Верное лекарство

Автор: Гребенка Евгений Павлович

ВЕРНОЕ ЛЕКАРСТВО.

Повесть.

 

Воображениe есть пружина, управляющая нашими действиями.

Новейшие poccийские прописи.

 

 

 

— Сначала мы вам пропишем легонькую микстуру; вы ее примете завтра утром. А до того прикажите сейчас же пустить из левой руки фунта два крови, поставьте на затылок семь пиявок и положите во всю спину гумозный пластырь; а потом…

— Помилуйте, доктор! стоят ли мозоли, чтоб так себя мучить?

— Зачем же прибегать к помощи врача, если, по-вашему, это безделица?

— Безделица; но они меня беспокоят, болят нестерпимо!

— То-то, болят. Всякую болезнь должно лечить радикально. Смешон человек, который ощипал на растении засохшие листочки и воображает, что оно здорово, когда корень растения точит червь. Убейте червя — и листья перестанут желтеть. Так и ваши мозоли: надобно отыскать причину зла.

— Я думаю, тесные сапоги.

— Да, вам так кажется, верю. Но, соображая… А! мое почтение.

И доктор, оставя меня, кинулся к какому-то вошедшему человеку. Незнакомец на все поклоны доктора довольно холодно кивнул головою и протянул ему указательный палец, который доктор пожал весьма выразительно.

Согласитесь, мой добрый читатель, что нельзя вообразить ничего худощавее кулика в апреле месяце: сквозь перья этой бедной птицы можно пересчитать ей косточки; длинная шея, как увядший цветочный стебелек, гнется под тяжестью треугольной головки с бесконечным носом; тоненькие ножки, точно соломенки, как-то нетвердо, шатко поддерживают это созданиe, когда оно, оставя гнездо свое, станет гордо прохаживаться на тенистом берегу реки. Кажется, подует ветерок и унесет его как сухую веточку.

Худ кулик в апреле месяце, но вошедший посетитель, смею вас уверить, был хуже всех возможных куликов Старого и Нового Света. Платье на нем сидело будто на палке; кожа на лице была желтовата, как пергамент в старинных грамотах, и немного сквозилась, как на сахарных статуйках. Он посмотрел на меня подозрительно и бросил на доктора вопрошающий взгляд.

— Извините, сказал доктор, подойдя ко мне: — я вас оставлю на несколько минут: мне нужно переговорить с бароном. А там мы бросим рациональный взгляд на болезнь вашу.

Я поклонился. Доктор с сухопарым бароном вышли в другую комнату.

Скучно сидеть и дожидаться чего-нибудь одному в комнате. В передней ли, в будуаре ли, в кабинете ли — все равно, скука нестерпимая. Я скучал, а делать нечего, надобно подождать; по крайней мере узнаю, как рационально и радикально лечат мозоли…

В кабинете доктора царствовал какой-то полумрак, вероятно, от кенкета с матовым колпаком; письменный стол был завален книгами и бумагами; в углу стояла электрическая машина и водородное огниво; перед столом широкое кресло.

Я подошел к столу и взял книгу — «Лечение горячею водою», другую—«Лечение холодною водою», третью — «О пользе гомеопатии», четвертую —«О вреде гомеопатии». Подле книги «О вреде гомеопатии», лежала тетрадь, писанная бойким, четким почерком. От нечего делать, я начал ее перелистывать. Далее почерк письма все делался хуже, связнее, неразборчивее, хотя и крупнее; через несколько страниц уже было писано по одной линейке, еще далее по двум, самым крупным детским письмом; под конец рукописи, несмотря на две линейки, буквы стояли как рекруты, наклоняясь во все стороны, иногда самодовольно переходя за начертанные границы, иногда приседая в пол-шрифта. Странная форма рукописи возбудила мое любопытство; я начал читать.

Самых первых страниц не было, но должно полагать, это были памятные записки, не журнал — нет, а просто записки.  Здесь были замечены кратко важные эпохи в жизни какого-то человека; например: «Января 10 скончался мой родитель; марта 1 произведен в титулярные советники со старшинством 7 месяцев; мая 22 разделили остаточную сумму (поздненько!). Августа 30 родилась у моего начальника дочь Анастасия. Сентября 1 меня обокрали. Октября 2 получил награду; 4 — играл с ее превосходительством в карты; 2 9 — стала Нева…» и тому подобное. Замечаниями в подобном роде были исписаны две страницы; далее крупными словами:

ВЕРНОЕ ЛEKAPCТBO.

182… года октября 26 дня.

Сегодня чорт знает что сделалось со мною! Случай, навеки памятный в моей жизни! Я проснулся поутру в 8 часов. У моей постели стоял Федот, преглупо улыбаясь.

— Что тебе надобно? спросил я.

— Честь имею вас поздравить, Дмитрий Иваныч.

— С чем?

— С днем вашего ангела, с именинами.

— А, да! я и забыл. Ступай, принеси мне чай.

……Грустно я встал с постели. Сегодня мне стукнуло пятьдесят лет!… Зеркало показало на лице моем еще новую пару морщин… Потускневшие от работы глаза и седина, которая очень хороша, только на бобре, все громко говорило мне: стукнуло пятьдесят! Легко сказать, шутка ли — пятьдесят лет? полстолетия!… Далеко ли до гроба!… А что ты сделал, Дмитрий Иванович? как ты провел лучшие лета своей жизни? Давно ли я был молод, давно ли я мечтал? Бог знает, о чем не мечтал я!… Жизнь кипела во мне, а я трудился: дни в департаменте, ночи на квартире; другим отдых, а я трудись! Надобно же чем-нибудь взять бедному человеку…

Бывало, утром, в канцелярии то и дело, что рассказывают товарищи: я был там-то, танцевал с такою-то, что за глазки, что за голос, талия!… Хорошо, думаешь, бывало, что у вас батюшки да дядюшки превосходительные; погодите, добьемся и мы до чинов, до крестов, погуляем и мы. Вот я и начальник отделения, и крест у меня на шее и деньги есть. Можно б отдохнуть — оглянулся, а тут тебе пятьдесят лет, как гора села на плечи — тяжело, поневоле согнешься!… Что мне в деньгах? Придет тяжкая болезнь — старость, а она не за горами, никто не призрит безродного холостяка, умрешь никем не оплаканный!… Не успеешь порядком глаз закрыть — этот дурак Федот все стащит. И для чего я трудился, из чего мучился? Продавал лучшие дни жизни, чтоб какой-нибудь глупец прокутил их в грязной харчевне, с подобными ему неумытыми рожами!…

Хорошо бы жениться! Молоденькая жена станет делить со мною длинные, скучные вечера; меня окружат миленькие деточки… Полно, так ли? Что ты, Дмитрий Иванович! Кто пойдет за тебя, старика?… Посмотришь, на любой вечеринке их пропасть, этих девушек, да все такие полненькие, пухленькие, веселенькие, с розовыми щечками, а возле них так и вьется молодежь, словно мотыльки; и вмешался бы туда, так совестно: будешь не в своей тарелке — идешь за вист… Так и вечер прошел, а ты еще днем постареешь, еще шагом ближе к гробу!… А если бы кто и пошел за меня, будет ли у нас coглacиe? не погублю ли я своего покоя и ее молодости? Смогу ли, сумею ли отвечать на ее ласки? Трудно держать в одном месте и лед и огонь: что-нибудь не выдержит. Поздненько спохватился; приехал на бал, а там уже огни гасят!…

