Переход

Автор: Щепкина-Куперник Татьяна Львовна

  

T. Щепкина-Куперникъ

  

Переходъ.

Разсказъ.

  

   T. Щепкина-Куперникъ. Около кулисъ.

   Изданіе Д. П. Ефимова. Москва, Б. Дмитровка, д. Бахрушиныхъ.

   OCR Бычков М. Н.

  

1.

  

   Сегодня Фирсову встрѣтилъ актеръ Зарѣцкій, прошелъ рядомъ съ ней — и не узналъ ея.

   У нея совершенно мимо воли вырвалось:

   — Андрей Павловичъ!

   Потомъ она немедленно раскаялась, что окликнула его, и готова была свернуть въ переулокъ, да поздно было: онъ уже оглянулся, пріостановился и актерскимъ звукомъ произнесъ, приподнимая цилиндръ:

   — Виноватъ… Э…

   И вдругъ совсѣмъ другимъ тономъ воскликнулъ:

   — Надежда Сергѣевна! Вы ли это? Сколько лѣтъ, сколько зимъ!

   — И всего только три года…— смущенно возразила она.

   — Нѣтъ… четыре… послѣдній разъ я пріѣзжалъ гастролировать къ Роману Петровичу четыре года тому назадъ.

   — Да, правда…

   — Какъ вы измѣнились, мамочка моя!..

   — Постарѣла! — съ грустной ироніей отвѣчала Фирсова, избѣгая его взгляда и смотря куда-то въ сторону.

   А онъ стоялъ передъ нею, красивый, бритый до синевы, величественно запахиваясь въ бобровую шинель, и снисходительно возражалъ:

   — Что вы, что вы… нисколько… пополнѣли, это правда! Что же вы подѣлываете? Супругъ какъ поживаетъ?

   — Ваня уже годъ какъ умеръ.

   — А!.. Извините… Я и не зналъ. Что же? — счелъ онъ нужнымъ поинтересоваться.— Вѣдь онъ еще совсѣмъ молодой человѣкъ былъ?

   — Скоротечная… — коротко сказала Фирсова.

   Ей вдвойнѣ больно было говорить объ этомъ, чувствуя то едва любезное равнодушіе, съ которымъ Зарѣцкій разспрашивалъ ее.

   — А дѣтки… есть?

   — Двое… Мальчики.

   — Даа… Что же, опять служить будете?

   — Я и не переставала.. служу… у Романа Петровича… да вотъ, боюсь…

   Но она вдругъ разсердилась сама на себя. Съ какой стати посвящать ей этого сытаго господина въ свои страхи и опасенія? Что жъ, что онъ когда-то за ней ухаживалъ и напѣвалъ ей сладкія слова? Развѣ она такая тогда была? Она была тоненькая, миленькая «инженюшечка»; правда, красотою особенной никогда она не отличалась, но свѣженькая была, глаза горѣли и смѣялись, зубы блестѣли, и, главное, зажигательно весела была: ее такъ и въ театрѣ «бѣсенкомъ» звали… Куда это все дѣлось?

   Отвѣтъ становился яснымъ, если взглянуть на двухъ малышей, пищавшихъ въ ея каморкахъ… Но Зарѣцкій ихъ не видѣлъ — и не могъ понять, что сдѣлалось съ бѣднымъ «бѣсенкомъ»,— только въ глазахъ его ясно читала она сожалѣніе, обидное, небрежное сожалѣніе…

   — Еще и стоять-то ему со мной, пожалуй, непріятно… Ишь, бобры какіе… А я въ своей кацавейкѣ…

   И она вдругъ быстро и рѣзко кинула ему:

   — Прощайте… я тороплюсь.

   И, не давъ ему времени опомниться, она скрылась направо въ переулкѣ.

   «Чортъ возьми! Недурна была дѣвочка, а теперь… Смотрѣть тошно. Какъ это онѣ скоро успѣваютъ обабиться!» — размышлялъ Зарѣцкій, продолжая свой путь.

   Впрочемъ, скоро онъ забылъ о «незначущей встрѣчѣ» и весь расплылся въ улыбку навстрѣчу 16-лѣтней блондинкѣ, съ ясными глазами херувима, въ котиковой шапочкѣ и съ папкой въ рукахъ, выходившей изъ дверей музыкальнаго училища.

