Ожиданием была растворена тишина. И вдруг, — тихий, сладкий и звонкий
раздался смех. Пронесся в зыбкой тишине, — и замер. И Пусторослев вдруг
почувствовал, что он остался один. Один! Никогда еще с такою
значительностью не представало пред ним это столь страшное, столь великое,
столь не понятое людьми слово. Одиночество, сладостное и несравненное,
великий праздник для великой и надменной души, великое томление для
вопрошающего человека!
И в этот миг больно почувствовал Пусторослев, что он только: человек,
вопрошающий о неизвестном. В странном порыве тоски
подошел он к тому месту на стене, где под холодною и таинственною
улыбкою Джиоконды таилась дивная дверь, — и странные слова как
бы сами собою родились на его устах:
— И ты хочешь быть человеком? Зачем? Что тебе в нашем бедном
существовании?
И тихий голос ответил почти беззвучно, но странно внятно:
— Я хочу.
«Бедные, расстроенные нервы, — думал на другое утро Пусторослев. —
Надо уехать из этого жуткого и жестокого города».
Но когда он одевался, в неверном и слабом свете северного раннего утра
прошел мимо него тихими и легкими шагами белый, весь белый и спокойный
мальчик и сказал тихонько старые, странно земные и трогательные слова:
— Голодные. Дети. Трупики.
— Что? — в ужасе спросил Пусторослев.
И в тишине послышались еще более простые и земные слова:
— На гривенник молока.

Кратко и жутко промелькнул, едва возник и уже клонился к закату
морозный день. На Невском зажигались фонари. Украдкой. Никто не видел, как
они вспыхнули. И свет их был ясный и беспокойный.
На перекрестке двух шумных улиц, остановившись на минуту переждать
толчею экипажей, Пусторослев увидел поэта-декадента, Приклонского.
Медленною, развинченною походкою Приклонский подошел к Пусторослеву и молча
пожал ему руку.
Пусторослев не любил Приклонского. Считал его шарлатаном. В этом
смысле высказывался кое-где. До Приклонского, очевидно, дошли резкие отзывы
Пусторослева. Как-то, встретясь на одном из тех вечеров, где все бывают и
где всем бывает скучно, Приклонский подошел к Пусторослеву и без всякого
повода начал рассказывать, по обычаю своему, очень парадоксально, что все
писатели разделяются на два разряда: дилетанты и шарлатаны. Пусторослеву
стало неловко. С тех пор чувство неловкости всегда охватывало Пусторослева,
когда он встречался с Приклонским. Странные, опьяненно-веселые и
невнимательные глаза Приклонского наводили на Пусторослева тоску.
Но теперь Пусторослев обрадовался этой встрече.
— Приключение по вашей части, — сказал он, стараясь говорить иронично,
и вдруг чувствуя с досадою, что это ему не удается.
И он рассказал о белом мальчике. Досадно было, что рассказ выходит в
сбивающемся тоне.
— Призраки держат себя странно, — закончил он, — вместо откровений о
загробном мире какой-то детский и совершенно земной лепет.
Приклонский выслушал так спокойно, как рассказ о самом обыкновенном
событии.
— Что вас удивляет? — спросил он. — Земное не ниже и не хуже
небесного. Между этим и тем миром не такое соотношение, что одно хуже, а
другое лучше. Плоть так же свята, как и дух.
— Но «на гривенник молока», — это все же слишком прозаично, — возразил
Пусторослев.
Приклонский помолчал, спокойно посмотрел на него и заговорил, как бы
отвечая на какие-то другие, более интересные слова:
— Мы живем среди природы, которая вся насквозь проникнута стремлением
к жизни. Тысячелетия тому назад волевая энергия природы была так велика,
что возникли бесчисленные разновидности жизни на земле. Теперь энергия
природы принимает иной характер: природа стремится не только к бытию, — она
стремится к тому, чтобы осознать себя. Нас окружает страстное желание не
только быть, но быть самым сознательным, — быть человеком, и более, чем
человеком. Те домашние маленькие нежити, которых вы давно чувствовали
вокруг себя, настойчиво стучались в двери вашего сознания. Вам надлежит
теперь отдаться с доверчивостью тому приключению, которое вас ожидает. Они
вас не обманут. По крайней мере смело можно утверждать, что они не сделают
с вами ничего такого, возможности чего не заложены в вас самих.
