Два мира

Автор: Бекетова Екатерина Андреевна

Два миpa.

 

Повесть из римской жизни первых времен христианства.

 

 

 

Родителям и воспитателям.

 

 

 

Несколько слов о происхождении повести «Два Mиpa».

Предлагаемая юным читателям повесть «Два Mиpa» переделана из того же самого сочинения, которым воспользовалась известная писательница г-жа Евгения Тур для своих «Катакомб». «Катакомбы» выдержали уже несколько изданий, и книга эта давно пользуется вполне заслуженною прекрасною репутацией. Переделка г-жи Евгении Тур есть не что иное, как очень близкая передача сочинения кардинала Уайсмена, — сочинения, переведенного с английского на все европейские языки.

В Англии уже давно возникло общество, поставившее себе целью издавать и распространять популярные книги религиозного направления, но в художественной форме. Когда это общество обратилось за советом к уэстминстерскому архиепископу, кардиналу Уайсменy, он не только одобрил план, но даже принял деятельное участие в его исполнены. Он посоветовал составить целую серию беллетристических рассказов, в которых предположить изобразить быть христианской Церкви в различные  эпохи ее существования, и первый рассказ этой серии — «Церковь в катакомбах» — написал сам, чтобы пояснить свою мысль на деле.

Литературным дарованием прелат не обладал, писал он свою повесть понемножку, между делом, но написал ее с любовью, от всего сердца.

Прием для своей работы он употребил довольно оригинальный: задавшись целью изобразить быт христианской общины в первые три века ее существования, он взял «Жития» нескольких святых мyчеников, связал их вместе одною общею историческою нитью, окружил соответствующею обстановкой и прибавил немного археологических сведений. Для диалогов же он пользовался отчасти требниками. Весь этот материал, согретый христианским чувством и горячею верой почтенного прелата, составил прекрасную книгу, которая и до сих пор читается с увлечением детьми и подростками всех европейских народов.

Но повторяем: кардинал не обладал литературным дарованием, и рассказ его слишком часто сбивается на католическую проповедь или элементарный урок археологии и истории Церкви, а потому страдает длиннотами и отступлениями, затягивающими ход действия и ослабляющими интерес книги. Цель настоящей переделки (для которой мы воспользовались французским переводом Ришара Вио, случайно оказавшимся под рукою) именно в том и заключалась, чтобы очистить книгу от этих недостатков и придать ей, по возможности, более литературную форму. Вся фабула рассказа, все действие и главные действующие лица сохранены. Если же в новом своем виде повесть прочтется легко, без утомления, которое испытывалось при чтении некоторых мест оригинала, цель наша будет достигнута.

Е. Б.

 

 

 

ДВА МИРА.

Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное (Матф. V, 10).

 

 

ГЛАВАI.

Сын мученика.

 

 

Солнце уже начинало склоняться к западу, жара спадала, и масса гуляющих направлялась к садам Цезаря и Саллюстия, чтобы насладиться чудным сентябрьским вечером и поболтать со ветреными знакомыми о городских новостях. В это время дня все обширное Марсово поле с его великолепными садами и общественными постройками было полно отдыхающими или просто праздными людьми. Все дневные занятия были окончены, лавки заперты, школы закрыты, и потому прохожие с некоторым удивлением провожали глазами стройного юношу, который возвращался из школы в такой необычайный час в сопровождении старого вольноотпущенника, несшего за ним свертки пергамента. Коротенькая туника, едва спускающаяся ниже колен, и золотая булла (Булла — золотой шарик, который римские дети носили на шее.), висевшая у него на шее, показывали, что он еще не вышел из отроческого возраста. И, действительно, ему было всего только четырнадцать лет, хотя он был высок и строен не по летам. Его красивое, открытое лицо поражало благородством очертаний; большие темные глаза светились умом и смелостью; черные вьющиеся волосы падали грациозными кудрями на высокий лоб. Он шел так быстро, что старик едва за ним поспевал; видно было, что он очень торопится. Приблизившись к большому дворцу простой и строгой архитектуры, как и большинство патрицианских домов, он остановился у входа, увенчанного гладким портиком, и громко ударил в дверь, которая  была немедленно отворена рабом. Юноша переступил через порог, на котором красовалась обычная мозаичная надпись «Здравствуй» и быстро прошел в атриум. Постукивая сандалиями о мраморные плиты, он осмотрелся кругом, точно ища кого-то глазами. После яркого дневного света глаза его не сразу различали привычную обстановку, так как имплувиум (Impluvium — квадратное отверстие в потолке атриума, или первая комната римского дома. Под этим отверстием находился квадратный бассейн с фонтаном, окруженный колоннами.) был затянут такою темною материей, что пропускал очень мало света. Фонтан журчал, как всегда, обдавая свежими брызгами роскошные цветы, благоухавшие вокруг бассейна в мраморных вазах; колонны и статуи белели в полумраке; пышное ложе и столики драгоценной работы, уставленные дорогими чашами, статуэтками и всевозможными изящными вещицами, стояли под портиком, но атриум был пуст. Юноша поспешил в следующую комнату. Она была вымощена плитами из разноцветного мрамора и разукрашена фресками и позолотой. Освещалась она также сверху, как и атриум, но здесь потолок был затянут более светлой тканью, и лучи заходящего солнца проникали сюда свободнее, так что в комнате царствовал мягкий и приятный свет. Колоннада из драгоценного фригийского мрамора поддерживала потолок.

Тут сидела хозяйка дома, Люцина, пожилая матрона с прекрасным, печальным лицом, обрамленным пышными волосам уже подернутыми пробивающейся сединой. Ее одежда и головной убор поражали своею необычайною простотой среди окружавшей ее роскошной обстановки. Гладкая белая туника с пурпуровою вдовьею каймой и темное покрывало, слегка наброшенное на прекрасные волосы, составляли весь ее наряд. Единственная драгоценность, которая нарушала его строгую простоту, была спрятана под туникой, и о присутствии ее можно было догадаться только по тоненькой золотой цепочке, надетой у нее на шее.

А между тем руки ее были полны жемчуга и драгоценных камней, оправленных в золото. Она выбирала их из дорогих ящичков и шкатулок, расставленных на столе перед нею, и унизывала этими драгоценностями полосу золотой парчи, по которой выводила искусные узоры.

Но это занятие не могло отвлечь ее от того заметного беспокойства, с которым она постоянно оглядывалась то на входную дверь, то на клепсидру (Водяные часы), стоявшую на маленьком столике. Заслышав шаги в атриуме, она оставила свое вышивание и быстро встала с места навстречу входящему юноше.

—        Отчего ты так поздно сегодня, мой Панкратий? — воскликнула она, как только он вошел в комнату. — Надеюсь, с тобою не случилось ничего неприятного?

—        Нет, нет, уверяю тебя, милая мать.

Матрона с нежностью поцеловала сына, но ее лицо сохраняло все то же озабоченное выражение.

—        Так ничего? — повторила она. — Я вижу по твоему лицу, что с тобою случилось что — то особенное. От меня ничего не скроешь.

— Нечего делать, расскажу все! — сказал Панкратий. — Боюсь, что ты будешь беспокоиться.

—        Я так и знала! — воскликнула Люцина. — Ну, что же такое случилось? Говори скорее!

—        Сразу всего и не расскажешь… Это был удивительный день! Во-первых, я получил первую награду за сочинение. Кассиан задал нам необыкновенно интересную тему: Истинный философ должен быть всегда готов умереть за истину. Все мои товарищи написали холодные, скучные рассуждения, да и не удивительно… Какое у них понятие об истине? За какие убеждения им умирать? Но зато какая это благодарная тема для христианина! Можешь себе представить, с каким жаром я принялся за свое сочинение! Я вспомнил все, чему ты меня учила и словом и делом; вспомнил, что отец мой умер за христианскую веру, и ты не поверишь, как это меня одушевило. Но когда пришла моя очередь читать сочинение, я понял, что сам себя выдал… В пылу увлечения я и не заметил, как сказал христианин вместо философ, вера — вместо истина… В первый раз Кассиан вздрогнул, но я не обратил внимания: когда же я повторил свою ошибку, он неспешно наклонился ко мне и прошептал: «Берегись, дитя мое, тебя могут услышать враги!»

—        Как! — удивилась Люцина. — Так Кассиан — христианин? Я отдала тебя к нему в школу потому, что он всем известен своею высокою нравственностью и ученостью: но о том, что он христианин, я и не подозревала… Мы живем в такие опасные и тяжелые времена, что нам поневоле приходится скрываться друг от друга. Если бы Кассиан открыто исповедывал свою веру, его школу давно бы закрыли. Что же дальше? Надеюсь, что его опасения не подтвердились?

—        Боюсь, что да. Я сам заметил, с какою ужасною ненавистью смотрел на меня Корвиний, и как он кусал себе губы от злости, когда другие товарищи восхищались моими сочинением.

—        Какой Корвиний, и за что он тебя так ненавидит?

—        Это самый старший ученик в нашей школе и, вместе с тем, самый тупой и неспособный. Он меня всегда почему-то не любил.

—        Ну, что же дальше? Уж не вышло ли у вас какой-нибудь ссоры? — спросила матрона с беспокойством.

—        Ты угадала! Отчего я и опоздал… Как только мы вышли из школы, он обидел меня при всех товарищах. Подошел ко мне и говорит: «Слушай, Панкратий: сегодня наш последний день в школе, и потому здесь (он почему-то сделать особенное ударение на этом слове) мы с тобою больше не встретимся. А между тем, у нас с тобою накопилось много старых счетов: пора нам их свести! Ты всегда любил выказывать над нами свое превосходство и почему-то считал себя лучше других. Вот и сегодня тоже! Ты думаешь, я не видел, какие презрительные взгляды ты на меня бросал, когда читал свое напыщенное и глупое сочинение? Могу тебе сказать, что я заметил в нем такие вещи, за которые ты, наверно, ответишь! Ты знаешь, что мой отец — префект (тут Люцина заметно вздрогнула). Я от него слышали, кое- что, что тебя близко касается… А теперь мне хочется хорошенько отомстить тебе за свои личные обиды: давай драться!»

—        Что же ты ему отвечал? — воскликнула мать.

—        Я отвечал, как можно спокойнее, что никогда и не думал его обижать или подавлять своим превосходством, и не считаю себя лучше других. А драки не люблю и драться я ни за что не буду. Тут он начал надо мною смеяться, называть меня трусом… Вокруг нас столпились все остальные товарищи, и я отлично видел, что все против меня. Они непременно хотели, чтобы мы дрались. Но я решительно от этого отказался и хотел уже уходить домой, как вдруг Корвиний громко закричал: «Нет, ты от меня так не отделаешься. подлый обожатель ослиной головы!» (Язычники думали, что христиане поклоняются ослиной голове.) И тут же ударил меня по лицу со всего размаха, так что я пошатнулся!

Панкратий задыхался от волнения.

—        Так во мне все и закипело! — продолжал он прерывающимся голосом. — Я почувствовал, что мне ничего не стоит с ним справиться в эту минуту…  И мне тем больше хотелось ему отомстить, что товарищи хохотали и радовались моему унижению. Во мне проснулись самые злые, самые скверные чувства… Мне кажется, что я никогда не испытывал ничего подобного. Уверяю тебя, что мне пришлось вынести настоящую боpьбу, чтобы сдержать свой гнев!

—        Но ты сдержался? — проговорила мать дрожащим голосом.

—        Да, Господь мне помог сладить с собою! Я вспомнил, что Он велит прощать и любить своих врагов, и поскорее протянул руку Корвинию и сказал емy, что прощаю его от всего сердца. Тут пришел Кассиан, который видел все издали. Как только он подошел к нам, все разбежались. Я попросил его не наказывать Корвиния, и он обещал исполнить мое желание. Видишь, не правду ли я те6е говорил, что сегодня необыкновенный для меня день!

Вместо ответа Люцина нисколько раз молча поцеловала сына и глубоко задумалась. Между тем, солнце закатилось, и в комнате стало совсем темно. Вошла старая служанка и тихонько зажгла многочисленные лампы на бронзовых и мраморных подставках. Панкратий видел, что мать занята своими мыслями, и тоже молчал. Он чувствовал, что не возбудил никакого недовольства своими рассказами, и что она задумалась о чем-то более важном и серьезном, чем события этого дня.

И было о чем задуматься… Сын, которого она воспитывала с такою нежностью и заботливостью, вырастал, и она чувствовала, что может им гордиться. А между тем что ожидает его впереди? Неужели та же самая участь, какая постигла его отца? Неужели и сына потеряет она так же, как потеряла мужа? Все, что сейчас рассказал ей сын о намеках и угрозах Корвиния, подняло целую бурю тревог и опасений в ее груди. Конечно, велика слава мученика, и, как восторженная христианка, она была готова пожертвовать даже своим сыном ради веры Христовой!… Может быть, он погибнет, но зато он, ее дорогой сын, возвеличит имя Господне и стяжает себе мученический венец на небесах!

Панкратий не узнавал своей матери. Безграничная любовь и нежность, с которыми она на него смотрела, были ему знакомы и привычны. Но, кроме того, во взгляде ее сияло чудное вдохновение и восторженная решимость, которые преображали земную женщину в ангела. Повинуясь какому-то безотчетному чувству, он тихо опустился на колени.

— Сын мой, — заговорила она в сильном волнении, — ты сказал правду: сегодня великий день для нас обоих! Ты кончил свое школьное воспитание и вышел из детского возраста. Но, кроме того, ты доказал мне сегодня, что не только по внешности, но и на деле, ты перестал быть ребенком и мыслишь, и чувствуешь, как разумный человек. Я старалась сделать из тебя настоящего христианина и радовалась, когда видела, что это мне удается, что в твоем сердце крепнет твердая вера и христианское милосердие, что тебя не влечет ни к роскоши, ни к пустым удовольствиям, что ты научаешься все больше и больше любить Бога, любить добро и ближних. Но сегодня я убедилась, что ты дорос до понимания самого высокого христианского подвига! Я знаю, сколько в тебе прямоты и искренности. Ты бы не стал так горячо доказывать, что христианин должен быть готов умереть за веру, если бы ты этого не думал и не чувствовал.

—        Я это думаю и чувствую всем сердцем!

—        Значит, ты думаешь и чувствуешь, как твой отец! Хочешь ли ты быть на него похож, мой Панкратий?

—        Я постараюсь об этом, милая мать! — восторженно воскликнул юноша. — Я буду стремиться к тому всеми силами. Одно воспоминание об его мученической смерти наполняет мою душу благоговением и восторгом.

—        Да, ты больше не ребенок! — промолвила Люцина. — Сними же свою буллу, символ детства; взамен ее я дам тебе нечто другое, на что ты теперь имеешь право.

Он повиновался и снял золотой шарик.

—        Ты получил от отца богатое наследство, — торжественно продолжала матрона. — Он завещал тебе благородное патрицианское имя, высокое общественное положение, великие богатства, — словом, все, чем люди дорожат в жизни. Но он оставил после себя еще и другое сокровище, драгоценнее всех остальных. Его я хранила до времени, чтобы отдать тебе, когда ты будешь того достоин. До сих пор я скрывала его от тебя, Панкратий, но сегодня я могу тебе его отдать.

Дрожащими руками сняла она золотую цепочку, надетую у нее на шее, и Панкратий в первый раз увидел, что на ней висел маленький мешочек, усыпанный жемчугом. Мать открыла его и вынула оттуда кусочек сухой губки темного цвета.

—        Вот кровь твоего отца, Панкратий, — сказала она тихо. — Я сама омочила эту губку в крови, сочившейся из его смертельной раны. Никем не узнанная, скрываясь под чуждою одеждой я не отходила от него, пока он умирал за Христа…

Горячие слезы тихо заструились по ее лицу при этом воспоминании и закапали на губку. Давно засохшая и почерневшая кровь мученика увлажнилась этими слезами и покраснела, и когда сын его прикоснулся к ней своими дрожащими губами, на них остался пурпуровый след.

Тогда Люцина снова бережно спрятала губку в ее драгоценную оболочку и повесила ее на шею сына.

 

 

ГЛАВА II.

Госпожа и  рабыня.

 

 

Фабий, богатый и знатный патриций, был известен всему Риму. Он долго заведовал доходами азиатских провинций и на этой службе нажил огромное состояние, которым пользовался весело и беспечно, употребляя его на открытую, гостеприимную жизнь и на удовлетворение всевозможных прихотей своей единственной дочери, Фабиолы. Фабиола лишилась матери в раннем детстве и выросла на свободе, нестесненная ничьим надзором. Отец любил ее, как умел, но он был человек легкомысленный и беспечный, проводивший целые дни то в банях, то на форуме, где легко и приятно коротал время, приглашая всякого встречного знакомого на вечерний пир в своем доме. Все его отношение к дочери ограничивалось тем, что он доставлял ей самых дорогих и модных учителей, рабынь, драгоценности, наряды и всевозможную роскошь. Ни в чем он ей никогда не отказывал, позволял ей делать все, что ей было угодно, и проводить время, как она знает. Не только своей дочери, но и всем своим рабам и вольноотпущенникам он предоставлял полную свободу и был для них таким же добродушным и снисходительным господином, как для нее — отцом.

Фабиола была совершенно не похожа на отца. Гордая и высокомерная, как истая патрицианка, она привыкла повелевать, требуя беспрекословного повиновения, и не терпела ни малейшего противоречия. Ей только что исполнилось двадцать лет, и она была стройною, красивою девушкой, с надменными изящными чертами и великолепными глазами, в которых нередко вспыхивал гнев. Характер у нее был вспыльчивый и горячий, но было также и горячее, благородное сердце, которое умело сильно и горячо любить. Так любила она своего отца, но, к несчастию, он слишком мало бывал с нею и слишком часто предоставлял ее самой себе. Она провела всю свою двадцатилетнюю жизнь, окруженная подобострастными рабынями, которые наперерыв старались ей угождать и исполнять ее малейшие капризы, и модными учителями, которые научили ее всему, что считалось необходимым для образования знатной молодой римлянки того времени. Умная и восприимчивая, она пристрастилась к чтению и много читала не только своих, но и греческих авторов. Особенно любила она читать философские сочинения, много над ними думала и додумалась до того, что стала глубоко презирать язычество, со всеми его нелепыми баснями и идолопоклонством, заменявшими религию большинству ее современников. Отчасти по привычке, отчасти для того, чтобы не отличаться от других, она продолжала исполнять все обряды, предписываемые язычеством, но в душе глубоко презирала всех этих богов и богинь, которым оказывала внешнее поклонение. О христианстве она ничего не знала: слышала от других, что это — бессмысленное, грубое учение, и нисколько им не интересовалась, считая, что не стоит его изучать. Вообще, это была избалованная девушка, зараженная всеми предрассудками своего времени и сословия, но обладавшая пылким сердцем и светлым умом, которых некому было направить в хорошую сторону, и которые не находили себе применения. Поэтому она часто томилась и скучала в пышных палатах своего отца.

А между нем его огромный дворец был убран с самою утонченною роскошью и наполнен драгоценными произведениями искусства, и в нем толпились десятки слуг, ожидавших ее приказаний. Широкая лестница из светло-розового мрамора, убранная цветами и статуями, вела из атриума во второй этаж, где находились ее покои. Они занимали целую длинную анфиладу и выходили на одну общую мраморную теpрасу, превращенную в роскошный сад с помощью нескольких фонтанов и редких цветов, благоухавших под навесом из пурпуровой ткани, защищавшим их от солнечных лучей. Некоторым из комнат освещались сверху, другие — посредством громадных окон прорезывавших стены от пола до потолка и завешанных тяжелыми драпировками, заменявшими также и внутренние двери в римских домах. _

В эту минуту Фабиола находилась в уборной, где занималась своим нарядом, в ожидании гостей, которых отец ее, по обыкновенно, пригласил к себе ужинать. Молодая девушка полулежала на пурпуровых подушках драгоценного ложа тончайшей греческой работы, украшенного серебряною инкрустацией. С огромных окон, выходивших на террасу, были отдернуты шелковые драпировки из восточной ткани, и вместе с лучами заходящего солнца в комнату струился аромат цветов. И стены и потолок комнаты были расписаны чудными фресками, а узорчатый мозаичный пол устлан шелковыми циновками. В простенке между окнами, прямо против Фабиолы, блестело огромное зеркало из полированного серебра, вышиною в человеческий рост. Теперь оно отражало не только молодую патрицианку на ее великолепном ложе, но также и трех рабынь, хлопотавших вокруг нее. В правой руке Фабиола держала серебряное ручное зеpкало, рассматривая свои брови, подведенные с помощью только что испробованного состава; ее левая рука небрежно играла острым кинжалом, оправленным в драгоценную ручку из резной слоновой кости с золотым кольцом. Рядом с ее ложем, на столе из красного порфира, опирающемся на бронзовых львов, стояли ящички и флаконы с драгоценными ароматами и притираниями, до которых были такая охотницы римские дамы, и бесчисленные ларцы и шкатулки, переполненные украшениями: Фабиола еще не выбрала драгоценностей, которые должна была надеть на сегодняшний вечер.

Старшая из трех прислуживавших ей рабынь, чернокожая уроженка Нумидии, была великою искусницей по части всевозможных притираний и знала целебные  свойства травы, и растений, из которых умела приготовлять не только лекарства, но и смертельные яды и таинственные одуряющие напитки. Ее звали Афрой, так как она была родом из Африки. Вторая рабыня, гречанка Грайя, была приставлена к молодой патрицианке отчасти за свое удивительное уменье изящно драпировать складки туники и искусно убирать волосы и отчасти за свой безукоризненный аттический! акцент, которому стремились подражать все знатные римлянки, так как греческий язык был в такой же моде в римском обществе того времени, как недавно у нас французской. Третья, самая младшая из рабынь, происходила из Сирии, на что указывало данное ей имя — Сира. Она была необыкновенно искусна в вышиванье и всяких женских рукодельях и отличалась удивительным усердием, кротостью и молчаливостью. Две ее подруги не переставали болтать, как сороки, льстили своей молодой госпоже и постоянно хвастались своим искусством и услужливостью.

—        Признаюсь, госпожа, хотела бы я быть в триклиниуме (Triclinium — столовая.), когда ты туда войдешь, — говорила Афра. — Я так и вижy, как все начнут восхищаться твоими глазами и удивляться их необычайному блеску! Признаюсь, я подвела их необыкновенно искусно, и этот новый состав удался мне, как никогда. Ручаюсь, что такого нет ни у одной патрицианки великого Рима…

—        Клянусь богами, прекрасная госпожа, —  подхватила хитрая гречанка, — никакие составы не прибавят красоты твоему лицу… Вот эта шелковая туника так, действительно, может привлечь взоры гостей: я так долго трудилась над ее складками, что теперь и сама Афродита (Афродита (греческое имя Венеры) — богиня красоты) не отказалась бы украсить ею свое божественное тело! Посмотри на эту тончайшую ткань цвета морской волны, породившей богиню, посмотри на это серебряное шитье! Само Небо отряхнуло свои созвездия на эту тунику, чтобы украсить твою лучезарную красоту…

—        А ты, Сира? — сказала Фабиола с ленивым презрением, обращаясь к молчаливой девушке. — Что же сделала ты, чтобы украсить мою «лучезарную красоту»? Что ты все молчишь?

—        Мне нечего сказать тебе, благородная госпожа. Я не могу похвастаться ничем, так как делаю, что могу, и исполняю только свой долг.

Фабиола с неудовольствием сдвинула брови.

—        Ты необыкновенно скупа на слова, — сказала она строго: — от тебя никогда не услышишь ничего приятного.

—        Тебе каждый день льстят самые утонченные и любезные юноши знатного Рима, госпожа; от них ты слышишь так много приятного, что слова смиренной рабыни, право, не могут для тебя ничего значить, — отвечала Сира. — Ты презираешь даже лесть и поклонение тебе равных, — так зачем же тебе мои?

Фабиола окончательно рассердилась.

—        Это не твое дело, — сказала она надменно. —  Я купила тебя за дорогую цену, и ты принадлежишь мне. Я могу делать с тобой все, что хочу, и ты должна исполнять все, что мне угодно. Захочy, чтобы ты болтала с утра до вечера, восхваляя меня, чтобы ты пела и плясала, сидела и молчала — все равно, ты все должна делать, если мне так нравится. До того, что ты думаешь или чего ты хочешь, мне нет никакого дела. Вот странная фантазия! Точно у рабыни может быть своя воля или свои желания! Даже твоя жизнь — и та принадлежит мне.

—        Да, — тихо отвечала Сира, — мое тело и здоровье, мои силы, мое время, вся моя жизнь и все, что длится, пока я жива, принадлежат тебе, госпожа. Ты купила все это ценою своего золота, и все это — твое. Но все же у меня остается то, чего не купишь за все богатства мира, чего нельзя заключить ни в какие цепи, ограничить никаким пространством!

—        Что же это такое, скажи, пожалуйста? — насмешливо осведомилась Фабиола.

—        Душа!

—        Душа?! — повторила молодая римлянка с величайшим изумлением. — Бессмертные боги! В первый раз слышу, чтобы у рабыни были такие претензии…

Объясни мне, прошу тебя; что ты хочешь этим сказать?

—        Я сама не умею объяснить это хорошенько, — сказала Сира. — По-моему душа, это — что-что неизъяснимое, но живое, что я сознаю в своем сердце, что делает из меня разумное и мыслящее существо, что не может потухнуть, как огонь, не может сгнить, как тело, потому что оно не вещественно, не осязаемо, но все же есть, потому что я чувствую в себе его присутствие.

Две остальные рабыни не могли опомниться от изумления, при виде неслыханной дерзости своей товарки, осмелившейся разговаривать с госпожой, как с равной. Они слушали и ровно ничего не понимали из того, что говорилось. Фабиола была удивлена не меньше их, но к ее удивленно примешивалось и любопытство. А все-таки ей было досадно слышать, что презренная рабыня умеет рассуждать, да еще выражает какие-то необычайные мысли.

—        Где ты всему этому выучилась? — воскликнула она раздраженно. — Откуда ты это все взяла? Я хоть и много училась и читала в своей жизни, а давно уже пришла к тому заключению, что все эти предположении о существовании какой — то души у человека — пустые мечтанья поэтов и софистов. И вдруг ты, грубая и необразованная рабыня, станешь утверждать противное, точно ты больше меня знаешь! Неужели ты воображаешь, что когда ты умрешь и твое дело сожгут в одной общей яме с другими телами презренных рабов, то это твое удивительное я, которое ты так живо в себе сознаешь, так и возродится для новой жизни или совсем не умрет?

—        Да, я умру не вся! — с глубоким убеждением сказала чужеземка, и лицо ее приняло такое странное восторженное выражение, что госпожа ее совсем изумилась. — Да, мое тело бросят в общую яму и сожгут с телами других рабов, а я все-таки не умру — и буду жить вечно и буду свободна и блаженна!

—        Твое восточное воображение наполняет твою голову всякими глупостями, из-за которых ты забываешь свои обязанности. Постарайся от этого вылечиться. Интересно знать, где ты нашла такое философское учение? Я не встречала ничего подобного ни у греческих, ни у наших авторов. Что это за новая философская школа?

—        Это такая… школа, — произнесла Сира с улыбкой, — которая не делает ни малейшей разницы между греком и варваром, между господином и рабом…

—        Как! — вспылила Фабиола. — Мало того, что ты претендуешь на жизнь и свободу после смерти, но ты еще и теперь смеешь считать себя мне равной! Уж не воображаешь ли ты, что ты лучше меня? — и она приподнялась на ложе, вся раскрасневшаяся от гневного волнения.

Сира выпрямилась с спокойным достоинством и твердо отвечала:

—        Благородная госпожа, суди сама: ты занимаешь высокое положение, ты умна, образована, богата, прекрасна. Но при всем том, ты имеешь не больше надежды на продолжение своего существования, на более совершенную, вечную жизнь, чем прекрасная, блестящая птичка, которая живет в драгоценной золотой клетке и ничего не знает, и не ждет за ее пределами. Я же, бедная и скромная рабыня, глубоко убеждена, что во мне живет разумный, бессмертный и свободный дух, который берет начало в самом божестве и от него истекает — и потому никогда не умрет! Могу ли я после этого считать себя ниже тебя в нравственном отношении, ниже тебя по духу?..

Фабиола вспыхнула от гнева. Не помня себя, она схватила кинжал и ударила забывшуюся, по ее мнению, рабыню. Сира невольным движением заслонилась рукою, защищаясь от удара, и острый конец оружия вонзился в ее обнаженную руку выше локтя и нанес ей страшную, глубокую рану. Кровь полилась ручьем, и боль была так сильна, что слезы брызнули у нее из глаз.

Фабиола устыдилась своей жестокости сию же минуту, но от этого только сильнее почувствовала свое унижение в присутствии других рабынь.

—        Ступай к Ефрозине; она перевяжет твою рану, — сказала она Сире смягченным голосом. — Я не хотела тебя наказывать так жестоко: это случилось нечаянно. Постой, возьми это себе!

С этими словами она порылась в одной из шкатулок с драгоценностями, стоявшей перед нею на столе, и выбрала оттуда кольцо, которое протянула Сире.

—        Вот тебе! — сказала она. — Можешь идти. Сегодня ты мне больше не нужна.  .

И гордая патрицианка совершенно успокоилась, в полной уверенности, что загладила свою вину дорогим подарком.

В следующее воскресенье, разбирая подаяния, собранные для бедных во время обедни, настоятель церкви Св. Пастыря, священник Поликарп, нашел в ящике драгоценное кольцо с большим изумрудом и тут же решил, что его пожертвовала какая-нибудь знатная и богатая патрицианка. Но Тот, Кто некогда заметил лепту вдовицы в священном Иерусалиме, видел, как эту драгоценность опустила в ящик рука чужеземной рабыни, обернутая окpовавленным полотном.

 

 

ГЛАВА III.

Что говорили за ужином о происхождении христианства.

 

 

Сира подошла к выходу во внутренние комнаты и вздрогнула от неожиданности: никем не замеченная, под портиком стояла молодая девушка, почти ребенок, выделяясь своею золотистою головкой и белоснежным платьем на фоне пурпуровой драпировки, заменявшей дверь. Ее прелестное свежее личико с большими серьезными синими глазами было бледно и испугано, розовые губки дрожали, а нежные глаза были полны слез. Прежде чем Сира успела опомниться, она взяла ее окровавленную руку своею беленькою ручкой и с благоговением ее поцеловала.

—        Я все видела, — прошептала она чуть слышно. — Когда я буду уходить, приходи в маленькую комнату, рядом с выходом. Мне нужно с тобой поговорить.

Сконфуженная Сира поспешила уйти, а нежная девушка с голубиными глазами задумчиво пошла к Фабиоле.

При виде ее Фабиола вспыхнула ярким румянцем: она вдруг испугалась, что гостья могла быть свидетельницей ее недостойной жестокости. А между тем Фабиола горячо любила свою молоденькую родственницу (они состояли в отдаленном родстве) и очень дорожила ее мнением, несмотря на ее молодость.

—        Как ты добра, милая Агнеса! — сказала она ласково. — Как я тебе благодарна за то, что ты приняла мое приглашение на сегодняшний вечер! У отца опять гости и некоторых из них я увижу в первый раз. Мне было бы так неловко без тебя. Прости, что я опять за тобой послала.

—        Ты напрасно извиняешься, моя Фабиола, — отвечала Агнеса. — Я сама очень рада тебя видеть и люблю у тебя бывать.

—        А ты опять в простой белой тунике, без всяких украшений — весело сказала Фабиола. — Точно весталка или новобрачная! Тебе недостает только покрывала и душистого венка… Боги бессмертные, что это такое! — прибавила она с испугом. — Что это за красное пятно у тебя на груди? Точно кровь!

—        Да, Фабиола, кровь, — тихо сказала .Агнеса,— кровь бедной, жестоко оскорбленной рабыни…

Фабиола вспыхнула.

—        Жестоко оскорбленной рабыни! — повторила она, нахмурившись. — Какие у тебя странные понятия! Разве рабыня может чувствовать оскорбление? Я обошлась с ней немножко жестоко — согласна; но, во-первых, она сама виновата, а во — вторых, я подарила ей за это дорогое кольцо. Чего же ей еще надо?

—        Ты забываешь, Фабиола, что она такой же человек, как и мы с тобой, что она мыслит и чувствует так же, как и мы…

—        Я этого не забываю, а просто не знаю и знать не хочу! — запальчиво воскликнула гордая девушка. — Рабыня — такой же человек, как и мы с тобой?.. Да сохранять нас бессмертные боги от такого равенства! Рабыня не человек, а вещь, и я не признаю за ней права ни думать, ни чувствовать, ни двигаться против моей воли!..

—        Не будем спорить, — спокойно прервала Агнеса. — Успокойся!.. Ты говоришь, что рабыня не человек, а вещь, а, между тем, сию минуту эта вещь доказала тебе на деле свой ум, свою искренность и твердость своих убеждений, то-есть все то, что ты сама так ценишь в человеке. Ты слишком умна и благородна, чтобы этого не понимать, и я вижу по твоим глазам, что понимаешь, но только не хочешь в этом сознаться… А теперь я попрошу тебя сделать мне одно большое одолжение.

—        Все, что могу.

—        Милая, позволь мне купить Сиру… Ведь так, кажется, ее зовут? Я знаю, что тебе теперь неприятно будет ее видеть.

—        Ты ошибаешься, Агнеса. Уверяю тебя, что нет. Я готова с тобой согласиться, что она заслуживает некоторого уважения, и мне даже приятно тебе это доказать.

— Фабиола, мне кажется, что у меня ей будет лучше.

—        В этом я не сомневаюсь, милая. У тебя всем хорошо — это я прекрасно знаю. Не понимаю, как ты это делаешь. Знаешь, моя маленькая сивилла, я начинаю думать, что у тебя есть какой — нибудь особенный волшебный корень, которым ты привораживаешь к себе людей. Я уверена, что если бы ты была одною из тех христианок, которых отдают на растерзание зверям в амфитеатре, ты сумела бы околдовать даже тигров и пантер, так что они бы тебя не тронули…

—        Положим, что и так, Фабиола, — сказала Агнеса с улыбкой. — Но все же мне было бы приятно иметь подле себя Сиру в такую минуту и выйти к зверям не одной… а потому ты мне ее и уступи.

—        Ты слишком далеко заводишь мою шутку, Агнеса. Я даже жалею, что пошутила. Конечно, мне и в голову не могло прийти заподозрить тебя серьезно в такой ужасной вещи, как христианство. Но относительно Сиры ты совершенно права: она не испугается даже и амфитеатра. В прошлом году, когда тебя не было в Риме, я заболела страшною заразительною горячкой, и она не отходила от меня ни днем ни ночью. Остальных рабынь надо было просто бить, чтобы заставить ко мне подойти, а она все время ухаживала за мной добровольно. Я только и выздоровела, благодаря ей.

—        И неужели ты ее после этого не любишь?

—        Люблю ли я ее? Рабыню? Что за странная идея, Агнеса! Какой ты еще ребенок! Я ее щедро наградила, а этого ей, конечно, и было нужно. Только я решительно не понимаю, куда она девает все, что я ей даю. У нее ничего нет, и ее товарки говорили мне, что она ничего не бережет. Она так глупа, что даже часть своего обеда отдает каждый день какой-то слепой нищей… Ты смеешься? Уверяю тебя, что мне это рассказывали. Это, действительно, очень смешно.

—        Милая Фабиола, мне ужасно хочется ее иметь. Ведь ты же обещала исполнить мое желание! Прошу тебя, назначь за нее какую хочешь цену и позволь мне взять ее с собой сегодня.

—        Нечего с тобой делать; бери ее, если ты уж непременно этого хочешь. О цене я ничего не знаю; пошли завтра к домоправителю моего отца, — он тебе это устроит. А теперь пойдем вниз: нас уже давно ждут.

Действительно, гости уже собрались, и Фабий только и ждал прихода своей дочери, чтобы пригласить их в триклиниум, где все было уже готово для вечернего пира: сотни огней освещали роскошное убранство столовой, и круглый стол, окруженный великолепными ложами, был украшен цветами, плодами и драгоценною посудой. Но римскому обычаю, во время трапезы дамы сидели, а мужчины полулежали на своих ложах. Обменявшись приветствиями со всеми присyтствyющими, Фабиола и Агнеса сели рядом по одну сторону стола; против них поместились двое приглашенных молодых людей, а середину стола занял хозяин дома с двумя старшими гостями. Один из них, Прокул, привычный посетитель Фабия, был веселый, добродушный толстяк, страстный охотник до хороших обедов; его Фабиола знала давно. Другой, довольно редкий гость в доме ее отца, был ей почти незнаком; но она помнила, что его звали Кальпурнием и что он славился в Риме своим умом и ученостью и имел репутацию человека, который решительно все знает. Молодая девушка подумала про себя, что внешность этого кладезя учености далеко не говорит в его пользу, и что трудно представить себе что-нибудь глупее и тупоумнее его надутой физиономии. Третий гость, которого Фабий только что представил своей дочери под именем Фульвия (она видела его сегодня в первый раз), был новою звездой римского высшего общества. Он появился в Риме только недавно, и никто не знал, кто он и откуда происходит. Но так как он сразу обставил свою жизнь всевозможною роскошью, то сейчас же и занят, видное место среди легкомысленной и блестящей римской молодежи. То был довольно красивый молодой человек с очень смуглым лицом и изнеженною наружностью. Он был одет с самою изысканною роскошью и увешан драгоценностями, точно женщина: пальцы его были унизаны блестящими перстнями, и бесчисленные пряжки и застежки, сдерживавшие складки его одежды, сверкали драгоценными каменьями при свете огней. Он держался с величайшею аффектацией и постоянно рассыпался в приторных любезностях, при чем его иностранный выговор обличал его неримское происхождение. Его сосед, Себастиан, молодой трибун преторианской гвардии, был, напротив того, настоящий pимлянин, с благородною мужественною наружностью и смелою воинственною осанкой. Несмотря на то, что ему было не больше тридцати лет, он уже успел настолько отличиться, что пользовался особенною благосклонностью императоров Диоклетиана и Максимиана и занимал высокий пост началь-ника (трибуна) императорской гвардии. Фабиола и Агнеса знали его давно, и он, по справедливости, считался близким другом семьи. И теперь, найдя его в числе гостем, обе девушки улыбнулись ему особенно приветливо. Фабиола часто тяготилась смешанным обществом, которое собирал у себя ее отец, и его страстью к новым знакомствам и теперь рада была дружескому, знакомому лицу.

Скоро завязался общий разговор, и, как обыкновенно, — о городских новостях.

—        Что нового в городе? — с важностью спросил Кальпурний. — Мне некогда толкаться в банях, и потому я редко слышу городские новости.

—        Я слышал преинтересные вещи! — весело отвечал Прокул. — Говорят, божественный Диоклетиан повелел окончить термы (Горячие бани) в три года.

—        Это невозможно! — воскликнул Фабий. — Я еще на-днях заходил на постройки по дороге в сады Саллюстия. Там еще пропасть работы: ни одна колонна не готова, и даже мрамор не обтесан.