   Херувимъ тоже улыбался ему, краснѣя; и въ оживленной бесѣдѣ они пошли впередъ, довольные, веселые и жизнерадостные…

   А Фирсова долго еще не могла успокоиться.

   Шагая по обмерзлымъ тротуарамъ, она нервно кусала губы, и прошлое, такое недавнее, какъ въ калейдоскопѣ, кружилось передъ ней.

   Какъ же! Пророчили успѣхъ, находили способности… Сравнивали съ знаменитой ея бабушкой, Румянцевой…

   До сихъ поръ изъ рецензій хранитъ она выдержки.

   «Молодая дебютантка напомнила намъ своей живостью и непринужденностью знаменитую свою бабушку, Румянцеву; тѣ же неправильныя черты, тотъ же огонь въ глазахъ; мы надѣемся, въ виду данныхъ юной артистки, въ скоромъ времени сказать — и тотъ же талантъ».

   Это писалъ о ней старый, заслуженный критикъ лучшей газеты…

   И выдвинулась бы, можетъ быть, если бы не эта несчастная любовь, тянувшаяся нѣсколько лѣтъ и отнимавшая все время стремленіе къ успѣху, желаніе работать; если бы не это, наконецъ, рѣшенное замужество съ бѣднымъ банковымъ чиновникомъ — а тамъ… въ три года двое дѣтей (послѣдній родился уже послѣ смерти мужа)… болѣзнь Фирсова…

   Потомъ — смерть его, когда ей даже плакать нельзя было, а надо было думать о двухъ малышахъ, о томъ, чтобы у нихъ было и молоко, и дрова, и… да всего не перечтешь.

   И ночью даже она не могла уткнуться въ подушку и выплакать свои слезы, потому что — то изъ колясочки, гдѣ спалъ двухлѣтній Тосикъ, то изъ бѣльевой корзинки, замѣнявшей колыбельку Ванѣ, слышался жалобный пискъ, и надо было бѣжать пеленать, кормить, качать, убаюкивать…

   Тосика вскормила она сама; Ваню тоже хотѣла кормить, но у нея на второмъ мѣсяцѣ пропало молоко, и пришлось взять кормилицу.

   Какъ сдѣлать, чтобы на ея пятьдесятъ рублей и дѣтей прокормить, и кормилицу найти порядочную — она и придумать не могла, но такая вышла удача: кормилица нашлась хорошая и нетребовательная, душевная баба.

   Довольствовалась своими десятью рублями, больше не старалась ничего вытянуть и поняла положеніе своей барыни. Правда и то, что настоящей барыней была она, а не Надежда Сергѣевна, которая безпрекословно подчинялась всѣмъ ея желаніямъ и распоряженіямъ, во что бы то ни стало усиливаясь сохранить ее. На нее она, по крайней мѣрѣ, совершенно спокойно могла оставлять дѣтей въ тѣ рѣдкіе вечера, когда она играла.

   Да, все рѣже и рѣже теперь случалось ей играть.

   Романъ Петровичъ держалъ ее — она сама не знала изъ-за чего: изъ уваженія ли къ ея бабушкѣ, изъ жалости ли къ ней… Но все-таки она не поднялась съ пятидесяти рублей. Какъ она получала въ первый годъ службы пятьдесятъ рублей — такъ и теперь. Ролей ей доставалось все меньше и меньше. Да и дѣйствительно, для водевилей она не подходила: ея болѣзненная полнота и обрюзглость производили непріятное впечатлѣніе, мѣшали ей — и все чаще и чаще режиссеръ поглядывалъ на нее такими же глазами, какіе были сегодня у Зарѣцкаго…

   О, этотъ взглядъ полупрезрительнаго сожалѣнія! Какъ ударомъ хлыста, обжигалъ онъ Надежду Сергѣевну… Но не женщину оскорблялъ онъ въ ней — гдѣ тамъ! А пугалъ мать,— мать, въ смертельномъ страхѣ сознававшую, что вотъ-вотъ она можетъ лишиться послѣдняго заработка, и тогда… но при одной мысли о томъ, что будетъ тогда,— ужасъ охватывалъ ее, и когда-то легкомысленная «инженюшечка» принималась молиться и креститься простыми бабьими крестами со всхлипываніями.