По-видимому, Приклонский собирался говорить еще долго. Но в легком
дрожании его губ, которое придавало его некрасивому, преждевременно
увядшему липу ироническое выражение, Пусторослеву почудилось желание
мистифицировать его. Он начал слушать рассеянно и наконец сказал:
— Просто нервы у меня не в порядке.
— Просто, — неопределенным тоном повторил Приклонский.

Опять длился вечер, холодный, скучный, одинокий, — и он казался
нескончаемым и ненужным. Никуда не пошел Пусторослев, хотя его ждали в
одном месте, и сам он в другое время охотно поехал бы туда. В другое время.
Но теперь что-то удерживало Пусторослева, и странное ожидание томило его
больно и жутко.
Длился, томительно длился вечер, — и все было обычно и скучно, и
буднично, как всегда, — и уже казалось, что ничего нет и не будет, кроме
того, что бывает обыкновенно. Ни чуда, ни явлений из иного мира, близкого и
вечно загадочного, страшного и желанного.
И опять усталость одолела Пусторослева. Он лег, взял книгу, чтобы
скоротать время до того часа, когда можно лечь в постель. Опустил книгу,
докучную, ненужную. Закрыл глаза… И как он мог не заметить раньше? Всегда
здесь с ним кто-то, вопрошающий, неотступный. Чего он хочет? Пусторослев
сказал тихо, не открывая глаз:
— Скажи мне, чего ты хочешь, и где ты, и кто ты. Скажи мне о себе, — и
я сделаю все, чего ты хочешь, и пойду за тобою.
Легкие шаги послышались. Таинственный гость подошел и стал у изголовья
сзади. Так близко, —протянуть только руку, и коснешься его. Так близко, —
и так далеко.
Пусторослев повернулся на бок, двинул руку туда, к изголовью, — и
вдруг услышал тихие, тревожные слова:
— Не гляди. Не тронь. Рано.
Пусторослев опять лег спокойно, на спину, закрыл глаза и слушал.
Послышался нежный голос белого мальчика:
— Если бы я жил!
И в этом кратком восклицании было столько призывной тоски, такая жажда
жизни достойной и доблестной, такой порыв наполнить огнем святой борьбы
минуты жизни, что Пусторослев почувствовал, как душа его зажглась давно уже
не испытанным восторгом.
Он встал. Быстро подошел к тому месту, где чудилась ему в стене дивная
дверь. Не думал о ней, — как-то мимовольно подошел именно к ней.
Остановился. Ждал. И весь дрожал.
Как тихое дуновение легкого ветра, мимо него прошел белый мальчик,
зыбкий, едва видимый. Открылась тайная в стене дверь. За нею — узкий,
темный проход. И Пусторослев без колебания пошел за мальчиком в неизвестный
путь…
Были тогда беспокойные дни. Рабочие голодали, не шли на работы. Было
много солдат и казаков. Иногда на улицах убивали.
Долог был путь: но как-то странно Пусторослев не замечал его. Наконец
он увидел, что стоит на дворе деревянного старого дома. Под воротами горел
фонарь, и если глядеть в ту сторону долго, то после на дворе казалось еще
темнее и холоднее. Пусторослев был один. Ждал. Кто-то тихий и легкий
промелькнул мимо него и скрылся.
— Куда же идти? — спросил Пусторослев.
И уже после того он увидел дворника. Молодой, длинный и тощий парень с
рыжими, жесткими волосами, которых было так много, что они, казалось,
приподнимали шапку-блин.
— Да вам кого? — спросил он простуженным и ленивым голосом.
Пусторослев сказал фамилию, — казалось ему, что она случайно пришла
ему в голову:
— Елизаров здесь?
— А вон по той лестнице, в четвертый этаж, — ответил дворник. Как во
сне, прошли перед Пусторослевым жуткие впечатления:
смрадная квартира; много угрюмых, словно голодных людей. Под образами
— мертвая женщина. Мальчик, сын мертвой. Тощий, грязный, уродливый — и
страшно и странно похожий на того мальчика, который приходил к Пусторослеву
по вечерам.