И как неожиданно подкрались эти пятьдесят лет! Шутка! полстолетия промаялся человек!… Хотел бы я знать, к чему строят университеты, академии и прочие заведения, и отапливают их и освещают на казенный счет? Неужели так, для красы? Быть не может; там люди живут да учатся, целый век учатся, и верно что-нибудь знают больше нашего; да ведь не скажут нам! Хоть бы Пинетти — чего, говорят, не знал! захочет сделать человека курицею или бараном, барана дрожками; а небось сказал кому? так и умер! Да и прочиe ученые люди верно что-нибудь полезное выдумали. Глупо провел я жизнь; книг даже почти не читал никаких, кроме Адрес — Календаря. Ничего не знаю!… А верно есть что-нибудь этакое… Пять лет жизни отдал бы за год молодости; все отдам, что ни выслужил, буду опять безчиновным человеком лишь бы воротить прошедшее!…

Долго рассуждал я и чем более думал, тем становилось грустнее. Чай давным — давно простыл; ударило 12-ть, я оделся и вышел прогуляться на улицу. Не доходя Палкина трактира, вижу: идет на встречу Николай Антонович, идет и смеется. Кажется, нечему бы и радоваться: день серый, праздник небольшой, да и время такое скучное, ни снега нет, ничего, только-что морозит — а он смеется! Такая натура глупая, да и молод: всего под тридцать! «Здравствуйте», кричит, «Дмитрий Иваныч, поздравляю вас со днем, вашего ангела» и жмет руку, и кланяется, и смеется. К чему такая радость? Хуже Федота!

— Куда вы идете? спросил меня Николай Антонович.

— Так, иду проходиться.

— И прекрасно; я тоже.

«Не даст же покойно погулять!» подумал я и посмотрел на часы.

— А что, который?

— Половина первого.

— Ого! оно, знаете, пора бы закусить. Зайдемте!

Николай Антонович человек нужный — секретарь директора, подумал я, да притом и мне что-то скучно, и сказал:

— Вы, Николай Антоныч, очень кстати выдумали; пойдемте; только мне, как имениннику, позвольте распорядиться.

— Эх, Дмитрий Иваныч! а я хотел-было пустить в ход свой империал: другая неделя валяется у меня и кармане, наскучил ужасно; ну, да делать нечего, сегодня ваш день.

— Честь имею поздравить вас со днем вашего ангела! проговорил сзади чей-то голос; оглядываюсь — мой столоначальник Биркин. — Покорно вас благодарю.

— Я сейчас был у вас на квартире, но, к несчастью, не застал вас дома.

— Напрасно беспокоились.

— Помилуйте, приятное беспокойство, Дмитрий Иваныч.

— Пойдемте-ка, лучше вместе закусим.

Мы пошли в трактир и приказали подать закуску. За закускою мои гости пили сотерн, а я спросил себе бутылку старого портвейна и, рюмка за рюмкою, нечувствительно его окончил. Это меня немного освежило.

Николай Антонович рассказывал престранные вещи о важности именин для человека: будто в этот день есть минута, в которую стоит только захотеть чего бы то ни было — в миг оно явится; что в Голландии одна баба захотела в декабре месяце свежего огурца — и огурец явился пребольшой, прездоровый. «Вот захотите, Дмитрий Иваныч», сказал он после этого: «шампанского — оно явится». Делать нечего! кстати приговорился. Подали шампанского. За последним бокалом Николай Антонович начал рассказывать Биркину такую соблазнительную историю, что как мне ни хотелось знать ее развязку, но я, сохраняя свое достоинство, счел неприличным при подчиненном слушать такие вещи, вышел потихоньку в переднюю, заплатил за завтрак и ушел.

Пробило три часа. Во время нашего завтрака погода очень переменилась: солнце выглянуло из-за облаков; Невский Проспект кипел народом; пестрая толпа двигалась от Аничкина до Полицейского Моста. Господи, сколько прелестей!…

Щегольские мундиры, удивительные бекеши, лакеи в каких-то особенно-красных ливреях — смотреть даже нельзя: слезы мешают; желтые перчатки, бобровые воротники, черненькие усики… А дамы! При одном взгляде на них меня бросило в жар: талия узенькая, будто выточенная, как игрушечка, как рюмочка, а кругом бархатное платье так и обвилось; лицо свеженькое, разрумяненное холодом… Боже мой! идет легко, как кошечка, чуть дотрагивается до тротуара ножками!… А ножки!… так и хочется положить на тротуар свою руку, чтоб мимоходом ступила на нее эта чудесная ножка; кажется, так скользнет, как ветерок, погладит как атласом.

Виноват, попутал грех: я и начал сам себе, этак втихомолку хотеть: пусть посмотрит на меня вот эта брюнеточка в синем бархатном платье: захотел, встряхнул бобра, поправил на шее орденскую ленту и смотрю — не тут-то было: она зевает себе на Казанский Собор: верно приезжая. «Ну, подумал я, вот эта блондиночка в голубой шляпке равняется; я гляжу в оба, даже язык чешется сказать ей что-нибудь пpиятнoe, а она поправляет меховую шапочку своему братцу, что-ли, мальчишке лет семи — азбуку бы ему учить дала — и прошла! Вот одна, кажется, на тебя и смотрит так выразительно, будто говорит: «а, Дмитрий Иваныч! как я вас давно не видала!» Сердце замрет; оглянешься, а сзади тебя ей кланяется какой-нибудь гвардеец. Иная даже улыбнется — так в жар и бросит, смотришь — а у тебя с боку ухмыляется ей какой-то тщедушный франт, сущая треска-рыба, под бровь вправил себе лорнетку и ухмыляется! даже лицо искривилось. Что тут хорошего?

А другие большею частью проходили мимо, не обращая на меня никакого внимания. Опять стало грустно!…

Я перешел Полицейский Мост. У магазина Юнкера собралась перед окном кучка народа: какой-то старичок, в картузе с назатыльником, высокий офицер и босый мальчик в пестрядинном халате. Bсе они почти неподвижно стояли, глядя на разные картинки, разложенные на окне; только мальчик беспрестанно переменял ноги: подгибая одну, стоял как журавль, потом становился на отогретую, а другую отогревал под халатом. От нечего делать и я остановился перед картинами. Хорошенькие головки всех наций лежали на окошке; офицер делал очень резкие замечания на счет профиля гречанки, на глаза итальянки, ресницы испанки и прочее…

«Молодость! подумал я, а для нас нет лекарства!» да последние слова уже не подумал, а просто проговорил caм ceбе. «Ступайте в Семеновский Полк», сказал стоявший возле меня офицер. Я взглянул на него; он улыбнулся и пошел. Мальчик тоже в припрыжку побежал к Малой Морской. У окна остался я да старик. — Верно этот молодой человек помешан? сказал я.—«Совсем нет», отозвался, покашливая, старичок. Я посмотрел на него пристальнее: он был в теплом сюртуке горохового цвета, с стоячим воротником, в четвероугольном плисовом картузе с длинным козырьком и в ботфортах. Странная речь, странный наряд и странные взгляды старика смутили меня. — «Да знаете ли вы, что я думал и что сказал мне г. офицер».