  

II.

  

   Фирсова не замѣтила, какъ дошла до низкаго забора, машинально дернула калитку и только тогда опомнилась, что она дома.

   Она отворила безъ звонка дверь со двора, обитую потрескавшейся клеенкой, изъ-подъ которой торчали куски мочалы; поднялась ступенекъ на десять по кривой деревянной лѣстницѣ и дернула вторую дверь.

   Та выходила прямо въ крохотныя сѣнцы, составлявшія собственно часть одной комнаты, не доходящей до потолка, перегородкой раздѣленной на четыре неравныя части: «переднюю», кухоньку и двѣ каморочки. За это, громко именуемое «квартирой въ три комнаты съ кухней», помѣщеніе брали съ нея безъ дровъ 20 рублей въ мѣсяцъ.

   Изъ-за дверей слышался дѣтскій пискъ и монотонное:

   «А-а, а-а, а-а, а… Тш… тш… тш… тш…» — кормилицы.

   Сразу Фирсову охватилъ запахъ тѣснаго помѣщенія, пеленокъ, молока, чего-то прокислаго, чѣмъ неизбѣжно пахнетъ тамъ, гдѣ есть деревенская кормилица и дѣти.

   Фирсова привыкла къ этому запаху, но послѣ свѣжаго морознаго воздуха ее прямо шатнуло.

   — Кормилица! Ты опять форточки не отворяла.

   — Да, какъ же! Выдумщицы! Стану я форточки вамъ отворять! Тосикъ кашляетъ, да и Ванечку куды я дѣну? Перегородки-то не до верху: въ одной комнатѣ откроешь, всѣ настудишь! — ворчливо отвѣтила кормилица. Она сидѣла на старомъ диванѣ, служившемъ Фирсовой кроватью, и качала Ваню.

   Тосикъ тутъ же въ одной рубашонкѣ сидѣлъ и занимался тѣмъ, что усиленно старался запихнуть маленькую, розовую и пухлую ножонку себѣ въ ротъ, держа ее обѣими руками и кряхтя, когда она не поддавалась его усиліямъ.

   Сынъ кормилицы, пятилѣтній Семка, въ вязаной фуфайкѣ и старыхъ башмакахъ Фирсовой, не зная, куда себя дѣвать, хныкалъ и приставалъ:

   — Мамка! Гулять пусти на вулицу! Мамка-а!..

   Та время отъ времени давала ему молчаливый подзатыльникъ и снова принималась за свое:

   — Ба-ай, ба-ай, ба-ай, бай!

   Въ комнатахъ какъ-то не было ничего цѣльнаго. На первый взглядъ казалось, что тамъ все обломки, обрывки, остатки.

   Колченогіе стулья; какіе-то старые деревянные ящики, изъ которыхъ торчало неопредѣленное тряпье; лампа съ отбитымъ стекломъ, чашки безъ ручекъ, блюдца безъ чашекъ и т. д.

   Еще въ первой комнатѣ было хоть подобіе порядка. Замѣчалось намѣреніе сдѣлать изъ нея нѣчто въ родѣ «гостиной». По крайней мѣрѣ столъ былъ накрытъ цвѣтною скатертью, на комодѣ стояло зеркало, имѣлись даже два кресла, обитыя кретономъ, и лоскутки того же кретона успѣшно замѣняли драпировки у окна, хотя и тутъ на столѣ, рядомъ съ фотографіями, памятью прошлаго, валялись вязаные мокрые башмачки, рожокъ съ молокомъ, а на зеркало была для просушки повѣшена пеленка.

   Но что творилось въ сосѣдней комнатѣ, побольше, гдѣ стояла кровать кормилицы и коляска, и корзиночка дѣтей — этого описать было бы невозможно: такой безпросвѣтный хаосъ тамъ царилъ.

   — У тебя опять не прибрано, кормилица! Съ утра! — сосмиреннымъ упрекомъ сказала Фирсова.

   — Да! Есть тутъ когда прибирать!— огрызнулась кормилица.— Небось, трое — всѣ руки оторвали. Охъ, ты, разгулялся! И не думаетъ спать! Тш-тш-ш-ш-ш… Принесли, что ли?