—        Это так, — вмешался Фульвий, — но я наверно знаю, что отдано приказание прислать в Рим как можно больше преступников, работающих в испанских и сардинских рудниках и даже из Херсонеса. Если пригонят на постройки несколько тысяч христиан, то, конечно, все будет скоро сделано.

—        Отчего же именно христиане — осведомилась Фабиола не без любопытства.

—        Я не берусь тебе этого объяснить, божественная Фабиола, но ручаюсь, что всегда узнаю христианина из сотни других преступников.

—        Это почему? — воскликнули разом и Прокул и Кальпурний.

—        Обыкновенно, преступники не любят работать — что и понятно; их приходится постоянно подгонять бичом. Они все делают из-под палки. И, разумеется, они страшно ожесточаются и недовольны своей участью. А христиане совсем напротив: это такое низкое племя, что они находят особое удовольствие в труде и унижении и потому всегда работают с веселыми и довольными лицами, точно на празднике. Я сам видел в Азии молодых патрициев, приговоренных к самым тяжелым работами за принадлежность к этой омерзительной секте. Они имели такой счастливый вид, точно сидели у себя дома без всякого дела. Само собою разумеется, что это их не спасает от палки: божественные императоры повелели, чтобы с ними обращались с примерною жестокостью, и я нахожу, что это вполне справедливо. Следует искоренять эту язву всевозможными средствами.

—        Не могу с тобою согласиться, — сказала Фабиола. — Я не вижу тут никакой справедливости. Но в самом деле, это странные люди. Я решительно не могу понять, отчего они до такой степени бесчуственны, или, если верить тебе, так любят подвергаться унижению?

—        Вероятно, Кальпурний может это тебе объяснить, — сказал Прокул. — Не даром же он занимается философией и читает столько ученых авторов!

Кальпурний приосанился и важно заговорил:

—        Христиане, это — чужеземная секта, основанная в Халдее несколько сот лет тому назад. В царствование Веспасиана ее учение проникло в Рим, куда принесли его два брата, Петр и Павел. Впрочем, некоторые утверждают, что то были близнецы, известные у евреев под именем Моисея и Аарона. Один из них продал свое старшинство брату за козлиную шкуру, из которой сделал себе пару перчаток. По-моему, это неверно, ибо еврейские хроники повествуют, что он, напротив того, убил брата ослиною челюстью, увидевши, что при жертвоприношении жертва его брата сопровождалась более благоприятными предзнаменованиями, чем у него. За это убийство он даже поплатился жизнью: король Македонии Мардохей, приказал повесить его на высочайшей виселице, по просьбе своей сестры Юдифи. Во всяком случае, достоверно известно, что Петр и Павел явились в Рим и начали распространять христианское учение. Петр оказался беглым рабом правителя Понтия Пилата, и, по приказанию своего господина был, наконец, пойман и распят на кресте. С тех пор многочисленные последователи христианской секты избрали крест своим символом и поклоняются ему. Они воображают, что если они будут терпеть палочные удары и всевозможный унижения, то этим уподобятся своим учителям и после смерти соединятся с ними в каком-то заоблачном царстве (Наши читатели видят, что это нелепое объяснение есть не что иное, как бессвязное искажение некоторых фактов Нового и Ветхого заветов).

Это ученое объяснение происхождения христианства было выслушано с большим вниманием почти всеми присутствующими. Только Агнеса и молодой трибун несколько раз переглянулись между собою, как бы спрашивая, что им делать. Себастиан даже не мог удержаться от нетерпеливого движения и чуть не прервал рассказчика, но Агнеса остановила его умоляющим взглядом.

— Из всего этого выходит, что термы скоро будут кончены и у нас будут великолепные игры, — сказал Прокул, смеясь. — Не слыхал ли ты, Фульвий, не собирается ли сам божественный Диоклетиан приехать на открытие?

— Непременно! По этому случаю будут блистательные празднества, и я знаю, что для них выписывают большое количество львов и пантер…

Он вдруг повернулся к своему соседу, окинул его испытующим взглядом и прибавил:

—        Ты должен особенно любить эти зрелища, трибун: тебе, как доблестному воину, должно быть особенно приятно, когда карают врагов императора и государства!

—        Я бы не заслуживал названия «доблестного воина», если бы мог наслаждаться борьбой между дикими зверями и беззащитными женщинами и детьми, — спокойно отвечал Себастиан. — Я не нахожу, чтобы это было благородное зрелище, и я не первый римлянин, который так думает. Тебе, как иностранцу, может-быть, неизвестно мнение Цицерона об этом предмете. Он говорил, что эти игры бывают великолепны, но все же он не может понять, какое удовольствие могут находить образованные люди при виде беззащитного человека, терзаемого хищным зверем, или благородного животного, пронзенного стрелою. Я горжусь тем, что разделяю взгляд величайшего из римских ораторов.

—        Он совершенно прав! — воскликнула Фабиола. — Я присоединяюсь к твоему мнению, Себастиан.

Фульвий бросил на Себастиана странный взгляд и хотел что-то возразить, но тут Фабиола встала со своего ложа, и все поднялись за нею.

 

 

ГЛАВА IV.

Сестры о Христе.

 

 

Сира поспешила к Ефрозине, кормилице Фабиолы, которая должна была перевязать ее рану. При виде ее окровавленной руки, добрая женщина вскрикнула от жалости, но тут же вспомнила, что эту страшную рану могла нанести только ее возлюбленная питомица, и не знала, что ей сказать. С одной стороны, она любила Фабиолу, как свою родную дочь, и считала ее настоящим совершенством, так что никогда не могла согласиться, чтобы она могла быть в чем-нибудь неправа; а с другой стороны, ей было ужасно жалко Сиры, и рана казалась жестокой… Она решительно разрывалась между этими противоположными чувствами.

—        Бедная ты моя! — говорила она ласково, обмывая кровь и перевязывая рану. — Воображаю, как тебе было больно! Просто не понимаю, как такое нежное создание, как Фабиола, могла решиться… Да в чем это ты провинилась, несчастная? Чем ты ее рассердила? Уж верно ты сделала что-нибудь ужасное…

—        Да,  это правда, — сказала Сира с улыбкой. — Я сделала ужасную вещь: я вздумала рассуждать с моею госпожой..

—        Рассуждать? Боги! Да разве это слыхано? Разве может рабыня рассуждать с своею благородною госпожой, а тем более с такою ученою, как наша?

Сам Кальпурний не осмелился бы с нею поспорить. После этого я ничему не удивляюсь. Очень понятно, что она так разгневалась, что и не заметила, как тебя ударила. Ты сама виновата, моя милая, и тебе должно быть очень стыдно. Я надеюсь, что ты не захочешь выставлять на показ своей больной руки… Нет ли у тебя какой-нибудь красивой повязки, пояса, чего-нибудь, чем бы ты могла ее прикрыть? У всех твоих подруг много всякой дряни, но у тебя я что-то никаких нарядов не вижу. Пойду, поищу!

Она отправилась в общую спальню рабынь и открыла сундук, принадлежавший Сире. Там было очень мало вещей, порывшись немного, кормилица с торжеством вытащила оттуда кусок дорогой материи, великолепно вышитый жемчугом. Сира умоляла ее положить его на место, уверяя, что рабыне не пристало надевать на себя такие вещи и что она бережет эту дpaгoценноcть, как воспоминание о лучших днях, и слишком дорожит ею, чтобы употреблять ее таким образом. Но Ефрозина и слышать ничего не хотела: она так заботилась о том, как бы скрыть поступок своей молодой госпожи, что поспешила обвязать раненую руку драгоценною тканью и очень искусно расположила ее складки наподобие шарфа.

После этого Сира взяла корзинку, покрытую куском полотна, и пошла в небольшую комнату, рядом с каморкой привратника, где рабыням позволялось принимать своих гостей. Едва она успела переступить порог, как навстречу ей поднялась молоденькая девушка лет семнадцати, очень бедно, но чисто одетая. Она подошла к ней быстрыми и легкими шагами и нежно обвила ее руками за шею. Ее миловидное личико сияло таким довольством и весельем, что трудно было догадаться, что эти большие, светлые глаза ничего не видят: она была слепая.

—        Садись, моя Цецилия, — ласково сказала Сира. — Сегодня у тебя будет особенно вкусный обед.

—        Он всегда вкусный, — весело сказала слепая, усаживаясь за стол, на котором Сира расставляла блюда, принесенные в корзине.

— Но сегодня госпожа прислала мне обед со своего стола, а я тебе его принесла, — сказала она.

—        А ты зачем же его не села, если он тебе прислан?

—        Мне гораздо приятнее отдать его тебе, моя дорогая!

Слепая замотала своею хорошенькою головкой.

—        Я хочу есть то же, что и ты! — сказала она упрямо. — Ты отдаешь мне всегда половину твоего обеда, и я его ем с удовольствием, потому что он твой. Но я не хочу тонких кушаний твоей госпожи! Отдай их кому хочешь, а мне дай то же, что всегда!

—        Хорошо, милая, — отвечала Сира. — Пусть будет по-твоему.

И, взяв серебряное блюдо, только что вынутое из принесенной корзинки, она понесла его в комнату своих товарок. Но ей не хотелось показываться им на глаза в дорогой повязке, которую надела на нее Ефрозина. А потому она сняла ее перед тем как войти в комнату и потом, не желая огорчать добрейшую старуху, кое-как навязала опять одною рукой и пошла назад к своей слепой подруге. Проходя через атриум, она заметила одного из гостей своей госпожи, который направлялся к выходу. То был Фульвий. Он шел в глубокой задумчивости, опустивши глаза, и не видел Сиры, пересекшей ему дорогу. Но она его хорошо видела. Один взгляд на этого щеголеватого, блестящего юношу — и она чуть не вскрикнула и торопливо спряталась за колонну, где остановилась, затаивши дыхание, с страшно бьющимся сердцем. Неужели это он? Да, она его узнала!.. Волнение ее было так сильно, что она не знала, как успокоиться, и, наконец медленно сотворила крестное знамение, как бы поручая себя защите Всемогущего. Фульвий совсем не заметил ее присутствия. Он медленно приблизился к выходу и тут увидел у себя под ногами какой-то темный предмет на том самом месте, где только что стояла рабыня. Он машинально нагнулся и поднял то, что лежало на его пути. То был кусок драгоценной ткани, богато вышитый жемчугом… И так же, как Сира за минуту перед тем он чуть не вскрикнул: он узнал этот  лоскуток, как она узнала его самого… Он остановился и стал его рассматривать и тут только заметил на материи следы свежей крови. Это было уже слишком; он задрожал всем телом и готов был бросить свою находку, когда в атриуме послышались шаги Себастиана. Фульвий поспешно спрятал материю под своею тогой и, озираясь, точно пойманный вор, выбежал на улицу почти бегом, давая себе слово никогда больше не переступать порог этого дома.

Когда дверь за ним затворилась, Сира вздохнула с глубоким облегчением и, выйдя из своей засады, поспешила вернуться к Цецилии, которая уже кончила свой обед и терпеливо дожидалась ее возвращения. Сира сейчас же принесла теплой воды, обмыла ноги слепой девушки, умыла ее руки и, распустивши ее длинные белокурые волосы, принялась их расчесывать с материнскою заботливостью, что делала каждый день. За этим занятием и застала их Агнеса, которая не забыла, что назначила свидание Сире в этой комнате. Она приподняла портьеру и остановилась на пороге, вместе с Фабиолой. В первый раз в жизни Фабиола видела доказательство бескорыстной привязанности между совершенно чужими друг другу людьми. Она вообще не верила в бескорыстные чувства, о христианской любви не имела никакого понятия, и потому это зрелище изумило ее до глубины души. Ее гордое сердце было тронуто, и она тихо шепнула Агнесе:

—        Я ухожу, я не хочу их стеснять. Сегодня эта девушка уже доказала мне, что у нее есть убеждения; теперь я вижу, что у нее есть и сердце. Я начинаю жалеть, что уступила ее тебе. Может-быть, я могла бы ее полюбить!

Агнеса вошла в комнату одна и весело обратилась к Цецилии.

— Наконец-то я открыла твою тайну! — сказала она

смеясь. — Так вот кто твоя подруга, которая каждый день угощает тебя обедом… Из-за нее ты и отказывалась от моей помощи? Да? Теперь я буду знать, на кого ты меня променяла!

—        Не говори так, благородная Агнеса! — воскликнула слепая. — Ты и без меня кормишь и поишь каждый день стольких голодных, а у Сиры только я одна и есть… Надо же ей доставить возможность насладиться христианским милосердием!

—        Ты права, милая; я рада, что ты доставляешь ей это счастие. А сегодня я особенно рада, что ты здесь, — ты первая узнаешь хорошую новость: Фабиола уступила мне Сиру, и я беру ее к себе.      Сира, дорогая, завтра же ты будешь свободна!

Цецилия обрадовалась, как ребенок, и ласково обняла свою подругу.

—        Вот так счастие! — воскликнула она. — Как тебе будет хорошо! Как я рада!

Но Сира, и не думала радоваться.

—        Прости меня, дорогая госпожа, — сказала она дрожащим голосом. — Я не стою твоей доброты и твоего участья. Умоляю тебя, оставь меня здесь!

—        Как? — удивилась Агнеса. — Неужели тебе хочется здесь остаться? Этого я никак не ожидала.

—        Дорогая госпожа, я не родилась рабыней… Если Бог послал меня сюда, видно такова Его святая воля… Я верю, что это к лучшему. Ты поймешь меня, я уверена. Ты любишь Фабиолу, ты знаешь, какая у нее благородная душа, какой возвышенный, светлый ум! Подумай, какая из нее выйдет великая христианка!

—        Сира! — с волнением воскликнула Агнеса. — Неужели ты надеешься?..

—        Да, да, моя дорогая сестра о Христе! — восторженно воскликнула бедная рабыня. — Я твердо надеюсь, что когда-нибудь ее глаза откроются… Я буду молиться об этом день и ночь, я отдам свою жизнь, если это понадобится, только бы мне ее убедить. О, Агнеса, не разлучай меня с нею! Я люблю ее всем моим сердцем, и я надеюсь, что мне удастся способствовать ее обращению в истинную веру. Умоляю тебя, оставь меня здесь!

—        Ты меня окончательно убедила, дорогая сестра, — сказала Агнеса. — Оставайся же на своем месте, и да поможет тебе Бог!

В эту минуту вошел раб и доложил Агнесе, что ее носилки дожидаются у ворот.

—        Не проводить ли мне тебя, Цецилия? — спросила Агнеса. — Теперь так темно, — как ты пойдешь одна?

Цецилия засмеялась.

—        Ты забываешь, что я слепая, госпожа, — весело отвечала она. — Не все ли мне равно — темно или светло?

Я все равно ничего не вижу, а ходить по римским улицам я так привыкла, что всюду найду дорогу.

Это было совершенно справедливо: не только по римским улицам, но и в катакомбах слепая девушка так безошибочно находила дорогу, что ее постоянно брали вместо проводника, когда приходилось спускаться в эти подземелья.

Нищая патрицианка и рабыня простились, как три родные сестры, и расстались. Агнеса и Цецилия отправились домой, а Сира снова пошла к Ефрозине, так как кормилица велела ей непременно прийти вечером, чтобы еще раз перевязать ее рану. Тут только она хватилась своей драгоценной повязки и тщетно старалась припомнить, где она ее потеряла. Ефрозина сильно сокрушалась об этой потере, справедливо полагая, что для бедной рабыни такая дорогая вещь очень много значит. Она разослала искать ее по всему дому, и пропажу долго искали, но, разумеется, ничего не нашли. Тогда, к величайшему неудовольствию Сиры, Ефрозина собственноручно обыскала всех рабынь и пересмотрела все их вещи. Только поздно вечером, ложась спать, Сира вспомнила свою встречу с Фульвием и сейчас же догадалась, что он нашел и унес ее драгоценность… Она имела свои причины в этом не сомневаться. Но Ефрозина так и осталась при том убеждении, что всему виной Афра, которая ненавидела Сиру и украла ее повязку, чтобы ей насолить. Кормилица пресерьезно считала Афру колдуньей, потому что она нередко отпрашивалась куда-то по ночам, под тем предлогом, что ей необходимо собирать разные лечебные травы и снадобья при лунном свете, а иначе они не будут иметь никакого действия. Ефрозина была уверена, что черная невольница составляет совсем не лекарства, а смертоносные яды и волшебные напитки. Да и теперь с повязкой, по ее мнению, дело было не чисто.

Фабиола, конечно, не слыхала всей этой возни и поисков. Простившись с Агнесой, она вернулась в свои комнаты и ласковее обыкновенного отослала своих рабынь. намереваясь немного почитать перед сном. Первое, что она увидела, войдя к себе в уборную, был окровавленный стилет, которым она ударила Сиру. Она поспешно подняла ненавистное оружие и спрятала его в ящик, из которого больше никогда его не вынимала. После этого чтение решительно не пошло ей на ум; она бросилась на мягкие подушки своего ложа и глубоко задумалась.

Прежде всего ей вспомнилась Агнеса. Что за необыкновенное, чудное создание! Как она чиста и нежна, какая ласковая и кроткая и вместе с тем серьезная и умная девочка! Фабиола решила, что постарается заменить ей старшую сестру, будет заботиться о ней и оберегать ее от всякого зла. Ей было неприятно вспомнить, что она столько раз вводила эту молоденькую девушку в то далеко не безукоризненное общество, которое собирал у себя неразборчивый на знакомства Фабий. Фабиола сейчас же подумала про Фульвия. Ужасно ей не понравился этот изнеженный, разряженный щеголь. Она чувствовала, что в нем было что — то неискреннее, фальшивое. Она вспомнила, что во время ужина он как-то странно смотрел на Агнесу и обращал на нее особенное внимание. Она тут же дала себе слово, что Агнеса никогда больше его не встретит. Вот Себастиан другое дело: это, действительно, благородный и замечательный человек. Что он ни скажет, все так умно и симпатично.

В эту ночь Фабиола заснула тревожным сном, и ей долго снились, то Агнеса, то Сира, то Цецилия, окруженные цветами роскошного сада; они улыбаются ей и простирают к ней руки, но между ею и ими беспрестанно встает то Фульвий, потрясающий  окровавленным стилетом, то Кальпурний с бесконечным свитком пеpгамента, исписанным разными небылицами.

 

 

ГЛАВА V.

 

В  лунную ночь.

 

 

Через несколько дней после ужина у Фабия. Себастиан разговаривал с Панкратием в одной из прекрасных зал того помещения, которое он занимал во дворце в качестве начальника императорской гвардии. Эта зала была ярко освещена и как бы приготовлена для принятия многочисленных гостей. Но так как никого не было, а ночь казалась прекрасною, то молодой трибун предложил своему гостю пойти на террасу дворца, на которую выходили все его комнаты. Очутившись под открытым небом, оба они остановились, как очарованные, и долго молчали, пораженные чудным зрелищем, открывшимся перед ними. Луна сияла необыкновенно ярко на темно-синем небе, так что звезды побледнели от ее блеска и горели полным светом только на далеких окраинах небесного купола. Внизу, у подножия холма, высился величественный Колизей, облитый лунным светом. В его бесчисленных арках и выступах прятались черные тени, и сам он бросал колоссальную тень на ярко-озаренную площадь, украшенную фонтаном Meta sudans (Meta sudans — потеющий столб. Так назывался фонтан, имевший, действительно, форму столба с широким основанием и узкою вершиной. Он был обложен кирпичом; водяная струя била сверху и обдавала весь столб своими брызгами.). Фонтан так блестел под луной, что казалось, точно не вода, а серебряный свет струится из вершины его стройного обелиска и обливает его до самого подножия. Направо воздымалось великолепное здание  Септизония, воздвигнутое Севером, а прямо напротив роскошные бани Каракаллы венчали высокий холм своею стройною колоннадой, озаренною лунным светом. Только журчание фонтана нарушало величавое спокойствие и тишину ночи.

Долго стояли молодые люди, любуясь чудною картиной. Вдруг Панкратий вздрогнул.

— Что это такое? — сказал он тихо. — Ты слышал, Себастиан?

—        Лев… — промолвил Себастиан с изумлением. — Это рычание льва! Должно -быть, привезли зверей в амфитеатр. Вчера еще их там не было…

Оба замолчали.

—        Кстати об этом — вдруг сказал Панкратий, — мне нужно с тобой переговорить об одном деле. Я попрошу твоей помощи.

—        Очень рад. Ты знаешь, что всегда можешь на меня рассчитывать.

—        Видишь, в чем дело, — начал Панкратий, немного конфузясь. — У нас дома много драгоценной посуды, серебра и золотых украшений. Между тем, мы с матерью живем так просто, что все эти вещи нам совершенно не нужны. Я знаю, что я последний в роде, и что наследников у меня не будет. К тому же, мы живем в такие времена, что всегда может случиться самое худшее. Гонения все усиливаются, и — кто знает — может-быть я недолго проживу…

—        Что же дальше, мой Панкратий? — ласково сказал трибун, положивши руку на плечо юноши.

—        Я помню, как ты один раз говорил, что в таких случаях наши прямые наследники — бедные и неимущее. Мне пришло в голову, что им не зачем дожидаться моей смерти… Отчего бы не отдать им теперь же то, что принадлежит им по праву? Ведь если меня схватят — что может случиться не сегодня — завтра — все мое состояние будет конфисковано или, просто, разграблено ликторами…

—        А твоя мать согласна на это?

—        Конечно. Да я бы никогда и не подумал распорядиться чем бы то ни было без ее согласия. Она думает то же самое, что и я.

—        Так в чем же дело? Кто же тебе мешает исполнить твое хорошее намepение, мой милый? И чем я могу тебе помочь?

— Не можешь ли ты позаботиться о том, чтобы все наши драгоценности были проданы, и раздал вырученное за них золото? Мне бы хотелось, чтобы это было сделано не у нас, а в каком-нибудь другом месте, и чтобы, кроме тебя, никто не знал, что эти вещи от меня.

—        Ничего нет легче, мой Панкратий. Я сделаю это с величайшим удовольствием и сочувствую тебе вполне. Но что это?.. Ты слышал? Мне показалось, что кто-то произнес имя Фабиолы…

—        И мне также. Там кто-то разговаривает у фонтана, — я слышал это имя совершенно ясно.

—        Стало-быть и нас могут увидеть и услышать. Войдем в комнату.

Молодые люди оставили террасу и прошли в угловую комнату, выходившую прямо на фонтан. В ней не было огня, и ее освещал только лунный свет. Панкратий подошел к окну и посмотрел вниз. Оттуда были ясно слышны голоса двух разговаривающих, мужчины и женщины, но выступ карниза мешал их видеть. Через минуту они вышли на освещенное луною пространство, где было почти так же светло, как днем.

—        Я знаю эту африканку, — сказал Себастиан. — Это черная рабыня Фабиолы, Афра.

—        А с ней мой школьный товарищ, Корвиний, — прибавил Панкратий всматриваясь. — Они, наверно, замышляют что-нибудь недоброе!

Панкратий говорил это не без основания. Всякому римлянину было хорошо известно, что такое префект Тертуллий, отец Корвиния, а Корвиний был достойным сыном своего отца. Должность префекта давно уже совмещала в себе столько трудных и ответственных обязанностей, что очень трудно было найти подходящего человека для ее замещения. Необходимо было обладать железным характером и непреклонною твердостью, чтобы заседать с утра до вечера в грозном судилище, среди всевозможных орудий пытки, спокойно допрашивать свидетелей и разбирать дела, не обращая никакого внимания на стоны и крики истязуемых, и приговаривать людей к жестоким наказаниям и смертной казни, которые тут же приводились в исполнение. Тертуллия нарочно выписали из Сицилии для этой трудной должности, так как он умел стяжать себе репутацию, делавшую его вполне для нее пригодным. В этой ужасной школе вырос Корвиний, который с раннего детства любил проводить целые дни в трибунале своего отца и присутствовать при всех страшных сценах, которые там происходили. Из него вышел грубый, жестокий человек, совершенно нечувствительный к страданиям других, не признававший в жизни ничего, кроме грубой силы и наслаждений, доставляемых богатством и властью. Он вел распущенную, расточительную жизнь, на которую нужно было много денег; а так как отец давал ему очень мало, а сам он от природы был настолько ленив и не способен, что не умел их добывать, то единственным его помышлением за последнее время сделалась женитьба на богатой невесте, как единственный легкий способы, разбогатеть. А между тем он не имел никакой надежды понравиться какой-нибудь девушке, так как был так же безобразен и неуклюж, как груб и невежествен.

Эта достойная пара разговаривала так гpомко, что молодые люди могли слышать почти каждое слово.

—        Вот уже четвертый раз, что я прихожу к этому проклятому фонтану, — ворчливо говорил Корвиний, — и все не вижу от тебя никакого толку. Неужели и сегодня ничего нового?

— Ничего. Только завтра я уезжаю с госпожой на виллy, в Гаэту и мне нужно еще денег перед отъездом.

—        Опять денег! У меня больше нет.

—        Ну, так я ничего не могу сделать.

—        Как так? Или я тебе мало передавал? Ты мне давно обещала, что склонишь Фабиолу в мою пользу своим колдовством и очарованными напитками!

—        А ты думаешь, это дешево стоит? Каково мне ходить по ночам на Аппиево кладбище за разными травами? А? Да и ты тоже хорош! Что бы тебе помочь мне для твоей же пользы?..

—        Как же я могу тебе помочь? Стараться ей понравиться? Ты сама отлично знаешь, что с моим лицом этого не добьешься. Тут только и могут что-нибудь сделать чары и колдовство.

—        А для чар непременно нужно золото. Впрочем, оно никогда не мешает.

—        Где же я тебе его возьму?

Черная колдунья презрительно засмеялась.

—        Отчего ты не попробуешь добывать его… ну, хоть так, как Фульвий?

—        Фульвий! Вот как… Что же, скажи мне, где и как он его покупает… может-быть, и я сумею, — сострил Корвиний.

—        Он покупает его ценой крови — спокойно отвечала Афра.

— А ты почем знаешь?

—        У него есть черный раб, с которым я свела дружбу. Мы с ним почти что земляки и довольно хорошо понимаем друг друга. Он все расспрашивает у меня, как составлять разные яды… Ну, и я выведала от него много такого, что может мне пригодиться.

—        Например?

—        А например… хоть то, что Фульвий открыл заговор против императора Диоклетиана. Я сейчас же увидела по глазам этого негодяя, что он сам же его и выдумал: но ведь это решительно все равно. Зато он приобрел на Востоке прекрасную репутацию, и, благодаря ей, его прислали в Рим, чтобы заниматься подобными делами!.

—        Ну, это очень трудно. Я никогда не сумею сочинить заговора. Выдумай что-нибудь полегче!

—        Право, это иногда очень легко. Особенно теперь…

—        Это почему?

—        Точно ты не знаешь, что гонения на христиан усиливаются с каждым днем! А христиане, это — то же, что стpаусы, которые водятся на моей родине: когда их преследуют охотники, эти глупые птицы прячут голову под крыло и воображают, что их не видно… Впрочем, я даже не советую тебе охотиться за христианами; просто сиди смирно да присматривайся повнимательнее к томy, что делается вокруг тебя. Христианина всегда легко узнать. А как завидишь добычу покрупнее, хватай ее поскорее и представь, куда следует: имение конфискуют, а тебе достанется по закону порядочная часть. Вот тебе и золото!

Благодарю за совет. Попробую! А ты, кажется, их не очень долюбливаешь?

—        Кого? Христиан? Ненавижу. Я уверена, что одна из моих товарок христианка, и я часто готова растерзать ее!..

И она скорчила такую злую гримасу, что Корвиний засмеялся и сказал:

—        Знаешь, ты ужасно похожа на своих земляков! Я сегодня утром нарочно ходил за городские стены, чтобы посмотреть, как их везут.

—        В самом деле! — весело воскликнула Афра. —  Откуда же? Неужели нумидийцы?

—        Из Африки, это наверное, а может-быть и нумидийцы, я их об этом не спрашивал… То были львы, пантеры и леопарды.

—        Как ты смеешь надо мной смеяться, негодяй?

—        Ну, ну, не злись. Их выписали нарочно для твоих любезных христиан. Уж они теперь в Колизее. На, вот тебе деньги! Только это в последний раз, — больше не будет. А о том, что ты мне посоветовала, я непременно подумаю.

И он ушел.

—        Ах, ты, дурак! — громко произнесла Афра, глядя ему вслед. — Подавай ему Фабиолу! Как же! Так я и стану из-за тебя хлопотать…

Она выждала, пока он совершенно не скрылся из виду, и потом, к величайшему изумлению Себастиана, повернулась и исчезла под портиком дворца. Это показалось ему очень странным. Во всяком случае он решился предостеречь от нее Фабиолу как можно скорее. Но завтра она уезжает из Рима, а сегодня нечего было об этом и думать: во-первых, было уже слишком поздно, а во-втоpых, к нему уже собирались ожидаемые посетители.

В эти трудные времена христиане часто собирались вместе для обсуждения разных мер, которые следовало принимать в ожидании наступающих гонений.

Разумеется, они выбирали для своих сборищ самые безопасные убежища. Помещение Себастиана, который занимал комнаты в самом императорском дворце и которому было поручено охранять дворец, представляло всевозможные преимущества. Вся его прислуга состояла из двух вольноотпущенных и почтенной матроны, бывшей его кормилицы, которая любила его, как родного сына, и все они были христиане, так же, как и большинство солдат его когорты, так что с этой стороны не представлялось никакой опасности. Да никому бы и в голову не пришло искать сборища государственных преступников, какими тогда считались хpистиане, в самом императорском дворце. Впрочем, в зале, назначенной для собрания, был приготовлен ужин, и стояли совсем накрытые столы, чтобы придать ему вид пиршества, на тот случай, что какой- нибудь незваный и непосвященный посетитель заглянет к молодому трибуну.

В этот вечер христиане собрались для решения очень важного вопроса. Гонения усиливались, а в среде их было много беспомощных стариков, женщин и детей, много новообращенных, которых необходимо было скрыть в каком-нибудь безопасном убежище. После долгих совещаний дело устроилось, ко всеобщему удовольствию. В числе многих, недавно перешедших в христианство, был старый почтенный префект города Рима, по имени Хроматий. Он оставил службу, под предлогом преклонных лет, требовавших отдыха, и испросил позволение у императора удалиться на постоянное житье в свою отдаленную виллу. В это время года весь знатный Рим разъезжался по виллам; сам император собирался уехать в Неаполь. Минута была самая благоприятная, и можно было спокойно уехать из Рима, не возбуждая ничьих подозрений. Решено было, что в течение следующих дней все новообращенные, еще не успевшие утвердиться в вере, и все слабые, беспомощные члены христианской общины понемногу выберутся из Рима и разными дорогами съедутся на вилле Хроматия, недалеко от Капуи. Вилла бывшего префекта находилась в очень уединенном месте и была так обширна, что там могло поместиться очень много народа. Против этого плана восставал только один молодой человек, по имени Торкват, очень недавно принявший христианство. Заметно было, что ему очень не хочется уезжать из Рима, и он долго разглагольствовал на эту тему, восклицая, что это бегство постыдно и доказывает непростительную трусость, и что он с своей стороны готов сейчас же идти на смерть, как и подобает истинному христианину, вместо того, чтобы прятаться. Но его шумные речи не произвели никакого впечатления. Его попросили успокоиться и занялись дальнейшими вопросами. Теперь предстояло решить, кто будет сопровождать уезжающих в безопасное уединение и там останется с ними, чтобы заботиться о них и довершить дело просвещения новообращенных, и кто примет на свою ответственность остающихся в Риме членов христианской общины, рискуя сделаться первою жертвой наступающего гонения. Последнюю обязанность взял на себя Себастиан, а с отъезжающими решено было отправиться священнику Поликаpпу, так как почтенный старик был самым пригодным учителем для вновь обращенных христиан.

Затем присутствующее дружески простились друг с другом, и расстались после краткой общей молитвы. Молодой трибун пошел провожать Панкратия до дому.

—        Не нравится мне этот Торкват! — сказал Панкратий, спускаясь по лестнице. — Боюсь, что мы наживем с ним много хлопот.

—        Это правда, —  согласился Себастиан. — Но он еще недавно узнал христианство. Будем надеяться, что оно сделает его лучше.

Они миновали большой квадратный двор внутри дворца, засаженный деревьями и цветами, так называемый двор Адониса, и прошли в великолепный атриум.

Из соседнего двора, где стояли нумидийские стрелки, доносились дикие крики, страшный шум и хохот многочисленных людей; над его оградой клубился густой дым, подернутый яркими искрами: видно было, что там горел костер. Себастиан окликнул часового, стоявшего у входа, и спросил:

—        Что там делается у нумидийцев?

—        Не знаю, трибун, — отвечал солдат. — Сейчас туда прошла черная рабыня, невеста их начальника. Когда она приходит, у них всегда поднимается гвалт. Кажется, она у них жрица и совершает какие-то жертвоприношения.

—        В самом деле? — спросил Панкратий. — Какая же у них религия?

—        Должно-быть, христианская, — отвечал солдат. —  Говорят, что христиане постоянно собираются по ночам петь какие-то страшные песни и приносят в жертву детей, которых потом съедают. Верно, теперь у нумидийцев происходит что-нибудь подобное.

Себастиан молча кивнул солдату, и молодые люди вышли из дворца.

—        Не странно ли, что такие ужасные клеветы держатся на свете после трехсотлетнего распространения христианства? — сказал он с горечью. — О Панкратий, Панкратий! Когда же, наконец, восторжествует христианство и озарит своим светом несчастный языческий мир?

—        Когда нас с тобой давно не будет на свете, — тихо сказал Панкратий.

 

 

ГЛАВА VI.

Неудачная попытка.

 

 

Корвиния ужасно поразило то, что он узнал про Фульвия от черной рабыни. Он довольно часто встречался с ним в банях и других общественных местах и всегда с завистью смотрел на его щегольской костюм и утонченные манеры; ему казалось, что такому человеку должно быть легко проложить себе дорогу. После сделанного им открытия он стал думать, как бы ему увидеться с Фульвием и свести с ним дружбу.

«Право, мы можем быть полезны друг другу!» думал он.

Дней через десять после своего разговора с Афрой, гуляя под тенистыми платанами Помпеева сада, Корвиний еще издали заметил Фульвия, проходившего по аллее. Не задумываясь ни на одну минуту, он подошел к нему и смело сказал:

—        Мне нужно с тобою переговорить, Фульвий.

Блистательный юноша с презрением оглядел его с ног до головы и надменно спросил:

—        Почему ты знаешь мое имя, и что тебе от меня нужно?

—        Я знаю не только твое имя, но знаю также, каким ремеслом ты занимаешься в Риме, и потому не советую тебе воротить от меня нос.

Фульвий заметно вздрогнул.

—        Говори яснее, — сказал он с нетерпением. — Не понимаю, что тебе от меня нужно?

Корвиний наклонился к нему и сказал довольно громко:

—        Я знаю, что ты шпион и доносчик, знаю, что ты открыл мнимый заговор на Востоке и что Диоклетиан…

—        Кто ты? — прервал Фульвий поспешно.

—        Сын префекта Тертуллия, Корвиний.

—        Ни слова больше, пока мы здесь. Приходи завтра на рассвете на Патрицианскую дорогу. Мы переговорим на свободе под портиком бань Новатия. А теперь оставь меня, — я вижу знакомых…

Корвиний остался необыкновенно доволен этим началом. На другой день, на рассвете, он уже дожидался своего нового знакомого в назначенном месте. Для этого случая он переоделся в жалкую, ободранную одежду, которую взял у одного из отцовских рабов.

Ждать ему пришлось очень долго. Он уже потерял всякое терпение, когда, наконец, появился Фульвий, закутанный с ног до головы в темный плащ.

—        Добрый день,  товарищ, — сказал он. — Мне очень жаль, что я так долго заставил тебя ждать. Меня задержали.

—        Да, ты сильно запоздал. Хорошо еще, что я нашел себе тут развлечение и довольно интересно  провел время. А то, право, бы ушел, не дождавшись тебя.

—        Какое же развлечение ты ухитрился найти в этой глуши?

—        А вот видишь этот большой старый дом?

—        Ну, вижу. Очень большой дом только прескверно содержанный. Что же тут интересного?

—        То — интересного, что с тех пор как я здесь стою, сюда не переставая входит множество народу — и очень подозрительного вида. Ты не можешь себе представить, чего я тут ни насмотрелся: и слепые, и хромые, и горбатые, и расслабленные — ну, словом, целая коллекция калек и нищих. Все они входили вон в ту маленькую дверку с бокового фасада, а в главную дверь, с дороги, вошло несколько человек совсем другого сорта — и здоровых и ничуть не нищих, в прекрасной одежде.

—        А ты не знаешь, чей это дом?

—        Прежде он принадлежал одному старому патрицию, который был страшно богат, но очень скуп. Ты видишь в каком жалком виде он оставил дом. А теперь принадлежит его наследнице. Не понимаю, зачем ей понадобилось собирать у себя столько калек.

—        Да, это странно. Подобное собрание мало похоже на обычных клиентов знатного дома.

—        А еще страннее то, что ни один из этих нищих не попросил у меня милостыни, и все они шли сюда в необыкновенно хорошем расположены духа. Превеселые, я тебе скажу, нищие! Да вот смотри сам: опять идут и смеются.

Действительно, к дому подходили двое нищих, или, во всяком случае, очень бедно одетых людей. То были очень дряхлый старик и свежая, молоденькая девушка, которая вела его под руку. Девушка весело смеялась и болтала.

—        Вот мы и пришли! —сказала она, поровнявшись с двумя достойными приятелями.

—        Благодарю тебя, дитя мое, — отвечал старичок. — Я бы ни за что не дошел без тебя!

—        А я без тебя, — весело сказала она. — Я тебя веду, а ты за меня смотришь — вот и хорошо!

Они завернули за угол, в узенькую улицу, на которую выходил боковой фасад дома, и скрылись за маленькою дверцей.

—        Эта девушка слепая, — сказал Фульвий. -— Она идет не оборачиваясь ни направо ни налево, и смотрит прямо перед собой. Она ничего не видит.

—        Очень может быть. Ведь я тебе говорил, что сюда собираются всевозможные калеки… Вон, еще идут!

—        Это,  действительно, очень странно, — сказал Фульвий. — Мне бы очень хотелось узнать, что все это значит.

—        Я вот что сделаю: сниму сандалии, притворюсь хромым и войду в дом вслед за другими. Там мне, конечно, удастся что-нибудь разузнать, и я тебе потом все расскажу.

—        Ну, это дело рискованное. Я убежден, что здесь знают каждого из этих нищих.

—        Ошибаешься: многие из них приходят сюда, очевидно, в первый раз, так как они спрашивали меня, здесь ли живет благородная Агнеса.

— Кто? — воскликнул Фульвий, вздрогнув всем телом.

— Что с тобой? — удивился Корвиний. —  Я говорю: Агнеса. Разве ты ее знаешь? Этот дом принадлежит ей, как и все, что осталось после ее родителей. Она их единственная наследница, и потому почти так же богата, как ее родственница, Фабиола.