— Разумеется, отвечал старичок: он вам говорил: идите в Семеновский Полк, а я прибавлю: в Госпитальную улицу, часу в десятом вечера; за Средним Проспектом, направо есть деревянный одноэтажный дом, с занавешенными окнами; идите туда, скажите обо мне: вас примут прекрасно.

Я не верил своим ушам. Между тем старичок, лукаво улыбаясь, юркнул через проспект, замешался между экипажами, и… я не заметил, куда он девался, будто провалился сквозь землю, будто исчез в воздухе.

Долго стоял я в раздумьи, не понимая, что все это значит; мысли темнели в голове моей, и на улицах темнело; в магазинах начали зажигать лампы; в воздухе стало сыро, пошел какой-то холодный дождик. Я продрог и вошел в кондитерскую, выпил рюмку — все холодно, я другую — согрелся, и за стаканом глинтвейна начал рассуждать. Чем боле рассуждал, тем более убеждался, что именно я в счастливую минуту именинного дня пожелал лекарства от старости, и когда ударило 8 часов, я решился ехать за лекарством.

Доехав на дрожках до Семеновского Полка, я, чтоб удобнее отыскать дом, пошел пешком в Госпитальную улицу. Боже мой, какая мрачная улица! Везде пусто, везде тихо, темно; издали то вспыхивал, то замирал потухавший фонарь, точно впросонках мигая глазами; цепная собака, спущенная на ночь, рада свободе, выбежала на улицу, посмотрела во все стороны, и ну лаять на мигавший фонарь. Пусто; ни души живой; грязно, темно.

Я хотел уже воротиться; смотрю направо — ба! в одноэтажном домике светится; окна задернуты красными занавесками. «Нашел», подумал я, и шагнул через порог, а сердце вот так и застучало в груди.

Вхожу в комнату; в комнате пахнет розовым маслом; пол устлан коврами; у стены низенький диван, перед диваном стол на трех ножках; на столе горит сальная свеча в подсвечнике преуродливой формы; за столом сидит человек и читает книгу; брови у него густые, голова бритая, чуть прикрыта пестрою шапочкою, бородка редкая, как у молодого козлика; на нем был надет шелковый халат, красного цвета; на шее висело что-то вроде золотой медали. Красный человек, казалось, не заметил моего прихода и читал книгу.

— Милостивый государь, сказал я: — не имея чести знать вас лично…

— Что вам надобно? спросил меня незнакомец по-русски иностранным выговором.

— Меня к вам прислал известный вам старичок… чтобы…

— За лекарством, что ли?

— Точно так:

— Хорошо, почтеннейший, присядьте.

Я сел на диван; хозяин подал мне трубку турецкого табаку, сел подле меня и молчит. Вот я и начинаю разговор издалека:

— Вы, верно, не здешний?

— Да, почтеннейший, казанский татарин

— И, вероятно, изволите производить торговлю халатами?

— Не отгадали. Это мы предоставляем простому народу, любезнейший.

— А! вы стало-быть… Я недавно читал в газетах, что в Казани произведен в титулярные советники… как-бишь его? Кази-Чиким, или Чики-Казим.

— Нет, я не титулярный и не советник, я мулла.

«Ого! подумал я: так это голова!» и продолжал:

— Значит, вы недавно изволили сюда пpиexaть?

— Я здесь с восьми лет.

— Так вы верно окончили курс в здешнем университете?

— Нет, я все правила вычитал из книг, сам-себе.

— А, очень приятно, что имею честь познакомиться с таким ученым!

— Ничего, почтеннейший.

— Следовательно, у вас кто вычитает себе мудрость из книг, тот и мулла!

— Как можно, любезнейший! я держал экзамен.

— Вот видите! Здесь изволили держать?

— Здесь никто ничего не знает; я ездил за границу.

— Вероятно, в Карльсбад?

— Нет, дальше, за Оренбург, в киргизские степи; там есть народ ученый, там умеют толковать Коран.

— Коран! а не Алкоран? Помнится, я читал где-то в газетах «Алкоран?»

— Все равно, почтеннейший, а лучше — Коран.

— А Кориолан?

— Может быть, и так зовут туда дальше, к Астрахани, да это все равно.

— Вероятно, вы изволите его читать?

— Да.

— Позвольте посмотреть… Господи! Господи! какие странные литеры, точно пауки да букашки ползают по страницам!….

— Лучше бы сказали: пчелы. Здесь всякая буква несет мед, всякая буква несет сладость познания, собранную от добра и зла, как пчелка несет мед и от розы и от нечистого растения.

— Виноват, если не так назвал ваши буквы; это с непривычки: я от роду первый раз вижу татарскую книгу, и не хотел ее обидеть, дай Бог ей здоровья…

— Ничего, почтеннейший; я вам еще больше скажу, говорил мулла, таинственно понижая голос: — всякая пчела имеет и мед и жало; умей с нею обращаться — тебе хорошо, не умей — укусит. Понимаете?

— Понимаю.

— Так вот, видите: азбука одна — хорошо; я возьму из нее буквы и напишу мулла. Видите?… Из той же азбуки возьму букву, поставлю их не в том порядке и выйдет шайтан!

Последнее слово он сказал почти шепотом, но так выразительно, и так сверкнул узенькими глазами, что у меня душа ушла в пятки.

— Так и книги, продолжал мулла: составляются из букв, науки из книг. Везде своя пропорция. Умей с ними обращаться — хорошо; не умей — худо, очень худо! Я вам дам лекарство, о котором вы просили; выпей его в меpy — хорошо, больше — лучше, а еще больше — будет худо…

— Нет, уж вы, пожалуйста, сами дайте мне лекарство, я у вас здесь и выпью или съем что будет нужно.

Тут мой татарин засуетился, искал чего-то долго в карманах и под столом; потом взял бутылочку, положил в нее длинную красную ниточку и налил прозрачным составом, взболтал, приговаривая какую-то татарскую пословицу, вылил в рюмку и дал мне выпить.

— Но прежде, нежели я употреблю ваше лекарство, позвольте спросить, какое будет его действие?

— Чудеснейшее, почтеннейший!

— Нет, не то; то есть, возвратит ли оно мне мою молодость вдруг или постепенно ?

— Как?

— То есть, моя молодость будет возобновляться относительно старости?

— Не понимаю, почтеннейший!

— To есть, если я проживу год, так это будет, что я не прожил, а отжил год назад.

— Разом десять с плеч долой.

— Прекрасно, и я постепенно дойду до лет отрочества, младенчества и даже до первой минуты своего существования? А после?

— После опять все пойдет по-прежнему.

— И я, значит, начну мужать?

— Да, пейте скорее; настает время совершать омовение.

— Пью-пью-пью, сказал я в восторге, и разом осушил рюмку лекарства. Точь-в-точь хорошее пенное вино, только немного отбивает ниточкой. Я поклонился татарину, бросил на стол беленькую ассигнацию и вышел.

— Почтеннейший! кричал мне вслед татарин: — о лекарстве никому ни слова, а то потеряет силу.

— Слушаю, слушаю, мой благодетель, отвечал и: — никто не узнает, ни сам… ну, кто бы ни был.

Да и какую же я получил бодрость! в минуту огонь разлился по всем моим жилам, глаза стали зорче, руки развязнее. У будки меня окликнул часовой. «Что кричишь осел, разве не видишь кто?» сказал я так звучно, громко, отчетисто, таким сердитым голосом и тоном, что будочник хоть бы слово!