Мальчик остался один. Родных не было. Пусторослев взял его. Жадные,
голодные глаза глядели за ним, когда он уводил ребенка.
И все это промелькнуло так быстро, и все это казалось Пусторослеву
сном до тех пор, пока он не очутился дома.
Наташа, его чинная и строгая служанка, сердито поморщилась, когда
Пусторослев объявил ей, что ребенка он взял и что его надо устроить.
— За два часа не отмоешь, — ворчала она.

На другое утро Пусторослев заказал мальчику белую одежду того покроя,
который он видел на своем таинственном посетителе. Заплатил, не торгуясь,
так щедро, что, несмотря на предпраздничную спешку, одежда к вечеру была
готова.
И когда вечером, тщательно вымытый, выстриженный, тонкий, белый, с
горящими черными глазами, в короткой белой одежде, оставляющей ноги голыми,
необутый, мальчик тихо подошел к Пусторослеву, стало Пусторослеву жутко, —
так похож был этот мальчуган на того, вечернего и таинственного.
— Ты откуда, Гриша? — спросил Пусторослев. Мальчик неловко дернул
плечом, потеребил тонкими пальчиками складки своего наряда и ответил:
— Из фабричных.
Помолчал. Потом сказал по-ребячески плаксиво:
— Утром с Наташей ездили, маму хоронили. Отец летом помер, теперь мама
померла, — просто хоть ложись да помирай.
— Теперь ты мой будешь, — сказал Пусторослев. Мальчик помолчал,
потупился, шепнул тихонько:
— Спасибо.
Мальчик был тихий, но не робкий. Он дичился посторонних, старался
уйти, когда кто-нибудь приходил, но ух если его останавливали, то он
отвечал на вопросы прямо и просто, с эпическим спокойствием первобытного
существа.
Наступали праздники. Пусторослев сделал для Гриши елку. Позвал детей.
Было человек десять маленьких гостей, бедные и богатые. Было весело и
шумно. Пусторослева радовал Гришин смех, но ему жутко было глядеть в его
внимательные, слишком черные, слишком глубокие глаза. Наутро он спросил:
— Гриша, скажи, понравилась тебе вчера елка? Гриша по своей привычке
помолчал немного, теребя складки своего наряда, и потом сказал странно
спокойным голосом:
— Елка — очень хорошо. Славно. А ребятишки у вас скверные были,
— Чем скверные? — с удивлением спросил Пусторослев. Гриша заговорил
поживее:
— А как же, — они себя различают. Которые богатые считаются, те так
свысока, а которые бедные, то такие завидущие, и все они завидуют, и так у
них на все глаза горят. Все бы им отдать, да и то бы им мало было. Право
слово, завидущие.
Часто разговаривали Пусторослев с Гришею. Каждый вечер. И каждый раз
Пусторослев звал к себе Гришу с таким жутким чувством, как будто бы он и
ждал от него, и боялся каких-то странных и страшных слов.
«Знает ли Гриша того, ночного? — думал иногда Пусторослев. — Не
спросить ли его? Но как спросить?» И наконец спросил:
— Гриша, ты у меня был раньше?
Мальчик побледнел еще больше, и казалось, что он вдруг испугался.
Робко шепнул он:
— А ты почем знаешь?
Пусторослев закрыл глаза. Голова его кружилась жутко и томно.
А Гриша говорил:
— Я-то у тебя был. Во сне. Вижу я, сидит такой барин за столом и
крепко думает. А лица не видно. И так показывает, будто и вовсе лица нет.
Но только это неверно. Теперь-то я узнал, — все как у тебя, и стол, и
лампа, все как есть.
— Гриша, зачем же ты ко мне приходил? Гриша вздохнул.
— Ну вот, — рассказывал он, — вижу, сидит будто барин, а лица не
видно. А я и говорю: барин, а барин, нешто нам весь век голодать одним.
Пойдем помирать вместе. А барин ничего не говорит. Все думает. Ну, я и
уйду. А после того мама захворала. Померла. А после того и ты меня взял.
— Гриша, зачем ты меня звал? — с тоскою спросил Пусторослев.
Гриша засмеялся. Как тот, ночной. Такой же зыбкий и быстрый смех.