Фульвий задумался. Странное подозрение закралось в его душу; но, конечно, он и не подумал сообщить его Корвинию: оно было слишком важно.

— Если ты уверен, что многие из этих нищих приходят сюда в первый раз, то, конечно, ты можешь попробовать туда пробраться вместе с ними, — сказал он. — А я несколько знаком с Агнесой и потому просто войду в главную дверь. Вдвоем мы, вероятно, больше узнаем, чем ты один. .

—        Ум — хорошо, а два — лучше, дело известное! — сказал Корвиний со смехом, и новые друзья расстались, намереваясь немедленно приступить к исполнению своего плана.

Это оказалось еще легче, чем они ожидали. Как раз в эту минуту к дому подходило несколько нищих, к которым Корвиний сейчас же присоединился, очень искусно подражая походке хромого. Подойдя к боковой дверке, каждый из них громко произносил: «Во имя Господне!»  — и его немедленно впускали. Корвиний последовал их примеру и, стараясь во всем подражать манере и поведению входивших, последовал за ними и вскоре очутился в просторном внутреннем дворе, наполненном всевозможными нищими и калеками.

Мужчины стояли с одной стороны, женщины — с другой. В глубине, под портиком, виднелось несколько столов, заваленных серебряною посудой и драгоценными золотыми вещами. Два ювелира внимательно осматривали и взвешивали каждую вещь, оценивая ее стоимость; тут же около них лежала на столе куча золота. У Корвиния просто глаза разбежались при виде этих сокровищ. Ему ужасно захотелось стянуть что-нибудь и удрать. Но он только вздохнул, отлично понимая, что это невозможно, и решился дожидаться, чем кончится это необычайное собрание, и заметить все хорошенько, чтобы рассказать потом Фульвию. Положение его, однако, становилось очень затруднительным.

Он заметил, что многие из присутствующих знали друг друга и становились вместе; кроме того, по двору ходили какие-то юноши в далматиках (Далматиком называлась короткая рубашка с очень широкими рукавами, которая надевалась поверх другой одежды.) и разговаривали и распоряжались, как власть имеющие. Они распределяли всех приходящих по группам и размещали их под портиком; видно было, что они знают их всех лично. Корвиний остался, наконец, один среди двора, так как его никто не признал. Он начинал понимать, что попал впросак… Нарушение неприкосновенности патрицианского жилища — проступок, в котором он теперь провинился, — строго наказывалось римскими законами, что было ему хорошо известно. И вдруг он, сын префекта, обязанного охранять законы, пробрался хитростью в дом патриция, переодетый нищим! Он стал подумывать, как бы ему отсюда выбраться, и украдкой бросил беспокойный взгляд на входную дверь; но ее охранял здоровенный старик с двумя рослыми юношами, очевидно, своими сыновьями, которые уже давно поглядывали на него очень неприязненно. Тут Корвиний увидел, что юноши в далматиках разговаривают между собою, оглядываясь в его сторону: по видимому, они советовались на его счет. Наконец, один из них подошел и сказал:

—        Друг, ты, очевидно, не принадлежишь ни к одному из приходов, которым назначено здесь сегодня собраться. Где ты живешь?

—        В квартале Альта-Семита.

—        Я сам живу в этом квартале, но я тебя что-то не помню.

Вдруг Корвиний побледнел как полотно: с противоположной стороны из-под портика вышел красивый юноша, которого он тотчас узнал: то был Панкратий. Не успел он опомниться, как Панкратий уже подошел к нему.

-— Что с тобою, Корвиний? — спросил он с участием. — Ты хромаешь? Отчего ты в таком жалком виде?

—        А ты и обрадовался? — грубо отвечал Корвиний, думая про себя, что сейчас все обнаружится, и тогда все пропало.

—        Чему же тут радоваться? Мне очень тяжело видеть, что ты дошел до такой крайности. Пойдем, ты не имеешь права быть здесь, но я устрою так, что ты получишь необходимую помощь из другого источника.

—        Сказать тебе по правде,- вдруг объявил Корвиний неожиданно для самого себя: — я пришел сюда только ради шутки и нарочно притворился хромым. Ты меня очень обяжешь, если поможешь мне отсюда выбраться.

—        Это совсем другое дело, — сказал Панкратий,  нахмурившись. — Ты сделал низость. Знаешь ли ты, что мне ничего не стоит отправить тебя сию же минуту на форум к твоему отцу? Интересно знать, что он скажет, когда увидит тебя в этих нищенских лохмотьях, с босыми ногами и узнает, что ты нарушил неприкосновенность патрицианского жилища? Ты знаешь, как строго наказывает за это римский закон?

—        Сжалься надо мною, Панкратий! — жалобно взмолился Корвиний. — Отпусти меня, сделай милость! Право, я хотел только позабавиться, и ничего другого у меня не было на уме. Не погуби меня.

—        Слушай. Ты видишь, что здесь множество людей, и что они далеко не все слепые. Они засвидетельствуют во всякое время, что видели тебя здесь. Если ты кому- нибудь скажешь хоть слово о том, что ты здесь видел, если осмелишься вредить кому-нибудь из виденных тобою людей, я сейчас же представлю тебя на суд к твоему отцу, и ему останется или отказаться от своей должности, или поступить с тобой, как поступил Юний Брут с своими сыновьями. Понял?

—        Клянусь тебе всеми богами Олимпа, что, пока я жив, я никому не скажу ни слова о том, что здесь видел, — жалобно отвечал Корвиний. — Клянусь бессмертным Юпитером!

—        Очень мне нужны твои клятвы! Не клянись ничем, но помни, что ты в моей власти. Давай руку и следуй за мной.

И, повернувшись к невольным свидетелям этой сцены, он громко сказал:

—        Я знаю этого человека; он попал сюда нечаянно!

—        Неужели ты отправишь его без всякой помощи и даже не накормишь? — спросил кто-то из присутствующих, так как никто из них не слыхал разговора, а слышали только жалобный голос Корвиния и видели его лохмотья.

—        Не беспокойтесь, я знаю, что я делаю, — отвечал Панкратий.

С этими словами он вывел на улицу Корвиния, продолжавшего притворяться хромым, и здесь отпустил его, повторив ему на прощанье:

—        Помни, что ты мне обещал!

Между тем, Фульвий прямо пошел к главному входу. Дверь была отворена: никому и в голову не приходило, что чужой человек осмелится переступить порог патрицианского жилища. У двери не было даже привратника; тут сидела только крестьянская девочка лет двенадцати.

—        Как тебя зовут, девочка? — обратился к ней Фульвий.

—        Эмеренцией. Я — молочная сестра благородной Агнесы.

—        Ты христианка? — спросил он прямо, надеясь, что застанет ее врасплох.

Девочка вытаращила на него удивленные глаза.

—        Я — молочная сестра Агнесы, — повторила она, очевидно, не понимая вопроса.

Фульвий решил, что он ошибся. Он не знал, что эта девочка была дочерью только что умершей кормилицы Агнесы, и что она приехала в Рим всего два дня тому назад.

Он прошел сени и в нерешимости остановился на пороге атриума. Здесь не было ни одной души, и он не знал, что ему делать; идти дальше было довольно рискованно, а между тем ему хотелось проникнуть во внутренние комнаты и узнать, что там происходит. Как хорошая охотничья собака, он чувствовал  инстинктом, что напал на след и что добыча недалеко… Пока он стоял в нерешимости, послышались легкие шаги, и он увидел молоденькую хозяйку дома, спешившую через двор.

Фульвий смутился, но поспешил изобразить на своем лице самую любезную улыбку, на которую только был способен и направился к молодой девушке развязною модною походкой.

Заметив его приближение, Агнеса с изумлением остановилась.

—        Я вижу, что пришел слишком рано, прекрасная Агнеса, — сказал он. — Но я так спешил повергнуть к твоим ногам мои преданные чувства и записаться в число клиентов твоего благородного дома, что не мог дождаться более приличного часа.

—        Я живу очень уединенно и не имею никакой претензии на значение в обществе, — отвечала Агнеса. — Какие же у меня могут быть клиенты? Ты, вероятно, принимаешь меня за кого-нибудь другого и зашел сюда по ошибке.

—        О, нет! совсем не по ошибке… Я хорошо помню, что недавно имел удовольствие встретиться с тобою в доме твоего родственника Фабия, и теперь спешу поддержать это приятное знакомство.

—        Это была скорее случайная встреча, чем знакомство, — отвечала смущенная Агнеса, — и я, право, не понимаю…

—        Как я сюда попал? — дерзко прервал Фульвий. — Очень просто: так же, как и всякий, посещавший твои дом, как и наш друг трибун, который идет сюда в эту минуту!

Возмущенная этою дерзостью, Агнеса не знала, что ей делать, чтобы отвязаться от своего непрошенного гостя. К счастию, она заметила Сeбaстиана, действительно подходившего к ней.

—        Себастиан, — сказала она поспешно, — этот чужеземец зашел сюда по ошибке. Проводи его с миром.

И она ушла.

—        Как ты сюда попал, Фульвий? Что тебе здесь нужно? — спросил молодой трибун с удивлением.

—        Мне кажется, что я имею полное право являться в этот дом, так как только что познакомился с его хозяйкой, — отвечал Фульвий, к которому вернулась вся его обычная самоуверенность.

—        Ты встретился с нею один раз, что далеко не достаточно для знакомства. Во всяком случае, ты мог бы избрать боле приличный час для своего посещения.

—        Отчего же этот час неприличен для моего посещения, а приличен для твоего? -— дерзко возразил Фульвий. — Думаю, что если тебе можно здесь быть, то и мне тоже.

—        И совершенно напрасно думаешь. Судя по тому, что сейчас мне сказала хозяйка дома в твоем присутствии, ты явился сюда без всякого приглашения. Она просила меня проводить тебя отсюда. Уходи же скорее, а если ты не уйдешь сам, я выведу тебя силой!

Фульвий хотел было что-то возразить, но Себастиан без дальних разговоров взял его за руку и вывел на улицу, где повторил ему то самое, что говорил почти в ту же самую минуту Панкратий его достойному товарищу.

—        Ты, вероятно, знаешь, что римские законы строго наказывают человека, нарушившего неприкосновенность патрицианского жилища. Одного моего слова будет до-статочно, чтобы тебя осудили. Кроме того, мне известно, каким ремеслом ты занимаешься в Риме. Помни, что ты в моей власти!

В эту минуту Себастиан почувствовал, что его схватили сзади. То был раб и неизменный спутник Фульвия, Эвротас, который следовал издали за своим господином, видел, как он вошел в дом, и теперь, заметив, что его оттуда выводят силой, заблагоразсудил напасть на обидчика. Фульвий тотчас сообразил, что их будет двое против одного, и бросился на Себастиана, чтобы воспользоваться выгодами этого положения. Но и вдвоем им оказалось не под силу справиться со своим врагом. Убедившись в этом, черный раб выхватил из-за пазухи маленький кинжал и уже собирался ударить трибуна… Но тут железные руки стиснули его руку так, что оружие отлетело далеко в сторону, а его самого схватили за горло и швырнули на землю с такою силой, что он так и покатился по мостовой.

—        Ты, кажется, переломал ему все ребра, Квадрат! —сказал Себастиан своему центуриону, огромному человеку атлетического сложения, очень кстати вмешавшемуся в дело.

—        И поделом ему, трибун! — спокойно отвечал великан. — Зачем он так подло напал на тебя из-за угла… Хорошо еще, что я немного опоздал на собрание!

Фульвий и его служитель поспешили убраться с места происшествия. Едва только завернули они за угол, как увидели Корвиния, который уже не хромал, а улепетывал со всех ног. Фульвий с досадой посмотрел ему вслед и разразился бранью. Достойные приятели никогда больше не упоминали об этом своем подвиге, который порядочно взволновал всех собравшихся в это утро в доме Агнесы.

Впрочем, инстинкт Фульвия его нисколько не обманывал: тут было, действительно, собрание христиан по случаю раздачи нищим богатой милостыни, вырученной от продажи драгоценностей, пожертвованных Панкратием. Себастиан выбрал для этой цели дом Агнесы, потому что в его обширном помещении было несколько зал и дворов, давно уже приспособленных для христианских сборищ. Покойные родители Агнесы приняли христианство много лет тому назад и посвящали все свое время и богатства делам христианского милосердия. В одной из зал была устроена церковь, в другой — нечто в роде богадельни для бесприютных нищих. Агнеса с детства привыкла проводить время в заботах о ближних.

Юноши в далматиках, замеченные Корвинием, были христианскими диаконами того прихода, к которому принадлежала домашняя церковь. В те времена Рим был разделен на семь приходов, состоявших под наблюдением диаконов; на их обязанности лежало попечение о бедных и больных своего прихода. Когда кто-нибудь из богатых членов христианской общины жертвовал крупную сумму в пользу бедных, их собирали вместе и с помощью диаконов распределяли между ними пожертвование.

Так было и теперь. Когда обоих незваных посетителей благополучно выпроводили из дому, все вещи были оценены и проданы, и деньги вручены распорядителям — старый священник Дионисий (который был в то же время и врачом для бедных) громко сказал, обращаясь к тем из присутствующих, которые собрались для получения милостыни:

— Братья, Господь тронул сердце милосердного человека, который сжалился над вами и отдал вам свои сокровища. Я не знаю, кто он, и не желаю знать; знаю одно, что он из тех людей, которые собирают себе сокровища не на земле, а на небе, где ни моль ни ржа, не истребляют, и где воры не подкапывают и не крадут… Примите же дар его, как дар Божий. Теперь наступили такие тяжелые времена, что всякая помощь и милосердие особенно дороги. Помолимтесь же за того, кто вам помогает…

Панкратий не знал, куда ему смотреть, пока говорил почтенный старец. Но когда все присутствующие упали на колени и громко взмолились: «Господи! пошли царство небесное и вечную жизнь тому, кто нам помогает во имя Твое!“ — волнение его возросло до такой степени, что он чуть себя не выдал. Себастиан сжалился над его смущением и заслонил его своею рослою, могучею фигурой, чтобы дать ему время успокоиться.

Затем роздали милостыню всем бедным, причем оказалось, что на долю каждого пришлось очень много. Сборище окончилось трапезой, за которой досыта накормили неимущих, после чего все разошлись по домам.

Цецилия снова отвела домой того дряхлого старичка, с которым пришла утром. А вечером он нашел в своей суме двойную милостыню и никак не мог понять, откуда она взялась. Он потом спрашивал молодого диакона Репарата, не положил ли он ему по ошибке вдвое больше, чем другим, но Репарат отвечал отрицательно. Если бы старичок мог видеть, как посмеивалась слепая девушка. возвращаясь домой с пустыми руками, он сам бы догадался, кто отдал ему свою долю…

 

 

ГЛАВА VII.

В Кампаньи.

 

 

Фабиола поселилась на своей великолепной вилле, где собиралась провести весь октябрь. Октябрь, бесспорно, лучший осенний месяц в южной Италии, и знатные римляне оставляли Рим целыми массами, переселяясь на это время в роскошные виллы, покрывавшее всю римскую Кампанию и берег Средиземного моря от устьев Тибра до подножия Везувия. Вилла Фабиолы стояла на склоне живописного холма, спускавшегося к заливу Гаэты. С великолепной мраморной террасы, которая ее окружала, видны были голубые воды спокойного залива, окаймленного чудными берегами с их роскошной растительностью. Белые паруса многочисленных галер и рыбачьих лодок оживляли залив с утра до вечера. Утопая в цветах и в зелени, роскошная вилла белела своими мраморными колоннами и портиками среди остроконечных кипарисов и вечно зеленых лавров. Склон холма был весь покрыть виноградниками, среди которых извивалась тенистая тропинка под навесом гибких виноградных лоз. Она вела к купальне, устроенной на берегу залива, и была проложена вдоль по течению прозрачного ручья, который на полдороге впадал в нарочно для того устроенный мраморный бассейн, осененный двумя огромными развесистыми платанами. То было любимое местечко Фабиолы.

Обыкновенно она проводила время на своей вилле; в совершенном уединении, так как Фабий терпеть не мог деревенской жизни и под разными предлогами старался уехать куда-нибудь, где жизнь шла так же бойко, как в Риме, или просто оставался в городе. Фабиола жила по большей части одна и проводила время за чтением своих любимых философских сочинений, которые привозила из Рима. Но в этом году она редко бывала одна, и когда читала, то всегда в обществе другой такой же охотницы до чтения, как она сама; то была Сира.

Когда Фабиола узнала, что Сира отказалась ее оставить, отказалась от свободы и счастливой жизни в доме Агнесы и все это ради привязанности к ней, Фабиоле, которая никогда не старалась расположить ее к себе ни добротой, ни участием, — удивление ее было безгранично. В первую минуту она подумала, что Сира делает это из расчета, и решилась за нею наблюдать. Но время шло, а она не замечала ни малейшей разницы в поведении Сиры. Та продолжала служить ей как ни в чем не бывало, не делала никакого намека на прошлое и, по видимому, нисколько не считала себя героиней оттого, что отказалась от свободы. Сердце Фабиолы смягчилось, она начинала думать, что Агнеса не так уже неправа, и что, пожалуй, можно любить и рабыню. Она убеждалась на деле, что на свете существует бескорыстная привязанность, не требующая никакого вознаграждения. Она стала все чаще и чаще разговаривать с Сирой и скоро убедилась, что она получила хорошее образование, свободно читает по — гречески и по — латыни и правильно пишет на обоих этих языках. Из деликатности — Фабиола теперь уже соблюдала деликатность относительно своей рабыни — она не расспрашивала об ее прошлой жизни, предполагая, что ее тщательно воспитали и образовали для того, чтобы продать подороже, как это часто делалось. Мало-помалу она начала отличать Сиру и заботиться об ее участи, к великой зависти ее товарок. Прежде всего она приказала Ефрозине отвести ей отдельную комнату, за что Сира была бесконечно благодарна ей, и, наконец, сделала из нее свою чтицу, своего секретаря и стала проводить с нею большую часть своего времени. Впрочем, Сира нисколько не изменилась и не возгордилась от всех этих переменю и при случае так же охотно исполняла разные ручные работы и прислуживала своей госпоже, как и прежде.

В одно прекрасное утро обе они сидели в любимом месте Фабиолы —  у бассейна, осененного старыми платанами. Сира долго читала ей вслух скучное философское рассуждение, которое надоело им обеим, и Фабиола попросила ее поискать что-нибудь поинтереснее в принесенном свертке рукописей.

—  Возьми ту новую повесть, которую мне недавно прислали из Рима, — сказала она. — Мне говорили, что она очень занимательно и легко написана.

Сира повиновалась и отыскала требуемую рукопись. Но, пробежавши глазами первую страницу, она уронила свиток на колени и сказала:

—        Прошу тебя, госпожа, не будем этого читать.

—        Отчего? — удивилась Фабиола. — Ведь мы с тобой не думаем подражать действующим лицам этого рассказа? Что бы они тут ни делали, не все ли равно? Лишь бы все это было интересно описано.

—        Если то, что здесь описано, дурно и безнравственно, то тем хуже, что оно интересно описано.

—        Я решительно не понимаю тебя, Сира. Положим даже, что этот рассказ оскорбляет нравственные чувства; но если он может доставить мне развлечение, — что в этом дурного?

—        То самое и дурно, что он доставит тебе развлечение, займет твои мысли, и ты будешь с удовольствием думать о том, что сама признаешь безнравственным.

—        Что же такое? Лишь бы я ничего дурного не делала, — не все ли равно, что я думаю? Кто видит мои мысли, кто может меня за них осудить или привлечь к ответственности?

—        Бог! — отвечала Сира, не задумываясь.

—        Как, Сира! — воскликнула Фабиола с величайшим изумлением. — Неужели ты веришь в Юпитера, Аполлона и всех прочих? Неужели ты серьезно думаешь, что они занимаются твоими мыслями?

—        Нет, не верю и не думаю. Я говорю совсем не про богов и богинь, а про одного, Единого Бога.

—        А как же Он по-твоему называется?

—        Так и называется: Бог. Так назвали Его люди для того, чтобы разговаривать о Нем; но это название нисколько не уясняет ни Его сущности, ни Его свойств.

—        А какой же Он? — с любопытством спросила Фабиола.

—        Сущность Его так же ясна и неуловима, как свет. Бог — Существо Всемогущее, Вездесущее, Всезнающее, Всевидящее, Вечное. Он источник бесконечной и безграничной справедливости добра, истины, любви, премудрости. Он Творец и Создатель всего сущего, Источник жизни, Властитель смерти!

Фабиола не раз читала описание вдохновенной Сивиллы, но никогда не видывала ни одной прорицательницы. И ей показалось, что теперь перед нею именно Сивилла, прорицающая в порыве божественного вдохновения: глаза Сиры горели, и все ее лицо сияло неизъяснимым восторгом, пока она перечисляла совершенства своего дивного Бога. Фабиола вспомнила, что такое выражение она видела иногда на лице Агнесы… Но только у Сиры оно выражалось ярче и резче. «До какой степени восторженны и нервны эти восточные люди! — подумала она. — Не даром Восток считается родиной поэзии и вдохновения…»

—        Но,  Сира, — сказала она, — каким образом такое высшее и совершенное Существо, как твой Бог, может снизойти до того, чтобы заниматься мыслями и поступками бесчисленных человеческих существ? С какой стати Оно станет принимать на Себя такой труд?

—        Разве это занятие или труд для солнца освещать весь мир своими лучами? А оно освещает одинаково и самое величественное, и самое ничтожное, и самое прекрасное, и самое безобразное, что есть в природе! — с жаром отвечала Сира. — Я не даром сравнила Бога со светом! Смотри, госпожа, как освещают солнечные лучи этот бассейн, как они проникают на самое дно и озаряют своим светом и хорошеньких золотых рыбок и тех черных, безобразных насекомых, что прячутся в щелях, между камнями!.. Точно так же солнце освещает и высокие горы, и широкое море, и маленькую былинку или камешек у нас под ногами… Разве тебе когда-нибудь приходит в голову, что его не хватит на всех, что ему трудно освещать весь мир своим светом, что ему не все равно — освещать ли необъятное море, или травинку?

—        Все твои теории великолепны, Сира, и совершенно необыкновенны. Только не знаю, насколько они справедливы… Впрочем, это очень похоже на правду!

Она задумалась на несколько минут и вдруг заговорила со страстным порывом:

—        Но как это ужасно, если действительно справедливо, что никогда-никогда не бываешь одна с своими мыслями, что каждый час, каждый миг твоей жизни, все твои помышления, все самые сокровенные мысли видит и знает всевидящее и совершенное Существо! Ужасно вечно жить под таким взглядом, который проникает в твою душу! О, если это правда, тогда невозможно жить и лучше убиться сию же минуту! А я чувствую, что это так, что это, должно-быть, правда!

Фабиола пришла в страшное волнение. Ее гордость возмущалась против мысли, что все ее действия и помышления должны подчиняться высшей, непреодолимой и всемогущей Власти, что ее внутренний мир не принадлежит всецело ей одной. А, между тем, она чувствовала, что это должно быть так. Ответственность за самые сокровенные свои мысли, за их чистоту и правоту казалась ей ужасной, подавляющей тяжестью. Она не хотела признать этой ответственности, не хотела признать над собой власти, и страшная борьба завязалась в ее груди. Но под конец ее гордое сердце смирилось; как молния поразила ее мысль, что подчинение Тому, кто олицетворяет Собой мудрость и справедливость, любовь и истину — не то, что подчинение человеку, что оно дает радость и облегчение, а не унижение.

—        Я понимаю теперь, что ты хотела сказать,  Сиpа, в тот день, когда ты говорила о нравственном равенстве людей, — сказала она, наконец. — Перед твоим Богом все люди равны, все одинаково ответственны за свои мысли и чувства. Не внешние отличия, а внутренняя чистота и правда возвеличивают их пред лицом Существа, Которое олицетворяет и чистоту и правду… Верно, ты это и хотела сказать, когда я так страшно на тебя рассердилась, и… о, Сира, Сира, простила ли ты меня?

И Фабиола со слезами бросилась к ней на шею и долго плакала в порыве страстного раскаяния, какого еще никогда не испытывала в жизни.

—        Ты еще многому — многому должна меня научить, Сира! — повторяла она, и Сира вся покраснела от радости: она начинала надеяться, что мечты ее сбудутся…

Фабиола долго не могла успокоиться после этого разговора. Он взволновал ее до такой степени и поднял такую бурю мыслей в ее голове, что она решилась чем-нибудь от них отвлечься и куда-нибудь съездить, чтобы набраться новых впечатлений. Она вспомнила, что именно в это время ездила в прошлом году навестить старого друга своей семьи, префекта Хроматия, который жил недалеко от нее в своей знаменитой «Вилле статуй». Она очень любила и уважала этого почтенного старика, а теперь ее влекло к нему еще и любопытство. С некоторых пор о нем ходили странные слухи. Говорили, что у него на вилле собралось множество гостей, и вместо того, чтобы давать в честь их пиры и празднества, он ведет вместе с ними совсем необыкновенную, странную жизнь. Рассказывали также, что он отпустил на волю всех своих рабов, и притом неизвестно зачем, так как все они живут у него и по прежнему исполняют свои обязанности с тою разницей что теперь в работах помогает им сам хозяин и его гости. Фабиола решила, что самое лучшее — съездить и посмотреть, что поделывает ее старый дpyг, и правда ли, что он устроил у себя нечто в роде «Платоновой республики».

«Это меня развлечет и успокоит», думала она.

Фабиола выехала из своей виллы рано утром в легкой колеснице, запряженной парою великолепных лошадей, которые быстро примчали ее по дороге, извивавшейся между виноградниками, на вершину холма, где стояла беломраморная вилла, окруженная густой рощей лавров и пиний, над которыми вздымались остроконечные кипарисы.

Подъезжая к знакомой вилле, она с удивлением увидела, что в ней произошла какая-то перемена, в которой она не сразу могла дать себе отчет. Только выйдя из колесницы и пройдя в ворота, она заметила, в чем дело: бесчисленные пьедесталы и ниши, где красовались те великолепные статуи, от которых самая вилла получила название, были пусты…

Хроматий вышел навстречу к своей гостье и принял ее ласково и радушно, как всегда. Осведомившись о здоровье ее отца, он спросил, правда ли, что Фабий снова уезжает в Азию. Этот вопрос очень огорчил и смутил Фабиолу, так как она ничего не слыхала об отъезде отца. Добродушный старик поспешил заметить, что если она ничего об этом не знает, то, вероятно, это пустой слух, и предложил ей пройтись по своим великолепным садам, зная, что она всегда ими особенно восхищалась. Молодая девушка убедилась, что эти сады (были все в таком же цветущем состоянии и так же прекрасно содержались, как и прежде; но ей положительно недоставало статуй, населявших в былое время эти чудные цветники и аллеи. Наконец, когда они пришли в прелестный искусственный грот, где прежде резвились мраморные нимфы вокруг великолепного фонтана, а теперь все было голо и пусто, она, не выдержала и спросила:

—        Скажи мне, дорогой хозяин, почему ты так безжалостно изгнал из своих садов те великолепные статуи, которые составляли украшение твоей виллы?

—        А на что они, милое дитя? — возразил Хроматий. — Статуи не приносят ровно никакой пользы.

—        Позволь мне с тобою не согласиться: и я и многие другие думают совершенно иначе. Но куда же они девались?

—        По правде сказать — никуда. Они просто уничтожены. Я велел раздробить их молотком, и они превращены в куски.

—        Бессмертные боги, какое варварство! — воскликнула пораженная Фабиола. — Что с тобою сделалось, мой почтенный друг? Чем ты оправдаешь такой поступок?

—        Просто я стал умнее с годами, дитя мое, и пришел к тому убеждению, что Юпитер и Юнона — такие же боги, как и мы с тобой, а потому и позволил себе распорядиться их участью без церемоний.

—        Да я сама давно уже так думаю, но это ничему не мешает. Отчего не сохранять статуи просто, как произведения искусства?

—        Потому что они стояли здесь вовсе не в качестве произведений искусства, а главное — вводили в заблуждение многих людей, которые еще не успели додуматься до того, что мы с тобою про них думаем.

Это была целая шайка самозванцев, затесавшихся в мою виллу под благовидными предлогами. Представь, если бы у тебя была коллекция бюстов твоих предков, и ты бы узнала, что одного из них совершенно ошибочно принимала за изображение деда или прадеда, а он просто так себе чей-то бюст, тебе неизвестный  —  ведь ты бы его непременно уничтожила! Как же мне не уничтожить всех этих богов, которые имели еще большую претензии — олицетворять не только предков, а самую религию!

—        И после этого ты будешь по прежнему называть свою виллу «Виллой статуй»?

—        Нет, зачем! Я нарочно обсадил ее пальмами, и когда они настолько подрастут, что будут заметны между другими деревьями, она будет называться «Виллой пальм».

—        Очень мило! — согласилась Фабиола, не подозревая, какой глубокий смысл имело эго название: где же ей было знать, что многие обитатели этой виллы вскоре стяжают себе пальмы мученичества!

—        Так что нет худа без добpа, не правда ли — весело сказал почтенный старик.

—        Пожалуй…  Посидим в этом прелестном местечке. Я всегда его любила; здесь еще стоял такой восхитительный Бахус… Что ты ни говори, мне жаль твоих статуй, и я не могу не находить, что ты с ними очень странно поступил. Кстати! Знаешь ли ты, мой милый префект, что про тебя ужасно сплетничают?

—        В самом деле? Это очень интересно… Ну, что же про меня говорят?

—        Говорят, что у тебя много гостей, с которыми ты у себя устроил что-то в роде «Платоновой республики».

—        Что же, это очень для меня лестно, — сказал старик улыбаясь.

—        Этого мало. Уверяют, что вы тут ведете жизнь настоящих пустынников, пьете одну воду, чуть не умираете с голоду…

—        Но других с голоду не морим, ничего не воруем и никого не убиваем?

—        Нет, нет, этого никто не говорит! — сказала Фабиола смеясь.

—        Это очень мило со стороны публики, которая нами занимается. Но, странное дело! Пока я задавал на своей вилле пиры и празднества, пока у меня шумели и веселились в ущерб спокойствию соседей, никто не обращали никакого внимания на мой образ жизни. А тепеpь, когда я живу со своими друзьями тихо и мирно, вдали от римской суеты и от политики, всем непременно нужно знать, что у меня делается, всем кажется подозpительным, что я так живу. Не странно ли это?

—        Да, странно. А между тем это так. Вот и мне хочется знать, как вы тут живете, и почему тебе вздумалось так устроить свою жизнь?

—        Да потому, что нам так нравится, милая. Мы захотели отдохнуть от шумной городской жизни, вот нас и собралось несколько человек. чтобы пожить в тишине и уединении. Мы встаем с восходом солнца, едим самую простую пищу, и все вместе занимаемся обработкой сада и виноградников, чтением прекрасных сочинений и пением чудных гимнов. У нас есть красноречивые ораторы, которые нас поучают, и не-обыкновенно интересное чтение, возвышающее дух и настраивающее на самым лучшие мысли и чувства. И могу тебя уверить, что нам прекрасно живется.

—        Да ты сделался настоящим последователем Пифагора! А я то думала, что он совсем вышел из моды, —  сказала Фабиола. — Во всяком случае, такое житье очень дешево стоит, — прибавила она смеясь.

—        Не беспокойся, насмешница: мы не занимаемся накоплением богатств. Напротив, мы тратим решительно все, что у нас есть.

—        Как это вы ухитряетесь?

—        А видишь ли как: мы решили, что вокруг нас не должно оставаться ни одного нищего, и предприняли кормить и одевать всех голодных и холодных, лечить всех больных, какие только есть в окрестностях.

—        Это очень великодушно, — сказала Фабиола. —  Но, конечно, все будут над вами смеяться и находить, что это очень глупо. Про вас стали бы сплетничать еще больше, если бы уже не было сказано всего, что только можно выдумать хуже.

—        Как? Значит, ты мне еще не все сказала?

—        Прошу тебя, не рассердись! Представь, меня осмелились прямо уверять, что вы христиане! Но, конечно, я за вас заступилась и отвергла это с негодованием…

—        Почему же с негодованием? — улыбаясь, спросил Хроматий.

—        Да оттого, что я слишком хорошо знаю и тебя и твоих друзей, чтобы допустить хотя бы на одну минуту, что вы могли прельститься этой ужасной смесью глупости и безнравственности, которая называется христианством!

—        А ты читала ли хоть одно христианское сочинение, чтобы составить себе понято о действиях и верованиях этой «презренной секты»?

—        Конечно, нет. Я не хочу тратить на это время. Я слишком презираю этих врагов всякого умственного прогресса, этих вероломных граждан, способных на всякое самое ужасное преступление. Я и знать не хочу, в чем заключается их учение.

—        Представь, Фабиола, что и я думал то же самое, а теперь совершенно переменил свое мнение.

—        Как странно! Ведь ты долго был префектом и судил не мало этих презренных людей. Ты должен бы был знать их ближе.

По лицу старика пробежала мрачная тень, и глаза его наполнились слезами. Фабиола сейчас же заметила, что огорчила его, пробудивши в его памяти тяжелые воспоминания.

—        Прости меня, достойный друг, — сказала она ласково. —  Я не хотела тебя огорчить… К сожалению, на этом предмете мы с тобою не сойдемся, и потому давай лучше говорить о чем-нибудь другом… Скажи мне: не знаешь ли ты кого-нибудь, кто бы ехал в Рим? После того, что ты говорил про отца, мне очень бы хотелось написать ему. Я уже не в первый раз слышу, что он собирается в Азию, и боюсь, чтобы он не уехал внезапно, не простясь со мной, под тем предлогом. что желает избавить меня от грустного расставанья. Он уже не раз это делал.

—        Завтра утром отсюда едет один юноша. который может свезти твое письмо. Пойдем ко мне в библиотеку: там ты его напишешь да там же найдешь и того, кому его отдашь.

Они вернулись в дом и вошли в просторную залу нижнего этажа, наполненную ящиками со свертками рукописей. Посреди комнаты, у стола, сидел молодой человек, который что-то списывал со свитка пергамента, лежавшего перед ним. При виде входящей дамы он свернул свою рукопись и встал.

—        Торкват, — сказал Хроматий, — эта дама желает поручить тебе свезти в Рим письмо к ее отцу.

—        Я очень счастлив, что могу оказать услугу прекрасной Фабиоле, — отвечал он.

—        Я не знал, что ты ее знаешь, — сказал старик с некоторым удивлением.

—        Мой отец служил в Азии у благородного Фабия, когда я был еще ребенком.

Хроматий взял со стола один из многочисленных листков свитка, приготовленного для переписки, и подал его Фабиоле вместе с чернилами и тростинкой. Молодая девушка поспешно набросала несколько строк отцу, умоляя его не уезжать, не простившись с нею, сложила письмо, обернула его шелковой нитью и запечатала кусочком воска с помощью печати, которую всегда носила при себе в богато вышитом мешочке. Потом она взяла другой листик свитка и записала на нем имя молодого человека, намереваясь вознаградить его при первой возможности за оказанную услугу.

После легкого завтрака, предложенного ей хозяином, Фабиола простилась с добрым стариком и поехала домой. Он с нежностью проводил ее глазами, думая о том. как бы хорошо было, если бы такая славная благородная девушка перестала быть язычницей и узнала истинную веру.

Не успела она отъехать от виллы, как ее остановил Торкват.

—        Прости, что я осмеливаюсь тебя задерживать, благородная Фабиола, — сказал он развязно. — Я хочу только тебя спросить, угодно ли тебе, чтобы твое письмо было доставлено поскорее?..

—        Конечно, чем скорее, тем лучше! — отвечала несколько удивленная Фабиола.

—        В таком случай, мне придется отказаться от удовольствия быть тебе полезным. У меня нет никаких средств, так что я принужден путешествовать пешком и буду в Риме очень нескоро.

Фабиола на секунду задумалась но потом, отвечала:

— Надеюсь, что ты не сочтешь за обиду, если я предложу тебе немного золота, чтобы ты мог доехать до Рима и поскорее исполнил мое поручение.

—        О, нисколько! — воскликнул Торкват с такою поспешностью, что молодой девушке стало даже неприятно.

Она бросила ему кошелек, туго набитый золотом, который он подхватил с жадностью и рассыпался в благодарностях. Фабиола поехала домой, неприятно пораженная этим приключением, раздумывая о том, что ее дорогой старый друг очень неразборчив в выборе своих гостей, и что этот юноша совершенно недостоин его общества. Ей было приятно, что она уже расплатилась с ним за его случайную услугу: в кошельке было столько золота, что после уплаты всевозможных путевых издержек у него должна была остаться очень порядочная сумма в вознаграждение за такое ничтожное поручение. Она могла считать, что не обязана ему больше ничем, и потому решила сейчас же уничтожить листок, на котором записала его имя. Она вынула его из-за пояса и хотела уже бросить на дорогу, когда заметила, что на оборотной стороне его что-то написано. По ошибке она, должно — быть, взяла со стола листок, на котором уже начали что — то переписывать. Она машинально взглянула на эти строки и прочла: А я говорю вам: любите врагов ваших, благославляйте проклинающих вас, благотворите ненaвидящих вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего небесного: ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми., и посылает дождь на праведных и неправедных.

Фабиола чуть не выронила листка из рук.

«Что это такое? — пронеслось в ее ошеломленной голове. — Чье это изречение? Я не встречала ничего подобного ни у греческих ни у латинских философов… Или это бесконечно — высокое нравственное правило, или унизительное, презренное учение. Неужели существуют люди, которые прилагают его на деле? Лучше об этом не думать! Нет, спрошу Сиру: это напоминает ее невозможные, странные мечты… Лучше не спрашивать, лучше забыть: я слишком много ломаю себе голову над этими новыми непонятными вопросами… Брошу этот листок! Пусть летит на все четыре стороны и смущает других, а не меня!…»

— Формион, остановись! Подними листок, который я нечаянно уронила…

Возница повиновался и принес своей госпоже листок, который она только что сама бросила. Фабиола бережно спрятала его в складках своей туники: она решилась не давать себе покоя…

 

 

ГЛАВА VIII.

Иcкушение.

 

 

На следующий день, рано утром все население виллы высыпало провожать Торквата, который уезжал в Рим. Он никому не заикнулся о богатом подарке Фабиолы, и многие из его новых друзей, зная его бедность, дарили ему деньги на прощанье, а Хроматий нанял для него мула и провожатого, который должен был сопровождать его до местечка Фунди, куда ему дали рекомендательное письмо к бывшему учителю Кассиану. Предполагалось, что оттуда он найдет себе какого-нибудь попутчика и доедет до Рима без больших издержек. Хроматий простился с молодым человеком со слезами на глазах и несколько раз напоминал емy, чтобы он не забывал, что он теперь христианин, и что это обязывает его к новому образу жизни. Hаконец, он уехал, напутствуемый добрыми пожеланиями и благословениями.