Пришел домой, выгнал из комнаты Федота и записал подробно все, что случилось со мною сегодня. Да, великий день. Чорт возьми, за 25 рублей купил короб счастья!… Правда, иногда за 25 рублей люди покупают вещи, сопутствующие им во всю жизнь, да самой жизни не хватает. Нет, господа, купите жизни, как я, да еще молодой жизни! Спасибо высокому офицеру, и старичку спасибо. Кути, Дмитрий Иванович.

27 октября.

Чудное лекарство! начинаю вполне чувствовать его благодетельное действие.

«Какой прекрасный сон!» подумал я, просыпаясь сегодня; но мне было так легко, кровь так тепло переливается в моем сердце. Подхожу к письменному столу: на нем лежит эта тетрадь замечательных дней моей жизни, и все вчерашнее записано с поразительною верностью. Да, это не сон; притом же и действительность говорит в мою пользу. Сокровище в руках: от меня зависит распорядиться этим сокровищем. Небойсь, мы сумеем не ударить лицом в грязь.

Теперь я похож на путника, который сел в лодочку, положим хоть в истоке Волги, да и поехал вниз по реке. Он едет, а вокруг красивые берега, зеленые рощи, мирные села, шумные города — все живет, все манит к себе путника, а он едет, он спешит, ему некогда. Вода несет его быстро своим течением, а он еще веслами ускоряет бег своей лодочки, все дальше и дальше. Волга шире, крупнее накатываются волны, быстрее несут лодочку; веселые города и села далеко остались; впереди бесплодная степь, а по степи широко синеет Волга… Далее море; горами ходят по нем черные валы; туда мчит вода лодочку. Погибель неизбежна. Робко двигает путник свои весла; напрасно — весла ломаются, и он, сложа руки, безмолвно ожидает кончины… Вдруг какая-то невидимая сила ставит парус на его лодочке, с моря дует ветер и путник летит обратно к тихому истоку: опять перед ним знакомые города, села, рощи, горы, луга; все веселится, все смеется по- прежнему, опять тихая пристань, из которой пустился он в путь, опять родительский дом, с густыми вербами над прудом…

Нет, г. путник, если судьба прикажет опять ехать тебе вниз по реке, ты не станешь торопиться. Останавливайся отдохнуть у тенистой рощи, радуйся в селах тихим радостям поселян, любуйся пышными городами. Ты уже знаешь, что за всем этим песчаная степь, а там — вечное море…

Я — этот счастливец; благоприятный ветер дует в мой парус, и я лечу обратно. Полно так ли? именно так; что же тут удивительного? я чувствую себя гораздо здоровее; в одну ночь годом помолодеть. Моя жизнь должна идти иначе. Иду в департамент.

Вечером того же числа.

Начало очень хорошее. Я пришел в департамент как обыкновенно; раскланялся, подал, как водится, руку моему товарищу, Петру Ивановичу, начальнику 2-го отделения, подал руку казначею и сел.

Спустя десять минуть нанесли мне кипу бумаг; я прочел одну, другую, подписал да и сижу себе, посматриваю во все стороны; потом вышел в другую комнату, смотрю — Биркин что-то пишет; я подошел к нему, спросил о здоровье и подал руку; он немного смешался, однако ничего, поклонился и говорит: «покорно благодарю». Разумеется, подать руку человеку — дело важное, тут надобно подумать да и подумать, тем более подчиненному: сейчас зазнается; да и люди так уже чудно устроены, что у всякого на языке вечно сидит просьба к начальству. Ты подчиненному не успеешь договорить ласкового слова, а он уже и улыбается этак, знаете, почти по-приятельски, и просит о чем-нибудь. Гораздо лучше держать себя важно, одним видом отталкивать от себя сажени на полторы: это гораздо спокойнее.

Ты мне завещал эти правила, покойный бригадир Дутиков: чувствую всю цену их и благословляю прах твой.

Но почему же мне не подать руки Биркину? Лет через пять мы будем с ним ровесники: достанется покутить вместе. Я хорошо сделал. Потом пошел посмотреть на термометр — мороза мало; в казначейскую — там считают деньги; зашел в бухгалтерскую, понюхал табаку. Душа радуется, так весело!…

Мой товарищ, Петр Иванович — отъявленный ленивец; частенько директор с ним ссорится, ссорится, да и рукой махнет, а он все свое: сидит, читает «Ведомости» да мотает ногою. Вот Петр Иванович, увидя, что я так себе хожу самонадеянно, очень обрадовался, подошел ко мне и говорите: «Кажется, вы намерены отдыхать, Дмитрий Иваныч?» — «Почему же и не так?» отвечал я; «мне кажется, можно». — «Да» подхватил Петр Иванович: «вам никак пошел шестой уже десяток: в таких летах позволительно…» При этих словах я чуть-чуть не улыбнулся. Ну, да Бог с ним, у меня на лбу не написана моя тайна…

Мы сели с Петром Ивановичем около моего стола, и у нас завязался длинный разговор о сём, о том, о соленых перепелках и проч… Ударило три часа. Я вышел из департамента и пришел домой гораздо здоровее обыкновенного: грудь не болит, дышать легко… Не поеду на вист к Якову Ивановичу, лучше отдохну; пусть себе эти старички играют; мне играть не для чего, жалованье хорошее, да и в ломбарде на черный день лежит тысяч десяток другой; составлять партию нужным людям не хочу: много я и так для других делал. Игра — трата времени; мы умеем провесть время повеселее.

Завтра зайду к Ручу, оденусь щеголеватее, а там… кути Дмитрий Иванович! Пора спать.

182… октября 26.

«Фу, ты, Господи! какая рассеянная жизнь! несколько лет не брал в руки своих записок. День за днем, день за днем, вот так и плывут, как утки. С вечера на бал, с бала в маскарад, там на пикник, там… и названия не приберешь всем удовольствиям. Николай Антонович, спасибо, везде пролезет, как игла, и меня проведет как ниточку. Сегодня я прокинул на счетах, что прожил, что отжил, и вышло мне около двадцати лет. Те же страсти, склонности, желания.

Как себя помню, мне в 20 лет Бог знает как хотелось крестика, хоть какого-нибудь в петличку; а для чего? чтоб явиться к Марье Ивановне! Дело прошлое; но что это была за Марья Ивановна! сущее наливное яблочко; бывало, и смотреть на нее боишься: что дескать я такое? коллежский регистратор! Оно; правда, чин; но произнесть его неловко перед коллежскими ассессорами; хоть бы крестик отличал меня — иное дело. Ах, крестик, крестик! Что же? не дали когда хотелось; Марья Ивановна меня не заметила, вышла за другого — вот и все. После получил и на шею, да все как-то хладнокровно…

Теперь опять воскресает старое: хочется звездочки, да как хочется: ни есть, ни спать не могу! Стою в мундирном фраке по часу перед зеркалом да воображаю, как бы пристала ко мне звезда. А для чего? хотелось бы представиться в таком тоже виде Марье Ивановне — не прежней, той дети давно вышли в отставку — нет, у меня опять есть Марья Ивановна, такая же, как и прежняя, розовая, резвая, веселая. Как бы я удивил ее, явясь нечаянно со звездою! «У вас, Дмитрий Иваныч, звезда?» — «Точно так, Марья Ивановна, повергаю ее к стопам вашим» — и пошла потеха… Она меня очень любит. Вчера, например, танцуя с нею, я пожал ей руку, решился, что называется, очертя голову. Как она весело взглянула на меня! какие состроила глазки!… Ну, просто она влюблена в меня по уши… Я от восторга едва имел силы докончить кадриль, а она будто нарочно выдумывала новые фигуры: вместо шести, я полагаю, мы протанцевали двенадцать.