   — Три съ полтиной… больше не даютъ. И то проценты вычли.

   — Ну, ладно. Завтра дровецъ купимъ.

   — А до завтра-то хватитъ?

   — Хватитъ, хватитъ! Ну, таперя вы его покачайте, а я пойду похлебку посмотрю. Небось, сами-то отощали! — съ грубоватой заботливостью заявила кормилица и передала закутанный комочекъ на руки Фирсовой. Та покорно взяла ребенка. Она уже успѣла снять свое «выходное» платье — единственное уцѣлѣвшее изъ гардероба, и повѣсила сушить мокрый подолъ у печки.

   Теперь она была въ бумазейной блузѣ съ протертыми локтями.

   Она сѣла на мѣсто кормилицы и затянула знакомое:

   — Ба-ай, ба-ай, ба-ай, бай!

   Должно быть съ полчаса сидѣла она, задумавшись и безсознательно убаюкивая уже заснувшаго ребенка.

   Кормилица мѣшала распространявшую запахъ капусты похлебку и поджаривала картошку. Семка вертѣлся тутъ же и жадно глядѣлъ ей въ ротъ; мимоходомъ она совала ему кусочекъ чего-нибудь и отгоняла его. Тосикъ, очевидно, находилъ источникъ интереса въ самомъ еебѣ и тихо ворковалъ что-то непонятное никому, кромѣ его самого.

   Вдругъ заскрипѣлъ блокъ у двери, и за перегородкой послышалось шарканье тяжелыхъ сапоговъ и чье-то покашливанье.

   — Матушки, кто тамъ?

   Кормилица выглянула за дверь.

   — Барыня, это Федоръ Ивановичъ!

   Федоръ Ивановичъ былъ разсыльный изъ театра. Появленіе его всегда сопровождалось волненіемъ у Фирсовой, и сейчасъ она даже покраснѣла. Быстро положила она ребенка на диванъ, отчего онъ опять запищалъ, и вышла къ разсыльному, запахивая блузу на груди.

   — Что, Федоръ?

   — Пожалуйте расписаться,— отвѣчалъ онъ, протягивая ей огрызокъ карандаша, висѣвшій у книжки.— Сегодня къ тремъ часамъ въ театръ.

   Что такое?

   Сердце захолонуло у Надежды Cepгѣенны.

   — Не знаешь, что тамъ, Федоръ, голубчикъ?

   — А намъ почемъ знать? — отвѣчалъ Федоръ, потянувъ носомъ воздухъ. — Намъ развѣ говорятъ?

   — Репетиція будетъ?

   — Нѣтъ, репетиція нынче въ десять часовъ… Такъ чего-нибудь…

   — Ну, приду, приду… — торопливо подписывая свое имя, сказала Фирсова.

   Разсыльный вышелъ, а она опустилась на диванъ безъ силъ, вся замеревъ въ предчувствіи бѣды.

   Сердце у нея колотилось и словно подступало къ горлу. Руки похолодѣли. Пискъ дѣтей отдавался въ ушахъ тупою болью, нылъ въ сердцѣ, и чувство страшной безпомощности охватывало ее.

   — Зовутъ… послѣ репетиціи… Замаевъ зовётъ. Будетъ… знаю, что будетъ. «Не нужны», скажетъ. Выгонитъ! И то: мало ли теперь на вторыя роли молоденькихъ, хорошенькихъ, съ туалетами… Изъ богатыхъ домовъ — а не то и съ богатыми покровителями. У Орлицыной такъ брилліанты и сверкаютъ! У Рамской что ни шляпка — то больше стоитъ, чѣмъ я въ два мѣсяца получу. Имъ хоть безъ жалованья служить: еще иная сама платить готова, чтобы только на сцену поступить… И красивыя, молодыя… О, Господи! Дѣти мои, дѣти, что же я буду съ вами-то дѣлать!..

   Она привалилась къ облѣзлому валику дивана и, спрятавъ голову, принялась плакать тихо и беззвучно, вся вздрагивая отъ рыданій.