Погода была великолепная, и прелестные пейзажи мирной Кампаньи, по которой он проезжал, могли бы привести в восторг всякого другого, но только не Торквата. Он радовался как ребенок, но радовался не синему небу, роскошным садам и виноградникам, не чудному свежему воздуху и яркому солнцу, а тому, что, наконец, вырвался на свободу из христианской среды, подавлявшей его своей высокой нравственностью и чистотой. Христианское учение не запало ему в душу, не вошло в его плоть и кровь, и он тяготился той ролью, которую на себя принял. Он ощупывал туго набитый кошелек Фабкомы и, проезжая вдоль шумящих каскадов быстрой речки, отягченных плодами деревьев и вечно зеленых лавровых рощ, мечтал о пыльных садах Рима с их искусственными фонтанами, а главное — о шумных многолюдных банях и веселых гостиницах. До своего обращения он страстно любил игру в кости, и хотя теперь мысленно давал себе слово сдержать обещание, данное Хроматию и священнику, и воздерживаться от этой игры но с удовольствием думал о том, что посмотреть, как играют другие, конечно, не грех и все-таки очень приятно…

В Фунди он остановился на самое короткое время, чтобы отыскать Катана и передать ему письмо Хроматия. Добрый старик принял его как родного: для него всякий христианин был братом. Он угостил его, как мог, и рассказал ему, что удалился, опасаясь гонений в свой родной городок, где надеется набрать себе столько учеников, что ему можно будет снова открыть школу и тем обеспечить свое существование. Он очень уговаривал Торквата остаться ночевать, но тот объявил, что ему некогда и что у него множество дел в городе. Простившись с гостеприимным стариком, он действительно поспешил в город, где купил себе приличное платье и нанял двух лошадей и провожатого. Не останавливаясь ни днем ни ночью, меняя лошадей по дороге, он скоро приехал в Рим.

Здесь первым его делом было одеться настоящим щеголем, после чего он взял письмо Фабиолы и отправился во дворец ее отца. Фабий, по обыкновенно, очень обрадовался новому лицу, долго болтал с молодым человеком, расспрашивал его о дочери и кончил тем, что пригласил его к себе ужинать в этот же самый вечер, на что Торкват, разумеется, согласился с удовольствием.

Простившись с Фабием до вечера, он отправился отыскивать себе приличное помещение, что было очень легко при теперешнем состоянии его кошелька. Золото Фабиолы и подарки его новых друзей обогатили его на долгое время.

В отсутствии Фабиолы ее отец часто задавал у себя пиры на которых гости напивались вволю, без всякого стеснения. Одно только часто заботило Фaбия: этот веселый и хлебосольный хозяин решительно не знал, где ему взять гостей, так как большинство знатных римлян разъехалось по виллам, и Рим был пуст, т.-е. наполнен людьми, с которыми он не водил знакомства. Пригласивши Торквата и заранее составляя меню своего вечернего пира, Фабий стал сообpажать, кого бы ему позвать еще. Будет у него ученый Кальпурний — ну, это довольно скучно; потом еще два случайных гостя, которых он встретил накануне в банях — все мало… Кого бы еще пригласить? Сильно озабоченный этим важным вопросом, он шел к себе домой из бань Тита и, проходя мимо небольшой рощицы, окружавшей какой-то храм, вдруг увидел двух разговаpивающих, из которых один показался ему знакомым. Он подошел ближе и — о радость! — узнал Фульвия, беседующаго с Корвинием.

—        Добрый день, Фульвий! — сказал он весело, схватив его за рукав. — Приходи сегодня вечером ко мне.

—        Благодарю благородный Фабий. Но, к сожалению, я никак не могу… Мой друг Корвиний…

—        Твой друг Корвиний тоже придет с тобою… Скажу, не хвастаясь, что у меня лучшие повара и лучшие вина в Риме. Отчего тебя так давно не видно? С тех пор, как ты ужинал у меня вместе с трибуном, ты не показываешься ко мне на глаза. Клянусь Поллуксом, это подозрительно… Уж не поссорились ли вы?

—        Уверяю тебя, благородный Фабий…

—        Не уверяй, друг, а приходи. Сказать правду, мне даже показалось, что тебе понравилась эта прелестная девочка, моя родственница Агнеса.

—        Если бы и так! — проговорил Фульвий, смешавшись. — Но зато твоя прекрасная дочь так явно не благоволит к твоему покорному слуге…

—        Фабиола? Пустяки, мой милый! Фабиола читает греческих авторов и занимается философией на своей вилле, в Кампании. Она давно уехала со всем своим домом… Жду тебя непременно и твоего друга также. Ты придешь, Корвиний? Я не хочу вас разлучать!

И Фабий ушел, очень довольный своей встречей: теперь у него было довольно гостей.

Ужин удался на славу; дорогие вина лились рекою, и все пируюшие, кроме одного Фульвия, пили так много, что скоро пришли в очень шумное, возбужденное настроение. Торкват, непривычный к подобного рода пиршествам, был почти пьян.

Разговор шел о новостях, только что полученных с Востока и взволновавших весь Рим: в Никомидии народ возмутился против христиан и предал сожжению храм, который они осмелились выстроить рядом с императорским дворцом. Затем несколько раз поджигали самый дворец — и это уж наверно сделали христиане, чтобы отомстить за свою уничтоженную святыню. Возмущенный их дерзостью, император Диоклетиан решился истребить, наконец, эту вредную секту и издать строгий эдикт о возобновлении гонений против христиан. Все ожидали, что этот эдикт скоро получится в Риме.

В начале разговора Фульвий заметил, что Торкват не принимает в нем никакого участия, и стал за ним наблюдать. Его поразило выpажение его лица и та манера, с которой он прислушивался к тому, что говорили другие; он то и дело открывал рот, приподнимался на своем ложе, точно порываясь что-то сказать, но все время сдерживался, и, должно-быть, это стоило ему не мало усилий, так как он страшно менялся в лице. Видно было, что его бросает то в жар, то в холод…

—        Давно пора уничтожить этих подлых христиан! — кричал один из гостей, сильно подвыпивший юноша. — Если их оставить в покое, они нас совсем уничтожат! Это враги государства!

—        Правда! Они уже раз сожгли Рим при Нероне, — подтвердил Фульвий, не спуская глаз с Торквата.

Торкват приподнялся на локте и опять тяжело опустился на ложе. Он отпивал большими глотками из чаши, наполненной крепким вином, и пьянел все больше и больше.

—        Поджигателями бывают и почитатели бессмертных богов, — глубокомысленно объявил Корвиний. — Это обыкновенное преступление! Хорошо, если бы эти омерзительные сектанты ничего хуже не делали… Но, как известно, они совершают самые неслыханные вещи…

—        Враги государства! — повторил пьяный юноша.

—        Предаются самым гнусным порокам, — невозмутимо продолжал ученый оратор, — и, наконец, боготворят ослиную голову!

Торкват, который уже совершенно не владел собой, с негодованием замотал головой и приподнялся на месте. Фульвий устремил на него испытующий взгляд и проговорил убежденным тоном:

—        Хуже всего то, что они режут детей, пьют их кровь и едят их тело!

Торкват не выдержал. Он с такой силой ударил кулаком по столу, что вся посуда зазвенела, и громко воскликнул:

—        Это ложь! Гнусная ложь!

—        А ты почему знаешь? — возразил Фульвий с любезной улыбкой.

—        Потому, что я сам христианин! Да, христианин, и готов сию же минуту умереть за… за веру! — прокричал пьяный Торкват хриплым голосом.

Все замолчали, точно пораженные громом. Подпивший юноша со страхом смотрел на Торквата, точно ожидая, что он его сейчас укусит; Кальпурний побагровел еще больше, чем обыкновенно; Корвиний не мог скрыть злорадной улыбки; остался спокойным один Фульвий, который в душе торжествовал. Фабий страшно растерялся и сначала не знал, что ему делать. Но потом поспешил встать и пригласил гостей в другую залу, приказав рабам подать туда фалернского. Все поднялись со своих мест и удалились вслед за хозяином, спасаясь от Торквата, точно от чумы. Он остался один в зале пиршества и выпил залпом еще полную чашу вина, сам не зная, что он делает. Эта последняя чаша доконала его совсем. После нее он попробовал встать, но голова у него страшно закружилась, и он упал на мягкое ложе, где оставался некоторое время, ничего не помня. Потом он почувствовал, что кто-то трогает его за плечо, поднял свою отяжелевшую голову и увидел перед собою Фульвия.

—        Прости меня, — вкрадчиво сказал блистательный юноша, — кажется, мои необдуманные слова вызвали у тебя признание, которое может тебе повредить…

—        Мне все равно! — прохрипел Торкват, ударяя себя кулаком в грудь. — Я сказал, что я христианин, и еще скажу… Я не боюсь!

—        Тише! Тебя могут услышать рабы… Пойдем лучше в другую комнату, где мы можем разговаривать на свободе…

Он помог ему подняться и провел его в другую залу. Торкват дал отвести себя совершенно послушно. Он опирался на этого, вчера еще чужого ему человека, точно давно его знал, и мало сознавал, что делалось вокруг него; все представлялось ему, как в тумане. Он смутно видел великолепное убранство незнакомой комнаты, раззолоченные ложа, украшенные слоновой костью и пурпуровыми подушками, зеркала из полированного серебра, отражавшие множество огней и никогда им невиданную роскошь… Сам не зная, как он очутился у стола, на котором стояли чаши с фалернским вином, и снова лежал на мягких подушках, и снова пил, поощряемый Фульвием, который все подливал ему вина. Он был все время точно в каком-то чаду… И вдруг в его отуманенной голове мелькнуло яркое сознание, и в мутном взгляде вспыхнул огонек: он увидел роскошно изукрашенный инкрустацией двенадцатилинейный стол и знакомые кости, до которых так давно не дотрагивался… Фульвий заметил жадный взгляд Торквата, устремленный на кости, и по этому взгляду тотчас угадал страстного игрока… Он подошел к столу и, небрежно перебирая кости, начал, как бы       бросать их на доску. Торкват следил за всеми его движениями.

—        Хорошо, что я ни с кем не играю! — сказал Фульвий смеясь. — Что ни удар, то проигрыш… Сыграй-ка со мной, Корвиний! Может-быть, я буду счастливее в настоящей игре…

И Торкват и увидел, что Корвиний тоже был в комнате: он почему-то его прежде не замечал. Они стали играть, но это продолжалось недолго.

—        Клянусь богами, ты невозможен! — воскликнул Фульвий. — Лучше проиграть порядочному игроку, чем оставаться в выигрыше по милости такого осла! Не хочешь ли ты попробовать счастья, Торкват? Или ты, может-быть, не умеешь играть в кости?

—        Я не умею?! — обиженно воскликнул Торкват, чувствуя, что язык его развязывается сам собою. — Я всегда считался одним из лучших игроков! А ты говоришь — не умею…

—        Так сыграем с тобой! Я очень рад…

И Фульвий поспешил любезно подвинуть к нему стол и ящик с костями. Торкват совершенно не владел собою, и старая страсть овладела им без всякой борьбы. Не прошло и десяти минуть, как он уже настолько увлекся игрой, что забыл все на свете.

—        О, да ты отлично играешь! — одобрительно сказал Фульвий. — Корвиний просидел бы весь вечер, а не выиграл бы столько золота, сколько ты забрал в десять минут!

—        Корвиний! Корвиний!..— бормотал пьяный Торкват, не спуская глаз с игорного стола. — Где я слышал это имя? Ах, да! Мне говорил про него Кассиан…

—        Кто? — переспросил Фульвий.

—  Как же, как же, Корвиний … Теперь помню: грубое животное — этот Корвиний. Тот самый, который ударил нашего Панкратия… Но Панкратий христианин…

—        В самом деле? — отозвался Фульвий, бросая многозначительный взгляд Корвинию, побагровевшему от злобы. — Выпей-ка еще вина, Торкват!

—        А где ты видел Кассиана? Где он теперь живет? — спросил Корвиний, не выдержав, несмотря на неодобрительные знаки своего приятеля.

—        Где он живет? — повторил пьяный, как будто что-то соображая. — Живет-то он… Не скажу! Я не предатель, нет, нет! Режьте меня, жгите  — не скажу… Я никого не предам! — разразился он вдруг с пьяною энергией.

Фульвий яростно посмотрел на Корвиния и .молча указал ему глазами на дверь. Тот понял и ушел, предоставляя более ловкому товарищу выпытывать у Торквата.

Оставшись с ним вдвоем, Фульвий подлил ему еще вина и сказал примирительным голосом:

—        Я очень рад, что этот дурак Корвиний ушел. Теперь нам с тобой никто не будет мешать. А я вижу, что ты так же любишь эту игру, как и я!

Торкват ничего не отвечал. Вопрос Корвиния пробудил поздние подозрения даже в его отуманенной полове; кроме того, он теперь выпил так страшно много, что чувствовал себя совершенно больным: голова у него ужасно болела и казалась ему такой тяжелой, точно была налита свинцом… Мрачная, давящая тоска томила его сердце, и что-то сжимало виски, точно в тисках. Он сидел, угрюмо свесивши головy, и следил мутными, налитыми кровью глазами, за мелькающими костями и за кучкой золотых монет, выраставшей перед Фульвием.

Как это случилось, что они очутились у Фульния, — этого он решительно не помнил… Сначала он украдкой вытащил кошелек Фабиолы и вынимал из него по одному золотому, держа его под столом; мало-помалу этот туго набитый: кошелек все пустел и пустел, и, наконец, он бросил его на стол целиком со всем, что в нем оставалось. И не прошло и получаса, как все, что у него было, все то, что он еще недавно считал целым богатством, перешло к Фульвию. Он видел, как выхоленная, унизанная перстнями рука противника подвинула к нему последнюю горсть золота, понял, что проиграл ему все, и грузно уронил на стол свою больную, отяжелевшую голову… Сознание его пришло в состояние мрачного глубокого оцепенения. Его разбудил холодный, металлический голос Фульвия… Всей его вкрадчивой любезности и мягкости как не бывало.

—        Так ты христианин! — произнес Фульвий медленно и отчетливо, положивши тяжелую руку на плечо Торквата.

Несчастный вздрогнул, и только замычал в ответ.

—        Ты выдал себя, тебе уже нет возврата! Тебя схватят, измучат пыткой, бросят на растерзание зверям!

—        Нет, нет! О, нет… — простонал пьяный, стараясь приподнять голову. —  Я не хочу!

—        А чего же ты хочешь? — прозвучал насмешливый голос мучителя. — Искать спасения у твоих христиан — у Кассиана, у Панкратия, которых ты сам предал? Если бы это и было возможно, они бы тебя оттолкнули, узнавши о том, что ты пьяница, игрок и, главное, предатель! Но все равно — это невозможно… Ты признался, что ты христианин, ты выдал и себя и других, — тебе нет спасения!

Торкват сделал страшное усилие и приподнялся. Он хотел что-то сказать, но язык не повиновался ему. Несмотря на свое опьянение, он начинал чувствовать страшное отчаяние.

«Все проиграл! Нищий… Предатель!» носилось в его голове.

—        Ты сейчас обидел Корвиния, — продолжал Фульвий беспощадно. — Ты сказал, что он грубое животное, и он тебе этого не простит! А знаешь ли ты, что он сын префекта? Вот он сейчас тебя схватит и отведет на форум к своему отцу… И уж, конечно, префект Тертуллий не пожалеет для тебя пыток и живого тебя не отпустит! Ух, как тебя будут мучить! Страшно и подумать…

—        Спаси! спаси! — жалостно пролепетал Торкват, с трудом выговаривая слова, и вдруг залился беспомощными слезами. — Все, все, что ты хочешь! Только спаси…    .

И, весь дрожа, всхлипывая, шатаясь, он кое — как встал с своего ложа и упал к ногам Фульвия, цепляясь за края его одежды и повторяя: спаси! спаси!..

Фульвий поднял его и, поддерживая его, чтобы он не свалился, опять проговорил холодным резким тоном:

—        Если ты обещаешь совершенно отдаться в мои руки и повиноваться мне во всем, я попробую уговорить Корвиния и постараюсь тебя спасти. Но ты должен мне обещать…

—        Все, что ты хочешь! — пролепетал несчастный.

—        Хорошо, посмотрим. А теперь я отведу тебя домой. Ты мне скажешь, где ты живешь.

Они вышли вместе. Торкват дал себя отвести на свою только что нанятую квартиру, и, хотя мучитель его ушел, когда довел его до дому, он чувствовал, что теперь уже не избавится от него никогда.

 

 

ГЛАВА IX.

Катакомбы.

 

 

В холодный и пасмурный осенний день Панкратий пробирался по узким улицам Субурры, завернувшись в темный плащ. Он почти не знал этого глухого, бедного квартала и долго блуждал наугад. Наконец, постучавшись у бедненького, скромного домика, в котором, по его соображениям, жил тот, кого ему было нужно, он убедился, что попал верно: дверь отворил ему сам главный могильщик христианского кладбища, Диоген.

То был высокий, немного сгорбленный, но крепкий старик, с величавыми, спокойными чертами и высоким лбом, увенчанным белыми, как снег, волосами. Панкратий вошел в тесную комнатку старого могильщика и поздоровался с двумя его сыновьями, Маием и Севером, здоровенными юношами атлетического сложения. Один из братьев вырезывал грубую надпись на каменной плите, другой чертил что-то углем на дощечке. Тут же валялась старая лопата, к которой старик прилаживал ручку, когда постучались в дверь: все семейство занималось одним и тем же ремеслом. В те времена это ремесло считалось у христиан особенно важным и даже почетным, и христиане могильщики составляли совершенно особое, чрезвычайно уважаемое сословие, к которому принадлежали члены одной и той же семьи из рода в род. Можно даже сказать, что это было скорее благочестивое братство, чем ремесленное сословие, — так важны были в первые времена христианства те услуги, которые они оказывали христианской общине.

Панкратий заинтересовался работой Маия.

—        Ты всегда сам высекаешь надписи на плитах? — спросил он.

—        О, нет, напротив. Я это делаю очень плохо и потому берусь только за самые простые надписи для бедных людей, которым не на что заказать себе что-нибудь получше.

—        Однако, ты напрасно так скромничаешь: я вижу там у стены очень отчетливо сделанную надпись, украшенную рисунком.

—        Не я ее делал, оттого она и хороша, — возразил Маия, улыбаясь. — Эту надпись вырезал очень искусный гравер для могилы одного маленького мальчика, а нам только поручили поставить плиту на место.

Панкpатий подошел ближе и прочел: Здесь покоится со святыми невинный младенец Дионисий. Молитесь за сочинителя и за гравера.

—        Бедный мальчик! — сказал Панкратий. — Можно себе представить, как плачут о нем отец и мать… Это большое горе!

—        Но бывает и хуже, — печально сказал Диоген. — Этот младенец тихо перешел в жизнь вечную, его тело завернули в белоснежную пелену, пропитанную ароматами, и спокойно положили в гробницу, а все же родители горько рыдали.

—        Это совершенно понятно… Ты подумай каково им!

—        А каково наскоро собирать растерзанные, окровавленные члены такого же маленького ребенка, и, вместо всяких аpоматов, обливать известкой и кое-как зарывать в землю? — возразил сторож дрогнувшим голосом. — А сколько раз я сам это видел и испытал…

—        Как! Когда?

—        Да вот, например, когда мы хоронили мученика Реститута. Ты бывал когда-нибудь на его могиле?

—        Сколько раз… Разве ты полагал его в гроб?

—        Я сам. Родители поставили ему великолепный памятник, который я делал вместе с моим отцом. Надпись тоже моей работы. Но ты, верно, не знаешь, что Реститут похоронен не один?

—  Нет — сказал Панкратий с удивлением.

—        Когда мы уже собирались заделывать его гробницу, нам принесли труп маленького мальчика… Никогда не забуду, что это было за ужасное зрелище! Этого несчастного ребенка замучили до смерти, повесивши его над огнем… Все его тельце было истерзано пыткой; головка, ручки и ножки почернели и обуглились… Нам некогда было раздумывать, и мы положили его прямо в могилу Реститута: они там покоятся вместе, точно два брата… Огонь иссушил всю кровь в жилах ребенка, так что мы не могли даже поставить в могилу пузырек с его драгоценною кровью в знак того, что здесь положен мученик… Боже, Боже! — прибавил старик, грустно качая головою. — Как это погибают такие нежные цветочки, когда старые стволы стоят невредимыми.

Панкратий печально выслушал старика и, желая отвлечь его от печальных воспоминаний, заговорил о другом.           _

—        Я совсем забыл, зачем я пришел, мой добрый Диоген. Меня прислали к тебе с поручением: завтра, рано утром, приходи в дом моей матери. У нас будет общее собрание священников и диаконов, будет также сам епископ. Будут решать, какие переделки и работы следует сделать в катакомбах в виду наступающих гонений, и тебе, как главному могильщику необходимо при этом быть.

—        Непременно приду.

—        А, кроме того, у меня есть к тебе большая просьба.

—        Ко мне? — удивился старик. — Что такое?

—        Видишь ли в чем дело: я ни разу не осматривал катакомб, как следует. Конечно, я не раз там бывал, но далеко не все видел. Ты так прекрасно знаешь все эти подземелья, что я хотел тебя просить взять меня с собой, когда ты туда пойдешь, и показать мне все кладбище.

—        С большим удовольствием, когда хочешь. Да вот, завтра, после собрания; я получу все необходимые распоряжения насчет работ и сейчас же отправлюсь на кладбище Каллиста. Приходи около полудня к Капенским воротам, — я буду тебя ждать, и мы пойдем вместе.

—        Я приду не один, — сказал Панкратий. — Двое молодых людей недавно обращенных в христианство, просили меня сводить их в катакомбы, которых они никогда не видали, и я им обещал это сделать.

—        Пускай приходят. Скажи мне только их имена на всякий случай, чтобы не вышло какого нибудь недоразумения.

—        Один из них — Тибурций, сын бывшего префекта Хроматия, а другого зовут Торкватом.

При этом имени Север слегка вздрогнул.

—        Уверен ли ты в нем, Панкратий? — сказал он.

—        По правде сказать, я знаю его гораздо меньше Тибурция и он мне не особенно нравится. Но в последнее время он стал выказывать большое усердие и очень интересуется делами нашей общины. Отчего ты это спросил, Север?

—        Причин у меня никаких особенных нет… Вот только сегодня утром я зашел в бани Антонина…

— Как! — прервал его Панкратий смеясь. — Я не знал, что ты бываешь в таких модных местах!

—        Как же, бываю… Дело в, том, что капсарий Кукумий и жена его Виктория купили себе место на кладбище Каллиста и заказали нам плиту…

—        Разве они христиане? — с удивлением спросил Панкратий.

—        А ты этого не знал? Христиане!.. Вот я и зашел поговорить с ними насчет надписи и, несмотря на ранний час, застал там этого Торквата. Он вел оживленную беседу с сыном префекта, Корвинием; а ведь это тот самый Корвиний, который забрался в дом благородной Агнесы в то утро, когда раздавали милостыню.

—        Помню, помню. Я его знаю давно.

—        Согласись, что христианину не следует водить компанию с такими людьми.

—        Это правда, Север. Но очень может быть, что Торкват уже давно знаком с Корвинием, который, конечно, не подозревает, что он сделался христианином. Не может же он сразу бросить всех своих старых знакомых: это даже показалось бы подозрительным.

Север не возражал, но его предубеждение против Торквата ничуть не уменьшилось, и он остался при своем мнении, когда Панкратий ушел, дружески простившись с семьей могильщика.

На другой день, рано утром, состоялось предполагаемое собрание в доме Люцины. С тех пор, как погиб ее муж, она вела совершенно уединенную жизнь и посвящала все свое время благотворительности. В ее дворце помещалась приходская церковь, а теперь жил, кроме того, и сам епископ Марцеллин, глава христианской Церкви для которого выбрали ее дом, как самое безопасное убежище на время гонений В виду этих гонений, и нужно было принять всякие меры пред-осторожности, и христиане собрались в это утро, чтобы их хорошенько обсудить.

Прежде всего следовало расширить кладбища, служившие не только для погребений, но также для сборищ и богослужений. Затем диаконам и священникам различных приходов необходимо было обойти своих богатых прихожан и собрать как можно больше пожертвований для того, чтобы организовать помощь тем из христиан, которые принуждены будут скрываться, а главное — заключенным. Доступ был к ним очень труден, и тюремщиков приходилось покупать дорогой ценой. Когда все это было достаточно обсуждено, епископ уполномочил священников причащать верующих на дому и в тюрьмах и каждому из них поручил особое наблюдение за каким-нибудь из тех многочисленных подземных кладбищ, которые окружали Рим, а себе самому предоставил кладбище Каллиста.

Диоген выслушал все касавшиеся его распоряжения и ушел, намереваясь тотчас же передать их своим помощникам и приступить с ними вместе к работам в катакомбах. Солнечные часы Капенских ворот показывали ровно полдень, когда он вышел за городские стены вместе со своими сыновьями. Панкратий с товарищами был уже там, и они пошли все вместе вдоль по Аппиевой дороге. Отойдя около двух миль от ворот, они разошлись и, пробираясь между надгробными памятниками языческого кладбища, встретились снова близ заброшенной, развалившейся виллы, стоявшей направо от дороги. Здесь, среди развалин, под кучей щепок и хвороста, были спрятаны у Диогена факелы и лампочки, с которыми обыкновенно спускались в катакомбы, и здесь же был самый спуск в подземелья. Север предложил идти попарно, так как проводников было ровно столько же, сколько новичков, и поспешил взять себе в пару Торквата.

Недоверие, которое внушал ему этот юноша, все возрастало. Он заметил, как внимательно и зорко оглядывался Торкват по дороге, точно стараясь запомнить ее во всех подробностях. Особенно усердно он вертелся и осматривался, когда они очутились среди развалин и подошли ко входу в катакомбы, куда вела лестница. искусно высеченная сначала в мягкой песчанистой почве, а потом, по мере того как она углублялась в подземелье, — в более твердом грунте. Север не сомневался ни одной минуты, что Торкват старается запомнить, где вход, чтобы суметь найти его потом. Они спустились по узким ступенькам в первый этаж катакомб, и здесь сыновья Диогена зажгли принесенные с собою факелы. При их неверном красноватом свете все увидели, что находятся в обширной, совершенно прямой галерее, к которой примыкает и справа и слева множество других поперечных галерей или коридоров.

—        Да тут целый лабиринт! — воскликнул Торкват. — Неужели все катакомбы состоять из таких галерей?

—        О, нет! — отвечал Диоген. — Кроме галерей, у нас есть еще много склепов и часовен.

—        И все они наполнены гробницами?

—        Далеко не все. Хотя в стенах и под лестницами, что ведут из одного этажа в другой (а этажей у нас целых три), всюду понаделано множество гробниц, но места еще довольно… С тех пор, как христиане хоронят здесь своих мертвых, не мало святых мучеников легло в катакомбы; но, к сожалению, можно наверно сказать, что, кроме добрых христиан, мирно перешедших в вечность, не мало придется положить сюда замученных за веру Христову…

Они шли все дальше и дальше, вдоль по главной галереи, и при свете факелов, дымившихся в руках могильщиков, перед ними мелькали направо и налево мраморные плиты с надписями и эмблематическими рисунками: под каждой из таких плит, помещалась гробница. Эти гробницы были расположены в стенах целыми рядами, наподобие ячеек в пчелином улье; местами их было так много, что они занимали всю стену от пола до свода, в несколько рядов; иногда их было не больше трех, одна над другой. Некоторые не были заделаны плитами, а просто замуравлены и замазаны известкой, на которой начертали грубые, простые надписи. Смотря по величине гробницы, можно было догадаться о величине тела, которое было в ней погребено. Во многих местах стены и своды галереи были расписаны фресками.

—        Неужели во всех этих гробницах покоятся тела мучеников? — тихо спросил Тибурций, на которого катакомбы, видимо, производили очень сильное впечатление.

—        О, нет! — возразил Север. — Говорят, что сначала, когда христиане стали впервые полагать мертвых в гробницы по образу погребения тела Господня, они делали это только с телами святых мучеников, которыми особенно дорожили. Но с тех пор это изменилось, и в последнее время всякий христианин старается положить тело своих близких с останками святых. Многие еще при жизни покупают себе места в катакомбах близ того или другого мученика. Часто случается, что христианин не дерзает лечь рядом со святыми, и довольствуется гробницей под полом, где его могила попирается ногами всех верующих. Посмотри сам, ты увидишь много плит на полу галереи, по которой мы идем.

—        Да, — подтвердил Панкратий, нагибаясь, чтобы рассмотреть надпись на одной из плит. — Тут много гробниц, и надписи на них сделаны гораздо искуснее, чем многие надписи на стенах.

—        Еще бы! — возразил Диоген. — Оно и понятно. Ведь надписи на стенах — самые древние, какие есть: они сделаны в самые первые времена христианства, когда еще не было искусных граверов.

— А когда именно… сколько лет тому назад?

—        Это трудно сказать… На гробнице каждого мученика всегда вырезается, в какой день он замучен, так как в этот день ежегодно празднуется его память; но года никогда не выставляют.

—        Однако, мы не успеем всего осмотреть, если так долго будем стоять на одном месте, — сказал Торкват, который слушал все эти объяснения с величайшим нетерпением. — Пойдем дальше!

Диоген повернул направо, в боковую галерею, и Торкват оглянулся назади с видом сильнейшего удивления.

—        Не понимаю, как ты можешь отличать галереи одну от другой и находить тут дорогу, — сказал он. — Интересно знать, сколько мы прошли боковых галерей, прежде чем повернули направо?

—        Очень много, — сухо сказал Север.

—        Но как ты думаешь, сколько? Десять, двадцать?

—        Не знаю. Я их никогда не считал.

А Торкват потому и спрашивал, что считал, и ему хотелось проверить, верно ли он сосчитал. Он остановился и повторил:

—        Решительно не понимаю, как это вы здесь находите дорогу… А это что такое?

Он нагнулся и начал рассматривать нишу в стене. Но Север видел, что ниша была только предлогом, и что Торкват сделал заметку на стене.

—        Идем скорее, а не то мы отстанем от других, — сказал он совершенно спокойно. — В эту нишу ставятся лампочки; они устроены на каждом углу. Это для освещения. Впрочем, мы и без того знаем все ходы и переходы в катакомбах так же хорошо, как ты знаешь римские улицы.

Казалось, что Торкват совершенно удовольствовался объяснениями Севера. Но Север не переставал наблюдать за всеми его движениями и видел, что он беспрестанно останавливается и наклоняется, точно рассматривая стены, особенно на поворотах.

Наконец, они пришли в небольшую квадратную комнату, украшенную многочисленными фресками.

—        Вот один из тех склепов, о которых я вам говорил, — сказал Диоген. — Их очень много в катакомбах; в них иногда хоронят членов одной и той же семьи; но в большей части склепов положены тела мучеников, и в годовщину их представления сюда собираются праздновать их память. Посмотрите на эту гробницу; она немного выступает из стены, и наверху сделана небольшая ниша с аркой. В день празднования памяти положенного здесь мученика в склепе совершается богослужение, и гробница его превращается в алтарь: под этой аркой ставится чаша со святыми дарами. Впрочем, вы верно знаете этот обычай.

—        Мои приятели еще очень недавно обращены в христианство, Диоген, — сказал Панкратий, — и потому еще многого не знают. Я тебя попрошу объяснить им все, что ты можешь. Например, хоть фрески, украшающие этот склеп…

—        Я нарочно для этого и привел вас именно в этот склеп. Он чуть ли не самый древний во всех катакомбах. Здесь вы увидите целый ряд рисунков, начиная с самых старых и кончая теми, которые делали мои сыновья. Самая древняя живопись на потолке, что и понятно: ее сделали в то время, когда только что вырыли склеп, а стены расписывались по мере того, как прибавлялись гробницы. Хоть эта живопись и старинная, а все же она очень хороша; посмотрите, как прекрасно сделана эта виноградная лоза, отягченная спелыми гроздьями! А вот история Ионы: вот буря на море, вот его проглатывает кит, вот он сидит под тыквой…

—        А здесь изображен пастух с овцой на плечах — подхватил Торкват. — Это, должно-быть, представляет Доброго Пастыря: я помню эту притчу.

—        Я уже не в первый раз вижу это изображение в катакомбах, — заметил Тибурций. — Сегодня, пока мы шли, я видел его несколько раз на стенах. Кажется, это очень любимый сюжет.

—        Да, он часто повторяется, — подтвердил Север. — Его особенно любили изображать в то время, когда возникла новатианская ересь.

— Какая же это ересь? — рассеянно спросил Торкват, начинавший утомляться всеми этими объяснениями.

—        Ужасная ересь! — сказал Панкратий. — Она учила и учит до сих поp, что есть греxи, которых Церковь не должна прощать, которых не прощает Сам Бог…

Этого Торкват никак не ожидал.

—        Разве это такая ересь? — пробормотал он нерешительно.

—        Еще бы! — с жаром воскликнул Панкратий. — Разве есть пределы милосердия и благости Бога? Он сходил на землю не для праведников, а для того, чтобы призвать к покаянию грешных! Нет такого греха, нет такого преступления, которого бы Бог не простил, когда согрешивший человек искренно раскается… И чтобы мы всегда помнили это, чтобы это великое сознание всегда нас утешало и поддерживало, наши благочестивые живописцы умножают на стенах изображения Доброго Пастыря — эмблему бесконечной любви и прощения Бога к заблудшим…

Панкратий не подозревал, какое сильное впечатление произведут его слова. Но Север видел, как Торкват страшно изменился в лице при этом объяснении.

—        Но если человек совершить какой нибудь ужасный грех, если он отречется от… чего-нибудь святого… от Бога… если он предаст… — проговорил Торкват, задыхаясь от волнения, — неужели и тогда ему остается надежда?

Север вздрогнул: он понял все… Но Панкратий ничего не замечал.

—        Если согрешивший искренно раскается, Бог простит ему все! — повторил он с глубоким убеждением.

Глаза Торквата наполнились слезами. С минуту он колебался: не признаться ли ему во всем, не умолять ли о прощении? Но он вспомнить про Фульвия, про Корвиния — и страх перед ними превозмог все в его трусливой душе. Он сделал над собой страшное усилие и спокойно сказал:

— Это очень утешительно для грешников. А теперь, когда мы побывали в галереях и видели склеп, не осмотреть ли нам церковь, в которой мы будем собираться?

—        Теперь уже слишком поздно, — поспешно сказал Север. — Не забудь, отец, что у нас много работы. Наши друзья увидят церковь в другой раз и при том в лучшем виде: ведь мы будем ее подновлять к началу богослужений. Пора идти назад.

Все с этим вполне согласились и возвратились назад. Когда они дошли до yгла, то вместо того, чтобы повернуть в главную галерею, Диоген провел их в противоположную боковую и остановился, пройдя несколько шагов.

— Если вы пойдете все по этой галерее и потом повернете направо, то придете прямо в церковь, — сказал он. — А сюда я привел вас, чтобы показать вам одну гробницу, украшенную замечательной живописью. Посмотрите-ка, как дивно прекрасна эта Пресвятая Дева с Младенцем на руках! Перед Ними на коленях четыре волхва; обыкновенно пишут только троих, а здесь четыре.

Север пришел в совершенное отчаяние: его отец снабдил Торквата такими точными указаниями, что теперь уже ему трудно будет ошибиться, и он непременно найдет церковь во всякое время… Эту гробницу с изображением св. Девы невозможно было не запомнить!

Когда они вышли из катакомб и расстались с Панкратием и его спутниками, он поспешил рассказать отцу и брату все, что заметил подозрительного в поведении Торквата. Немедля ни одной минуты, они вернулись в катакомбы и убедились, что он сделал множество заметок на песке и на стенах. Они уничтожили их все до одной, и, кроме того, решили изменить путь к церкви, и для этого засыпать и заложить камнями старую дорогу. Они натаскали песку и камней и оставили их посреди главной галлереи, намереваясь заделать ее в этом месте, когда вся христианская община будет об этом предупреждена.

Север не напрасно опасался Торквата. На другой день после того несчастного вечера, когда он в пьяном виде выдал себя и своих, Фульвий забрался в его квартиру с раннего утра и еще раз подтвердил ему всю безвыходность положения, в которое он себя поставил. Ему ничего не стоило убедить бесхарактерного и трусливого Торквата, что ему только что и осталось сделаться его слепым орудием и повиноваться ему во всем. Как бы нечаянно ловкий шпион завел его в форум, где они встретили Корвиния: все это было заранее условлено. Вдвоем достойные приятели окончательно запугали несчастного, зайдя с ним в трибунал префекта, где Корвиний при помощи палача очень обязательно показал Торквату целый арсенал самых ужасных орудий пытки. При этом виде Торкват невольно содрогнулся, а палач Катулл, грубый, свирепый человек, усмехнулся и сказал ему успокоительным тоном:

— Тебе нечего бояться, господин. Все эти штучки приготовлены у меня для поганых христиан; порядочных людей мы не трогаем.

Фульвий торжествовал: впечатление было так сильно, что Торкват оставил всякую мысль о сопротивлении, если только она у него была. После этого шпион уже не выпускал своей жертвы. Отлично понимая, что Торкват может сделаться подозрительным для христиан, он часто оставлял его одного, тем более, что был в нем совершенно уверен. Но они нередко бывали вместе в банях и разных увеселительных местах. Торкват опять пристрастился к игре, много проигрывал; а так как денег у него не было, то он занимал их у Фульвия и таким образом губил себя все более и более. Скоро он до такой степени запутался, что Фульвий мог делать с ним решительно все, что хотел. А так как он давно заключили с Корвинием нечто в роде наступательного союза против христиан,  то Торквату приходилось служить и Корвинию. По его наущению, он отправился и в катакомбы Каллиста, так как Корвиний желал иметь план этого кладбища, для того, чтобы накрыть христиан, когда они соберутся в подземную церковь. Вернувшись, предатель сообщил ему результаты своих наблюдений, и Корвиний начертил план с его слов.

У Фульвия были другие затеи. Он хорошо знал, что после обнародования эдикта власти будут стараться захватить главным образом высшее христианское духовенство, и потому непременно хотел проникнуть в какую-нибудь христианскую церковь во время богослужения, чтобы самому увидеть главу христианской церкви и священников. Фульвий очень надеялся на свою память и проницательность и думал, что потом ему уже не трудно будет узнать их, где бы он их ни встретил. Торкват часто тяготился своей ролью предателя, но делать было нечего, и он должен был исполнить желание своего патрона и сводить его в церковь к обедне. При этом Фульвий так удачно подражал манере и поведению христиан, что прошел совершенно незамеченным и видед всех, кого ему было нужно.

Торкват падал все ниже и ниже в темную бездну и увлекал за собою ни в чем неповинных людей, не подозревавших его измены.

 

 

ГЛАВА X.

Горе Фабиолы.

 

 

Фабиола несколько дней собиралась показать кому-нибудь листок с загадочными строками, который случайно попался ей в руки на вилле Хроматия. Кончилось тем, что она показала его Сире, с которой привыкла читать и разговаривать обо всем, что ее занимало. Как это ни странно покажется, эта надменная и гордая патрицианка находила все больше и больше удовольствия в обществе рабыни и даже начала спрашивать ее советов и мнений.

—        Сира, — сказала она однажды утром, когда они сидели вдвоем на террасе, — посмотри, что за странное изречение попалось мне в руки! Оно меня ужасно смущает, и я его решительно не понимаю.