Я был растроган, сел и во весь вечер не хотел и ногой ступить; все смотрел, как она порхала по паркету, словно ласточка.. Да, не худо бы звездочку! А тут чего-то косится директор; даже однажды сказал: «в ваши лета, я полагаю, вам тяжело управлять отделением». — «Это правда» подумал я. Хорошо, что ты, приятель, еще не догадался совершенно: где видано двадцатилетнему юноше управлять отделением?… У меня, таки нечего сказать, дела понакопились, да ну их, смотреть не хочется!

Весьма прискорбно, что мои писцы еще как-то меня чуждаются, а малые добрые, ребята молодые, надобно с ними познакомиться. Столоначальники со мною уже давно на приятельской ноге, да они очень серьёзны, слишком важничают, стариков корчат, дураки! Узнали бы, что значить старость, не торопились бы! Вот я, небойсь, как начну опять вырастать, не буду торопиться жить, не стану в 13 лет скоблить усы перочинным ножиком, чтоб скорее чернели, чтоб казаться взрослым… Скучно! завтра поеду в танцкласс.

27 октября.

Два часа сидел за туалетом, приглаживал голову, обделывал прическу; теперь хорошо волосок к волоску подобран. Мои волоса день-ото-дня более теряют свой темный цвет, не седеют, а бледнеют, отчего я делаюсь гораздо моложавее.

29 октября.

Третьего дня был в танцклассе и там успел наконец сойтись покороче с моими канцеляристами; их было трое, все премилые ребята. Они показывали мне все достопримечательности танцкласса; я с ними, т. е. с канцелярскими, говорил обо всем так, без церемонии; они мне рассказывали все свое, я им рассказал кое-что из своих похождений; они меня спросили: отчего я не женюсь, имея хорошее содержание? Мы, говорят, и дня бы не думали, переженились. А я — то-то молодость! чуть-чуть не выболтал своей тайны. Как же мне жениться, когда я все молодею, а жена моя будет стариться? Со временем вышла бы завидная пара! Однако я ничего этого не сказал, только подумал, и отвечал: «так, друзья мои, не пришла пора!…»

4 декабря.

Меня везде называют душою компании! Каково, Дмитрий Иванович? вот что значит уметь употреблять время сообразно возрасту. «Что вы не поете?» недавно сказала мне Марья Ивановна. «Не умею», отвечал я. — «Вздор, вы обманываете» сказала она: «вы должны петь». — «Слушаю, отвечал я: с величайшим удовольствием спою что-нибудь, когда выучусь». Делать нечего, взял учителя и пою. Завтра удивлю Марью Ивановну: она будет на именинах у Саввы Саввича; я нарочно затею фанты и в фантах запою романс, который выучил меня учитель:

Дедушка, девицы

Раз мне говорили:

Нет ли небылицы

Иль старинной были?

5 декабря.

Быль у Саввы Саввича и решительно своим романсом восхитил публику; сначала все, от удовольствия, улыбались и поглядывали друг на друга, а потом растрогались, даже Савва Саввична заплакала; только один маленький Саввинька колотил деревянною куклою орехи и немного мешал петь. Какое это странное семейство! хозяин Савва Саввич Саввинов, его жена Савва Саввична, и сын Саввинька — удивительный случай!…

Полно писать, устал; а тут завтра нужно ехать в три дома на именины; нет времени ни о чем подумать. Какой омут наш свет!

183… ноября 9.

Вот опять нисколько лет я не писал в моих записках, и с тех пор как изменило меня чудесное мое лекарство! Сегодня поутру мой Федот чистил что есть силы какой-то старый виц-мундир, но никак не мог надрать на нем ворсы.

— Что это за фрак? спросил я Федота.

— Ваш, отвечал Федот.

— Что же я его не помню?

— Да он лет десять валялся в шкапу; я его сегодня сам нашел нечаянно.

— Это интересно; подай его сюда!

Я примерил виц-мундир, мой собственный виц-мундир, который сидел когда-то на мне очень хорошо, и что же? он теперь и длинен и широк. Видимо уменьшаюсь!

Ноября 10.

Мне теперь по расчету около 15 лет.

Ноября 12.

В середу был на вечере у Ивана Петровича, резвился, шумел, дурачился, как всегда. Марья Ивановна еще похорошела; у нее на лице иногда вдруг покажется какая-то милая важность; это ей очень пристало, так и хочется поцеловать. Начались танцы.

— А вы не танцуете? спросила Марья Ивановна.

— Разве с вами.

— Да я ангажирована, Дмитрий Иваныч!

— Иначе не танцую, как с вами.

Она побежала, переговорила с своим кавалером, то есть просто отказала ему, профану, и подала мне руку.

Я очень помню, как меня учили танцевать, и учили именно в этих летах, как теперь; кажется, и стоишь, бывало, как люди, и ходишь как они, а пошел танцовать — ноги точно деревянные: прыг, прыг, прыг по полу, собьешься, зацепишься за что-нибудь и растянешься на земле во весь рост. Так и теперь случилось. Мне из головы мои лета! Заиграли кадриль: первую фигуру я еще кое-как путался, только раза два наступил кому-то на ногу; пришла вторая — ноги не несут, точь-в-точь, как, бывало, в старину, когда учился танцовать, шагнул вперед, назад, вправо, влево, задел нога за ногу, бац, об пол! Господи, какой срам! Понесла же меня нелегкая!

Меня подняли и посадили в кресло; тут бы и оставить; кто из нас не падал? Так нет: хлопочут, спрашивают, не ушибся ли, суетятся…. Раздосадовали донельзя! Я забился в темный угол и заплакал — не от боли, а от досады, от огорчения. Марья Ивановна подошла ко мне, с участием взяла меня за руку и почти сквозь слезы сказала: «бедненький!» У меня так и растаяло сердце. «Чем пособить вам?» продолжала она. — «Ничего», отвечал я, сжимая с детскою радостью ее нежную ручку, «поцелуйте меня». — «Только-то? Извольте, хоть десять раз» — И она поцеловала меня!… поцеловала!… Я весь затрепетал от этого поцелуя, и уже плакал от радости.

Всякий возраст имеет свои неотъемлемые права, свои прекрасные привилегии!

Ноября 13.

Слава Богу, начали падать зубы.

Ноября 14.