   — Ну, чего, чего? — попробовала утѣшить ее кормилица, наклоняясь надъ ней.— Чего убиваетесь-то, право? Поѣли бы вотъ… И картошка готова.

   Но видя, что и ея уговоры не дѣйствуютъ, она махнула рукой и отошла.

   Тосикъ посмотрѣлъ на мать.

   Онъ еще ничего не говорилъ, но уже все понималъ, что ему говорили. Это было то таинственное состояніе, когда ребенокъ уже на землѣ, между насъ, но еще прикованъ какими-то необъяснимыми путами къ тому міру, изъ котораго явился.

   Его большіе сѣрые глаза глядѣли обыкновенно ясно и точно проницательно, и онъ улыбался, когда ему что-нибудь говорила мать или кормилица, такъ странно улыбался кроткой, дѣтской улыбкой, словно хотѣлъ сказать:

   — Подождите, потерпите, скоро я заговорю — и тогда на все отвѣчу вамъ; потерпите.

   А сейчасъ онъ увидѣлъ, что мать плачетъ, губки его задрожали, и онъ, протянувъ къ ней ручонки, горько заплакалъ самъ. Чего не могли сдѣлать увѣщанія кормилицы, совершилъ плачъ сына.

   Фирсова немедленно вышла изъ своего оцѣпенѣнія, схватила мальчика на руки и, покрывая его жадными поцѣлуями, твердила:

   — Ничего… ничего… не плачь, мой голубчикъ, сокровище мое! Въ горничныя пойду, полы мыть стану — но вы-то у меня сыты будете, милые мои, ненаглядные!..

   Но со словами утѣшенія все-таки текли слезы,— слезы страха и безпомощнаго отчаянія.

  

III.

  

   Варвара Петровна Радина-Стрѣлецкая сидѣла въ своей просторной столовой, дубовыя стѣны которой были увѣшаыы гобеленами блеклыхъ тоновъ. Сидѣла она въ креслѣ empire и пила кофе.

   Стрѣлецкій въ легкой тужуркѣ сидѣлъ напротивъ Варвары Петровны и читалъ газеты. Прислуживала горничная, ступавшая неслышно, затянутая въ корсетъ, съ бѣлымъ чепчикомъ на головѣ.

   Картинка получалась очень красивая: настоящій завтракъ двухъ молодыхъ супруговъ «enfin seuls!»

   Все дышало изяществомъ, семейственностью, порядкомъ.

   Все было какъ-то въ тонъ: и свѣтло-голубой — bleu pastel — суконный капотъ, выгодно оттѣнявшій золотистые волосы хозяйки, и темно-синяя тужурка хозяина, и ослѣпительно-бѣлая скатерть, и голубой фарфоръ, и блескъ серебра на столѣ, и вылинявшія фигуры пастушковъ и пастушекъ, улыбающихся съ гобеленовъ неясными наивными улыбками…

   Да, картинка была бы прехорошенькая, если бы… не солнце, безпощадное солнце. Оно яркимъ свѣтомъ заливало столовую, и, какъ всегда при его лучахъ, правда выступала наружу и громко заявляла свои права.

   Оно позволяло разглядѣть, что стѣны столовой только отдѣланы подъ дубъ, что гобелены — поддѣльные; серебро, вовсе не серебро, а мельхіоръ, а красивый бѣлокурый цвѣтъ волосъ хозяйки несомнѣнно пріобрѣтенъ у Mothiron.

   Оно показывало и утомленные глаза Варвары Петровны, и морщинки около глазъ и на шеѣ, и сѣроватый оттѣнокъ кожи, уставшей отъ косметикъ и притираній…

   Также неуловимо отчетливо освѣщало оно въ этой, на видъ такой уютной семейной картинкѣ, печать скуки и недо вольства, нависавшихъ тяжелой пеленой, звучавшихъ въ каждомъ словѣ супруговъ, несмотря на то, что онъ иначе не обращался къ ней, какъ со словами: «Душенька», «милочка» или «ангелъ мой», а она его называла «Мися».