—        А между тем оно совершенно ясно, — тихо отвечала Сира, стараясь подавить волнение, охватившее ее при виде этих строк.

—        Да, если хочешь, оно ясно, — задумчиво проговорила Фабиола. — Но эта-то ясность меня и пугает… Неужели это следует понимать прямо так, как написано? Неужели можно любить врагов и нeнaвидящих нас?! Я не знаю, что и думать. Как же любить тех, кто тебя ненавидит? Или это значит, что человек так глуп, что ничего не понимает, или он так мало чувствует чужую ненависть и обиду…

—        Или он просто любит других больше самого себя, и хотя чувствует ненависть и обиду, но прощает их, — тихо прервала Сира.

—        Любит других больше самого себя? Прощает?.. — повторила Фабиола. — Это невозможно, Сира! Это одна из твоих фантазий. Я, с своей стороны, неспособна на это совершенно. И даже не знаю, как бы я посмотрела на человека, у которого так мало гордости и чувства собственного достоинства, что он может любить врага и не мстить за обиды. —

—        Неужели тебя не восхищает поступок Аристида, который не задумался начертить свое имя на раковине, чтобы оказать услугу невежественному врагу? О, благородная патрицианка города Рима, неужели ты презираешь Кориолана за то, что он пощадил свой родной город?

—        Я высоко ставлю и Аристида и Кориолана. Но ведь они были герои, а не обыкновенные люди!

—        Отчего же нам всем не быть героями?

—        Помилуй, Сира! Это было бы ужасно…

—        Отчего же?

—        Как отчего? Какой матери приятно было бы видеть, что ее ребенок играет змеями в колыбели, как Геркулес? Подумай, что бы было, если бы мои гости, вместо того, чтобы болтать о городских новостях, начали бы мне рассказывать за ужином — один, как он сегодня задушил гидру, другой — как он убил минотавра, а третий вдруг предложил бы мне отвести Тибр в мои конюшни, чтобы их вычистить… Да спасут нас боги от целого поколения героев!

И Фaбиола весело засмеялась при этой мысли.

—        А представь  госпожа, что мы с тобой живем в такой стране, где множество всяких чудовищ — гидр, драконов, минотавров. Как бы было хорошо, чтобы все жители нашей страны были способны справиться с этими чудовищами! Тогда не пришлось бы отыскивать для этого по всему свету Геркулесов и Тезеев, и притом это считалось бы самым обыкновенным делом, и никто бы и не думал называть героями тех, кто это делает.

—        Ты совершенно права. Но я не понимаю, к чему ты это ведешь.

—        Вот к чему: по-моему, злоба, ненависть, зависть, ложь, — все это ужасные чудовища, терзающие людей ничуть не меньше змей и драконов. Отчего же не стараться их одолеть, как Аристид и Кориолан? Зачем предоставлять это только героям, когда это может сделать всякий?

—        Ну, это слишком трудно. Во всяком случае, из этого невозможно сделать нравственного правила. Это значит, требовать от всякого недосягаемых добродетелей.

—        Тут нет никаких добродетелей, это — просто обязанность каждого человека.

—        Хороша обязанность! Это одна из твоих невозможных, хотя, не спорю, великолепных теорий, Сира. Подумай сама, что у тебя выходит: ты желаешь, чтобы человек вечно думал и чувствовал, как герой, и чтобы он в то же время совсем не считал себя героем и делал это без всякого поощрения, не ради славы и похвал, а так — неизвестно для чего! Да это просто невозможно… Героями восхищается весь мир, им поклоняются, устраивают триумфы воспевают их… А кто видит то геройство, о котором ты говоришь? Кто его ценит, кто за него вознаградит?

—        Отец наш небесный, Который повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных! — торжественно отвечала Сира, поднимая вдохновенный взор к небу.

Фабиола умолкла, глубоко взволнованная: она была побеждена… С каждым днем Сира приобретала над ней все больше влияния; но это был их последней разговор среди деревенского уединения; на другой день совершенно неожиданно приехал Фабий. Письмо, полученное им от дочери, возымело желанное действие: он приехал провести с нею несколько дней перед отъездом в Азию, куда, действительно, собирался уехать. Фабий пробыл на вилле около недели и был особенно нежен и внимателен к дочери, а потом уехал в Байи, где ожидала его галера, которая должна была отвезти его к азиатским берегам. Проводивши отца, Фабиола не хотела больше оставаться в деревне и вернулась в Рим.

Через несколько дней после ее возвращения, ей доложили, что трибун Себастиан желает ее видеть. Она приняла Себастиана приветливо и была искренно рада его видеть; но очень удивилась, когда он сказал с улыбкой, что, хотя знает, как ей надоели многочисленные поклонники, добивающиеся ее руки, но пришел сообщить ей, что к числу их прибавился еще один, о котором она наверно ничего не подозревает. И он рассказал, как случайно услышал разговор Афры с Корвинием, и передал ей все его содержание, разумеется, кроме того, что было сказано о христианах.

При имени Корвиния Фабиола засмеялась. Отец уже успел сообщить ей, что познакомился с ним в ее отсутствие, и прибавить, что это совершенный дурак.

—        Я уже слышала об этом Корвинии, — сказала она. — Но о том, что он делает мне честь добиваться моей руки, и не подозревала. В колдовство я верю так же мало, как и ты, Себастиан, но тем не менее постараюсь положить предел ночным прогулкам моей черной рабыни, а при первой возможности и совсем от нее избавиться. Во всяком случае, я тебе очень благодарна за то участье, которое ты во мне принимаешь, и очень ценю эту услугу.

—        Ты напрасно благодаришь меня, Фабиола. Я всегда готов оказать услугу всякому, кому она нужна.

—        Ты хочешь сказать: всякому другу?

—        И недругу, — сказал он, улыбаясь. — Но позволь мне считать, что тебе я могу оказывать услуги на правах друга.

—        Благодарю тебя еще и за эти слова, хотя ты отказываешься от моей благодарности… Но позволь мне сделать тебе один вопрос… Вот ты сейчас сказал, что готов оказать услугу даже недругу, если она ему нужна. Неужели ты сказал это серьезно?

Совершенно серьезно.

—        Я спрашиваю об этом потому, что это относится к одному разговору, который очень заинтересовал меня несколько дней тому назад. Скажи, если бы ты увидел, что человек, который ненавидел тебя и старался вредить тебе всю свою жизнь, находится в какой-нибудь опасности или затруднении — неужели ты и тогда решился бы оказать ему услугу и спасти его?

—        Как же иначе? Если Сотворивший мир повелевает солнцу одинаково восходит над злыми и добрыми, посылает дождь на праведных и неправедных, — по какому же праву я, простой смертный, буду судить, кто достоин, и кто не достоин моей помощи и внимания?

—        Опять эти слова! — воскликнула Фабиола. — Ты, верно, бывал на Востоке, Себастиан? У меня есть одна восточная pабыня, которая говорит то же самое. И представь себе, на вилле Хромантия…

Но Фабиола не успела договорить своей фразы: на пороге комнаты показалась рабыня и почтительно сказала:

—        Госпожа, гонец из Байев.

—        Извини, Себастиан. Я должна принять его немедленно. Пусть войдет!

Вошел запыленный гонец и подал ей запечатанное письмо.

—        От моего отца? — поспешно сказала Фабиола.

—        О нем, — коротко отвечал посланный

Молодая девушка торопливо сорвала печать, развернула письмо и прочла извещение о том, что отец ее умер. Письмо выскользнуло из ее рук, и сама она пошатнулась и лишилась чувств. Себастиан взял ее на руки и отнес на кушетку, где и оставил на попечение ее прислужниц, сбежавшихся на отчаянный крик, который подняла рабыня, бывшая в комнате. Потом он вышел вместе с гонцом, от которого узнал несколько подробностей об этом печальном событии. Фабий жил в Байях, пока нагружали провизией его галеру, и, по обыкновению, не терял времени даром. Каждый день пировало у него веселое и шумное общество. После одного из таких пиpов, на котором он угощался особенно усердно, он почувствовал себя дурно и сел в ванну. Ванна не только не помогла, но ему стало только хуже, а через нисколько часов его уже не было на свете. Тело его набальзамировали, чтобы отправить в Рим, а между тем послали гонца к его дочери, оставшейся единственной обладательницей его колоссального богатства.

Фабиола чуть не сошла с ума от горя. В первые дни после получения печальной вести ее домашние опасались не только за ее рассудок, но и за ее жизнь. После припадков страшного отчаяния. доходившего почти до безумия, она впала в бессознательное состояние и лежала на своем роскошном ложе совершенно неподвижно, без сна и без слез, не замечая окружающих. Сира и Ефрозина не отходили от нее ни на минуту и ухаживали за нею с самой нежной заботливостью; Агнеса постоянно приезжала ее навещать со своей Номентанской виллы, где проводила эту зиму. Фабиола никого не узнавала и продолжала лежать бледная, неподвижная и бесчувственная… Наконец, врач, призванный к ней, решился испытать еще одно средство. Он наклонился над нею и сказал громко и отчетливо:

— Фабиола! Твой отец умер!

Она вздрогнула… Точно судорога пробежала по всему ее телу, и сознание возвратилось. В первый раз с тех пор, как она узнала о смерти отца, она заплакала, горькими слезами. Слезы ее текли все сильнее и сильнее, перешли в страстные рыдания; она начала звать отца, называть самыми ласковыми именами и плакала до тех пор, пока не заснула.

Долго спала Фабиола, и когда проснулась, то окончательно пришла в себя: она была спасена. Но когда она совсем выздоровела и встала, ей показалось, что весь мир переменился вокруг нее, и всюду только мрак и печаль. Ее любимая эпикурейская философия с ее учением о наслаждениях жизни и о том, что только для них и стоит жить на свете, утратила теперь все свое значение. Те же удовольствия, те же наслаждения, что и прежде, были к ее услугам, но все ей постыло: ей недоставало надежды. и она чувствовала себя страшно одинокой на свете…

Через нисколько дней привезли из Байев набальзамированное тело Фабия, и погребение его совершилось при такой торжественной и пышной обстановке, какой не помнили даже в роскошном Риме. По окончании церемонии Фабиола вернулась в свой опустелый дворец с драгоценной урной, в которой лежала горсть пепла: то было все, что ей оставалось от отца.

Она заперлась у себя, не принимая никого, и посвятила все свое время на рассмотрение отцовских дел и бумаг; это занятие хоть немного отвлекало ее от мрачных мыслей. Прошло много времени, прежде чем она решилась выехать из дому, и первым ее выездом был визит к Агнесе.

Был ясный, уже совершенно зимний день, когда Фабиола приехала в ее Номентанскую виллу и прошла, прямо в сад, так как ей сказали, что Агнеса там. К несчастию, не ей одной вздумалось навестить Агнесу в этот день, и ее уже опередил другой гость, — то был Фульвий.

В то утро, когда он так нагло забрался в ее дом и был выпровожен оттуда Себастианом, в его голове зародилось важное подозрение, которое он решил проверить, во что бы то ни стало.

Когда он встретился с Агнесой у Фабия, он сразу заметил в ней что-то не совсем обыкновенное и обратил на нее особое внимание, потому что инстинкт подсказывал ему истину: сам того не зная, шпион чуял христианку. В то утро, когда Корвиний обратил его внимание на нищих, собиравшихся в ее дом, Фульвий который много видал христиан на Востоке и знал их нравы и обычаи гораздо лучше, чем их знали в Риме, впервые сознательно заподозрил правду. Желая убедиться в том, насколько справедливо его подозрение, он пробрался в дом, но принужден был уйти, не узнавши ничего. Себастиан помешал ему заняться наблюдениями.

И вот, узнавши, что Агнесы нет в Риме, что она живет одна в уединенной загородной вилле, он сказал себе, что это удивительно благоприятный случай и что, съездивши туда, он разузнает многое и увидит своими глазами, насколько основательны его подозрения. Агнеса сидела в саду, пользуясь тем, что день был чудный и ясный, и зимнее солнце ярко освещало ее любимую скамейку, окруженную миртовыми деревцами. У ног ее лежала огромная собака Молосс. В отсутствие молодой госпожи ее держали на цепи, и она была так зла, что к ней осмеливались подходить только немногие рабы. Но к Агнесе она была необыкновенно привязана и при ней становилась кроткой и послушной, как ягненок. Агнесу с детства любили все животные, и птицы никогда ее не боялись: голуби часто садились к ней на плечи, на голову, а маленькие певчие птички прилетали клевать зерна из ее рук.

Агнеса сидела в глубокой задумчивости, глаза ее были устремлены далеко-далеко, в ту страну, где виднелась величавая цепь Апеннин, слегка запорошенная снегом. Кругом (было совершенно тихо; только голуби ворковали где-то в отдалении да легкий ветер шелестел ветвями миртов и лавров. Вдруг собака глухо заворчала у ее ног.

—        Что с тобою, Молосс — ласково сказала его молодая госпожа, очнувшись от своей задумчивости.

Но один взгляд на дорожку, усыпанную гpавием, объяснил ей причину неудовольствия Молосса: сияя любезною улыбкой, раздушенный и щеголеватый, по дорожке шел Фульвий. Она поднялась со скамейки, неприятно удивленная его появлением.

—        Добрый день, прекрасная Агнеса! — сказал он развязно. — И прекрасный день… Я не мог выбрать более лучезарного дня для продолжения нашего интересного разговора…

—        Какого разговора? — проговорила Агнеса в недоумении. — Я не помню никакого разговора с тобою, который бы нуждался в продолжении.

—        В последний раз, когда и имел удовольствие с тобой разговаривать, нам помешал Себастиан.

—        То-есть он не помешал, а вывел тебя на улицу по моей прось6е, — перебила Агнеса, сдвинув свои тонкие брови. —Кажется, я довольно ясно те6е показала, что не желаю быть с тобой знакомой.

И она повернулась, чтобы уйти. Но от Фульвия не так-то легко было отделаться.

—        Я начинаю думать, что ты не даром живешь в таком уединении и избегаешь знакомства порядочных людей, — сказал он со злобой. — Это очень подозрительно!

—        Кто это осмеливается так разговаривать с Агнесой? — воскликнул негодующий голос около них.

Фульвий вздрогнул и обернулся: перед ним стояла Фабиола, бледная и величавая, в своей длинной траурной одежде. Глаза ее сверкали гневом.

—        Как, это ты? — произнесла она с высокомерным презрением.

—        Извини, я не заметил твоего приближения, — пробормотал он в смущении.

—        Я никак не ожидала, что ты посмеешь повторить свой подвиг и снова ворвешься в дом моей родственницы!

—        А тебе что за дело? — возразил он дерзко.

—        Помни, с кем ты говоришь, — сказала она высокомерно. —Я обязана вмешаться, потому что Агнеса имела несчастие встретиться с тобою в моем доме, за что я прошу ее прощения!

С этими словами она взяла за руку дрожащую Агнесу и увела ее. Фульвий остался вдвоем со страшной собакой, которая смотрела на него такими глазами, что он счел за лучшее обратиться в бегство.

—        Погоди я гордая патрицианка, — пробормотал он вслед уходившей Фабиоле, — ты мне за это поплатишься!

И он вернулся в Рим, обдумывая всевозможные планы мщения. Но каковы бы они ни были, на этот раз он потерпел полнейшую неудачу.

 

 

ГЛАВА XI.

Эдикт.

 

 

В восточных провинциях давно уже ожесточенно преследовали христиан, когда императорский эдикт был, наконец, получен в Риме. На этот раз решено было истребить христиан совершенно, стереть их с лица земли. В ноябре месяце император Максимиан созвал чрезвычайный совет для того, чтобы еще раз выслушать все обвинения, взводимые на христиан, и обсудить те меры, которые следует против них принять. На этом совете присутствовали жрецы и ученые, имевшие репутацию знатоков христианского учения, префекты-наместники Сицилии, Испании и Галлии, явившиеся за получениями инструкций, префект Тертуллий и множество других, имевших какое-нибудь отношение к обсуждаемому вопросу. Был тут и Фульвий, которого Максимиан возненавидел с самого начала. потому что вообразил, что его прислали с Востока, чтобы шпионить за ним самим.

Совет состоялся в одной из зал Латеранского дворца. Во время заседания двери залы охранял отряд преторианцев под начальством своего трибуна. Себастиан стоял за троном императора и не пропустил ни одного слова из того, что говорилось.

Ораторы сменялись один за другим и в длинных речах доказывали необходимость истребления вредной христианской секты, повторяя в сотый раз все те клеветы и небылицы, которые взводились на христиан. Император отчаянно зевал на своем троне, прекрасно зная, что все это одни формальности, которые он выслушивает только для виду, так как вопрос о погибели христиан решен заранее и эдикт, повелевающий уничтожать их беспощадно, уже давно готов. Наконец, видя, что это, пожалуй, никогда не кончится, Максимиан нетерпеливо махнул рукой на докучливого оратора, повторявшего в сотый раз одни и те же небылицы. и подозвал к себе Тертуллия.

—        Послушай, префект! — сказал он, кивая головой в ответ на его поклоны. — Ты говорил мне, что знаешь человека, который может исполнять роль ищейки на охоте за христианами. Давай его сюда!

—        Вот он, мой повелитель. Это мой сын, Корвиний.

И Тертуллий толкнул вперед своего сына. Который поспешил преклонить колено перед императором, Максимиан посмотрел на него и усмехнулся.

—        Годится! — сказал он. — Я не ожидал, префект, что у тебя такое безобразное потомство.

И он продолжал, обращаясь к Корвинию:

—        Отец твой формирует особенный отряд для преследования христиан. По его просьбе и, из уважения к его заслугам, назначаю тебя начальником этого отряда. Только, смотри, не делай глупостей. Когда мне служат хорошо, я и плачу хорошо, а когда скверно — у меня расправа короткая.

Императора, окинул глазами залу и заметил Фульвия.

—        Подойди-ка сюда, заморская птица! — крикнул он.

Фульвий повиновался очень неохотно: он знал, что Максимиан его терпеть не может. Но как он его ни боялся, а идти было надо, и он приблизился с подобострастным, восхищенным видом и глубокими поклонами.

—        Кланяться-то ты умеешь, — это я знаю; только, кроме поклонов, от тебя не видно никакого толку, — сказал император, нахмурившись. — Тебя прислали ко мне, как особенно искусного человека; но — клянусь Геркулесом! — до сих пор я совершенно даром плачу тебе огромные деньги. Покажи-ка теперь свое искусство: между христианами найдется немало богачей, — это прекрасная для тебя пожива! Ты ведь знаешь, что состояние каждого преступника будет разделено между доносчиком и государством если только мне не заблагорассудится оставить его себе.

Большинство присутствующих не сомневалось, что именно это и заблагорассудится императору; но тем не менее Корвиний был очень доволен своим назначением и при первой возможности решил проявить свое усердие.

Первое, что ему поручили, было выставить в форуме копию с знаменитого эдикта. Ходили слухи, что в Никомидии подобный эдикт был сорван и уничтожен одним солдатом-христианином, который поплатился за это жизнью. Во избежание повторения подобного случая необходимо было принять всевозможный предосторожности. Корвиний прекрасно понимал, что отвечает за неприкосновенность этого драгоценного документа. Эдикт был написан крупными буквами на нескольких кусках пергамента, соединенных вместе в одну длинную полоску, которую прибили гвоздями к крепкой доске и выставили у столба на форуме, около курульного кресла. Все это сделали ночью, чтобы граждане нашли грозный эдикт на месте с раннего утра. Корвиний выпросил, чтобы ему прислали на эту ночь отряд Паннонской когорты, состоявшей из северных варваров: тут были дакийцы, паннонцы, сарматы и германцы, огромные люди атлетического сложения, со свирепыми лицами, рыжими волосами, заплетенными в косы, и жесткими желтыми усами. Эти грубые дикари, едва-едва понимавшие и говорившие по-латыни, составляли излюбленную стражу последних римских императоров.

Получивши в свое распоряжение отряд этих варваров, Корвиний поручил им сторожить все входы и выходы форума и не впускать никого без лозунга. Чтобы окончательно затруднить туда доступ христианам, предусмотрительный Корвиний придумал лозунг, которого ни за что не согласился бы произнести ни один христианин, а именно: Numen imperatorum — божественность императоров. Кроме того, он приставил еще отдельного часового к столбу с эдиктом, и выбрал для этого рослого германца, который немножко получше говорил по-латыни, чем остальные, и отличался особенной силой. Повторивши ему десять раз, чтобы он никому не позволял приближаться без лозунга и убивал бы на месте всякого, кто осмелится поднять руку на эдикт, Корвиний ушел. Германец, который, по обыкновению, очень распространенному между этими варварами, был наполовину пьян, остался на своем посту со смутным сознанием, что ему приказано кого-то убить, а, впрочем, продолжал преспокойно потягивать какую-то крепкую жидкость из фляжки, спрятанной у него под плащом. Ночь была сырая и холодная, и он справедливо рассуждал, что надо же ему погреться…

В эту самую холодную и темную ночь Себастиан поспешно проходил мимо форума, направляясь в Субургский квартал. Отыскавши домик Диогена, он постучался в дверь, и ему немедленно отворили.

—        Диоген, — сказал он еще с порога, — не у тебя ли мой центурион?

—        Это ты, трибун? — отвечал удивленный старик. — Да, он был у меня вместе с Панкратием полчаса тому назад.

—        Так я и знал! — с беспокойством сказал Себастиан. — Они недавно ушли?

—        Да. Панкратий сказал, что они скоро вернутся, и просил меня развести хороший огонь к их приходу и приготовить ужин. Даже сам послал Севера за провизией. Он говорил, что у них есть какое-то дело тут, поблизости…

—        Я так и думал! — повторил молодой трибун.

И он повернулся снова к двери, завертываясь в плащ на ходу.

—        Куда же ты, трибун? Войди и погрейся: ночь ужасная, а у меня тут отличный огонь для дорогих гостей… Да вот и они.

Диоген был прав: не успел Себастиан дойти до двери, как в нее кто-то сильно постучался, и когда ее отворили, его чуть не сбили с ног Панкратий и Квадрат, ворвавшиеся в комнату наподобие урагана.

—        Вот он! — закричал Панкратий с торжеством, едва только вошел.

—        Кто он? — спросили в один голос Диоген и Себастиан.

—        Эдикт! знаменитый эдикт! — повторил Панкратий, радуясь, как ребенок, и вытащил из-под плаща большой сверток измятого и разодранного пергамента. — Смотрите: Domini nostri Dиocletianus et Maximianus, invicli, seniores, augusti patres imperatorum et caesarum (Государи наши Диоклетиан и Максимиан, непобедимые, властительные, августейшие отцы императоров и цезарей…)… нy, и так далее…

И он с торжеством швырнул его в огонь. Паргамент покоробился, затрещал и, наконец, вспыхнул ярким пламенем. Через минуту от него осталась только кучка черного пепла. У трибуна не хватило духу разбранить Квадрата и Панкратия за этот неосторожный и смелый подвиг: правда, они рисковали своею жизнью, но дело уже было сделано, и пока все обошлось благополучно. А потому все вместе весело сели за ужин, который Панкратий заранее распорядился приготовить, чтобы отпраздновать уничтожение грозного эдикта.

Едва только рассвело, Корвиний побежал на форум. Все часовые были на своих постах, что его значительно успокоило. Какова же была его ярость, когда на месте вчерашнего эдикта он нашел одну голую доску, а около нее — совершенно пьяного, невозмутимого германца! В первую минуту он чуть не вцепился ему в горло, но варвар имел такой внушительный вид, что он не осмелился этого сделать.

—        Дурак! — закричал он вне себя. — Где же эдикт?

—        Не кричи, — хладнокровно сказал солдат. — Где же ему быть? Тут.

—        Как тут, негодяй! Смотри сам!

Ваpваp, не торопясь, осмотрел доску со всех сторон и, наконец, сказал:

—        Разве это не та доска, которую ты вчера здесь выставил?

—        Доска-то тут, но где та надпись, которая была к ней прибита?.. Куда девалась надпись? — в отчаянии кричал Корвиний.

—        Не знаю я этого… Я читать не умею, и мне ее не надо. Должно-быть, ее смыло дождем. Ночью шел дождь.

—        Дождь смыл надпись, а ветер — пергамент? Не так ли?

—        Ну, да.

—        Слушай, Арминий, это не шутка!.. Говори сию минуту, кто здесь был ночью.

—        Двое!

—        Двое кого?

—        Колдунов, а может-быть, духов, — я почем знаю!

—        Какие же они были и что делали?

—        Один подошел к столбу, высокий, тоненький… Верно, он и взял твою надпись, пока я разговаривал с другим. А другой — такой же, как я, большой и страшно сильный!

—        А почему ты знаешь?

—        Да как же: он подошел ко мне и начал очень дружелюбно разговаривать. Я ему сказал, чтобы он уходил, потому что мне приказано всякого, кто ко мне подойдет, закалывать копьем. Он говорит: каким копьем, покажи! Я показал, а он взял его у меня из рук и переломил, как тростинку… Вот оно валяется!

—        Что же ты не ударил его мечом идиот? Да где же у тебя меч? Ножны пусты!..

Солдат невозмутимо указал на крышу соседнего здания.

—        А вот он блестит на крыше, —  сказал он. — Видишь?

Корвиний прекрасно видел, но просто глазам не верил.

—        Как же он туда попал? — закричал он с яростью.

—        Я тебе уже говорил: не кричи… Очень просто попал: этот человек или дух — кто его знает! — взял его у меня, так что я не заметил, и закинул на крышу. А меч очень тяжелый; я ни за что бы не мог этого сделать, — убежденно добавил солдат.

—        Ну! А потом?

—        А потом другой, тоненький, отошел от столба, и оба исчезли в темноте.

—        Что ж ты не закричал, не поднял тревоги, не позвал на помощь?

—        Зачем? Мы всегда готовы драться с людьми, а с духами — ни за что. К тому же, доска была цела.

—        Идиот!.. Варвар! — проворчал Корвиний сквозь зубы и прибавил уже громко: — Ты знаешь, что ты за это ответишь!

—        За что?

—        Да хоть за  что ты позволил подойти людям, которые не знали лозунга.

—        А кто тебе сказал, что они его не знали? Я этого не говорил.

—        Как! Так значит, это были не христиане?

—        Не знаю. Знаю только, что они подошли и сказали очень ясно: Nomen imperatorum ( Имя императоров).

—        Что такое? -— заорал Корвиний.

—        Не кричи! Nomen imperatorum!

—        Да ведь лозунг: Numen, а не Nomen imperatorum!

—        Разве это не одно и то же? Стоит кричать из такого вздора… Я не вижу никакой разницы между этими словами. Вот ты зовешь меня Арминий, а мое имя Герман, а я на тебя не кричу и понимаю, что ты это мне говоришь!

Корвиний понял, что во всем этом виноват всего больше он сам; вольно же ему было поручать такой важный пост полудикому варвару, вместо того, чтобы там поставить сметливого и ловкого преторианца.

—        Хорошо, — сказал он, сдерживая свою злобу. — Посмотрим, что ты скажешь императору. Он ведь шутить не любит!

—        А ты сам что ему скажешь? — грубо возразил солдат. — Ты виноват больше меня: ведь не мне, а тебе поручил император эту… как ее… доску!

Корвиний побледнел: он знал, что это правда…

—        Ты прав, друг, — сказал он примирительным тоном. —Постарайся спрятаться на некоторое время, а я распушу слух, что на тебя напала целая толпа христиан и страшно тебя искалечила. Иди! Я тебя щедро награжу…

Солдат сейчас же согласился и ушел. И пора было: уже рассвело совсем, народ со всех сторон валил на форум, привлеченный молвой об эдикте. При виде голой доски поднялся страшный шум. Кто удивлялся дерзости христиан, кто смеялся ловкой штуке, которую они сыграли с исполнителями императорской воли, кто просто досадовал, разочаровавшись в своих ожиданиях. Во всем Риме только об этом и говорили. Корвиний прекрасно понимал всю важность случившегося и знал, что ему сильно достанется, если он не сделает чего-нибудь необыкновенного, чтобы загладить эту первую неудачу. А потому он велел поскорее прибить на злосчастную доску новую копию с эдикта, а сам побежал в термы Антонина, где рассчитывал найти Фульвия, несмотря на ранний час. И действительно, Фульвий был уже там вместе с Торкватом, за которым он очень следил в последнее время. К своему величайшему неудовольствию, Корвиний убедился, что и здесь уже известна история с эдиктом. Все обычные посетители бань только и говорили, что об этом. Тем необходимее было повернуть общественное мнение в свою пользу, совершив какой-нибудь удивительный подвиг.

Посоветовавшись с Фульвием, Корвиний решил, что самое лучшее напасть на христиан, не дожидаясь завтрашнего дня, и для этого немедленно отправиться в катакомбы. Торкват успел сообщить им, что сегодня назначено богослужение в подземной церкви. Они удалились в отдельную, пока еще пустую залу, чтобы составить подробный план действий, и не обратили, никакого внимания на то, что жена капсария Виктория, прибиравшая комнату, в которой они совещались, все время вертелась около них. Достойные друзья и не по-дозревали, что она христианка, а она уже давно заподозрила в них врагов и постоянно за ними наблюдала и старалась вслушиваться в их разговоры. В это утро это оказалось  необыкновенно кстати: хотя они говорили тихо, но особенной осторожности не соблюдали, и она ясно слышала, что Корвиний должен немедленно отправиться в катакомбы Каллиста во главе небольшого отряда; Торкват будет служить ему проводником, а Фульвий поедет другою дорогой чтобы не возбуждать подозрений, и останется сторожить у входа с несколькими солдатами, пока Корвиний спустится в катакомбы с остальными,  Виктория незаметно выскользнула из комнаты и побежала к мужу. Она рассказала ему все, что слышала, и они стали придумывать, что им делать и как предупредить об этой ужасной опасности тех, кому она угрожала. Наконец, Виктория решилась на следующее средство: она знала, что Себастиан по утрам всегда приходит в бани, и, думая, что говорить с ним не безопасно, посоветовала мужу написать на листочке бумаги все, что она узнала, и пришпилить к внутренней стороне его одежды, когда он разденется. Она надеялась, что Себастиан найдет эту бумажку и сумеет предупредить своих.

Все случилось так, как она ожидала. После ужина в доме Диогена Себастиан прямо пошел в приходскую церковь где христиане собрались в последний раз, так как с этого дня все сборища и богослужения должны были происходить в катакомбах. Тут была отслужена торжественная обедня, во время которой присутствующие причастились святых таин и на всякий случай простились друг с другом: многие из них дeйcтвитeльно, встречались в последний раз. Так прошла вся ночь. Измученный печальными мыслями и бессонной ночью, Себастиан пришел по обыкновению в бани, чтобы немного освежиться, и когда он разделся и капсарий унес его одежду Виктория поспешила приколоть приготовленную записку к внутренней стороне его туники. Они надел ее, ничего не заметив, и собрался уходить, но по дороге наткнулся на целое общество, разговаривавшее о ночном происшествии

—        Говорят, что солдат, поставленный на часах около эдикта, найден мертвым. У него на теле оказались двадцать три раны! — таинственно сообщал наш старый знакомый, Прокул.

—        Это неверно, — вмешался юрист Скавр. —  Во всей этой истории не было никакого кровопролития, одно колдовство. К часовому подошли две женщины; он ударил одну из них копьем, но копье прокололо ее насквозь и вышло наружу, не причинивши ей ни малейшего вреда. Тогда он схватился за меч, но она бросила в него горсть волшебного порошка, от которого он взлетел на воздух.

—        Кто? Меч?

—        Нет, солдат! Сегодня утром его нашли на крыше Эмилианской базилики. Один из моих знакомых видел лестницу, по которой он оттуда слезал.

—        Удивительно! — восклицали слушатели.

—        Неужели все христиане  — волшебники? Кальпурний, ты так много знаешь о христианах, что, вероятно, можешь ответить на этот вопрос, — сказал Прокул.

—        Я уже говорил однажды, что христианское учение зародилось в Халдее. А всем известно, что там процветала магия. Существуют, впрочем, исторические доказательства того, что христиане занимаются волшебством: достоверно известно, что здесь, в Риме, некто Симеон (прозванный Симеоном-Петром или Симеоном волшебником) летал по воздуху при огромном стечении народа. Но потом он выронил волшебный амулет, в котором заключалась его сила, упал и разбился. За это его распяли на кресте головой вниз.

—        Так что, по-твоему, все христиане занимаются волшебством?

—        Несомненно. Кроме того, они ужасно суеверны.  Например, они думают, что погружая тело в воду, приобретают какие-то необычайные свойства, при помощи которых рабы становятся равными даже императорам!

— Не может быть! — восклицали возмущенные слушатели.

—        Это еще что… — продолжал ученый Кальпуртй. — Какое бы преступление они ни совершили, для них довольно пойти к жрецу и о нем рассказать, чтобы от него очиститься. Так что их учение допускает и оправдывает всевозможный преступления.

—        После этого неудивительно, что божественные императоры издали против них такой грозный эдикт, — подхватил Фульвий. —Следует, действительно, принять самые строгие меры, чтобы совершенно их истребить… Не правда ли, трибун? — обратился он к Себастиану, которого только что заметил.

— Если христиане действительно таковы, какими вы их представляете, без сомнения, их следует уничтожить, — спокойно отвечала, Себастиан и поспешил на улицу, возмущенный до глубины души всем слышанным.

«Господи, — думал он, — долго ли это все будет продолжаться?»

Вдруг он почувствовал, что что-то сильно укололо его в грудь, и, дотронувшись до этого места, ощупал какую-то бумажку. Он вынул ее из складок туники, в которой она была пришпилена, и с ужасом прочел безграмотные, но красноречивые строки, начертанные рукою капсария. Немедля ни одной минуты, он повернулся, и вместо того, чтобы идти домой в Палатинский дворец, быстрыми шагами направился в сторону Аппиевой дороги. Не успел он пройти нескольких шагов, как нагнал Цецилию. которая весело шла по тому же направлению.

—        Добрый день, Цецилия! — окликнул он ее. — Куда ты так спешишь!

—        Это ты, трибун? Кажется, я узнаю твой голос, — отвечала слепая. — Меня назначили проводницей в катакомбы Каллиста, где сегодня епископ в первый раз будет служить обедню, и я спешу на

свое место, так как собраться назначено очень рано.

Себастиан тотчас сообразил, что всего лучше поручить записку именно ей, так как она отнесет ее по назначению, не возбуждая подозрений. Он наскоро объяснил ей, в чем дело, отдал записку и прибавил несколько советов от себя.

—        Спеши, Цецилия! —  сказал он на прощанье.— Может-быть, Корвиний уже там, а Фульвий тоже не замедлит: я видел, как он вышел вслед за мною.

Цецилия поспешила почти бегом.

 

 

ГЛАВА XII.

Первая жертва.

 

 

Когда она пришла в катакомбы и спустилась вниз несколько ближе того места, где входили Диоген и его спутники, ее сразу поразил сильный запах факельного дыма.

«Это не похоже на наш фимиам, — подумала она. — Враги уже здесь!»

И она побежала в церковь, где уже собралось множество христиан, и в том числе несколько священников с епископом Марцеллином во главе. Слепая наскоро передала поручение Себастиана и сообщила, что преследователи уже в катакомбах и, по всей вероятности, идут к церкви. Она так хорошо знала все подземные ходы, что выбрала кратчайший путь и только поэтому могла их опередить. Не теряя ни одной минуты, все присутствующие поспешили спрятаться в самых отдаленных галереях нижнего яруса, а сыновья Диогена взяли нескольких помощников и отправились заделывaть главную галерею в том месте, где уже были приготовлены камни и песок для перегородки.

Панкратий тщетно старался уговорить Цецилию спрятаться вместе в другими.

—        Я буду стоять у входа: это моя обязанность, — повторяла она упрямо.

—        А если тебя схватят?

—        Что ж такое! Зато вы успеете загородить галерею и выиграете лишнее время. Дай мне лампу, Панкратий.

—        Зачем тебе лампа? Ты и так знаешь дорогу.

—        Я буду светить другим.

—        Цецилия, это безумие! Этот свет может привлечь на тебя внимание преследователей.

—        Если уж меня возьмут, пусть лучше возьмут при свете, чем в темноте: по крайней мере, сразу увидят, с кем имеют дело… Дай мне лампу, прошу тебя!

Делать было нечего; он отдал ей лампу, и она пошла к выходу своими легкими, быстрыми шагами.

Между тем, Корвиний действительно проник в катакомбы. При помощи Торквата, он легко отыскал вход в подземелье и решился спуститься туда с восемью солдатами своего отряда, а двенaдцaть остальных поставить на страже у входа под начальством Фульвия. Но это было не так-то легко, как казалось сначала: когда он приказал солдатам спускаться вниз, они начали роптать и отказались ему повиноваться.

—        Я не крот, а воин! — вскричал один старый легионер. —  Не пользу я в землю! Поставь меня лицом к лицу с врагом, при свете дня, тогда я сумею за себя постоять… А это что?

—        Христиан там, может-быть, сотни, а нас всего несколько человек! — твердил другой.

—        Говорят, что они колдуны! Они задушат нас под землей! Не пойдем! — кричали они наперерыв.

Фульвию стоило не малого труда их уговорить. Он уверял их, что все христиане самые жалкие трусы, и рассказывал, что у них в подземельях спрятано множество сокровищ, которые непременно достанутся им, если они пойдут в катакомбы. Последнее подействовало на солдат лучше всего, и они, наконец, согласились спуститься вниз. Торкват показывал им дорогу. Они сошли ощупью по совершенно темной лестнице и очутились в длинной галерее, слабо освещенной глиняными лампочками, расставленными в нишах на значительном расстоянии одна от другой. Вся эта узкая, теряющаяся в отдалении галерея, со своими слабо мерцающими огоньками по стенам, производила такое таинственное впечатление, что солдаты невольно оробели и остановились… И пока они стояли, охваченные страхом чего-то неведомого и неизъяснимого, из глубины таинственной галереи донесся к ним свежий, молодой голос, звучавший глубокой и вдохновенной мелодией в этой подземной тишине. Он пел где-то далеко, но солдатам слышно было каждое слово:

—        Господь свет мой и спасение мое: кого убоюся? Господь крепость жизни моей: кого устрашуся?

И стройный хор многочисленных голосов, подобный звучному шуму отдаленных волн, пропел в ответ:

—        Если будут  наступать на меня  злодеи, противники и враги мои, чтобы пожрать плоть мою, то они сами преткнутся и падут!

И снова вдали одинокий голос, восторженный и звучный:

—        Если ополчится против меня полк, не убоится сердце мое; если восстанет на меня война, и тогда буду надеяться!

—        Я знаю этот голос, — пробормотал Корвиний. — Я         узнал бы его   из тысячи. Это Панкратий! Он же сорвал эдикт нынче ночью: я нашел его нож у самого столба…   Вперед, друзья! Щедро награжу того, кто схватит его живого или мертвого!

—        Надо зажечь факелы, — сказал один из солдат.

—        Слышите? — прошептал другой. — Там какой- то странный шум: что-то роют, что-то зaколачивaют.