Сегодня в департаменте я шел из казначейской по коридору; смотрю: направо в темной комнате (где стоят чернила, лежат щетки и спит сторож) мои канцеляристы — экие пройдохи! — закурили коротенькую трубочку и затягиваются. Быстро пришла мне на мысль прежняя молодость, когда, бывало, потихоньку от учителя, где-нибудь за углом потянешь трубки — и страшно, и осматриваешься кругом, и дрожишь, глотая дым, будто какой нектар. Сущее наслаждение!… Впоследствии я имел возможность и способы курить трубку, но никогда не курил с таким удовольствием. Не трубка приятна, а этот судорожный страх, невольный трепет от пустого скрипа двери; пpиятные «сильные ощущения». Я вспомнил все это и не выдержал: шасть в темную комнату: канцеляристы сначала сробели, спрятали трубку за фалды виц-мундира и, будто не видя меня, начали громкий разговор о черновых отпусках. «Полно, приятели» сказал я: «не об отпусках дело, а дайте-ка затянуться, пока не пришел директор». Канцеляристы переглянулись между собою, один достал трубку, другой набил ее, вытянув из жилетного кармана табак, завернутый в газетную бумажку, третий вырубил огня и в минуту все поспело. Да и затянулся же я великолепно!…

Потом скорыми шагами прошел через канцеляpию в свою комнату; там стоял директор. «Что у вас в канцелярии будто табаком пахнет?» спросил он. — «Не знаю, ваше превосходительство; может быть, сторожа утром курили; впрочем, я не слышу», отвечал я, а в душе так и пошел мороз. «Скажите экзекутору, чтоб за ними смотрел» продолжал директор и ушел. Уф! как гора с плеч свалилась!… Вот какую штуку я ему выкинул.

183… мая 23.

Мой Федот слишком состарился: такой сталь неповоротливый, иногда стакан воды подает часа два. Нехорошо.

Июля 2.

Сегодня ко мне пресерьёзно подошел директор, совершенно мой бывший учитель, так же важно надул свой стриженый хохолок и так же грозно заговорил со мною: «Дмитрий Иваныч, у вас дела запущены, вы худо смотрите за отделением; вот другой год не решается дело откупщика Медведева. Займитесь им исключительно, преимущественно займитесь им сегодня».

Пока кричал Директор, то мне и хотелось заниматься; я пришел в свою комнату и начал читать. Признаюсь, было отчего ему лежать не два года, а двадцать лет: прескверным почерком писано, ничего не разберешь. Да и что это за Медведев? кто он такой? Мне представилось, что это простой бурый медведь во фраке старинного покроя и в спальных сапогах. Эта идея меня очень развеселила, я пошел и сообщить свою мысль в канцелярии, чем произвел всеобщий смех.

Возвратясь в свою комнату, я уже не взглянул на дело — пропадай оно совсем, вещь прескучная!

Смотрю — лазит по окну синяя муха, прекрасной породы, прекрупная; я вспомнил, что во время оно я забавлялся мухами, запер дверь из канцелярии на замок, расшил дело Медведева и достал из него ниточку шелка; потом поймал муху, оборвал ей крылья, привязал шелковинкою за ногу к перу и пустил на окно. Да какая рысистая попалась муха! так и возит перо, только оно переваливается… Слышу, за дверьми говорит столоначальник: «Тише, господа! Дмитрий Иваныч занимается». Меня так смех и пронял; думаю: «вот гуси!» А в канцелярии стало тихо, тихо, даже было слышно, как моя муха шелестела пером по бумагам.

Не увидел как прошло время. Ударило три часа; я бросил муху с пером за форточку и отворил дверь; навстречу мне директор.

-Ну, что, Дмитрий Иваныч, подвинулось дело?

— Подвинулось, ваше превосходительство.

Он взял дело в руки, и вдруг посыпались из него листы.

— Это что?

— Не знаю, ваше превосходительство; я сам целое утро подбирал листы: они перебиты, не сшиты, в них никакого толку нет.

— Кто сшивал дело?

— Полагаю, канцелярист Финфирулькин: на нем лежит эта обязанность.

— А вы не можете присмотреть за вашими подчиненными! В ваших летах вы сущий ребенок, с позволения сказать.

«К чему тут просить позволения?» подумал я и улыбнулся.

— Что вам смешно !? почти завопил его превосходительство и пошел ругать Финфирулькина. Пушил, пушил; тот, бедный, не знает, откуда такая напасть приключилась, стоит ни жив, ни мертв, только запонка на манишке трепещется… «Славно сошло с рук!» подумал я, потирая от радости руки, поскорее за шляпу и махнул домой по черной лестнице.

Июня 10.

И помина нет о деле Медведева! Отдали его рассмотреть столоначальнику. Директор, тоже как и всегда, поклонится, холодно и пройдет. Об этом я ни мало не беспокоюсь: мне с ним не детей крестить. В департаменте жарко, делать ничего не хочется. Посидел час и ушел домой. Скучно!

Июня 13.

Слава Богу, догадались! Я все думал: неужели я буду служить и ребенком? Наконец сегодня получил уведомление, что по расстроенному здоровью увольняюсь в отставку. Это маленькая ложь: мое здоровье здоровее всех их. Ну, спасибо, хоть догадались, а за пятидесятилетнюю службу дали пансион полного жалованья. По-настоящему и тут не так: я служил верою и правдою тридцать лет, а остальные двадцать ни то ни сё, а чаще портил порядки. Здесь, слава Богу, не догадались!

Июня 14.

Итак я в отставке! Хорошо; больше не пойду и не поеду в департамент. Живи спокойно себе дома, Дмитрий Иваныч! очень хорошо!

Я думаю, мне не худо бы иметь дядьку; в моих летах без присмотра не бывают, да и люди скорее бы слушали дядьки, нежели меня, а то ни Федот, ни кухарка знать меня не хотят: дают какой-то черствый хлеб и твердое мясо — не укусишь.

Какая теперь скверная делается бумага: никак невозможно прямо писать; начнешь строчку, кажется, хорошо, а сведешь или вниз или вверх вершка на два — так перо и ездит в стороны. Неужели мне придется оставить свои записки? Что же я буду делать?… Разве попробую разлиневать; когда-то в этих летах я так писывал, а после, пожалуй, можно карандаш вытереть резинкою, чтоб незаметно было.

Июня 18.

«Проба пера и чернила, какая в нем сила!» Хорошо, недурно! Писать по линейкам и легко и приятно.

Я совершенно счастлив; Провидение видимо печется обо мне — у меня есть дядька! Третий день как Бог послал его.

Утром в четверг была погода не так-то хорошая; шел дождик; я сидеть в кабинете и дожидался чая; сижу и слышу в передней что-то стучит, будто скидает калоши. «Кто там?» — Ответа нет. Ну что, если это какой злой человек? Я подумал, что в моем возрасте, когда при мне никого нет — это опасно, и сижу ни жив ни мертв. Дверь отворилась; входит в кабинет человек высокого роста, в поношенном военном сюртуке, с воротником ни то малиновым, ни то апельсинным; в одной руке он держал фуражку, а в другой полосатый ситцевый кисет и деревянную трубку с красным чубуком, украшенным красными снурками и кистями. Незнакомец поклонился мне довольно сурово, шевельнул длинными рыжими усами и спросил меня:

— Не вы ли Дмитрий Иваныч?

— Точно так.

— Очень рад. Честь имею рекомендоваться вашим родственником.

— Весьма приятно; но, сколько помню, последняя сестра моя, девица, умерла.

— Неужели вы не помните Алены Львовны?

— Алены Львовны? — Да, помню. Она приходилась мне троюродною тётушкою, и часто драла за уши, называя беспутным сахарником; хоть и никогда не видел в этих словах большего смысла.

— Не о смысле дело, Дмитрий Иваныч. Помните, у нее была дочь Любовь Андревна?