   И онъ, и она служили у Романа Петровича уже больше пятнадцати лѣтъ. Это было одно изъ супружествъ, считавшихся въ артистическомъ мірѣ примѣрнымъ. Они старались всячески корректно вести себя,— въ этомъ было ихъ самолюбіе; и главнымъ желаніемъ ихъ было — чтобы ихъ не смѣшивали съ актерской «богемой», какъ они выражались. Ни позднихъ ужиновъ, ни кутежей они себѣ не позволяли; жили нѣсколько лѣтъ на одной и той же квартирѣ, обѣдали всегда въ положенное время, держали строго дрессированную прислугу, вели знакомство только съ семейными домами и откладывали деньги въ банкъ.

   Варвара Петровна была старше своего мужа. Передъ тѣмъ, какъ поступить къ Роману Петровичу, она лѣтъ десять съ крупнымъ успѣхомъ играла въ провинціи, а теперь пятнадцать лѣтъ уже плѣняла публику ихъ театра своимъ веселымъ успѣхомъ, такими наивными со сцены глазами и вздернутымъ носикомъ.

   Но, правда, послѣдніе годы публика начала замѣчать, что воздушная походка Варвары Петровны отяжелѣла, смѣхъ не звучитъ такъ серебряно-прозрачно; когда она прыгаетъ и бѣгаетъ по сценѣ, рѣзвясь, какъ мотылекъ, то послѣ этого нѣсколько минутъ переводитъ духъ и задыхается; а ея удивительная талія теряетъ нѣжныя очертанія — и даже художественная рука Войткевичъ не можетъ этого скрыть.

   Но кто другой такъ неподражаемо будетъ говорить въ «Сорванцѣ»:

   — «А дура-то была умнѣе всѣхъ!..»

   Или восклицать въ «Тайнѣ»:

   — «Я буду купчиха Мучкина, толстая, квасъ буду пить, пряники ѣсть, на пристани барки счита-ать!..»

   Гдѣ найти другую такую «Рѣзвушку», «Шалунью», «Вострушку», «Вертушку», и т. д., и т. д. «Вы, нынѣшніе, нутко!»

   Но вотъ уже года три какъ почему-то все меньше ставилось на репертуарѣ милыхъ легкихъ комедій; авторы меньше писали и переводили ихъ; пошли все драмы, мелодрамы, страшно сказать — трагедіи! И Радиной все меньше становилось дѣла, негдѣ было щебетать птичкой… И она хандрила, и нервничала, и собиралась побраниться съ режиссеромъ Замаевымъ. Въ этотъ сезонъ она сыграла всего одну новую роль — вдовушки, помѣшанной на скачкахъ,— и то не центральную, а подыгрывая этой дѣвчонкѣ, Мурановой, все достоинство которой въ томъ, что она худа, какъ кошка, и потому глаза занимаютъ у нея полъ-физіономіи!

   И публика какая-то стала странная: завсегдатаи и старые посѣтители театра все рѣдѣли и рѣдѣли, какъ грибы, поднималась молодежь и требовала драмы, и устраивала успѣхъ Мурановой, недавно кончившей гимназію… Это все было такъ ясно для Радиной.

   Этимъ и объяснялось то неудовлетворенно-томительное молчаніе, которое царило между супругами, на видъ представлявшими такую идиллическую парочку.

   — Мися… хочешь еще кофе?

   — Merci, мой ангелъ.

   Пауза. Шелестъ газеты. Шипѣніе самовара.

   — Орлицыной вчера корзину поднесли.

   — Это, конечно, ея нефтяной господинъ… Хотѣла бы я знать, что дѣлать теперь честнымъ женщинамъ на сценѣ?..

   Большая пауза.

   — Ты не забылъ, Мися,— мы сегодня у Синицыныхъ винтимъ.

   — Какъ же, какъ же, душенька, помню.

   Опять пауза.

   Наконецъ, неслышными шагами вошла горничная и подала барынѣ книгу и свертокъ.

   — Пожалуйте расписаться… Алексѣй принесъ.

   — Роль! — забывши сдержанность, вскрикнула Варвара Петровна и, какъ кошка, бросилась на тетрадку,— Въ новой пьесѣ… Ничего Замаевъ мнѣ не говорилъ!.. И тебѣ роль.

   Стрѣлецкій тоже всталъ со своего мѣста. Оба поспѣшно поставили въ книгѣ противъ своихъ фамилій по каракулькѣ и, отпустивши горничную, взялись за тетрадки.