—        Огни пропадают вдали… Голосов почти не слышно! Мы открыты! — повторяли солдаты в смятении.

—        Не бойтесь ничего, — сказал Торкват неуверенным голосом. — Я знаю, что это такое: должно-быть, могильщик Диоген роет со своими сыновьями гробницы для тех христиан, которых мы с вами сейчас заберем!

Несмотря на все убеждения Торквата запастись лучше лампочками и не зажигать много факелов, солдаты настояли на своем, повторяя, что от факелов больше света, и они дольше горят. Оказалось, что Торкват был совершенно прав. Галерея, по которой они шли, была довольно узка, с низкими сводами, и густой, черный дым от факелов скоро до того нaполнил воздух, что идти стало невыносимо, тем более, что пламя колебалось на ходу, жгло лица солдат и рассыпало во все стороны горячие искры. Торкват шел впереди и считал боковые галереи, число которых он старательно запомнил, когда был здесь в первый раз. По дороге он убедился, что все заметки, сделанные им на стенах, тщательно стерты, и это его сильно встревожило. Но каково же было его удивление, когда, насчитавши немного более половины галлеpей, который надо было миновать по его расчету вплоть до поворота, ведущего в церковь, он увидел, что галерея перегорожена снизу доверху, и идти больше некуда! Диоген с сыновьями не дремали и вместе с многочисленными помощниками, работавшими с той отчаянной энергией, которая бывает у людей только в виду смертельной опасности, успел заложить галерею огромными кусками камня и засыпать все промежутки заранее приготовленным песком. Эта стена, внезапно воздвигнутая на пути преследователей, и была причиной того, что исчезли огни и затихли голоса…

Солдаты не даром слышали стук молота и лопаты.

Торкват совершенно растерялся. Корвиний и солдаты окружили его с бранью и проклятиями, обвиняя его в измене.

— Постойте! — воскликнул он в отчаянии. — Тут что-то непонятное… Неужели я ошибся в счете? Я наверно помню, что нам нужно свернуть налево мимо одной гробницы, которую я отлично заметил. Подождите меня здесь: я схожу и поищу ее в боковых галлереях, которые мы прошли.

С этими словами он побежал назад, повернул в первую попавшуюся галерею налево, пробежал по ней несколько шагов и вдруг исчез на глазах удивленных зрителей, точно сквозь землю провалился. Солдаты страшно испугались и начали кричать, что дело нечисто, что наверно его похитили колдуны-христиане, и что они не согласны оставаться ни минуты в этом ужасном подземелье… Тщетно их уговаривал Корвиний, который боялся почти что не меньше их, и сам не решился бы идти отыскивать Торквата, опасаясь невидимых христиан. Солдаты побросали свои факелы, как попало, и побежали назад, к выходу, вдоль по длинной галерее, которая казалась теперь таинственнее и фантастичнее при багровом свете факелов, пылавших на земле. Ее темные стены подернулись пурпуром, точно освещенные кровавым заревом; там и сям этот багровый свет играл на мраморных досках и на желтой глине гробниц; они то ярко выступали из темноты, то снова пропадали, исчезая в облаках черного дыма, клубившегося под низкими сводами. Задыхаясь от дыма и копоти, объятые паническим страхом, солдаты бежали вслед за своим достойным предводителем, но вдруг остановились, как вкопанные, пораженные новым ужасом. У самого выхода стояла неподвижная фигура с высоко поднятою рукой, в которой она держала лампочку, проливавшую слабый свет на ее темные одежды, бледное лицо и руки, белевшие в полумраке, точно мраморные.

—        Призрак! Дух! Колдунья! — шептали испуганные солдаты.

—        Кто ты? — спросил Корвиний хриплым голосом, весь дрожа от страха.

—        Христианка! — прозвучал нежный, девический голос.

—        Берите ее! — скомандовал он солдатам.

Солдаты мигом окружили пленницу и вышли из катакомб с этою единственною жертвой. При виде их Фульвий страшно взбесился. Стоило спускаться в недра земли ради такой ничтожной добычи!

—        Да где же Тортват? — закричал он, надеясь хотя на нем сорвать свою досаду.

Корвиний должен был сознаться, что не знает, куда девался путеводитель, на которого Фульвий возлагал такие огромные надежды, — должно-быть, его похитили христиане! Но Фульвий не сомневался, что Торкват просто им изменил, и рассвирепел до такой степени что набросился на Корвиния чуть не с кулаками. Корвиний не знал, что и сказать; может- быть, захваченная пленница могла дать им какие-нибудь указания… Он обратился к ней.

—        Подойди, — сказал он величественно и строго. —  Смотри мне в глаза и говори правду!

—        Я всегда говорю правду, а смотреть на тебя не могу, — отвечала Цецилия спокойно. — Или ты не видишь, что я слепая?

Фульвий вздрогнул… Давно проснувшееся подозрение снова, как молния, мелькнуло у него в голове. Он видел эту слепую входящею в дом Агнесы… Неужели Агнеса христиаика?

Слушайте, — поспешно сказал он солдатам, — для одной слепой девочки  не нужна стража… Идите назад, вы получите обещанную награду. А ты, Корвиний, садись на мою лошадь и поезжай к отцу: надо его предупредить о случившемся. Я сам приведу пленницу.

Корвиний повиновался, хотя очень неохотно: он боялся, что Фульвий присвоит себе эту единственную добычу. А Фульвий соображал, что со слепою нищей справиться не трудно, и что она может заменить исчезнувшего Торквата.

Оставшись с ней вдвоем, он спросил ее с притворным участием:

—        Давно ли ты слепа, дитя мое?

—        С самого рождения, — отвечала она.

—        Как же ты живешь? Кто о тебе заботится?.. У тебя есть отец и .мать?

—        Я круглая сирота. Обо мне заботятся добрые люди.

—        Ты, кажется, совершенно свободно ходишь по улицам. В первый раз, когда я тебя видел, я не сразу заметил, что ты слепа.

—        Где же ты меня видел?

—        На Патрицианской дороге. Однажды осенью, рано утром, ты вела нищего старика.

Цецилия вспыхнула. Неужели этот незнакомец видел, как она положила свою долю милостыни в суму старика?

—        Так ты христианка? — спросил он.

—  Христианка.            .

—        Так что в том доме, куда ты тогда шла, собирались все христиане?

—        О, да, конечно! — невинно отвечала она. Подозрения его подтвердились: Агнеса была христианкой! Пораженный важностью этот открытия, он не сколько минут молчал и потом вдруг спросил:

—        А ты знаешь, куда я тебя веду?

—        К судье земномy, который пошлет меня к Судье небесному, —  отвечала слепая совершенно спокойно.

—        Ты это знаешь и можешь говорить об этом так спокойно?

—        И спокойно и с радостью,— тихо отвечала Цецилия.

Фульвий узнал все, что хотел, и потому предоставил свою пленницу Корвинию, ожидавшему их у входа на форум.

День был сырой и холодный. Только небольшая кучка любопытных имела терпение простоять целый день около трибунала в ожидании интересных зрелищ; день проходил, а преступников все не было. Перед тем, как привели Цецилию, пришло еще несколько человек, присоединившихся к зрителям. Префект был уже предупрежден о том, какую поймали «преступницу», но, несмотря на это, он не мог удержаться от удивления при виде ее, он не ожидал, что она так молода.

В трибуне воцарилась такая мертвая тишина, что Цецилия вообразила, что она находится только в присутствии того человека, который с ней заговорил.

—        Как тебя зовут, девушка? — спросил префект.

—        Цецилией.

—        Звучное имя! Кто твои родители?

—        Мои родители были бедные люди низкого происхождения. Они давно умерли за веру Христову.

—        Ты, кажется, слепая?

. — Да, с самого рождения. Потому меня и звали сначала Цена (слепая), а потом уже сделали из этого уменьшительное — Цецилия.

—        Кто же о тебе заботится?

—        Мои братья и сестры о Христе.

—        Мало же они для тебя сделали, твои братья и сестры! Судя по твоей одежде, ты очень бедна… Как видно, твои христиане не вылечили тебя от слепоты и не спасли от бедности… Если ты будешь благоразумна и обещаешь меня слушаться, тебе будет гораздо лучше. Принеси жертву бессмертным богам, поклонись им.

—        Я христианка и поклоняюсь Единому Богу! — пре-рвала она тихо, но твердо.

—        Не упрямься… To, что от тебя требуется, очень легко. Если ты отречешься от своего Бога, у тебя будет прекрасная одежда, вкусная пища; мы поместим тебя в хорошую комнату, позовем искусного врача, который возвратит тебе зрение!

—        Если я слепа, значит так угодно Богу. Я благодарю Его каждый день за то, что я бедна, за то, что у меня нет собственного жилища: Сам Христос был беден, и Ему негде было преклонить голову…

—        Уж ты успела выучиться всем этим глупостям? Очень жаль… Придется прибегнуть к другим средствам, чтобы сломить твое упрямство. В последний раз говорю тебе добром: согласна ты отречься от нечестивой христианской веры и поклониться богам или нет?

Цецилия молчала.

—        Ты не хочешь даже отвечать? Нечего делать… Катулл, привяжи ее к колесу. Вот тогда мы посмотрим, что ты скажешь!

Палач подошел к слепой и толкнул ее к страшной машине, которая стояла тут же, недалеко от кресла судьи. Она не сопротивлялась и даже оставалась наружно спокойною, пока ее привязывали: только сердце ее усиленно билось. К счастию, она не могла видеть всех этих зловещих приготовлений, наводивших ужас даже на зрителей. Она не знала, что с ней будут делать, не знала, что вокруг нее столпились люди, затаившие дыхание в эту страшную минуту: тишина была мертвая…

—        Еще раз говорю тебе, повинуйся воле божественных императоров и принеси жертву богам! — раздался суровый голос среди зловещего молчания. — Если ты будешь упорствовать, тебя замучат до смерти!

—        Ни смерть ни мученья не заставят меня изменить Христу! — прозвучал нежный мелодичный голос.— Делайте со мной, что хотите… Только Единому Богу приношу я жертву, и эта жертва — Я сама!

Префект подал знак палачу… Он повернул страшное колесо, и оно растянуло беспомощное тело, вытягивая жилы и мускулы. Несчастная девушка чуть не лишилась чувств от невыносимых, страшных мучений, ее кости хрустнули, нежная кожа готова была лопнуть от страшного напряжения. Ее лицо побледнело, как полотно, и исказилось легкою судорогой; холодный пот выступил у нее на лбу, из широко раскрытых, ничего невидящих глаз покатились слезы, а побелевшие губы зашевелились: она шептала неслышную молитву…

—        Ага, это ты чувствуешь! — воскликнул Тертуллий, который уже начинал приходить в то состояние тупой зверской жестокости, которая находила на него при виде истязуемых. — Не довольно ли? Что ты теперь скажешь?

Мертвое молчание… Губы мученицы не произнесли ни одного слова; они перестали даже шептать молитву… Тертуллий выждал минуту, выждал другую…

—        Катулл! — закричал он. — Факелов! Пытать ее огнем!

В толпе зрителей пробежал глухой, негодующий ропот. Палач медлил.

—        Что ты стоишь? — рассердился префект. — Исполняй свою обязанность! Неси факел!

Палач принес зажженный смоляной факел и подошел к несчастной мученице. Неверною рукой дотронулся он до ее туники, которую надо было разорвать, чтобы приблизить пламя к обнаженному телу, — и быстро отступил.

—        Поздно, префект! — сказал он угрюмо. — Она мертва!..

—        Мертва? — воскликнул Тертуллий. — Не может быть!

Вместо ответа, палач повернул колесо в обратную сторону, и тело безжизненно повисло на сдерживавших его веревках… Наступило гробовое молчание.

И вдруг из толпы зрителей раздался звучный негодующий голос:

—        Или ты не видишь, тиран, что слепая христианка имеет больше власти над жизнью и смеpтью, чем ты и твои проклятые патроны?

— А-а, ты здесь! — закричал Корвиний. — Вот уже в третий раз ты мне встречаешься в одни сутки,— теперь уж ты от меня не уйдешь!

С этими словами он бросился в ту сторону, откуда раздался знакомый голос, но, по странной случайности, столкнулся с огромным преторианцем, на которого налетел со всего разбега, так что стукнулся головою об его плечо.

— Надеюсь, что ты не ушибся, Корвиний — забот-ливо осведомился великан.

—        Нет, нет, нисколько. Пусти меня, Квадрат!

—        Да куда ты так спешишь? Не могу ли я что-нибудь для тебя сделать?

—        Только не держи меня, мне больше ничего от тебя не нужно. Да пусти же, а не то он от меня уйдет!

—        Кто?

—        Панкратий! Он сейчас оскорбил моего отца; я узнал его голос…

—        Панкратий? —переспросил Квадрат озираясь во все стороны, чтобы убедиться, что Панкратий уже успел скрыться. —Разве он здесь? Я его не вижу.

И он выпустил разъяренного Корвиния, рассчитывая, что теперь уже Панкратий в полной безопасности у Диогена.

Между тем, префект приказал Катуллу бросить тело мученицы в Тибр и ушел. Но тут к палачу подошел высокий человек, закутанный с ног до головы в темный плащ, и сделал ему чуть заметный знак. Катулл мигом сообpазил, в чем дело, и последовал за незнакомцем в отдаленную часть форума.

—        За Капенскими воротами, через час после заката солнца, —сказал незнакомец.

—        Будет исполнено, — отвечал палач и с удовольствием спрятал кошелек с золотом, очутившийся в его руке.

 

 

ГЛАВА XIII.

Блудный сын.

 

 

Когда Торкват, смущенный упреками своих спутников, отправился разыскивать замеченную им гробницу, он случайно попал в галерею, где была заброшенная, обвалившаяся лестница, по которой прежде спускались в нижний этаж катакомб. В галерее было темно; его собственная лампочка горела очень тускло, так что он не мог заметить ямы, образовавшейся от обвала, и провалился туда со всего разбега. При падении он так сильно ударился головою о твердый каменный грунт, что лишился чувств и пролежал долгое время. Когда же он, наконец, очнулся, то долго не мог понять, где он. Лампа его, конечно, погасла; глубокая тишина и непроглядная тьма — вот все, что он сознавал. Но мало-по-малу он вспомнил, что он в катакомбах, сел на землю и отыскал несколько восковых светильников, захваченных с собою поутру, кремень и кусочек трута, чтобы их зажечь. После долгих усилий ему удалось добыть огня, и когда бледный светоч затеплился у него в руке и осветил дрожащим светом низкие своды подземной галереи, он вдруг припомнил все, что с ним случилось, и встал, раздумывая о том, как бы ему выбраться на свет дневной. Одно только его беспокоило: место, в котором он теперь находился, было ему совершенно незнакомо, и он не знал, куда ему идти. При тусклом свете горящей светильни, он едва различал окружающее, и для него ясно было только одно — что он стоит в длинной галерее, теряющейся в отдалении, и что к ней примыкает еще много других галерей, и все ведут неизвестно куда. Долго блуждал он наудачу по этим таинственным подземельям, не находя выхода: восковые светильники догорали один за другим у него в руке, освещая все новые и новые галереи, и мало-по-малу потухала и надежда в его сердце. Проблуждавши несколько часов в этом лабиринте, он с ужасом увидел, что пришел на то самое место, с которого начал свои странствия: на земле валялась глиняная лампочка, которую он выронил из рук при падении. С раннего утра он ничего не ел и теперь чувствовал истощение и страшную слабость, которую еще увеличивало сознание безвыходности его положения. Голова его горела, в ушах звенело, ноги подкашивались; им овладело тупое отчаяние. При свете своей последней светильни он начал машинально разбирать надписи, высеченные на могильных плитах, покрывавших стены: Почил с миром, Покоится во Христе, читал он беспрестанно. И вдруг ему пришло в голову, что и он скоро умрет. Умрет от голода в этом темном подземелье!

С низкого свода упала на светильню тяжелая водяная капля. Светильня затрещала и погасла… Ужас охватил Торквата; ему почудилось, что смерть витает в этой непроглядной тьме; он готов был отдать все на свете, чтобы этот жалили огонек погорел еще хоть несколько минут. Дрожащими руками он достал кремень и попробовал снова зажечь остаток светильни. Наконец, ему это удалось, и как он обрадовался ее слабому, едва мерцающему огоньку! Ему страстно захотелось света, света и жизни… Как хорошо жить! Он вспомнил, как было хорошо в Кампаньи, на вилле Хроматия, как сияло светлое солнце и улыбалась великолепная природа… И вдруг, точно молния, прoрезавшая темные тучи, сквозь все смутные мысли и воспоминания, толпившиеся в его голове, ярко мелькнула одна страшная мысль и озарила весь мрак, наполнявший его душу: он предал тех, кто заменял ему семью в это счастливое время, предал своих друзей и предал Христа! Раскаяние проснулось с страшною силой, заговорило громко и заглушило все остальные мысли. Светильня ярко вспыхнула в последний раз и погасла; все кругом утонуло в непроглядном мраке, и он остался в темноте, наедине с своей совестью.

Зло, которое он сделал неповинным людям, было непоправимо; он был бессилен его предотвратить или загладить. Из-за него, может-быть, погибнут многие, ничего не сделавшие на своем веку, кроме добра. Неужели простит его этот бесконечно любящий и бесконечно прощающий Бог, от Которого он отшатнулся… ради чего? Ради удовольствия быть пьяным и проигрывать чужие деньги! Да, он совершил страшное преступление… А теперь надо умирать… В изнеможении, в отчаянии Торкват упал на колени, приник лицом к холодной земле и так и замер на месте, точно раздавленный страшным сознанием, что он преступник и предатель. Грудь его точно разорваться хотела от тоски… Ему казалось, что его грешная душа рыдает от неутешной скорби. Потом затихли и эти внутренние рыдания; сердце стало биться слабее; в отуманенной полове все спуталось и смешалось. Он лежал  неподвижно, припав лицом к земле, и начинал терять сознание от слабости, как вдруг среди глубокой тишины безмолвной галереи раздались как будто небесные, отдаленные звуки, точно пели в неведомом пространстве чудные, вдохновенные голоса…

«Неужели я уже умер и слышу ангельское пение — промелькнуло в голове несчастного. — Но нет, не мне, грешнику, слушать пеше небесных хоров… Это мне только чудится»…

Но пеше становилось все слышнее… Вот уже явственно доносятся до него дивные звуки… Сердце у него забилось, он поднял голову, и — о чудо! — в глубине длинной темной галереи, откуда доносилось стройное пение, показался свет… Он становился все заметнее, он сиял все ярче и ярче, и вместе с тем все слышнее становилось пение. Он стал различать самые слова: Идеже несть ни печали, ни воздыхания, со святыми упокой!..

Так печально, таил, невыразимо-прекрасно было это пеше, что Торкват почувствовал, что у него сердце надрывается от этих звуков; слезы подступили ему к горлу, и он вдруг зарыдал, весь содрогаясь от страшного волнения. И сквозь горячие слезы, который струились из его глаз, он увидел, что свет, просиявший в глубине галереи, исходит от множества горящих факелов, с которыми приближается торжественная процессия.

Впереди шли молодые девушки в белых туниках и покрывалах, с зажженными факелами в руках: четыре из них несли носилки, на которых лежало что-то белое.

Рядом шел мальчик с кадильницей, из которой клубились облака душистого фимиама. Затем следовало духовенство с епископом во главе, а за ним — целая толпа христиан с яркопылающими факелами, освещавшими их печальный лица. Торкват увидел Диогена, его сыновей, Себастиана и много других, которых он знал…

Процессия все приближалась. Торкват стоял на коленях, дрожа всем телом. Он хотел встать,  крикнуть — и не мог… С торжественным, заунывным пением шествие медленно приблизилось и, не доходя до того места, где был Торкват, повернуло в боковую галерею и скрылось… Тогда он сделал отчаянное усилие, встал и потащился по тому направлению, куда пошла процессия. Шатаясь, цепляясь за стены руками, падая и снова поднимаясь, он кое-как добрался до того места, где она остановилась, и очутился у входа в склеп, ярко освещенный многочисленными факелами. При их свете он увидел тесную толпу коленопреклоненных христиан, и посреди них, на полу носилки, на которых лежало тело женщины, закутанное в белый саван, с терновым венком на голове. Прислонившись к стене, изнемогая от волнения и слабости, Торкват стоял неподвижно; он смутно понимал, что перед ним происходит что-то особенное, что все эти люди собрались здесь не для беседы, а для исполнения какого-то печального обряда. Он видел, что многие из них плакали, и слышал, что самое пение их звучит глубокой скорбью… Но вот зашевелилась коленопреклоненная толпа; все встали, и он увидел, как сыновья Диогена подняли на руки тело, лежавшее на носилках, и понесли его к гробнице: он тут только заметил ее зияющее отверстие в противоположной стене… Так это погребение!.. Он с трудом протащился несколько шагов и, дотронувшись до плеча ближайшего из стоящих людей, проговорил слабым голосом:

—        Кого хоронят?

—        Блаженную Цецилию, схваченную солдатами сегодня утром в катакомбах и замученную до смерти, —- был тихий ответ.

—        Я… я ее убийца! Я ее убил! — вдруг закричал Торкват таким страшным голосом, что все присутствующее содрогнулись и толпа с ужасом расступилась, давая ему дорогу.

—        Отец мой, я великий грешник! Я недостоин назваться сыном твоим… — произнес он с страшным раскаянием и упал без чувств к ногам почтенного старца.

—        Когда он пришел в себя, то увидел, что его окружают вновь обретенные братья, что они нашли в себе достаточно любви и милосердия, чтобы его простить… И легко, и хорошо стало на сердце Торквата в первую минyтy, но только не надолго: он вспомнил, какое страшное зло им сделал, — вспомнил, что из-за него уже погибла Цецилия, — и в первый раз представилось ему вполне ясно, какой страшный, великий грех он совершил…

Когда окончилась церемония положения в гроб тела мученицы, Торкват чистосердечно признался во всем и рассказал как он водил Фульвия в церковь, чтобы тот мог видеть епископа и священников и запомнить их черты; рассказал, кого предал, про кого говорил, как делал заметки в катакомбах и считал галереи, по приказанию Корвиния; как начертили они план катакомб, как он служил проводником солдатам в то самое утро… Тяжело было ему признаваться во всем этом перед целым собранием тех самых людей, перед которыми он согрешил; но когда эта трудная исповедь была окончена, у него стало легче на душе, и он с самым горячим, искренним раскаянием просил прощения у присутствующих… Его накормили, ободрили и отдали на попечение Диогену, который взялся найти ему безопасное убежище и скрыть его от преследований Фульвия и Корвиния. По определению епископа, он должен был искупить свой тяжкий грех долгим покаянием и безупречною жизнью.

Его признания сильно встревожили христиан. Если Фульвий видел епископа, почтенный старец подвергался страшной опасности: его могли узнать и схватить, где попало. Поэтому христиане стали его уговаривать скрыться хоть на время в какое-нибудь безопасное убежище и не выходить на улицу. Себастиан предложил ему поселиться в самом императорском дворце, где уж, конечно, никому не приведет в голову искать представителя христианской Церкви. Это было очень легко сделать, так как во дворце жила благочестивая христианская матрона Ирина, муж которой занимал высокое положение при дворе. Она с радостью предложила епископу приютиться у нее, и он согласился, уступая всеобщим просьбам. Его старательно переодели, и Себастиан, которому нужно было спешить к своим обязанностям, пошел провожать его во дворец.

 

 

ГЛАВА XIV.

Корвинию не везет.

 

 

Не успел Себастиан вернуться в свои комнаты, благополучно проводивши епископа к Ирине, как за ним уже пришли от императора. Император, приказал ему взять нескольких преторианцев и явиться в залу дворца, где должен был происходить прием лиц, которым поручено было обнародование эдикта и преследование христиан. Можно себе представить, с какою готовностью трибун поспешил исполнить императорское повеление, и занял свое место у трона!

Максимиан был в самом ужасном расположены дyха, так как до него уже дошли слухи о неудачах постигших исполнителей его воли. А потому, когда префект вошел в залу, то был встречен очень немилостиво.

—        Где твой безмозглый сын? — закричал ему император, как только его завидел.

—        Божественный повелитель, он ожидает твоих приказаний. Жестокая фортуна…

— Фортуна? Скажи лучше: глупость. Давай его сюда!

Это начало не обещало ничего хорошего. Корвиний вошел, изгибаясь в три погибели и дрожа от страха. Но как он ни пресмыкался, как ни старался оправдать свои неудачи, пускаясь в длинные и запутанные рассказы, ничто не помогло: император кликнул ликторов и приказал немедленно высечь своего верного слугу. Напрасно Корвиний ползал на коленях перед императорским троном, умоляя о пощаде, и повторял жалобным голосом, что он сделает важные разоблачения, — ликторы схватили его и потащили из залы.

Когда императорское повеление было над ним исполнено и его снова привели и поставили перед троном, император пришел в лучшее расположение духа и заметно повеселел.

—        Ну, — милостиво обратился он к жестоко избитому, униженному негодяю, который стоял перед ним в почтительной позе, дрожа от боли и обиды и задыхаясь от внутреннего бешенства, — теперь говори!.. Какие разоблачения ты собирался сделать?

—        Я знаю, кто посягнул на неприкосновенность твоего божественного указа.

—        А если знаешь, так зачем же ты его не поймал, дурак?.. Кто же, говори!

—        Христианин Панкратий. Я нашел его нож на земле у столба.

—        Почему же ты думаешь, что это его нож?

—        Я часто видал у него этот самый нож, когда мы учились вместе в школе Катана, который тоже христианин.

—        Как! Христиане держат школы и поучают моих подданных?.. Клянусь Геркулесом, я не допущу такого безобразия!.. Ты наверно знаешь, что он христианин?

—        Да, мой повелитель. Мне сказал Торкват.

—        Какой Торкват?

—        Это — юноша, который тоже был совращен в христианство, но теперь отрекся от этого нечестивого учения. Он долго жил с христианами на вилле бывшего префекта Хроматия и потому знает многих из них.

—        Час от часу не легче! Префект Хроматий — христианин?

—        Божественный император, я не лгу. Его кампанская вилла служит убежищем целому обществу христиан.

—        Изменники! Злодеи!.. Префект, немедленно арестуй их всех, да кстати и этого Торквата! Хватайте их, уничтожайте без всякой пощады!

Сделавши это pаспоpяжение, Максимиан удалился во внутренние комнаты, где ожидал его вечерний пир.

Корвиний тут же выпросил у отца позволение самому отправиться в Кампанью, чтобы забрать все население виллы, а Себастиан пошел к себе, соображая, что делать, чтобы предотвратить грозящую опасность.

На другой день рано поутру он отправился к Панкратию.

—        Милый мой, — сказал он ему без дальних разговоров, — у меня есть для тебя дело… Поезжай немедленно в Кампанью: нашим друзьям грозит опасность!

И он рассказал ему все, что узнал накануне в зале совета.

—        Когда же мне ехать? — спросил юноша.

—        Нельзя терять ни минуты; лошади готовы, и Квадрат тебя ждет.

Панкратий повиновался беспрекословно и, простившись с матерью, тотчас же отправился в путь, в сопровождена Квадрата. Себастиан вздохнул спокойно: он нашел средство и предупредить друзей об ожидающей опасности и хоть на время удалить Панкратия из Рима.

Между тем, Корвиний делал особенно тщательные приготовлена к этой экспедиции, на которую сильно рассчитывал для поправления своих дел. К его великому огорчению, он не мог тронуться в путь немедленно: пока заживала его истерзанная спина, пока он успел нанять колесницу и нескольких нумидийских стрелков себе на подмогу, прошло целых два дня. Наконец, все пришло в порядок, все приготовления были сделаны, и он выехал из Рима, заранее радуясь своему блистательному успеху.

Было раннее утро, когда он примчался с своим грозным отрядом к стенам беломраморной виллы, окруженной молчаливыми рощами вечно зеленых деревьев. Быстро соскочил он с колесницы, бросил поводья привратнику, дремавшему у ворот, и чуть не бегом вошел сначала в ворота, потом в сад, и далее — в дом. Все было пусто; ни одной живой души не видно было на вилле, точно все ее население вымерло. В бешенстве выскочил Корвиний из пустынного атриума и бросился в сад, где, наконец, нашел одного старого раба, садившего какою-то деревцо.

—        Где твой господин? — закричал он грозно.

—        Господин никогда не говорит нам, куда он уезжает, — невозмутимо отвечал старик.

—        Говори сию минуту, в какую сторону он уехал!

—        Вон туда, в ворота.

—        Да ты, кажется. надо мной смеешься, негодяй? И без тебя знаю, что в ворота! А потом куда?

—        Смотри сюда, господин. Что ты видишь?.. Ворота. Ну, и я также… Я работаю в саду и того, что за воротами, не вижу. Видел, как господин вышел в ворота, а куда он делся потом — не знаю. Вот и все.

—        Но, по крайней мере ты можешь сказать, когда он уехал.

—        После того, как приезжали двое гостей из Рима.

—        Двое гостей из Рима? — повторил Корвиний.

—        Ну да. Один — красивый юноша, прекрасно поет. А другой — высокий атлет, в роде Геркулеса.

—        Панкратий и Квадрат! Так я и знал! — воскликнул ошеломленный Корвиний. — Опять они! Клянусь богами, они мне дорого поплатятся за эту новую проделку!

И он пошел вон из сада, совершенно уничтоженный этой новой неудачей. Теперь он только о том и думал, как бы ему отомстить Панкратий.

 

 

ГЛАВА ХV.

Корвиний мcтит.

 

 

На постройках кипела работа. Термы Диоклетиана быстро подвигались к окончанию, благодаря тому, что число рабочих почти удвоилось за последнее время. Римляне с нетерпением ожидали окончания этого великолепного здания; ходили слухи, что сам Диоклетиан приедет на его открытие и блистательные празднества будут сопровождать эту торжественную церемонно.

Все самые тяжелые работы исполнялись на этих постройках христианами, приговоренными к работам в рудниках, откуда их теперь присылали в Рим огромными партами. Число их значительно увеличилось со времени обнародования императорского эдикта о преследовали христиан. Закованные в тяжелые цепи, эти «преступники» тесали камень и мрамор, месили известку, воздвигали стены и носили страшные тяжести. В награду за этот тяжелый труд с ними обращались ничуть не лучше, чем с вьючными животными, употреблявшимися на работах для перенесения материалов. Ни днем ни ночью не снимали с них цепей, одевали их в самые жалкие лохмотья, кормили чем попало. Спали эти несчастные в одном общем помещении, больше похожем на хлев для скота, чем на людское жилище. Днем они были разделены на группы, порученные грубым, свирепым надсмотрщикам, которые обращались с ними страшно жестоко и не жалели палок.

Римские христиане подкупали этих свирепых сторожей и часто навещали своих братьев-мучеников, проводили с ними целые ночи, приносили им сытную пищу и хорошую одежду, ободряли и утешали их, как могли, плакали и молились вместе с ними.

Но не одни тяжелые, непосильные работы убивали этих ни в чем неповинных людей: многих из них ожидала еще более ужасная участь. Всякий раз, когда наступало какое-нибудь празднество, сопровождаемое любимыми зрелищами римлян, из среды преступников, употреблявшихся на общественные работы, выбирали людей, которые должны были бороться с дикими зверями в цирке, то-есть, другими словами, отдавались на растерзание зверям для потехи зрителей. О борьбе, разумеются, не могло быть и речи: на арену выпускали совершенно безоружных людей, женщин и детей.

Приближался день рождения императора, и его пред-полагалось отпраздновать именно таким образом —  представлением в цирке. Римляне давно жаждали каких-нибудь зрелищ и громко выражали свое неудовольствие по поводу того, что были лишены их уже долгое время. Ожидания публики не сбылись: обнародование указа о преследовании христиан не повело ни к каким интересным событиям; ни одного важного «преступника» не поймали, никакой особенной казни так и не удалось увидеть римлянам. Неудача продолжала преследовать исполнителей грозного эдикта. Римляне роптали, голодные звери выли в своих клетках, не отведав христианской крови. А, по мнению римлян, она принадлежала им по праву.

В один прекрасный день, в декабре месяце, Корвиний пришел вместе с палачом Катуллом на постройки терм и потребовал к себе главного распорядителя работ, Рабирия. Катулл сопровождал его в качестве знатока, который понимал до тонкости, какой товар идет в дело, и должен был отобрать из среды рабочих самых подходящих для цирка людей.

Когда распорядитель явился, Корвиний объяснил ему, зачем они пришли, и прибавил, что ему хотелось бы выбрать преимущественно из христиан.

—        У меня нет лишних людей, — объявил Рабирий очень решительно. — Мне приказано окончить работы к известному сроку, и я только тогда и могу это исполнить, если мне оставят всех моих рабочих.

—        Я пришел по приказанию императора, — возразил Корвиний. — Мне приказано взять у тебя нескольких человек — и все тут. Тебе, вероятно, пришлют других. Веди нас на работы; мы отберем, сколько нам нужно.

Рабирий с неудовольствием повиновался и привел их в огромную залу крестообразной формы, в которой работало множество народа над постановкой массивных колонн из цельного гранита. Здесь Катулл сразу заметил двух красивых юношей, обнаженных до пояса, по обычаю рабов, занятых тяжелой работой. Их могучее красивое сложение обличало редкую силу.

—        Вот эти двое, наверно, произведут большой эффект на арене! — сказал Катулл, поглядывая на них с видом знатока.

—        Так мы их возьмем, — объявил Корвиний. — Слышишь, Рабирий!

—        Слышу. Но только теперь я никак не могу без них обойтись. Они работают за четверых, и оба страшно сильны. Пожалуй, берите их потом, когда тяжелые работы будут кончены. А теперь я вам их ни за что не отдам.

—        Ну, хорошо. Давай я запишу их имена для памяти.

—        Это два патриция — Ларг и Смарагд. Но хоть и патриции, а работают они лучше всяких плебеев.

—        И прекрасно! Мы им дадим работу…— сказал Корвиний, смеясь. — Только смотри, не испорти мне их как-нибудь. Не слишком колоти и корми получше!

—        Не беспокойся!

Они обошли все постройки, при чем Корвиний выбрал еще нескольких человек, несмотря на возражения распорядителя. Наконец, он привел их в небольшую залу, где «преступникам» иногда позволялось отдыхать после работы. Посреди этой залы сидел восьмидесятилетний старик с длинной седой бородой, с кротким, спокойным лицом, оживленным все еще живыми и умными глазами. Он был закован в такие тяжелые цепи, что ему не под силу было их поднять, и потому их носили за ним двое юношей, которые и в эту минуту сидели около него. Их окружала целая толпа; старик что-то рассказывал, остальные внимательно слушали, расположившись кругом в самых разнообразных позах: кто стоял, кто лежал, кто сидел… Все были в цепях.

—        Вот этого старика я вам отдам с удовольствием, — сказал Рабирий. — Это христианин Сатурнин. Он так стар и дряхл, что уже ни на что не годится. Его по-настоящему и кормить-то не стоит…

—        На что он нам? — возразил Корвиний. —  Разве он годится в цирк? Его всякий зверь убьет сразу, а этого публика не. любит. Нам нужно сильных людей, которые могут сопротивляться и бороться. Народ любит кровь… А это кто там стоит спиной к нам?.. Отчего он не в цепях?

—        Потому что он посторонний.

—        Кто же это?

—        Не могу тебе сказать: я и сам не знаю, кто он. Так, какой-то сумасшедший патриций, который любит проводить здесь время и приносит пищу и одежду моим рабочим. Разумеется, эта фантазия обходится ему недешево: мы берем с него огромные деньги… И зато уж, конечно, не делаем ему никаких вопросов, — заключил распорядитель, посмеиваясь.

В эту минуту незнакомец обернулся, и Корвиний увидел его в лицо: то был Панкратий.

—        А-а! Это ты! — завопил Корвиний на всю залу. — Теперь уж ты от меня не уйдешь… Бери его, Катулл!

Панкратий не сопротивлялся. Не прошло и десяти минут, как он уже был закован в цепи вместе с двадцатью другими христианами, и всех их повели по улицам, в Мамертинскую тюрьму. К счастию, в зале был другой такой же утешитель несчастных, каким он сюда пришел и Панкратий успел шепнуть ему, чтобы он дал знать его матери, что его взяли.

Мамертинская тюрьма состояла из двух обширных квадратных комнат, помещавшихся одна над другой в глубоком подземелье. Одно общее отверстие, проделанное посредине, заменяло и дверь, и окна: чрез него проникал свет и воздух в эту ужасную темницу, пролезали заключенные и тюремщики, спускались пища и питье узникам. Когда верхняя тюрьма была наполнена, в нижнюю не доходило больше ни капли света, и с трудом проникал воздух. В стены были ввинчены огромные железные кольца, к которым приковывали заключенных: кроме того, некоторым из них надевали на ноги железные тиски, так чтобы они не могли даже встать. А лежать в этой удушливой, зловонной и сырой тюрьме было настоящею пыткой, потому что весь ее земляной пол был нарочно усеян острыми черепками, чтобы отнять всякую возможность отдыха у несчастных, томящихся в этом адском подземелье. Тюрьма была переполнена христианами, приговоренными к растерзанию зверями в цирке. Несмотря на то, что доступ к ним был очень затруднителен, их римские единоверцы находили возможность проникать даже и туда и облегчали тяжелые страдания заключенных, как могли.

По римским законам, без суда невозможно было осудить ни одного преступника, и потому христиан также судили. Впрочем, относительно них это была чистая формальность: все они были осуждены заранее, и все дело сводилось к краткому допросу и назначению наказания. По большей части, им предлагали только один вопрос: признают ли они себя христианами, и, по получению утвердительного ответа, немедленно приговаривали к смерти.

Так было с Панкратием и с его товарищами. Когда их привели к префекту, он задал только несколько незначительных вопросов некоторым из них, других просто спросил, точно ли они христиане, и затем изрек следующий приговор:

— Именем императора, Луциан, Панкратий, Рустиций, и женщины: Секунда и Руфина, и прочие ныне судившиеся преступники, которые сознались в том, что они христиане, объявляются врагами государства и осуждаются на растерзание зверями в цирке во время предстоящих празднеств.

Толпа зрителей, наводнивших трибунал, чтобы присутствовать при том, как будут судить пойманных христиан, выразила шумное одобрение приговору и проводила осужденных до самой тюрьмы, осыпая их оскорблениями и насмешками.

Теперь им уже недолго осталось пробыть в тюрьме: день, назначенный для их появления на арене цирка, приближался.