— Как не помнить Любиньки! Она была такая добрая, но она поехала куда-то на Запад, я в Петербург — и потерял ее из вида.

— Любовь Андревна уехала на Запад потому, что следовала за полком, вышед замуж за поручика Кашемирского полка Кричимова.

— Помню и Кричимова: такой толстенький, черномазенький, вечно, бывало, торопится и басит.

— Не угодно ли вам будет, милостивый государь, говорить о нем повежливее, потому что я его сын.

— Извините меня, я это сказал так, на скорую руку, не мог в нем припомнить ничего особенного… Итак вы сын Любиньки, доброй Любиньки, которая меня когда-то кормила конфектами.

— Никак нет. Любовь Андревна умерла бездетною, от беспокойства на переходах и сырого климата, впрочем, записав моему родителю свое имение. Он, для развлечения грусти, вскоре по смерти жены женился на польке панне Юзефе; от этого брака произошел ваш покорный слуга.

— Дайте вашу руку, дражайший родственник! Вы, значит, обладатель деревни Свистуновки? Славная деревенька! тогда в ней числилось 73 души.

— Нет, изволите видеть, я очень несчастлив. Вы мой ближайший родственник, я от вас ничего не скрою.

Это меня очень растрогало.

— Продолжайте, сказал я.

— У моих родителей только и было детей, что я. Мой батюшка любил селянку и беседы людей чиновных, постарее себя, а маменька любила шеколад и общество молодых людей; от этого различия во вкусах они как-то все расходились в разные стороны, так что однажды утром, когда пришли к моему батюшке и сказали, что барыни нет, куда-то сбежала, он махнул рукою и сказал: «не ищите; соскучится, сама придет». Однако она до сего дня не возвращалась. Батюшка вышел в отставку, сам воспитал меня, определить в уланы и умер. Я служил, благодаря Бога, хорошо, дослужился до поручика, заложил имение — нельзя же служить в кавалерии не делая долгов; я их делал — это ничего; но в один вечер ко мне пришли человека четыре моих приятелей мы пили чай, играли в карты, шутили, смеялись, просидели почти до света, и — моя Свистуновка как-то сошла у меня с рук, а я на другой день подал в отставку…

— Значит, вы не имеете Свистуновки?

— Ничего, любезнейший Дмитрий Иванович, ровно ничего, кроме этой трубки и кисета.

«Вот», подумал я, «будет мне лихой дядька», и сказал: — Если вы, почтеннейший родственник — извините, не имею чести знать вашего имени и отчества…

— Василий Кузьмич.

— Да, почтеннейший Василий Кузьмич, если вы ничего не имеете, то прошу принять мое предложение: переезжайте ко мне на квартиру, живите у меня: вы этим докажете всю вашу родственную привязанность. Разумеется, мы, люди статские, не можем оказать вам должного гостеприимства и доставить приличных удовольствий; по крайней мере, вы будете иметь квартиру, стол и все нужное; я один, вы у меня ближайший родственник, располагайте всем: что мое — все ваше.

Боже мой, что сделалось при этих словах с Васильем Кузьмичом! В первый раз в жизни я увидел на опыте всю силу, всю трогательную нежность родственной любви! Василий всею тяжестию своего тела повис на моей шее и целовал меня в плечи… Добрый человек!…

Августа 5.

Мои волоса приняли бледножелтый цвет, как у младенцев. Я быстро иду к своей цели — возрождениe не за горами.

Сентября 1

Славная моя жизнь: я совершенно спокоен. Василий Кузьмич всем управляет: и заказывает обед, и поит меня чаем, и держит мои расходы. Спасибо ему! Что бы я был без него?…

Помню, очень давно, когда я был ребенком, бывало, к моему отцу соберутся знакомые уездные чиновники и пьют пунш, и целый вечер играют в карты, а тебе так спать хочется, и смотришь и не видишь, будто пух на ресницах; вот пойдешь в другую комнату ляжешь на кровать, да и заснешь под песни да хохот. Так и теперь: Василья Кузьмича любят добрые люди, частенько сходятся к нему поиграть в карты; тут подымется шум, крик, хохот, дым от трубок стелется как от парохода, а я уйду в кабинет, разденусь, да и в постель — простят гости моему возрасту. Засыпаю, а чрез две комнаты шумят, хохочут, точно уездные чиновники у моего батюшки. Так станет спокойно, так приятно… Кажется, вот придет батюшка и скажет матушке: «пора бы, жена, на стол накрывать». Того и ждешь, что матушка ласково возьмет тебя за ухо и прошепчет: «встань, Дмитрушка; не хорошо спать, сейчас будем ужинать». Кажется, слышишь, как старушка-няня шелестит по комнатам своими суконными башмаками… Давно прошедшее воскресает и живет со мною… Засыпаешь и улыбаешься старым друзьям… Дай Бог здоровье казанскому татарину!…

Сентября 15.

Тем более я ценю заботы и попечения Василья Кузьмича, что они решительно бескорыстны. Охота же ему возиться с мальчиком, зная, что он вырастет и забудет его, не помянет его добрым словом — это случается, по пословице, сплошь да рядом — а еще, может быть, за его попечения отплатить неблагодарностью. Будь я старик — дело другое, поневоле пришла бы на ум черная мысль… Господи прости, как- то о людях скорее подумаешь худое, нежели хорошее …

Мое хозяйство поправилось, все идет быстро, проворно; одно мне не нравится: Василий Кузьмич в продолжение трех месяцев переменил шесть кухарок: ни одна не уживется; и Федот часто является ко мне с измятою прической. Мне иногда жалко старичка; впрочем, это все делается для моего благополучия… Золотой Василий Кузьмич!…

1839, февраля 3.

Я сегодня сказал в защиту Федота несколько слов Василью Кузьмичу; он на меня порядочно прикрикнул за это; я хотел было поспорить, но подумал, да и отошел молча к окошку. Вот что думал я: хорошо, если бы дети имели опытность взрослых: скольких неприятностей, слез, неудовольствия избежали бы они! Я, бывало, до слез спорю с батюшкою, да с матушкою за глупого Ванюшку, спорю до тех пор, пока мне порядочно не выдерут ушей: и Ванюшке не легче и у меня целый день горят уши, как язык, когда покушаешь перцу. А подрос, так сам увидел, что мой детский ум не постигал всей негодности Ванюшки. Выходит, что уши драли ни за то, ни за се, и я единственно своим характером купил себе несколько горьких минут. Оттого я не сказал ни слова Василью Кузьмичу.

Февраля 4.

Помирился с Васильем Кузьмичом. Он добрейший человек: для меня же ссорится с людьми, для меня колотится с утра до ночи, а я вздумал еще упрекать его! «Вы не сердиты на меня?» спросил я Василья Кузьмича, когда он возвратился с прогулки по Невскому Проспекту. «Нет, Дмитрий Иваныч; за что же на вас сердиться? Вот я сегодня получил часть вашего пансиона и принес вам гостинец».

Тут он опустил руку в карман сюртука, вынул пребольшую грушу, и говорит: «Возьмите, только не кушайте перед обедом». — «Хорошо» сказал я, ушел в кабинет и сейчас же съел грушу. Вытерпишь, когда такой душистый, сочный плод в руках!

Февраля 5.