   Бѣсъ томительной скуки вдругъ исчезъ. Энергія, какъ электрическимъ токомъ, охватила обоихъ. У Варвары Петровны заблестѣли глаза, порозовѣли щеки…

   — «Замужество Нины»,— читала она заглавіе пьесы.— Это что-нибудь интересное!

   — «Роль Полины Михайловны Устюжской, молод…»

   Вдругъ она остановилась. Глаза ея широко раскрылись, она откинулась назадъ, какъ отъ удара, и смотрѣла на слова, прыгавшія у нея передъ глазами — такъ дрожали ея руки.

   Нѣсколько минутъ она не могла выговорить ни слова: горло у нея сдавило.

   Потомъ, задыхаясь, почти беззвучно зашептала:

   — Что же это… что же это такое?

   — Что съ тобой, душенька? — обезпо. коился Стрѣлецкій, замѣтивъ волненіе жены.

   Она безсознательнымъ жестомъ протянула ему тетрадку.

   Онъ взглянулъ — и самъ обмеръ.

   Передъ его глазами ясно, чернымъ на бѣломъ, стояли буквы: «Ролъ Полины Михайловны Устюжской, молодящейся кокетки лѣтъ подъ 50″.

   Онъ опустилъ глаза, потомъ, не смотря на жену, промолвилъ:

   — Это, вѣроятно, ошибка, ангелъ мой!

   Радина отыскала способность говорить, наконецъ.

   Она вскочила съ мѣста, забывъ совсѣмъ свои изящно-сдержанныя манеры, и забѣгала по комнатѣ, какъ пантера.

   — Ошибка? — истерически вскрикивала она.— Ошибка? Нѣтъ! Я знаю, что это такое. Это штуки Замаева! Это его Муранова наускиваетъ! А! Они смѣяться надо мной думаютъ? Но я имъ этого не позволю! А, голубчики! Переходъ мнѣ устроили, не спросясь! А-а-а! Какая низость, какая подлость! Я имъ не прощу этого издѣвательства! Я во всѣ газеты напишу. Я контрактъ разорву! Я въ провинцію поѣду! Посмотрятъ они, каково имъ безъ Радиной. Ха-ха-ха! Въ ногахъ валяться будете — да не пойду. А! Негод…

   Она схватилась за грудь, не могла докончить слова и захлебнулась, падая на диванъ.

   — Ангелъ мой, успокойся! — бормоталъ Стрѣлецкій, бросаясь къ граоину и подавая ей воду.

   Она жестоко оттолкнула его. Брызги воды, какъ капли слезъ, упали на голубую ткань ея платья.

   — Уходите! Убирайтесь!

   Опять вскочила она. Настоящія слезы текли по ея щекамъ, смывая пудру; волосы растрепались, и изъ-подъ золотистыхъ завитковъ виднѣлись жалкіе, посѣдѣвшіе.

   — Вамъ все равно! Я знаю, вамъ опять «любовника» прислали! Красавецъ-мужчина! Это только мнѣ такая пощечина… Въ награду за все… о, Боже, Боже мой!

   И непритворными слезами отчаянія, съ воплями, со стонами, рыдала она, колотясь головой о стѣнки дивана. Черезъ нѣсколько минутъ горничная летѣла за докторомъ, Стрѣлецкій — за Замаевымъ, а пастухи и пастушки съ гобеленовъ смотрѣли на все это и улыбались своею наивною улыбкою.

  

IV.

  

   Фирсова вошла за кулисы съ бокового хода.

   Послѣ солнечнаго дня на сценѣ казалось совсѣмъ темно. Тѣни какихъ-то людей копошились, таская громоздкія декораціи; кое-гдѣ тускло горѣли лампочки. Занавѣсъ былъ поднятъ, и залъ казался таинственнымъ, а въ нѣкоторыхъ ложахъ были отворены двери, и непріятно врывался въ нихъ синеватый, мертвенный свѣтъ дня.

   Люкъ зіялъ въ полу сцены, какъ черная могила.

   Фирсовой въ первый разъ стало страшно въ театрѣ.

   Онъ показался ей чѣмъ-то живымъ, безпощаднымъ, равнодушнымъ — какъ сама судьба.