Накануне этого дня осужденным предоставлялись некоторые льготы, и в том числе свидание с родными и друзьями, которым позволяли навестить их в тюрьме, чтобы с ними проститься. Кроме того, по римскому обычаю, этот день закапчивался для них так называемой свободной трапезой, которая совершалась вне тюрьмы, в хорошем помещении, где им приготовляли обильное и даже роскошное угощение. При этом всегда присутствовало множество любопытных: всем интересно было посмотреть, как будут пировать в последний раз люди, которые завтра должны умереть лютой смертью. Но зрители обманулись в своих ожиданиях: христиане не торопились жадно напиться и наесться в последний раз, как отчаянные люди, которые знают, что им ничего больше не остается в жизни; не предавались неестественной веселости, не сделали шумной оргии из этого предсмертного пира, но мирно и спокойно отужинали вместе, точно члены большой дружной семьи, совершающее обычную трапезу в семейном кругу. На их лицах было торжественное спокойствие, приличное людям, готовящимся к близкой смерти. Настоящее празднество наступило для них позже, когда совершилась тайная вечеря в стенах тюрьмы: в числе близких, допущенных в тюрьму, чтобы провести с ними последнюю ночь, были диаконы, принесшие святые дары, и все осужденные благоговейно причастились перед смертью. Таинство причащения совершал престарелый священник Луциан, неподвижно лежавший на полу, так как все его кости были изломаны пыткой. На грудь страдальца положили белую пелену, поставили чашу со святыми дарами, и все осужденные на смерть христиане поочередно становились около него на колени и получали причастие из его рук. После причастия они простились между собою и со своими близкими. Себастиан был также здесь: он пришел проститься с Панкратием, которого любил как младшего брата. Он ободрял его и поощрял идти на смерть, как восторженный христианин, и с трудом отрывал его от своего сердца, как горячо любящий человек. Они проговорили всю ночь напролет, и, расставаясь, Себастиан обещал, что непременно будет в цирке и устроит так, что Панкратий увидит мать перед смертью.

 

 

ГЛАВА XVI.

Пантера.

 

 

Настал холодный солнечный день. С раннего утра по всем улицам, ведущим к Колизею, шли густые толпы народа в праздничных одеждах. Все спешили занять свои места в цирке, в ожидании любимого зрелища, которое должно было начаться ровно в полдень. К этому времени в Колизей явился и сам император со своей свитой; для него было приготовлено обширное помещение в восточной части цирка. Здесь, под навесом из пурпуровой ткани, стоял императорский трон и раззолоченные кресла для свиты. Когда императорские носилки, сопровождаемые отрядом преторианцев, приблизились к Колизею, весь огромный амфитеатр был уже полон с низу до верху многотысячной толпой народа, которая шумела и волновалась, точно море в бурную погоду. Залитый ярким зимним солнцем, величественный цирк, с этой пестрой толпой и пурпуровой палаткой, раскинутой над императорской ложей, имел такой праздничный и веселый вид точно здесь готовилось радостное, мирное торжество, а не кровавое и жестокое зрелище. Император занял свое место, приближенные расположились вокруг него, и все это важное разряженное общество точно утонуло в красном сумраке навеса; в глубине за раззолоченным троном блестели топоры ликторов и шлемы преторианской гвардии.

Появление Максимиана заняло внимание зрителей только на минуту; все взоры были обращены на зияющие отверстия подземных клеток, заделанных железными решетками, и видневшихся на поверхности арены: отсюда должны были выпустить диких зверей, рычавших в своем заточении. Их будущие жертвы, христиане, были приведены из тюрьмы рано утром и ждали своей очереди в большой зале, которая сообщалась с ареной длинным сводчатым коридором. Ждать им пришлось очень долго, потому что их берегли к концу представления. После мрачной, зловонной тюрьмы эта зала должна бы казаться чудным местом отдохновенья для несчастных узников, тем более, что здесь с них сняли цепи и оставили их на свободе; но этим неустрашимым людям, дожидавшимся без малейшего содрогания своей ужасной участи и ободрявших друг друга со всей горячностью непоколебимой веры, за которую они шли на смерть, были отравлены и последние часы их жизни на земле. Зрелища открылись кровавым боем гладиаторов. и в залу беспрестанно приносили смертельно раненых, истекающих кровью людей, и тут же снимали с них вооружение и доканчивали их ударами кинжала. И всякий раз, как разверзались двери арены, чтобы дать дорогу умирающему, гул и рев кровожадной толпы смутно долетал до слуха христиан и смешивался с раздирающими душу стонами сраженных. Вид чужих страданий, и притом страданий несчастных варваров, оторванных от далекой родины. не имеющих никакого понятия о надежде на лучшую жизнь, умиравших в мучениях и в отчаянии, терзал сердца осужденных хуже, чем страх приближающейся смерти. Но они не теряли мужества, одушевленные горячей верой и сознанием своей правоты.

Панкратий был все время в возбужденном состоянии. Несколько суток, проведенных в подземной Мамертинской тюрьме, без света и сна и почти без пищи, сделали свое дело: он так страшно исхудал, что казался выше и тоньше, чем прежде; его белая туника висела на нем, точно она одевала не стан стройного юноши, а гибкую тростинку; в лице у него не осталось ни кровинки, а большие темные глаза горели светом того внутреннего огня, который сжигал его душу. Стиснув свои изящные патрицианские руки, устремив блестящий взор куда-то в пространство, он сидел на полу, прислонившись к стене этой новой тюрьмы, и его сухие губы все время шевелились и что-то шептали… Но он не молился; он мысленно прощался с матерью и шептал полудетские нежные речи; еще недавно вышедший из отроческого возраста, юноша не успел отвыкнуть быть ребенком. К тому же мать была для него всем: в ней одной соединилась для него вся семья. В эту минуту он не замечал той другой семьи — семьи о Христе, которая его окружала: тут были и женщины, и сломанный пыткой старик Луциан, и полные жизни и сил молодые люди, готовившиеся идти на смерть, как на праздник. Распорядитель зрелищ (так называемый ланиста), он же и начальник гладиаторов, уже несколько раз входил в залу с многочисленной стражей, которая уводила то одного, то нескольких человек за раз. Те, до которых доходила очередь, молча прощались с остающимися и уходили, увлекаемые стражей, чтобы отдать свою жизнь за ту великую веру, которая давала им силы идти на смерть.

Панкратий остался последним.

Ланиста назначил вывести его после всех, предполагая, что этот стройный, красивый юноша, с вдохновенным взглядом, произведет особенное впечатление на зрителей, среди арены, усеянной трупами поверженных жертв. Может-быть, палачи имели смутную надежду, что это зрелище устрашит молодого христианина, заставит его отречься от своих и превратит его в верного слугу императора и богов. Это была бы тоже очень эффектная развязка трагедии и великая победа для врагов христианства: Панкратий принадлежал к знатному патрицианскому pоду, которым дорожило государство.

Наконец, настала его очередь. Стража окружила его, точно какого нибудь опасного преступника, и повела по коридору. Не успел он пройти нескольких шагов, как отворилась маленькая боковая двеpь, и оттуда вышел трибун преторианской гвардии в сопровождении величавой матроны, закутанной в длинное траурное покрывало. По знаку трибуна, стража почтительно расступилась, и Панкратий увидел свою мать и своего лучшего друга.

Люцина откинула покрывало, и сын ее с ужасом увидел, что она страшно изменилась и постарела: ее волосы были белы, как снег. Она прижала сына к груди и несколько секунд молча держала его в своих материнских объятиях.

—        Благослови меня, милая мать! — прошептал юноша, опускаясь перед ней на колени. — Не плачь! Не ты ли сама учила .меня, что сладко умереть за нашу святую веру?

—        Ты прав, мой Панкратий! — проговорила матрона звучным, нежным голосом. — Двери рая разверзаются, готовые тебя принять!.. Благословляю тебя на мученическую смерть и на жизнь вечную! Тебя ждет вечная слава, мученический венец…

Голос ее оборвался; она поспешно опустила покрывало на свое прекрасное, изможденное лицо и оперлась на руку Себастиана, который поддерживал ее с нежной заботливостью.

—        Прошай, мой Панкратий, — сказал молодой трибун с глубоким волнением.— Хотел бы я умереть вместо тебя!

Панкратий улыбнулся странной, ясной улыбкой, устремив свой гоpящий, проникновенный взгляд куда-то в пространство.

—        Мы расстаемся не надолго… — сказал он с глубоким убеждением. — Я вижу: смерть стоит за твоими плечами! До свиданья, брат мой, до свиданья, милая мать!..

Его повели…

— Господь с тобою! — громко сказал Себастиан, провожая его глазами.

—        Так ты христианин! — раздался торжествующий голос сзади него.

Он поспешно обернулся, но успел заметить только край темного плаща, мелькнувшего на повороте лестницы: то был плащ Фульвия, последовавшего за трибуном из любопытства, потому что ему показалось, что женщина в трауре, с которой он его встретил в цирке, похожа на Фабиолу.

Тихо отворились тяжелые железные ворота, и из-под глубокого свода вышел на арену страшный «преступник» — стройный юноша, редкой красоты, в простой белой тунике, безоружный и беззащитный, более похожий на прекрасное видение, чем на живого человека. В первую минуту его ошеломил яркий свет и гул и рев пестрой толпы, на который отвечали глухие рычания зверей, выпущенных на арену в одно время с ним. Десятки христианских жертв уже напоили своею кровью красный песок арены; несколько истерзанных трупов еще валялись, распростертые на кровавом поле, где постигла их мученическая смерть. Панкратий медленно вышел на средину арены, сложил руки на груди и поднял глаза к небу. Никогда еще купол небесный не казался ему таким прекрасным и таинственным, как в эту минуту. Его восторженное, возбужденное воображение населило это неизмеримое голубое пространство полчищами невидимых ангелов, сияющими лучами рая…

Потом он обвел глазами громадный амфитеатр: он знал, что в этом пестром, людском море затеряны его мать и Себастиан, что они смотрят на него с замиранием сердца и молятся о нем в эту самую минуту…

Неизъяснимый восторг наполнил его душу; он чувствовал, как в груди его разрастается что-то невыразимое, неудержимое — чудная сила, с которой он победит все земное, победит смерть и унесется в жизнь вечную, точно на могучих крыльях…

— Боже, Христос мой! — воскликнул он в экстазе. — Иду, иду к Тебе! Мать моя, где ты?

Он стоял на арене уже несколько минут, и, к величайшей ярости и негодованию толпы, ни один зверь его не тронул. Неуклюжие медведи с мохнатой шерстью, хищные леопарды с окровавленными мордами, уже отведавшие христианской крови, ходили вокруг него, точно он был обведен каким—то заколдованным кpyгом, через который они не смели и не могли переступить. Из железной клетки выпустили разъяренного дикого быка, который бросился прямо к нему, бешено взрывая песок, низко опустив огромную рогатую голову, с налитыми кровью глазами, и подняв могучий хвост. Бык помчался по арене, как ураган, но, не добежав до Панкратия, круто повернул назад и поднял на рога несчастного сторожа, не успевшего затворить клетку.

В толпе раздался ропот, потом послышались возгласы.

—        Он колдун!.. У него волшебный талисман на шее! — кричали голоса.

Император сделал повелительный жест рукою и среди наступившей тишины громко крикнул Панкратию:

—        Сними талисман, который у тебя на ней!

—        Это не талисман, это кровь моего отца, погибшего мученической смертью на этой самой арене! — прозвенел звучный молодой голос среди мертвого молчания, охватившего амфитеатр. — Отца умертвила пантера; может-быть, и мне суждено погибнуть от ее когтей!

—        Пантеру! Пантеру! — закричали в рядах зрителей.

—        Пантеру! — заревела толпа.

Казалось, что все эти десять тысяч зрителей горят только одним желанием, жаждут только одного — смерти этого ни в чем неповинного мальчика, который ничего им не сделал…

Точно волшебством поднялась из земли прозрачная железная клетка и очутилась посреди арены. Ее боковая стенка опустилась сама собою, и гибкая, грациозная пантера прыгнула как кошка на песок, радуясь своему освобождению. Истомленная неволей, голодная, она так обрадовалась свету и свободе, что не сразу заметила добычу, и выражала свое удовольствие красивыми, легкими прыжкам играя и резвясь по арене. Ее пестрая бархатная шкура лоснилась под лучами яркого солнца; она выгибала свою грациозную спину, сладко жмурилась, зевала и потягивалась. Но скоро она почуяла запах крови и, нервно нюхая воздух, слегка шевеля гибким, упругими, хвостом и скаля белые острые зубы, распласталась по земле и медленно поползла, крадучись к замеченной жертве. В громадном амфитеатре воцарилось мертвое молчание; вся масса зрителей затаила дыхание, не спуская глаз с пантеры. Панкратий стоял неподвижно посреди арены; его спокойно сложенные руки, вся его поза не обличала ни малейшего волнения; только сердце его стучало с такой силой, что он сам слышал его биение, и глаза его, устремленные в пространство, сияли таким светом, точно в них уже отражалась заря вечной жизни…

Пантера кралась медленно и грациозно прямо к нему. Остановившись в нескольких шагах от него, она замерла на месте на несколько секунд, съежилась, сжалась — и вдруг с быстротою молнии разогнула свое гибкое тело, прыгнула на грудь юноши и впилась ему в горло своими страшными зубами.

Кровь хлынула горячей струей из перекушенного горла и обагрила белую тунику. Легкая судорога пробежала по бледному лицу юноши, прекрасные глаза потускнели и закрылись, и он упал, как подкошенный, на окровавленный песок.

Он был мертв.

 

 

ГЛАВА XVII.

Жертва утренняя.

 

 

Дни проходили, и каждый день все новые и новые жертвы увеличивали число замученных за веру Христову. Многие из тех мирных и счастливых людей, которые еще недавно доживали осень на вилле Хроматия, уже покоились в катакомбах, купивши мученический венец ценою страданий и смерти.

Ряды христиан редели. Себастиану начинало казаться, что вокруг него образуется унылая пустыня. Все, кого он любил, погибали одни за другими; он говорил себе, что только его одного забывает Всемогущий в земном изгнании. С тех пор, как погиб Панкратий, жизнь окончательно опротивела трибуну, тем больше, что он принужден был жить среди людей, ненавидевших и преследовавших все, что было ему свято и дорого.

В одно прекрасное утро он стоял со своими преторианцами у дверей залы, где происходил императорский прием. По обыкновению, в залу набралась целая толпа просителей, и между ними Себастиан увидел разодетого и раздушенного Фульвия. Император подозвал его к себе, как только заметил, и встретил, как всегда, очень немилостиво.

Но на этот раз шпион нисколько не потерялся и не смутился. Он спокойно выдержал град императорских упреков и ругательств и в заключение крайне удивил своего повелителя, преклонивши колено пред его троном.

—        Что тебе еще нужно? — грубо закричал Максимиан. — Я тебе уже сказал, чтобы ты убирался!

—        Но не прежде, чем ты меня выслушаешь, божественный повелитель, —  смело сказал Фульвий. — Позволь мне загладить раз навсегда все те неудачи, которыми я имел несчастие навлечь на себя твой гнев. Я открыл присутствие измены и черной неблагодарности в среде твоих приближенных. Тебя обманывает самым недостойным образом человек. которому ты постоянно вверяешь свою драгоценную жизнь!

—        Что такое? — заревел Максимиан. — Один из моих приближенных? Человек, которому я доверяю?.. Клянусь Геркулесом, это слишком! Говори яснее, негодяй!

—        Божественный император, я наверное знаю, что трибун твоей гвардии, Ceбастиан, — христианин.

Император так и подскочил на месте.

—        Ты лжешь! — закричал он гневно. — Как смеешь ты клеветать на моего любимого трибуна, гнусная восточная гадина! Себастиан, цвет моей гвардии — христианин! Или ты поплатишься мне головою, или представишь мне доказательства,,.

—        Доказательств совсем не нужно, — прервал спокойный, звучный голос, заставивший вздрогнуть разъяренного тирана. —Я не отрицаю, что я христианин!

Император встал с своего места, дрожа от бешенства. Он повернулся к трибуну, намереваясь излить на него весь свой гнев, но долго не мог произнести ни одного слова: бешенство его душило. Его толстое, красное лицо посинело, точно от апоплектического удара; всегда мутные, подслеповатые глаза сверкали гневом; он яростно сжимал кулаки, потрясая ими в сторону Себастиана, спокойно стоявшего у трона, рядом с торжествующим Фульвием. Наконец, Максимиан настолько оправился, что мог облегчить свою душу ругательствами и проклятьями. Себастиан выслушал его до конца, потом сказал совершенно хладнокровно:

—        Я христианин — это правда. Но я не вижу, мой повелитель, в чем заключается моя измена? Я исполнял свои обязанности, охранял твою особу и твой дворец и не изменял тебе никогда ни словом ни делом. Вспомни, что преторианцы все время были под моим начальством, что я имел к тебе доступ и днем, и ночью; если бы я хотел тебе изменить, свергнуть тебя с престола или посягнуть на твою жизнь, мне было бы легче это сделать, чем кому-либо другому в Риме. Разве я злоупотреблял своим положением и твоим доверием?

—        Клянусь богами, я счастливо отделался! — пробормотал император. — Во всяком случае, теперь я постараюсь отнять у тебя возможность злоупотреблять твоим положением и моим доверием… Ты слишком долго скрывал от меня свою религию, избегая справедливого наказания. Но теперь уж ты не избежишь смерти!

—        Благословен тот час, когда мне дано будет умереть. — тихо сказал трибун.

—        И зачем только я узнал, что он христианин? — ворчал Мaксимиaн. — Эта восточная гадина всегда подслужится некстати… Мой лучший трибун!.. Необходимо так устроить, чтобы этого никто не знал, и покончить с ним без огласки. Христианин… экая досада! Квадрат! —позвал он громко. — Подойди сюда! Бери своего трибуна… Что же ты стоишь, негодяй? Или ты не слышишь?

—        Император, я тоже христианин… Прикажи взять нас обоих!

Максимиан на секунду остолбенел, но тотчас же оправился.

Позвать сюда Гифакса! — закричал он  громовым голосом.

Через минуту в залу вошел черный начальник африканских стрелков, громадный полуобнаженный дикарь, с ярко-размалеванным луком и колчаном за плечами. Он неподвижно остановился перед императором и уставился на него своими сверкающими глазами, ожидая приказаний.

—        Гифакс, — проговорил император отрывисто, — ты возьмешь сейчас трибуна (он указал на Себастиана). Он христианин и изменник. Завтра, на рассвете, ты отведешь его в рощу Адониса, привяжешь к дереву и расстреляешь. Выбери самых искусных стрелков. Да не убивайте его сразу; пусть умрет медленной смертью, истечет кровью. Да смотри, чтобы никто этого не знал. Ступай.

Гифакс только засмеялся в ответ, оскалив свои белые зубы: поручение было ему по вкусу. Но он исполнил его не в точности: не прошло и часу, как уже весь дворец знал, что трибун Себастиан христианин, и что его расстреляют завтра на рассвете.

В тот же день Афра побывала во дворце и тоже узнала эту важную новость.

Вечером, прислуживая Фабиоле, которая приказала подать себя ужин в свои комнаты, она вдруг спросила:

—        Ты слышала новость, госпожа?

—        Какую? — рассеяно отозвалась Фабиола, думая, что дело идет о какой-нибудь городской сплетне.

— Как, ты ничего не знаешь?  —  воскликнула черная рабыня. —  удивительная новость: трибун преторианской гвардии…

—        Себастиан? — живо прервала Фабиола, приподнимаясь на ложе. — Что с ним?

—        Оказывается, что он христианин, и сам этого не отрицает. Император приказал расстрелять его завтра утром.

Фабиола была поражена, как громом.

«Себастиан — христианин! — пронеслось в ее голове. — Да ведь он воплощение благородства и чести!.. Он неспособен ни на одно из тех преступлений, в которых обвиняют христиан, ни на что низкое и дурное. Как же он может быть христианином? Вот также и Хроматий! Что он говорил? Он что-то говорил о христианстве… Себастиан — христианин… Себастиан умрет…»

Эта мысль казалась ей особенно чудовищной! Она сидела бледная, как смерть поддерживая обеими руками свою гордую прекрасную голову, совершенно ошеломленная.

—        Прости, госпожа, что я потревожила твои размышления своими глупыми речами, — заболтала хитрая Афра. — Конечно, я должна была знать, что это тебя мало интересует. Какое тебе дело до трибуна! Спасать его ты не будешь…

—        Спасать? — повторила Фабиола, вздрогнув. — Что ты хочешь сказать, Афра?

—        Ничего, госпожа. Так сболтнула…

—        Афра, я приказываю тебе говорить! — воскликнула молодая девушка с одной из своих прежних гневных вспышек.

Она совершенно овладела собою, и ее обычная энергия проснулась. Ей хотелось вскочить, бежать, действовать… Может-быть, броситься к ногам императора, умолять о пощаде, подкупить тюремщиков, если Себастиан в тюрьме; похитить его, увезти на край света… Сотни планов и предположений зароились в ее голове.

—        Ты говоришь: спасать его? — заговорила она с волнением. — Как спасать? Ты знаешь средство? Говори скорей!

—        Ничего нет легче, госпожа, — невозмутимо сказала Афра, уставляя на столе драгоценные вазы с фруктами и чаши с душистым вином. — Трибуна поручили расстрелять нумидийским стрелкам. Это отличные стрелки! Они попадут в какую угодно цель: захотят — убьют сразу, захотят — всего человека усадят стрелами и он все-таки останется жив.

—        Великолепные стрелки! Они мои земляки; я хорошо знаю их начальника и могу сказать…

—        Сколько это будет стоить? — коротко сказала Фабиола.

—        Сто сестерций (5000 рублей с небольшим) и моя свобода.

—        Хорошо. Чем ты мне ручаешься, что он будет жив?

—        Ты заплатишь, госпожа, только через 24 часа после казни…

—        После казни! — с ужасом промолвила Фабиола. — Неужели нельзя его избавить от казни? Неужели нет другого средства?

—        Нет, — решительно отвечала Афра. — Если он будет жив через 24 часа после казни, ты мне отдашь сто сестерций и свободу.

—        Иди! Не теряй ни одной минуты.

—        Торопиться некyда, —спокойно возразила рабыня. — Дай мне только слово, госпожа, что ты исполнишь мои условия и дело будет, сделано.

—        Даю слово. Только не опоздай.

—        Об этом не беспокойся. Еще успею…

Афра не спеша исполнила все свои ежедневные обязанности и поздно вечером отправилась навестить своих земляков. Она так часто приходила во дворец, что ее появление не возбудило ровно никаких подозрений. «Часовые давно знали, что эта черная рабыня — невеста начальника нумидийских стрелков, который должен на ней жениться, как только она выкупится на волю. А потому Афра преспокойно прошла во двор, где помещались нумидийцы, и через полчаса уже выходила назад, покончивши дело, ко всеобщему удовольствию. Ей не сразу удалось растолковать чернокожему Гифаксу, что от него требуется, но, когда он понял, что можно заработать целое богатство, остальное пошло само собой.

Пока такими, образом решалась участь Себастиана, сам он спокойно спал на земле, у каменной ограды. Он спал крепким безмятежным сном человека, успокоившегося после долгих треволнений, у которого тяжелый камень свалился с сердца: страданья других и собственная безопасность тяготили его все последнее время. Гифакс даже не позаботился связать своего пленника или заковать его в цепи; он только ходил на него смотреть время от времени и удивлялся его спокойному сну. .Ему и в голову не приходило, что он от него уйдет, — и он был прав.

Не вестники смерти, не палачи, а тихий предрассветный ветер и розовые лучи зари пробудили трибуна. Он открыл глаза и радостно взглянул в лицо нарождающемуся дню.

«Последний день моей жизни, последний день моих мучений!» подумал он, вдыхая в себя свежий утренний воздух, и тихо встал.

Вершины старых платанов, наполнявших двор Адониса, и ряды беломраморных статуй, украшавших кровлю дворца, уже подернулись алым светом, а внизу — и в роще, и в ограде двора — все еще тонуло в сером сумраке. В вышине занимался светлый, сияющий день; но стремление к наслажденью радостями жизни не проснулось в душе Себастиана с его первыми лучами. Он знал, что он сейчас умрет, и думал только о том, что ждет его за пределами земной жизни.

Странная смерть готовилась ему. Другие его братья умирали среди возбуждающей, торжественной обстановки амфитеатра, зная, что сотни близких и дорогих людей затеряны среди окружающей народной массы, смотрят на них, молятся, благословляют и благоговеют. Святой восторг наполнял их душу; они приносили себя в жертву на величественном алтаре, воздвигнутом на виду у всех. А его, отважного, доблестного молодого воина, готовились предать бесславной смерти в глухом углу, в присутствии одних равнодушных и свирепых палачей, которым отдали его жизнь. Ни один близкий дорогой человек не мог облегчить его последних минут своим сочувствием. Его собирались казнить, как презренного преступника, и эта казнь была больше похожа на убийство, чем на мученическую кончину человека, погибающего за великую идею.

Но он не думал об этом. Все его мысли были уже не на земле. Пылкий и восторженный, он уже витал мыслию в пределах райского блаженства. Небо горело над его головой, охваченное сиянием восходящего дня, и ему казалось, что оно уже разверзло свои таинственные завесы и открыло его восхищенным взорам царство вечного света и правды — царство Христа! Его прекрасное, мужественное лицо точно отразило на себе этот дивный свет и сияло таким восторгом, что Гифакс явившийся, чтобы вести его на казнь, невольно остановился, пораженный его просветленной красотой.

Гифакс приложил все старания, чтобы честно заработать золото, обещанное Афрой, и выбрал из своих людей пятерых самых искусных стрелков, которым обстоятельно объяснил, как стрелять в пленника. А пленник оказался очень выгодным, так как вскоре после ухода Афры к нумидийскому начальнику явился другой таинственный посол и предложить ему огромную сумму за тело трибуна. Гифакс нашел возможным заслужить и это вознаграждение и обещал непременно передать его двум рабам, которые должны были за ним прийти.

Себастиана привели во двор Адониса, сняли с него одежду и привязали его к дереву. Только нумидийды, товарищи исполнителей казни, должны были при ней присутствовать. Пятеро отборных стрелков отошли на некоторое расстояние и один за другим натянули тетивы своих огромных луков. Полетела одна стрела, потом другая, за ней третья — и свистя вонзились в тело мученика своими острыми, как иглы, наконечниками. Они раздирали кожу и глубоко проникали в тело; темная кровь выступила крупными каплями из каждой глубокой раны, в которой дрожала стрела… Стрелки в точности исполняли данное приказание: ни одна рана не была смертельна, но стрелы летели и вонзались одна за другою, без числа, и скоро все тело Себастиана было усеяно ими, истерзано и обагрено кровью…

Жгучая боль от этих бесчисленных ран и страшная потеря крови, наконец, сломили его твердость, и силы его оставили. Прекрасная голова опустилась на могучую грудь, окровавленное тело безжизненно повисло на веревках, привязывавших его к дереву, и он лишился чувств. В эту минуту солнце взошло в полном блеске, и его светлые лучи проникли под сень развесистого платана и зажгли как бы сияющий ореол вокруг головы мученика.

Гифакс перерезал веревки. выдернул стрелы из кровавых ран, завернул тело в широкий плащ, взвалил его на плечи и вынес в боковые ворота, выходившие на глухую улицу, еще совершенно пустынную в этот ранний час. Здесь дожидались двое безмолвных людей с носилками. Гифакс передал им свою драгоценную ношу, получил кошелек, набитый золотом, и вернулся восвояси. очень довольный собой!

Но, к величайшему удивлению людей с носилками, в ту минуту, как они укладывали на них тело, мимо них проскользнула незнакомая черная рабыня и, таинственно приложивши палец к губам, тихо шепнула:

— Осторожнее, он жив!

Они постояли, подумали и, вместо того, чтобы идти в катакомбы тихонько повернули назад и с величайшею предосторожностью перенесли свою ношу в самую отдаленную часть дворца, где жила Ирина. Это было тем легче сделать, что император еще накануне переселился в Латеранский дворец.

Немедля ни минуты, Ирина послала за врачом Дионисием, который осмотрел и перевязал раны трибуна и подтвердил, что ни одна из них не была смертельна: Гифакс сдержал свое обещание.

В течение следующих суток Афра беспрестанно приходила узнавать о здоровье Себастиана, которого между тем привели в чувство и надеялись вылечить. Когда прошли условленные двадцать четыре часа, Фабиола сама отправилась к Ирине. Ее безграничное участие к Себастиану и страх за его жизнь ввели в заблуждение даже почтенную матрону, которая сначала вообразила, что молодая девушка — христианка. Ради Себастиана Фабиола в первый раз в жизни сознательно и добровольно вступила в сношения с христианским семейством и посетила христианский дом. Это был великий шаг вперед. Перед действительностью предрассудки ее разлетались как дым; да и могла ли она верить тому, что говорили о христианах теперь, когда она знала, что такой человек, как Себастиан, был христианином?

Убедившись лично, что он жив, Фабиола в тот же день отпустила Афру на свободу и отдала ей обещанное золото, и бывшая рабыня Афра не замедлила превратиться в Юбаллу, супругу начальника африканских стрелков.

Себастиан долго не поправлялся; его мучила жестокая лихорадка. Страдания, причиненные ему бесчисленными ранами, и страшная потеря крови до такой степени его истощили, что Дионисий долго отчаивался в его выздоровлении.

Наконец, выздоровление началось. Он поправлялся медленно и томительно, но все-таки поправлялся, и его друзья начали строить всевозможные планы для его спасения. Но они не знали, на что решиться: увезти его тайно от всех сначала в Кампанью, а потом и еще дальше, хоть на край света, если понадобится, — лишь бы он мог окончательно выздороветь и жить в полной безопасности, или броситься к ногам императора, предложить ему богатый выкуп, лишь бы вымолить пощаду. Неужели император обречет его на вторичную смерть, когда узнает, что он случайно остался жив?.. Решено было спросить об этом самого Себастиана, когда он поправится настолько, что будет в состоянии думать и решать за себя. А между тем казалось, что это время никогда не настанет: возвращаясь в жизни, Себастиан воскресал только телом. Дух его точно умер. Он никогда не жаловался, позволял за собою ухаживать, но не радовался жизни и не старался жить; друзья не подозревали, что он возвращается к жизни против своей воли, сознавая, что даром перенес великие мучения, на которые обрек себя во имя Христово.

Наконец, всякая опасность окончательно миновала, и Фабиола первая заговорила с ним о средствах к полному выздоровлению и спасению. Но тут и постигло великое неожиданное разочарование: Себастиан не только наотрез отказался бежать, просить о помиловании и вообще заботиться о сохранении своей жизни, но прямо признался, что надеется претерпеть новую казнь и умереть, и сделает для этого все возможное.

Peшениe это было непреложно.

 

 

ГЛАВА XVIII.

Вторая смерть.

 

 

Когда Фабиола убедилась, что его невозможно уговорить, ей пришла смелая и отчаянная мысль действовать помимо его самого, и даже против его воли. Вопреки всякой очевидности, она надеялась, что император умилосердится над несчастным человеком, только что воскресшим из мертвых, и решилась сама просить его за Себастиана. Забывая свою гордость, высокомерная патрицианка готова была на коленях вымаливать ему жизнь… Не говоря никому ни слова, она послала просить аудиенции у императора, сопровождая свою просьбу драгоценным подарком —золотым перстнем, украшенным брильянтом редкой величины. Подарок был благосклонно принят — но и только. Особенной аудиенции Максимиан не соблаговолил ей назначить и приказал ей сказать, что если у нее есть до него какая-нибудь просьба, пусть является в первый приемный день, наряду с другими просителями.

Этот ответ не обещал ничего хорошего; но Фабиола решилась безвозвратно и не отступила бы теперь ни перед какими препятствиями. Не дожидаясь приемного дня, она накинула длинное траурное покрывало и с замирающим, сердцем вмешалась в толпу просителей, собравшихся на ступенях дворца в ожидании императорского выхода. Здeсь, перед дворцом, всегда теснилась толпа несчастных просителей.

В первый раз в жизни Фабиола была одна на улице, без рабов и без носилок, одна среди толпы, и толпа эта не только не возбудила в ней той брезгливости и надменного презрения, которая испытывала, бывало, гордая патрицианка в присутствии простых смертных, но даже, напротив, она чувствовала, что у нее есть что-то общее с этой молчаливой толпой несчастных людей; это общее было горе… И сколько горя, сколько страдания прочла она на лицах этих матерей, жен и детeй, пришедших вымаливать пощаду своим близким, томившимся в страшных темницах и глубоких рудниках!

Но вот раздался громкий звук труб, возвещавших, что император выходит из внутренних покоев дворца. Растворились настежь бронзовые двери, и из-под портика, предшествуемый ликторами, показался Максимиан, и начал спускаться по мраморной лестнице, в сопровождении своих преторианцев и многочисленной свиты. Заколыхалась толпа, сотни рук потянулись к императору, махая просьбами. Многие поднимались на самые ступени, простирая руки к грозному властелину. Сердце у Фабиолы замерло; она готова была лишиться чувств от волнения. Но она с радостью заметила, что ее драгоценный перстень сияет на одном из толстых пальцев Максимиана, и это придало ей немного бодрости. Император приближался, грубо вырывая просьбы из рук просителей, и пробегал их на ходу, при чем некоторым тут же разрывал и бросал на мраморный ступени, а другие передавал важному человеку в фиолетовой тоге, который шел вслед за ним. Фабиола выступила вперед и, судорожно сжимая свою просьбу обеими руками, уже готовилась протянуть ее импeратору, но император заметил ее прекрасное бледное лицо и умоляющие глаза, устремленные на него из-под откинутого траурного покрывала… Он узнал прекрасную патрицианку, протянул к ней руку, и губы его сложились в любезную улыбку… Как вдруг эта улыбка сбежала с его лица; вздрогнув всем телом, он поспешно обернулся и посмотрел наверх, откуда раздалось его имя…

—        Максимиан! — отчетливо прозвучало в вышине. — Максимиан!

Увы! Фабиола знала, чей это голос! Вздрогнув так же, как и император, она невольно подняла голову, взглянула в ту сторону, откуда он раздавался, и в открытом окне верхнего этажа, прямо над тем местом, где стоял императору увидела Себастиана…

И он тоже услыхал в своем убежище знакомые трубы, возвещавшие императорский выход, и ничто не могло удержать его на месте. Он встал, накинул на себя первый попавшийся плащ, вышел из своей комнаты и, едва держась на ногах, кое-как дотащился до этого окна, которое выходило в коридор, примыкавший к покоям Ирины. Он знал, что из этого окна увидит императора. Бледный, как смерть, страшно исхудалый и изменившийся, он стоял прямо перед окном, обрамленный желтым мрамором карниза. Его лихорадочно-горящие глаза казались огромными от страшной худобы лица; его бледное нечеловечески прекрасное лицо и вся его высокая фигура, беспорядочно одетая темным плащом, плохо прикрывавшим истерзанную грудь с ее не вполне зажившими ранами, поражали грозным величием карающего ангела, и глаза жгли всепроницающим взглядом из-под сдвинутых темных бровей.

—        Кто меня зовет? — громко сказал императору бледнее от ужаса и не веря своим глазам.

—        Это я, Себастиан!.. Я восстал из мертвых и пришел сказать тебе правду! — прозвучал голос с вышины. — О, тиран и губитель! Ты обагряешь невинною кровью стогны великого Рима, ты преследуешь тех, кто поклоняется истинному Богу, и оскверняешь Его святые алтари; ты позоришь мир своими преступлениями и нечистою жизнью — и ты погибнешь! Ты умрешь злою смертью, и память твоя будет проклята вовеки веков! Всемогущий Бог покарает тебя по делам твоим.

Если Максимиан выслушал эти слова до конца, это произошло только оттого, что страх на время лишил его возможности говорить и двигаться. Он не   сразу поверил, что с ним говорит живой Себастиан, а не его призрак. Но когда он понял, что это не призрак,  — ярость его не знала границ.

—        Сюда! ко мне! — закричал он с бешенством. — Приведите его ко мне! (Он не смел произнести имени Себастиана). Гифакс! Позвать Гифакса! Где он? Он сейчас тут был… Гифакса ко мне!

Но Гифакс знал. что он делает. Как только он увидел Себастиана, он поспешил немедленно скрыться, собрал всех своих стрелков и заперся вместе с ними внутри двора, где они обыкновенно стояли. Когда запыхавшийся Корвиний прибежал звать его к императору, он решительно объявил из-за запертых ворот, что не тронется с места, пока император не обещает ему полного прощения и не даст ему какого-нибудь верного доказательства, что он прощен.

—        А если кто попробует войти к нам силой, мы его убьем. — решительно прибавил Гифакс. — Наши тетивы натянуты, стрелы готовы: добро пожаловать! Живые не дадимся, так и скажи императору!

К удивлению Корвиния, император принял это известие без всякого гнева. Онь очень дорожил своими нумидийцами и отнюдь не хотел с ними ссориться.         .

—        Ловок, негодяй! — сказал он. — Возьми это кольцо и отдай его черной супруге африканца, в знак того, что я дарую ему полное прощение. Пусть только скорее идет сюда!

И он бросил Корвинию великолепный перстень — подарок Фабиолы. Корвиний с завистью посмотрел на эту драгоценность, но не осмелился ее утаить и швырнул перстень через ограду, крича Гифаксу, чтобы он скорее шел к императору.

Юбалла, бывшая Афра, с жадностью кинулась поднимать подарок; но ее супруг решил дело иначе: он отвесил ей такого тумака, что она отлетела в сторону, а сам взял кольцо и пошел к императору.

—        Если бы ты позволил мне убить его сразу и всадить ему стрелу в голову или в сердце, этого бы не случилось, повелитель! — объявил он очень смело в ответ на упреки Максимиана.

—        Хорошо, хорошо! — возразил император, снова начиная сердиться. — Теперь уж я сам позабочусь, чтобы он не остался жив. Давай сюда двух твоих нумидийцев с дубинами.

Себастиана почти принесли сверху, пока двое стрелков вышли вперед, спеша исполнить императорское приказание.

—        Возьмите его и покончите поскорее, — сказал Максимиан. — Да не пачкайте кровью этих ступеней: отведите его немного подальше… Что тебе угодно, прекрасная Фабиола? — продолжал он, любезно направляясь к ней.

Она стояла все время, точно окаменелая; теперь ее лицо было так же бледно, как лицо Себастиана. Она чувствовала страшную, беспомощную слабость, и ей казалось, что она сейчас упадет и лишится чувств.

—        У тебя есть ко мне просьба… Что же тебе угодно? — повторил император.

—        Кажется, я уже опоздала…— произнесла она едва слышно, пока он брал просьбу из ее дрожащих рук.

—        Как опоздала? — спросил удивленный Максимиан. Но едва он взглянул на бумагу, лицо его омрачилось. — Так ты знала, что Себастиан жив? — воскликнул он, нахмурившись. — Или ты тоже христианка, моя прекрасная просительница?

—        Нет, я не христианка! — отвечала она с глубоким отчаянием в душе.

—        Тем лучше для тебя… Но ты права: твоя просьба опоздала. Вероятно, он уже мертв. Очень жаль, что не могу тебе услужить. Кстати, благодарю тебя за твой прекрасный подарок: я отослал его твоей бывшей рабыне, супруге Гифакса… На ее черной руке он будет еще эффектнее. Прощай!

И Максимиан прошел дальше, в сопровождении своей свиты. Он сказал правду: Себастиан был уже мертв. В ту самую минуту, как императора разговаривал с Фабиолой ему размозжили голову в нескольких шагах от них.

 

 

ГЛАВА XIX.

Последний удар.

 

 

Фабиола не помнила, как она вернулась домой, как очутилась в своей комнате.