Точно быстрый плач. Такой ясный смех, и такой невеселый.
— А как же? — страстно заговорил Гриша, — отчего так? Почему, скажи,
за что нам такое житье собачье? Разве для того мы на земле живем, чтобы
друг друга поедом есть? За что? И если он насильничает, так все терпеть без
конца?
Пусторослев глядел на черные, пламенные Гришины глаза, на его бледное,
худое и такое прекрасное лицо. Жутко было ему. А Гриша говорил:
— Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая, и
небо новое, и лев свирепый не кусает, и змейка-скоропейка не жалит. Да нет
нам свободы, никуда не пойдешь.
— Гриша, откуда ты набрался слов? — спросил Пусторослев. Ему хотелось
разрушить это темное очарование, которое так долго держало его в своей
власти. Гриша слегка покраснел.
— Может быть, я глупости говорю. Не знаю. Что от людей услышишь, что
сам придумаешь. Ты думаешь, что ты барин, так ты один думаешь? Я тоже люблю
думать. Только, что я тебе скажу.
Гриша приумолк.
— Скажи, Гриша.
— Если бы я все это дело знал, ни за что бы я не захотел быть
человеком.
Были не раз такие странные и не совсем детские разговоры. Наутро
Пусторослеву казалось, что этого Гриша не говорил, что все эти слова ему
пригрезились в дремоте позднего вечера, в усталой дремоте вопрошающего и не
находящего ответа человека.
И сам Гриша днем бывал совсем простым и обыкновенным мальчиком, с
самыми простыми мальчишескими затеями и интересами. Только тихий очень и
скромный, и очень худенький. И когда вспоминал покойных родителей, то
иногда поплачет. А. когда говорили при нем о фабричных рабочих, он делался
печальным и хмурым, и начинал дрожать, и тихо уходил.
Там, у гроба матери, он казался лохматым, взъерошенным и уродливым. Но
на самом деле он был скорее красив. Только очень уж худ.
И хорошо было то, что у него не много было неприятных привычек. Или,
может быть, он был такой тихий и внимательный, что сам скоро замечал, чего
здесь не следует делать.
Приближались великие дни. Сладостное веяние свободы носилось над
городами и темными селениями нашей родины. Созрело негодование, и в его
бурном дыхании отогрелась нежная надежда, так долго таившаяся под
равнодушным и беспощадным снегом.
Гриша пришел вечером к Пусторослеву. Видно было, что он хочет что-то
сказать.
— Гриша, что ты? — спросил Пусторослев. Гриша помолчал. Покраснел.
Так покраснел, как никогда еще не видел у него Пусторослев. Сказал
звенящим и решительным голосом:
— Наши завтра пойдут. И я пойду. Пусторослев испугался.
— Гриша, куда ты пойдешь? Что за глупости! — досадливо крикнул он. —
Что тебе там делать, такому маленькому? Гришины глаза горели, и щеки
багряно пылали.
— Пойду, — тихо, но решительно сказал он. Пусторослев понял, что не
надо спорить.
— Гриша, — сказал он успокоительно, — утро вечера мудренее. Мы об этом
лучше завтра поговорим с тобою, — а теперь не пора ли нам спатиньки?
Гриша стыдливо улыбнулся.
— Спатиньки придут сами, — сказал он, — а только какие спатиньки?
Белые далеко, зеленым рано, серых не хочу, черных ты не пустишь, — какие же
спатиньки! разве только красные.

День страшный и беспощадный поднялся над морозным жутким городом. Была
безоружная толпа, и вооруженные люди убивали. И ужас витал над столицею.
Пусторослев рано вышел из дому. Забыл о Грише. Встречи и заботы
захватили его.
И вдруг, в говоре толпы, мимолетные слова:
— Много мальчишек…
Разом вспомнил. Стало страшно. Поехал домой. Очень торопил извозчика.
И так было страшно и тоскливо, словно непоправимое совершалось несчастие.
Дома — расстроенное Наташино лицо, ее убегающий взор, ненужные слова:
— Ах, Андрей Павлович, на улицах-то что делается.
— Гриша где? — крикнул Пусторослев. Наташа смутилась. Покраснела.
Заплакала.