   «Съѣмъ все, что мнѣ отъ тебя нужно… И выброшу тебя, какъ негодную ветошь…» — казалось, слышалось отъ его темныхъ стѣнъ, а зіявшія двери насмѣшливо и мрачно улыбались…

   Вздрагивая, чувствуя прямо легкую тошноту отъ головокруженія, Фирсова вошла въ режиссерскую комнату съ тѣмъ чувствомъ, съ какимъ бросаются въ воду.

   Сейчасъ рѣшится ея участь. Она знала, что услышитъ отказъ. Предчувствовала и объясненіе:

   — Вамъ нечего играть… Для водевилей вы уже не подходите… и т. д., и т. д.

   — Ну, что жъ? — съ тупымъ отчаяніемъ старалась она собрать разбѣгавшіяся мысли:— попрошу хоть въ костюмершахъ оставить… Что-нибудь… чтобы съ голоду не умереть!

   Изъ-за книгъ и бумагъ ей кивнулъ головою Замаевъ. Его утомленное и доброе лицо смотрѣло на нее, какъ всегда, немножко пренебрежительно и очень жалостливо.

   — Здравствуйте, голубушка… я васъ просилъ зайти…— началъ онъ.

   Замаевъ со всѣми былъ, по принципу, равно любезенъ: онъ давно насмотрѣлся всякихъ видовъ и всегда сохранялъ усталое спокойствіе.

   — Что угодно, Петръ Ивановичъ!— прошептала она.

   Онъ все продолжалъ молча смотрѣть на ея измученное лицо, на шляпенку съ вороньимъ крыломъ и полинявшую тальму. Потомъ кашлянулъ.

   «Вотъ… вотъ… Господи! Сейчасъ… сейчасъ начнется…» — думала Фирсова.

   Смертельная блѣдность покрыла ея лицо; она держаласъ за свой стулъ, чтобы не упасть. Словно сразу ей въ обѣ ноги налили теплой воды или набили ихъ ватой: сейчасъ она не могла бы сдѣлать ни шагу.

   Онъ заговорилъ, стараясь быть деликатнымъ:

   — Я счелъ нужнымъ васъ позвать и спросить, голубушка… Есть тутъ у меня ролька, да не зналъ, захотите ли взяться. Я вѣдь знаю, что вы еще молоды… но… видите ли — намъ сейчасъ нужна комическая старуха. Я знаю, что у васъ есть способности… Хорошо помню вашу бабушку… Вамъ, разумѣется, рано переходить. Но я вамъ совѣтую. Роль хорошая.. сразу можно выдѣлиться… И тогда, разумѣется, Романъ Петровичъ вамъ прибавитъ…

   Онъ опять поднялъ глаза на нее — и изумился.

   На него глядѣли два восторженные глаза. Щеки Фирсовой пылали, она улыбалась со слезами на рѣсницахъ и безсвязно бормотала:

   — Господи! Еще бы! Благодарю васъ… благодарю… Позвольте роль. Вы увидите, я сыграю… Спасибо за довѣріе!..

   И она лихорадочно жала ему руку, забывъ свою обычную робость.

   Онъ съ удовольствіемъ смотрѣлъ на нее и далъ ей тетрадку; на ней значилось:

   «Ролъ Полины Михайловны Устюжской, молодягцейся кокетки лѣтъ подъ 50».

   — Спасибо… спасибо…

   Не помня себя, Фирсова почти выбѣжала изъ театра и полетѣла домой на крыльяхъ, крѣпко прижимая къ груди свою роль. Переходъ былъ сдѣланъ — существованіе обезпечено. Молодящаяся кокетка спасла, можетъ быть, жизнь двумъ маленькимъ существамъ. И смотря въ сѣрые глаза Тосика, мать ему возбужденно и радостно шептала:

   — Будемъ сыты! Будемъ живы! Милые мои, выращу васъ и, Богъ дастъ, на ноги поставлю! Ужъ сыграю хорошо! Милые мои!.. Богъ помогъ!..

   А Тосикъ положительно понималъ ее: онъ улыбался во всѣ глаза и смѣялся тихимъ, какъ воркованіе, радостнымъ смѣхомъ.