Ей казалось, что теперь все для нее кончено и жить не стоит. Она не могла ни плакать, ни думать, —  на нее нашло тупое отчаяние.

В ее уборной была такая мертвая тишина, что рабыня Грайя, вошедшая к ней перед вечером, чтобы подать ей только что принесенное письмо, в нерешимости остановилась на пороге. Она усомнилась, тут ли ее молодая госпожа.

Но молодая госпожа была тут. Грайя с удивлением увидала, что она сидит неподвижно, все в том же траурном покрывале, в котором уходила куда-то утром, и притом совершенно одна и без носилок — что само по себе было очень странно. Но еще больше удивилась Гpайя, когда yвидала, что случилось с ее госпожой, когда она прочла принесенное письмо.

Как сумасшедшая, вскочила она с места и схватилась за голову обеими руками: лицо ее выразило страшное страдание, и с жалобным глухим стоном она упала на ковер.

Перепуганная рабыня подняла свою несчастную госпожу и начала громко звать на помощь. Прибежали Сира и Ефрозина и общими усилиями кое-как привели ее в чувство. Едва очнулась Фабиола, первые ее слова были:

—        Кто принес письмо?

—        Какой-то солдат, госпожа, — отвечала дрожащая Грайя.

—        Позови его ко мне!

Гречанка поспешила исполнить приказание, и через минуту солдат уже стоял перед Фабиолой.

—        Откуда ты? — спросила она.

—        Из тюрьмы Туллия, благородная госпожа.

—        Кто тебя прислал?

—        Сама Агнеса.

—        Агнеса… в тюрьме! — проговорила Фабиола точно во сне. — За что?

—        Ее обвиняют в том, что она христианка.

—        Не может быть! — запальчиво воскликнула Фабиола. — Я бы об этом знала…

Но в ту же минуту она почувствовала, что это, должно-быть, правда… О Агнеса, Агнеса! Надо спасти ее во что бы то ни стало.

—        Можешь идти, — сказала она солдату. — Ефрозина, дай ему золотой. Грайя, мои носилки! Я сию минуту отправлюсь в тюрьму.

—        Дорогая моя госпожа, дитя мое, подожди немного! — со слезами вступилась Ефрозина. — Ты на себя не похожа, ты едва стоишь на ногах. Дай я хоть поправлю твои косы, — они у тебя совсем рассыпались.

—        Только поскорее, Ефрозина! Дай мне покрывало и плащ… Что, готово, Грайя?

—        Носилки ждут, госпожа.

Через полчаса ее носилки уже остановились у ворот тюрьмы Туллия. Ее немедленно провели в отдельную камеру, куда поместили Агнесу, благодаря ее знатности и богатству. Агнеса встретила ее весело и спокойно, как всегда; но не то было с Фабиолой, —  она страшно разрыдалась, обнявши свою любимицу.

—        Как это случилось? — проговорила она, наконец, стараясь овладеть собою. — Как ты могла здесь очутиться, моя Агнеса?

—        Меня арестовали по доносу Фульвия несколько часов тому назад.

—        По доносу Фульвия! В чем же он тебя обвиняет?

—        В том, что я христианка, — тихо сказала Агнеса.

—        И это… правда?

—        Да, моя дорогая, моя милая сестра! — отвечала Агнеса, обвивая ее за шею своими нежными ручками и крепко к ней прижимаясь. — Я скрывала это от тебя, зная, как ты презираешь христиан, но теперь ведь ты не разлюбишь меня оттого, что узнала, что я христианка?

Несколько секунд Фабиола не могла выговорить ни одного слова от страшного волнения.

—        Агнеса! —  сказала она, наконец. — О Агнеса! зачем ты от меня скрывала? Если бы я знала раньше, что ты и Себастиан христиане, разве бы я могла…

Она не договорила… Слезы подступили ей к горлу, и, отстранив от себя Агнесу, она закрыла лицо руками и заплакала такими горькими, жалкими слезами, что Агнеса забыла про свою собственную участь, глядя на ее горе. Она нежно обняла плачущую Фабиолу и сказала ей тихим умоляющим голосом:

—        Фабиола, моя милая сестра, обещай мне, что ты больше не будешь избегать христиан и постараешься узнать христианское учение!

—        Как я его узнаю, когда больше некому меня научить! — с отчаянием вымолвила Фабиола. — Себастиана больше нет, а теперь и ты…

—        Что ты хочешь сказать? — взволнованно прервала Агнеса. — Разве Себастиан умер?

—        Его убили сегодня утром почти на моих глазах!..

Агнеса медленно торжественно перекрестилась.

—        Он в царстве небесном, — сказала она с глyбоким, искренним убеждением. — Не плачь, моя Фабиола! Он наслаждается вечным блаженством, ему лучше, чем нам с тобою. Впрочем, и мне тоже осталось недолго… — прибавила она тихо.

—        Этого не будет, не будет! — воскликнула Фабиола вне себя. — О, моя Агнеса, неужели и тебя они убьют? Не может этого быть… Пусть ты христианка — и оставайся христианкой, оставайся такой, как ты есть… Но кому до этого дело? Доказать это трудно…

—        И не нужно доказывать милая сестра. Я сама призналась что это правда.

—        Ты? Ты призналась? Так, значит, все кончено?..

—        Да, скоро будет кончено. Завтра утром моя судьба решится.

—        Как завтра утром? Так скоро?

—        Чем скорее, тем лучше для меня. Мне сказали, что меня будут судить завтра, очень рано.

—        Кто это тебе сказал?

—        Фульвий.

—        Я не понимаю, как мог этот гнусный Фульвий узнать, что ты христианка!

—        Мне кажется, что он знал это давно, — задумчиво произнесла Агнеса.

—        Я никогда не прощу себе, что ты встретилась с этим человеком в моем доме! С тех пор он постоянно тебя преследовал! — с волнением воскликнула Фабиола.

—        Это правда, — спокойно сказала Агнеса. — Я только теперь поняла его цель, Фабиола. Он не скрывает ее более. Вчера я получила от него письмо, в котором он просит меня отдать ему мою руку и состояние, а в случае моего отказа грозит донести, что я христианка, о чем ему уже давно известно…

Фабиола вся побледнела от негодования.

—        Что же ты отвечала? — воскликнула она.

—        Я отвечала, что лучше умру, чем соглашусь выйти за него замуж, и вот — я здесь…

—        О Агнеса, Агнеса! Как это ужасно! Неужели ты умрешь из-за этого ненавистного человека? О, как я его ненавижу!

—        Я уже ему простила, — просто сказала Агнеса. — Постарайся простить и ты: тебе будет легче, милая сестра.

—        Научи меня, как это сделать! Научи меня, как мне жить без тебя, мое сокровище! — пылко заговорила Фабиола. — Когда тебя не будет, я останусь одна на свете…

—        О, нет, не одна, Фабиола. Во-первых, у тебя есть Сира. Она христианка…

—        Как! Сира — христианка?

—        Неужели ты не догадывалась об этом? Она может помочь тебе и заменит сестру. Теперь я уже не боюсь говорить с тобой об этом.

—        Ты права. Обещаю тебе, что буду ей сестрой, и постараюсь научиться у нее всему, чему бы ты сама могла меня научить!.. Но я не могу помириться с мыслью, что я должна тебя потерять!..

— Только в этой жизни… — чуть слышно сказала Агнеса.

Они обнялись еще раз и расстались до утра.

 

 

ГЛАВА XX.

Хищники.

 

 

Дела Фульвия шли очень плохо. Обличение Себастиана не принесло ему ничего, кроме нового неудовольствия императора, который его окончательно возненавидел после того, как он сделался оpyдием погибели трибуна. У Себастиана не осталось никакого состояния: он отдавал бедным все, что у него было, так что Фульвий сильно ошибся в своих расчетах, если только он рассчитывал на что-нибудь, кроме удовлетворения чувства личной вражды и неприязни. Между тем, кроме Сeбастиана, ему не удалось обличить ни одного сколько-нибудь значительного лица; долги его росли, а о щедрости императора нечего было и думать. Под влиянием этих затруднительных обстоятельств он решился на отчаянное средство и написал Агнесе письмо, в котором предлагал ей на выбор: или отдать ему свою руку и состояние, или погибнуть, так как в его руках все доказательства, что она христианка; в случае несогласия он грозил ее выдать. Агнеса не задумываясь отвечала отказом, и не прошло и нескольких часов, как она уже была в тюрьме. Фульвий кончил тем, что почти возненавидел ее и без зазрения совести высчитывал, сколько ему достанется когда конфискуют ее громадное состояние. Агнеса употребляла свои богатства на благотворительность в самом широком смысле; и делала добро не одним христианам. А потому, когда ее арестовали, весть об этом разнеслась по всему Риму и — как это ни странно сказать — возбудила всеобщее негодование, несмотря на все предубеждения против христиан. Имя доносчика тоже сделалось известным, что восстановило против него всех. Неудача продолжала его преследовать… Префект Тертуллий, конечно, один из первых узнал об аресте Агнесы. Это событие тем более его поразило, что сын его, отчаявшись в собственных силах и в колдовстве Афры, с некоторых пор посвятил его в свои планы и надежды. Из них особенное сочувствие префекта возбудила задуманная Корвинием женитьба, и при имени Агнесы он вспомнил прежде всего об ее родственных связах с Фабиолой, на которой сосредоточивались все надежды его сына.

—        Послушай,  Корвиний, — сказал он: — кажется, ты говорил мне, что в числе многочисленных претендентов на руку Фабиолы не было ни одного обеспеченного человека?

—        Да, отец. Черная рабыня этим и объясняла презрение своей госпожи к ее поклонникам. До сих пор это были по большей части блестящие юноши с громкими патрицианскими именами, но с пустыми карманами. Неудивительно, если она думала, что они ищут ее богатства…

—        И что она отвечала им презрением. Но если ты повергнешь к ногам этой гордой патрицианки такое великолепное состояние, как состояние Агнесы, ты можешь рассчитывать на ее благосклонность почти наверное.

—        Но откуда я его возьму? Если бы я был на месте Фульвия, я мог бы получить законную часть.

— А теперь не получишь ничего, но мы так устроим, что все достанется Фабиоле, и она узнает, что обязана тебе этим.

Корвиний вытаращил глаза от изумления.

—        Как мне? — повторил он.

—        Ну, тебе или твоему отцу — не все ли это равное — нетерпеливо сказала префект. — По всему, что я слышал, Фабиола — благородная и бескорыстная девушка. Если ты предоставишь ей богатство Агнесы, и притом безусловно, она сделает одно из двух: или отдаст тебе свою руку, убедившись в твоей преданности и бескорыстии, или откажется от этого богатства в твою пользу.

—        Вот это было бы всего лучше, — откровенно сознался Корвиний, восхищенный дипломатией своего отца. — Но, отец, как это сделать? Ведь Фульвий непременно потребует свою часть. Если ты будешь просить императора…

—        Неужели ты думаешь, что я так и пойду просить императора отдать мне состояние Агнесы? — возразил префект. — Да император непременно бы прогнал меня прочь за такую просьбу! Нет, тут надо действовать иначе…

—        Но как? Это ужасно трудно!

—        Совсем нет. Император терпеть не может Фульвия и будет очень рада всякому предлогу, чтобы оставить его с носом. С другой стороны, я уверен, что арест Агнесы возбудит большое неудовольствие на публике: она слишком известна своею благотворительностью и безупречною жизнью. Ее вовсе не нужно было трогать; это большая неловкость со стороны Фульвия! Я доложу об этом императору немедленно после казни (теперь мы уже должны ее казнить) и представлю ему на вид, что не худо успокоить общественное мнение, предоставив состояние казненной ее ближайшей наследнице, Фабиоле, благородной патрицианке, почитающей императора и богов. Это сразу зажмет всем рты, Фульвию не достанется ничего, а Фабиола узнает, что обязана этим великолепным подарком тебе. Понял?

—        Еще бы! Великолепный план!

—        Я заранее приготовлю необходимый документ и предложу его императору для подписи, не теряя времени. А когда он будет подписана, ты сама отнесешь его Фабиоле…

Что бы сказал Фульвий, если бы он знал об этом хитро придуманном плане? У него и так нехорошо было на душе… Ко всему, что лежало на его совести с давних пор, в последнее время прибавилось много новой тяжести. Странные, противоречивые чувства волновали этого человека.

С одной стороны, он никак не мог простить Агнесе ее отказа и давно решил, что именно ее богатство должно устранить все его затруднения; а так как она не сдавалась на его предложения — ему оставалось только ее погубить.

С другой стороны, он не мог не сознавать, что не было на свете более незлобивого, невинного и прелестного существа. чем эта девушка, и что она была виновата только тем, что встретилась на его пути. Совесть мучила его страшно, хотя он этого почти не сознавал. Но то самое, что он не мог ни о чем думать, кроме нее, и все время придумывал себе оправдания и старался себя уверить, что можно и должно ее ненавидеть, лучше всего доказывало, что совесть говорила громче всего остального. Он повторял себе в сотый раз, что Агнеса должна погибнуть, что это справедливо, и в эту последнюю ночь ее жизни не находил себе покоя и не мог спать, точно не ей, а ему самому предстояло умереть завтра утром. Нет, это невозможно… Он должен увидеться с ней еще раз и дать ей возможность спастись. Какая-то непреодолимая сила влекла его в ту улицу, к тому мрачному зданию, где она проводила последние часы своей жизни. Он проник в тюрьму без труда, и его сейчас же провели к Агнесе. В мрачной и тесной комнатке с низкими сводами, освещенной тусклой лампочкой, мерцавшей в глубокой нише, Агнеса сидела на грубой деревянной скамье, составлявшей все убранство ее темницы. Она ждала прихода Фабиолы и потому не спала. В своей белой, как снег, тунике, с бледным усталым личиком, она была такая невинная и юная, что у Фульвия сжалось сердце при виде ее. Когда отворилась тяжелая, низенькая дверь тюрьмы, она поспешно встала, надеясь увидеть Фабиолу; но когда узнала своего посетителя, то невольно отступила. Ее легкая, девичья фигура выпрямилась с гордым достоинством; длинные белокурые волосы одевали ее точно мантией, которую золотил бледный свет маленькой лампочки.

—        Фульвий, — сказала она тихо, но твердо, — прошу тебя, удались! Мне осталось жить всего несколько часов… Неужели даже и эти последние часы ты не можешь оставить меня в покое?

—        Выслушай меня в последний раз, Агнеса, — сказал он умоляющим голосом. — От тебя зависит, чтобы эти часы не были последними в твоей жизни, чтобы за ними настала долгая, счастливая жизнь… Я пришел тебя спасти.

—        Ты уже предал меня на смерть. Это все, что я могу от тебя принять. Оставь меня одну.

—        Агнеса! подумай, что я тебе предлагаю: жить, жить долго и счастливо жить!

—        Ты забываешь, что я христианка, осужденная на смерть.

— Тебе никто не мешает быть христианкой. Оставайся христианкой, но будь моей женой! Бежим… Двери твоей темницы отворятся передо мною; я проведу тебя так, что никто не увидит… Мы уедем далеко-далеко! Ты богата, богатства твоего никто у тебя не отнимет, мы будем счастливы…

—        Или ты не сам хотел моей смерти, Фульвий? А теперь, когда смерть близка, дай же мне насладиться уединением… Самый презренный преступник имеет на это право накануне своей казни… Удались, не терзай меня своим присутствием.

Если какие-нибудь хорошие чувства и таились в сердце Фульвия, — все они разлетелись, как дым, от слов Агнесы. Его душила бессильная злоба, приводила в ярость полная невозможность сладить с этой слабой девушкой… Он снова ненавидеть ее всем сердцем.

—        В последний раз говорю тебе: если ты не согласишься бежать со мною, ты умрешь!—закричал он с бешенством.

—        И умру с радостью! — прозвучал ее нежный девический голос.

Фульвий резко повернулся к двери и в ужасе отступил: на пороге, не замеченная никем, стояла высокая женщина в траурной одежде. Фульвий узнал ее прежде, чем она откинула свое покрывало: то была Фабиола, которая вечно становилась между ним и Агнесой. Роковым образом он всюду встречал ее на своем пути… И вот опять она здесь! Сколько времени она тут стояла, что слышала? Точно угадывая этот немой вопрос, шевелившийся на его губах, Фабиола сказала, задыхаясь от негодования:

—        Я все слышала! Теперь тебе нечего здесь делать… Вон!

Когда они остались вдвоем, Агнеса поразила Фабиолу своим спокойствием и самообладанием. Из этих двух девушек, не осужденная на смерть и оскорбленная узница, а свободная, недоступная патрицианка приходила в отчаяние. И Агнеса ее же утешала и ободряла в эти последние минуты, который они проводили вместе. Когда рассвело, они простились навсегда, и Агнеса в первый раз перекрестила Фабиолу. Фабиола вернулась домой, излеченная от всех своих предубеждений против христианства. Она верила, что религия, которая делала людей такими, какими были Себастиан и Агнеса, должна быть высокой и прекрасной. Сердце ее стремилось верить и надеяться.

 

 

ГЛАВА XXI.

Суд неправедный.

 

То было раннее утро ранней весны, когда Агнеса предстала на суд земной.

Солнце пригревало уже по-весеннему пробивающуюся травку; на ветвях надувались почки; миндальные деревья стояли, осыпанные бело-розовыми цветами, и легкий ветер далеко разносил их благоухание. Голубое небо было ясно и безоблачно.

Несмотря на ранний час, на форуме собралась порядочная толпа любопытных. Из зрителей особенное внимание обращали на себя двое людей, стоявших по обеим сторонам того возвышения, на котором помещалось судейское кресло. То был высокий человек в темной тоге, которой он закрыл даже свое лицо, и стройная женщина в траурном покрывале и великолепной пурпурной мантии, богато вышитой золотом. По ее наряду и осанке сейчас было видно настоящую патрицианку, и зрители невольно спрашивали себя, как могла попасть сюда эта знатная дама: она сама и ее царственная мантия были здесь совсем не у места.

За нею стояла другая женщина, по видимому, рабыня, тоже в трауре.

Вся толпа пришла в волнение, когда привели Агнесу в сопровождении многочисленной стражи.

—        Отчего на ней нет цепей? — строго спросил префект.

—        Она и без того смирна, как ягненок, —возразил Катулл угрюмо.

—        Надеть ей ручные кандалы! — приказал Тертуллий.

Палач повиновался. Он принес самые маленькие наручники, какие только мог найти, и надел их Агнесе. Она с улыбкой встряхнула своими белыми ручками, и тяжелые наручники гремя упали к ее ногам вместе с цепями.

—        Это самые маленькие, у нас нет меньше, — проворчал Катулл.

—        Нечего делать! — с досадой сказал префект и приступил к допросу преступницы.

Так как она не отрицала, что она христианка, и спрашивать ее об этом было нечего, он сразу начал с увещания.

— Ты еще очень молода, и мне жаль твоей молодости, — сказал он. — Конечно, ты не виновата, что тебя воспитали в преданности христианству; но это еще дело поправимое. Государству приятнее сохранить отпрыск такого знатного дома, как твой, чем его лишиться. От тебя зависит твоя жизнь. Отрекись от христианства.

—        Я знаю все, что ты можешь мне сказать и что говорится в таких случаях, — прервала Агнеса спокойно и твердо. — Предупреждаю тебя, что ты напрасно потеряешь время. Я родилась христианкой — и умру ею.

—        Ты еще такой ребенок, что у тебя не может быть никаких убеждений. Тебя воспитали в нечестивой христианской вере, и ты приняла ее, как послушное дитя. Я не буду тебя в этом винить. Но теперь ты осталась на попечении императора и государства. В своей отеческой заботливости о дочери знатного патрицианского дома, император повелевает тебе оставить христианские заблуждения и поклониться истинным богам. Исполни его волю, Агнеса…

—        Для меня не существует другой воли, кроме воли Всемогущего Бога. Я поклоняюсь единому Богу, и никто не может меня заставить поклониться вашим ложным, вымышленным богам.

—        Опомнись, Агнеса! Я говорю с тобой скорее, как отец, чем как судья! Но если ты истощишь мое терпение…

—        Я уж предупреждала тебя, что твои слова напрасны, — сказала она спокойно. — Если бы ты стал убеждать и уговаривать меня всю свою жизнь, и тогда бы я отвечала тебе все то же: верю во единого истинного Бога, сотворившего небо и землю, верю в Сына Божия, искупившего грехи мира, и в жизнь вечную!

—        Я вижу, что, действительно, только напрасно теряю с тобой время. В последний раз говорю тебе: если ты не отречешься от христианства, ты умрешь!

—        Я умру с радостью во имя Христово!

—        Пусть будет по-твоему. Принимая во внимание, что ты принадлежишь к знатному роду, я назначу те6е благородную казнь.

Он встал и произнес громко и торжественно:

—        Именем императора, дочь римского патриция, Агнеса, уличенная в том, что она христианка, осуждается на смерть. Приговариваю ее к лишению жизни мечом. — И, обратившись к палачу, он прибавил: — Отрубить ей голову немедленно.

Агнеса спокойно опустилась на колени, взяла обеими руками тяжелые золотистые пряди своих волос и спустила их на грудь: она сама обнажила свою нежную шею для удара.

Потом она сложила руки на груди и покорно склонила белокурую головку.

Палач вынул меч из ножен, блестящая сталь сверкнула на солнце, и через нисколько секунд все было кончено: точно цветок, отделившийся от стебля, прелестная головка отделилась от тела и откатилась в сторону, путаясь в длинных золотистых волосах; тело склонилось точно подкошенный стебель, и белая одежда мученицы подернулась кровавыми полосами.

В минуту казни человек в темной тоге открыл свое бледное лицо и не спускал мрачного взгляда с жертвы; а дама в богатой мантии отпрянула назад и приникла лицом к мраморной колонне. Когда глухой ропот толпы сменил мертвую тишинy, наставшую в роковую минуту, и по этому ропоту она поняла, что казнь уже совершилась, — она выступила вперед, сорвала свою царственную мантию и набросила ее на обезглавленное тело. В толпе раздались шумные рукоплескания и одобрительные возгласы; но она их не замечала. Откинув свое траурное покрывало, она приблизилась к префекту и сказала прерывающимся от волнения голосом:

—        Префект, позволь мне взять тело казненной и предать погребению в ее фамильном склепе.

—        Не могу исполнить твоего желания, благородная гражданка. Это против всех правил. Тело должно быть брошено в Тибр.

—        Умоляю тебя, отдай его мне! — настойчиво продолжала незнакомка. — Она была дорога мне, как родная сестра!

— Так ты тоже христианка?

Нет, я не христианка! Но если что-либо в мире могло меня заставить сделаться христианкой, — это именно то, что я сейчас видела! Возможно ли верить, что такое кроткое, совершенное создание, каким была Агнеса, могло совершить хоть одно из тех преступлений в которых обвиняют христиан? Ты сам не знаешь, кого ты осудил, префект. Эта молоденькая девушка была образцом всех женских добродетелей! Спроси, есть ли тот несчастный, которого бы она не утешила, есть ли тот голодный, которого бы она не накормила, тот бесприютный, которого бы она не приютила? Весь Рим знает Агнесу! Она только для того и жила, чтобы делать добро другими,… И ее убили, когда настоящая чудовища подлости и низости остаются жить! Она и теперь была бы жива, если бы не гнусный негодяй, преследовавший ее даже в тюрьме, в которую ее заключили, благодаря его доносу! Она погибла только потому, что не согласилась обогатить и возвысить этого презренного азиатского шпиона, отдав ему свою руку!

И она указала на человека в плаще, который стоял точно окаменелый у судейского кресла.

Невозможно себе представить, какое впечатление произвели эти слова. Толпа заволновалась, зашумела: послышались негодующие, угрожающие возгласы… Префект был совершенно ошеломлен.

—        Это очень важное обвинение! — воскликнул он. — Кто ты?

—        Мое имя — Фабиола. Я знаю, что этот человек шпион и доносчик; его зовут Фульвием. Я торжественно повторяю свое обвинение и могу его доказать. Сегодня утром я пришла в тюрьму, чтобы проститься с моей родственницей, и застала его у нее. Он не заметил моего прихода, и я слышала весь его разговор с его жертвой. Он уговаривал ее бежать с ним и предлагал ее спасти, если она согласится отдать ему свою руку и состояние. У меня есть и другое доказательство — письмо его к Агнесе, которое я нашла у нее в бумагах после ее ареста.

Префект превратился в олицетворенную любезность.

—        Прости, благородная Фабиола! — сказал он поспешно. — Я не знал, с кем я говорю… Конечно, как ближайшая родственница… несчастной, ты имеешь полное право требовать ее тело. Что касается твоего обвинения, — оно имеет большое значение. К несчастию для Фульвия, казненная арестована именно по его доносу, что подтверждают твои слова. Если у тебя сохранилось его письмо…

—        О, да! Я готова представить его на твое усмотрение, когда угодно.

—        Ты слышишь, Фульвий? Предупреждаю тебя, что подобного рода проступок строго наказывается законом, и если ты дорожишь своей головой…

Но Фульвий не дождался конца его речи: он поспешил скрыться, бросив на Фабиолу взгляд, исполненный такой ненависти, что ей стало бы страшно, если бы она могла его видеть.

Но ей было не до того: она была занята тем, что укладывала на носилки останки Агнесы. Она не хотела, чтобы до этих священных останков дотрагивались чужие руки.

Вместе с Сирой они уложили тело на носилки, принесенные четырьмя рабынями, и покрыли богатой мантией. В ту минутy, как они уже собирались уходить со своей драгоценной ношей, к ним подошла маленькая горько плачущая девочка и спросила, не может ли она идти с ними.

—        Кто ты? — ласково сказала Фабиола.

—        Ее молочная сестра, Эмеренция, — отвечала девочка.

Фабиола молча взяла ее за руку и пошла за носилками.

 

 

ГЛАВА XXII.

Mаpия.

 

 

Агнесу положили в фамильном склепе на ее Номентанской вилле. Фабиола вернулась к себе и заперлась в своих комнатах, отдав приказание не принимать никого, и распорядилась, чтобы к ней не входили даже ее рабыни.

Глубоко было ее горе, и она долго плакала в тиши и уединении своих великолепных покоев; но теперь на душе ее уже не было отчаяния. Она не переставала думать о том, что та религия, к которой принадлежали Себастиан и Агнеса, которая сделала их тем, чем они были — лучшими людьми, каких она знала и каких могла себе представить, — что эта религия не умерла вместе с ними, и что Агнеса завещала ей ее учение, как источник утешения и надежды. Но все же она горько плакала… Слишком живы были в ее памяти те ужасные события, которые она пережила за последние дни. Она не могла их забыть никогда… Лицо Себастиана, когда он стоял у окна в то роковое утро, и фигура коленопреклоненной Агнесы, ожидающей смертельного удара, навсегда остались в ее памяти. Оба они были христианами. «Что же такое было христианство — спрашивала себя Фабиола. — Какой дивной силой, какими нравственными совершенствами должно обладать то учение, которое давало людям силу так жить и так умирать?..»

И она глубоко задумалась об этой великой тайне.

Ее размышления были прерваны приходом совершенно неожиданного посетителя. Привратнику отдано было положительное приказание не принимать никого, но посетитель объявил, что его прислал сам император. Императорского посла нельзя было не пропустить. То был Корвиний, пpинесший Фабиоле декрет, подписанный императором, о назначении ее наследницей всего состояния ее казненной родственницы. Префект в точности привел в исполнение задуманный план и добился императорской подписи без труда.

Очутившись в присутствии Фабиолы, Корвиний был так поражен ее красотой и царской обстановкой, что совершенно растерялся. Однако, он вручил ей императорский декрет и в сбивчивых, запутанных выражениях, повторил все, чему учил отец.

Фабиола ровно ничего не поняла из того, что бормотал этот неуклюжий и сконфуженный посол, недоумевая, зачем его выбрали для исполнения какого бы то ни было поручения.

—        Передай императору, что я очень ему, благодарна за это доказательство его благосклонности, — с достоинством сказала Фабиола. — Если бы я не была в трауре, я бы сама отправилась его благодарить.

-— Такой великолепный подарок! — пробормотал Корвиний стараясь как-нибудь навести разговор на свое бескорыстное участие в этом деле.

—        Я очень ценю милостивое намерение императора: что касается пoдарка, то сам император не в силах подарить мне тo, что уже давно мне принадлежит, — печально сказала Фабиола, пробегая строки, изящно начертанные на великолепном пергаменте. — Моя родственница еще задолго до своей смерти перевела на мое имя все свое состояние…

Корвиний остолбенел, но не посмел возразить ни слова.

—        Благодарю тебя за то, что ты взял на себя труд передать мне поручение императора, — продолжала Фабиола, давая понять величественным наклонением головы, что аудиенция кончена. — Когда я буду в состоянии заниматься делами, я позабочусь о том, чтобы мой домоправитель доставил тебе подарок, достойный императорского посла.

Корвиний вышел, кланяясь до земли. Он сознавал, что дело не выгорело, но не особенно об этом печалился. Фабиола произвела на него такое впечатлениe, что он сразу пoнял, что мечтал о невозможном.

«Куда мне! Настоящая императрица», думал он, вспоминая ее прощальный поклон.

Когда он ушел, Фабиола вздохнула с облегчениeм.

—        Наконец-то я опять одна! — вырвалось у нее вслух.

—        Значит, я могу войти, так как мне именно нужно видеть тебя одну! — отвечал ей знакомый голос.

Она вздрогнула всем телом: перед нею стоял Фульвий.

— Как ты осмелился сюда войти? — произнесла она тихо, но с выражением такого презрения и ненависти, что он невольно отступил. — Вон из моего дома!

—        Выслушай меня, — сказал он, стараясь говорить спокойно. — Ты должна меня выслушать! Мне сказали, что ты отослала всех своих рабынь и слуг, стало-быть, ты одна, и тебе со мною не справиться. А я не уйду, пока ты меня не выслушаешь… Я вошел под прикрытием того дурака, что назвал себя императорским послом: я сказал, что и я тоже от императора, и меня впустили вслед за ним… Я ждал только, когда он уйдет, чтобы видеть тебя одну. Ты лучше всего сделаешь, если сядешь. Предупреждаю тебя, что разговор будет длинный…

Фабиола не только не села, но выпрямилась во весь рост и сложила руки на груди. Она точно застыла, в высокомерной, презрительной позе и не спускала с него своих сверкающих глаз.

—        Ну? — произнесла она с безграничным презрением.

— Если ты не сядешь, я сяду, — нагло сказал Фульвий.

Она не удостоила его ни одним словом и продолжала смотреть на него, точно он был не человек, а ядовитая гадина.

—        Слушай, — начал он, все более и более приходя в волнение, — ты виновница всех моих бедствий! Я пришел требовать от тебя, чтобы ты вознаградила меня за все то зло, которое ты мне сделала!

Ты восстановила против меня Агнесу, ты опозорила меня публично сегодня утром среди целого форума, и наконец, сейчас я узнал, что ты отняла у меня состояние, которое мне принадлежало по праву! Вся твоя пресловутая любовь к Агнесе не помешала тебе домогаться ее богатства!..

—        Замолчи! — крикнула Фабиола таким повелительным голосом, что он невольно опешил. — Я не знаю, как у меня достало терпения выносить твое присутствие хоть одну минуту… Ступай вон!

—        Я не уйду, пока ты не отдашь мне того, что принадлежит мне по праву! Ты должна отдать мне то богатство, которое ты у меня украла… Да, украла! — кричал он, все более и более возвышая

голос.

Фабиола выпрямилась, и громко хлопнула в ладоши.

—        Ко мне! — закричала она. — Сюда! На помощь!

Фульвий бросился к ней, как безумный, и схватил ее за руки.

—        Не кричи! — проговорил он глухим, угрожающим голосом. —  Отдай мне хоть часть, если не хочешь отдать всего! Отдай мне половину богатства Агнесы, и тогда я уйду, и ты никогда больше обо мне не услышишь!

—        Ты никогда не дотронешься ни до чего, что принадлежало Агнесе! — сказала она прерывающимся голосом, стараясь освободиться из его железных рук. — Никогда, никогда!..

Он встряхнул ее с такой силой, что она громко вскрикнула. Злодей выпустил ее и торопливо вытащил кинжал, спрятанный у него за пазухой. Одной рукой он схватил ее за волосы, а другой уже собирался нанести удар, когда кто-то стремительно вбежал в комнату. Фабиола видела, как сверкнул кинжал, и невольно закрыла глаза. В ту же минуту что-то тяжелое упало на нее, придавив ее своей тяжестью, и она услыхала слабый голос, проговорившей со стоном:

—        Оронтий, что ты сделал?..

—        Мария! — закричал Фульвий в глубоком ужасе и, как сумасшедший, выбежал из комнаты.

Когда Фабиола открыла глаза, она увидела свою верную Сиру, которая лежала у нее на груди, обливаясь кровью. Несмотря на приказание своей госпожи, она боялась оставлять ее одну и все время тихонько сидела в соседней комнате, с ужасом прислушиваясь к тому, что здесь происходило. Но, услыхавши крик Фабиолы, она не выдеpжала, прибежала и бросилась между нею и кинжалом убийцы. Удар, предназначенный Фабиоле, пришелся ей прямо в грудь.

На крик Фабиолы сбежались рабыни. Бесчувственную Сиру подняли и отнесли на постель. Ефрозина обмыла и перевязала ее рану и привела ее в чувство, к невыразимой радости Фабиолы, которая уже боялась, что все кончено. Когда Сира пришла в себя, она сейчас же попросила, чтобы послали за Дионисием, и сказала, где его найти.

Желание ее было исполнено, и почтенный старик поспешил прийти, как только узнал в чем дело. Он нашел, что рана очень опасна: кинжал глубоко проник в верхнюю часть груди и, почти наверное, задел легкое. Навещая больную каждый день, Дионисий исполнял при ней свои двойные обязанности врача и священника: он и лечил, и утешал ее и в одно из своих посещений исполнил над нею обряд христиан — причащение.

Фабиола ухаживала за своей рабыней, как за родной сестрой, и сильно надеялась на ее выздоровление; она думала, что когда рана заживет, то ее дорогая Сира будет совсем здорова. Но старик Дионисий думал иначе, и опасения его не замедлили подтвердиться.

Время шло, рана больной давно закрылась, но лихорадка ее не оставляла. Она начала сильно кашлять, и на щеках ее появился зловещий чахоточный румянец. Легкое было разрушено, и никакие лекарства в миpе не могли спасти Сиру.

Но Фабиола этого не подозревала. Она видела, что на бледном лице Сиры снова появился румянец, что глаза ее теперь всегда блестели, и хоть и слабым голосом — все же она могла говорить и никогда не уставала рассказывать о том, что всего больше интересовало и занимало Фабиолу, — о христианстве.

Жадно слушала Фабиола восторженные речи умирающей; все то, чего так долго, так страстно жаждала благородная пылкая девушка, открывалось ей теперь в этом высоком учении, пролившем яркий свет в ее душу. Умирающая Сира понемногу приготовляла ее к принятию христианства.

В одно прекрасное утро Сира рассказала ей также свою историю. Настоящее имя ее было Мария; она была дочерью богатого антиохийского купца, и у нее был брат Оронтий, он же Фульвий. Мать ее была христианкой и воспитала свою дочь в христианской вере, но, несмотря на все свои усилия, не могла сделать христианина из своего сына. Это была болезненная, слабая женщина, которая скоро умерла, оставив свою шестнадцатилетнюю дочь наследницей огромного, лично ей принадлежавшего состояния. Вскоре затем умер и отец, и, после его смерти оказалось, что дела его совершенно расстроены. У Оронтия не осталось ничего, кроме привычек к роскоши и жалкого состояния, на которое едва можно было существовать. Сестра готова была поделиться с ним своим богатством, но ему хотелось завладеть всем, что у нее было, и с этого времени для нее настала поистине ужасная жизнь. Когда в Антиохии начались гонения против христиан, Оронтий прямо объявил сестре, что предаст и ее и всех ее единоверцев, которых хорошо знал с детства, если она не согласится отдать ему все свое состояние.

Она согласилась на все, лишь бы не подвергать такой страшной опасности своих братьев о Христе, и в один прекрасный день отправилась в Иерусалим, где должна была поселиться в одном из тех христианских убежищ, которых тогда уже было много в Святой Земле; брат обещался внести за нее в монастырь требуемую сумму и заплатил за ее место на корабле. Единственная драгоценность, которую он позволил ей взять из родительского дома, была та вышитая жемчугом пелена, которую Мария принесла с собой в дом Фабиолы. В эту пелену ее мать завертывала святые дары, хранившиеся у них на дому, как это часто делали первые христиане. В море застигла путников страшная буря; корабль их долго носило по волнам пока он не разбился у берегов скалистого островка, недалеко от Кипра. При этом погибла большая часть пассажиров; Мария спаслась одна из немногих. Очутившись на чужой стоpoнe, на берегу бедного острова, населенного полурыбаками, полуразбойниками, она имела несчастье попасться им в руки и была продана в рабство. С тех пор она переходила из рук в руки, пока ее не купил агент, которому Фабий поручил достать для своей дочери хорошо образованную рабыню с утонченными манерами. Брат считал ее давно умершей, так как знал о погибели корабля, на котором она отплыла из Антиохии. Встретив его в Риме, она не ожидала ничего хорошего от этой встречи, и события показали, что она была права. Ей пришлось спасать Фабиолу от его кинжала, и сама она теперь умирала, сраженная его рукой…

Фабиола привязывалась к ней все больше и больше. В последнее время она перевезла ее в Номентанскую виллy, в надежде что чудный воздух и весенний расцвет тех роскошных садов, где еще так недавно гуляла Агнеса, ускорят выздоровление ее дорогой Марии и восстановят ее силы. Но этого счастья ей не суждено было дождаться: весна расцветала, а ее названная сестра блекла и увядала с каждым днем…

Все, кроме Фабиолы, знали, что ей остается недолго жить, и сама умирающая чувствовала приближение смерти. А потому она страстно желала, чтобы цель последних лет ее жизни была, наконец, достигнута, и Фабиола сделалась христианкой, пока она жива. С помощью Дионисия, навещавшего ее каждый день, она приготовила ее к принятию крещения, и, наконец это знаменательное таинство было совершено над Фабиолой. Это было печальное торжество.

Мария уже не могла встать с постели, чтобы при нем присутствовать, и к тому же, в виду ожесточенных гонений, оно должно было совершиться украдкой, в мрачном подземелье, где наскоро устроили темный бассейны наполненный холодной водой; его не освещало и не согревало светлое весеннее солнце… Но зато, когда новообращенная вернулась домой после совершения таинства и подошла к постели умирающей, они обнялись так радостно, точно на свете не существовало ни страдания, ни смерти.

После этого болезнь Марии стала делать быстрые успехи. Фабиола еще не успела снять белой одежды, в которую облекались новообращенные после крещения, как ей уже пришлось надеть новый траур: ее названная сестра тихо и спокойно скончалась у нее на руках. И когда она заплакала над ее бездыханным телом, в сердце ее не было ни отчаяния, ни мрачной скорби: там жила надежда на радостное свидание за гробом и на жизнь вечную.

 

к о н е ц