— Как сказали с вечера шубку спрятать и сапожки, все спрятала в шкап.
Да уж как он ключ нашел, ума не приложу. И такой был тихий, и такой тихий.
На минутку вышла, вернулась, нет Гриши. Оделся, и уж как пробежал? Ума не
приложу.
Пусторослев вышел опять на улицу. Остановился у подъезда. Куда идти?
Шли все в одну сторону. Поспешно, словно спасаясь. Молодой человек с
рыжею бородкою, по одежде рабочий, в очках, говорил:
— Вот он чем нас встретил! штыками да пулями. В толпе дворников и
лавочников слышался злой говор:
— Студент. Переоделся.
Какой-то паренек в барашковой шапке быстро пробежал, крича:
— Товарищи, обходят!
Побежали.
Показались всадники. Они ехали медленно. На перекрестке собралась
толпа рабочих. Слышались крики. Полетела в солдат пустая бутылка. Двое
всадников отделились от строя. Нелепо махали шашками. Толпа разбежалась.
Пусторослев свернул в переулок. Шел куда-то. Шел поспешно, пробираясь
наудачу к центру города. Не везде можно было пройти, — стояли цепи солдат,
не пускали.
Шум, толпа, казаки, окрики часовых, — все это скользило мимо сознания.
Пусторослев забыл, что его ждали, забыл о своем деле, — только мысль о
Грише повторялась настойчиво и больно.
И вдруг увидел Гришу. Мальчик пробежал мимо, странно бледный на
морозе. Крикнул Пусторослеву:
— Иди, иди за мною.
Черные на бледном лице глаза мгновенною молниею блеснули перед усталым
взором Пусторослева. И в то же мгновение резкий звук рожка пронизал все
уличные шумы.
— Гриша, вернись! — крикнул Пусторослев. Бежали мимо, кричали. Было
видно много искаженных ужасом лиц. Улица пустела.
И опять Гриша. Подошел к Пусторослеву.
— Зачем они бегут? Чего они боятся? — спрашивал он, и голос его звенел
и дрожал.
Такой бледный, и глаза так горят. Пусторослев взял его за плечо и
сказал:
— Милый, вернемся домой. Здесь не надо стоять. Они убивают. Гриша
засмеялся, — совсем, как тот, ночной мальчик. Пусторослев смотрел на Гришу
с недоумением и тоскою. Белый и сияющий, как тот, ночной посетитель,
мальчик говорил:
— И пусть убьют. Разве ты боишься? Умрём вместе. Не стоит жить с этими
злыми людьми. Не хочу быть с ними.
Вдруг где-то странно близко послышался тупой гул и топот множества
коней. Всадники приближались медленно и неуклонно. Лошадиные в пене морды
были близки и странно добродушны и покорны, как всегда, — а над ними
колыхались красные, свирепые и тупые лица.
И над гулом и топотом стройного воинства пронесся внезапный звонкий
крик:
— Палачи!
Гриша оттолкнул руку Пусторослева и, звонко крича, побежал навстречу
всадникам. Сверкнула белая, беспощадная улыбка, мелькнула в воздухе длинная
стальная полоса, — офицер ударил Гришу.
Над детским трупом быстро мчались всадники.

Маленький изуродованный труп схоронили. Пусторослев остался жить, —
усталый, безрадостный, втянутый в суету ежедневной работы для дела, — труд
до подвига, но все еще без восторга.
Но длится время, и он ждет. Наступают великие дни. Опять придет
сияющий рождественский мальчик.
Уже он приходит, приходит снова, тихий, вопрошающий, озаренный темною
улыбкою, — подходит в тишине одинокого вечера и заглядывает в усталое лицо
Пусторослева.
И опять слышит Пусторослев его тихий и настойчивый шепот:
— Я хочу. Я пойду с ними, — и ты пойдешь со мною, в новый мир, через
эту дверь, темную, но верную.
И знает Пусторослев, что теперь он не оставит Гришу одного, — пойдет с
ним, за ним. И шепчет:
— Милый? Где ты? Кто ты? И слышит:
— Приду. Вместе пойдем. И повторяет:
— Вместе умрем.

Впервые — в газете «Биржевые ведомости» (1905, 26 декабря No 9148 и
No 9149 27 декабря).