Просил Василья Кузьмича купить мне чижика. «Не нужно такой дряни» сказал Василий Кузьмич: «в нем ни цвета ни голоса». А мне очень хочется; попрошу кухарку купить, и поставлю у себя с клеткою на окошко.

Мая 10.

По двум линейкам писать гораздо лучше: слова ровнее. Сегодня за обедом Василий Кузьмич приказал закрыть мне грудь салфеткою. Это очень полезно; и прежде, в детстве, меня завязывали.

Мая 11.

Обещали достать чижика.

Августа 19.

Выпал последний зуб. Скоро ли начнут расти новые? А чижика все нет!

Сентября 2.

Есть чижик! да какой миленький, какой веселый! Сам ест конопляное семя и пьет воду — и все поет, все чиликает. Заплатили гривенник.

Сентября 4.

Мне очень хочется красного платка на шею. Скажу Василью Кузьмичу; как-бы он не рассердился? Скажете: «вы ребячитесь, бросаете деньги». Чижик здоров.

Сентября 20.

Уже меня водит человек под руки. Приятно и легко. Что день, то я ближе к цели.

Сентября 21.

Меня кормят молочною кашею. Кушанье мягкое и очень сладкое. Чижик тоже есть кашу.

Сентября 22.

Навязал на шею чижику зеленую бахромку; он стал еще красивее.

Сентября 24.

Хочу достать другого чижика: моему будет веселее, у них будут дети, маленькие чижики, и вдруг все запоют целым семейством; то-то будет весело! Разведу полную комнату чижиков.

Сентября 25.

Сегодня целый день провел, слушая играющую табакерку; играет весело, и внутри все перебегают прутики — не насмотришься! Чижик тоже пел.

Даст Бог весну, я положу в клетку к чижику зеленой травки — как обрадуется бедная птичка!

Октября 1.

Василью Кузьмичу представилось, что я скоро умру; он советовал мне написать духовную. Странно!

Октября 2.

Я сказал Василью Кузьмичу, что переживу всех, и кухарку, и Федота, и его самого; он пожал плечами и ушел.

Октября 3.

Был доктор, не знаю зачем, прописал лекарство. Я сделал чижику прекрасную коробочку из карты.

Октября 4.

Лекарство вылил в печку. Был доктор, прописал другое.

Октября 5.

И то вылил.

………………………………

………………………………

Этими словами, или почти этими, оканчивалась рукопись, потому-что еще там было нацарапано несколько строчек, но таким почерком, который очень похож на знаменитую гвоздеобразную грамоту: ни в одной букве нельзя было признать никакой известной формы. Я нетерпеливо ожидал окончания переговоров высокого барона с доктором; наконец дверь отворилась, барон вышел и начал раскланиваться.

— До свидания, m. le Baron, говорил доктор: — будьте благонадежны, покушайте еще эту зиму моих микстур, а весною, с Богом, на воды в Мариенбад — и ваш курс окончен.

— Вы думаете они будут мне полезны? спросил барон отворяя дверь.

— Непременно! они укрепят когезию твердых частей и умерят чувствительность нервной периферической системы; но ради Бога, calmez vous, laissez toutes les affaires qui…

Барон захлопнул дверь и фраза осталась неконченною.

— Что это? спросил я у доктора, показывая ему тетрадь.

— Это, вот изволите видеть, отвечал доктор, спокойно опускаясь в кресла: — это один из добрейших людей, последняя отрасль древнего, богатого дома баронов Фейф-тобак. Весною будет три года, как я имею над ним практику. Удивительный субъект! Первоначальная болезнь его была просто tussis, кашель; но в продолжение трех лет он испытал поочередно все, так называемые, кахетические болезни. Удивительный субъект! все вынес, и теперь, кроме некоторого рода дискразий, в нем ничего не осталось. Впрочем, надеюсь, Мариенбад довершит начатое.

— Мы, кажется, не понимаем друг друга. Вы говорите о больном, который сейчас вышел?

— Разумеется!

— Напротив, я спрашивал об этой тетради.

— О тетради? стоит ли заниматься подобными глупостями! Это писал почти сумасшедший, помешанный. Недели две назад, пришел ко мне человек, очень хорошо одетый и просил навестить его дядю.

Мы отправились; при первом взгляде, я узнал; что у больного marasmus — неизбежная участь старости, болезнь неизлечимая; однако я прописал легонькое укрепляющее лекарство; назавтра я навестить больного; племянник со слезами просил прописать еще лекарство; напротив, сам больной смеялся, уверял, что он здоров и просил меня не беспокоиться. Эта странность поразила меня. Я советовал племяннику не спускать глаз с больного и, в случае перемены, дать мне знать. Через день опять явился ко мне племянник с этою тетрадью, которую украл у дядюшки, заметив, что он что-то в ней записывает и на ночь тщательно прячет ее под подушки. Смотрю — да это hypochondriasis! Вот твоя болезнь, голубчик! Вот откуда и anorexia, и tremor, и прочая, и прочая!… И муллу-то этого я знал: он продавал наш невинный пенник вместо какого-то восточного эликсира от всех болезней. «Не беcпокойтесь, милостивый государь», сказал я племяннику: «у нас у самих на это есть верное лекарство. Пойдемте».

— Приходим. Старичок сидит в кресле возле кровати и строит из карт домик, что-то шепчет и улыбается, глядя на свою шаткую работу, а на кровати стоит клетка с чижиком. Я сдул со столика карточный домик и начал говорить: «Полно вам дурачиться, Дмитрий Иванович! Все мечты человека разлетятся, как ваш домик; стыдно забирать себе в голову глупости на долгое время; лекарство муллы просто дрянь: оно не имеет никакой силы, да и весь город о нем знает. Вот ваша тетрадь, видите: она уже у меня». Дмитрий Иванович робко посмотрел на меня, торопливо заглянул под подушку и тихо опустился на спинку кресла; ни слова, ни звука; по телу пробежал легкий трепет, точно в живой рыбе, когда ее тронешь рукою, и только. «Теперь, говорю я племяннику, не надо зевать»: открыл кровь, на голову льду — и старик очнулся.

— Ах, Боже мой, прошептал он: — что со мною? неужели все это мечта?

— Мечта, подхватил я: нелепая мечта! Посмотрите в зеркало: глубокие морщины на лице вашем, пожелтевшие от времени волосы, ваша дряхлость, разве не обличают, что вам пошел восьмой десяток?

— Правда, правда. Возьмите его, едва слышно сказал Дмитрий Иванович и медленно отворотился от зеркала… Он закрыл лицо длинными, высохшими кистями рук своих, и плакал как дитя; крупные слезы, пробиваясь между пальцев, быстро скатывались по его меховому шлафроку…

«Ну», сказал я племяннику, выведя его в другую комнату: «мы восторжествовали; болезнь смята, прогнана… Только я должен сказать вам, что существованиe вашего дядюшки не может быть продолжительно: сильные потрясения, при всей своей пользе, бывают пагубны». — «Благодетель мой!» сказал племянник, обнимая меня: «хоть на два часа мой дядюшка здоров, и этого для меня довольно…» И, поверите ли, он плакал, говоря эти слова. Благородный человек!… Вчера я встретил, на Невском племянника; он шел в богатой бекеше и в шляпе, обшитой флёром.

— Что дядюшка? спросил я.

— Ваша правда, доктор, отвечал он, крепко сжимая мне руку: — дядюшка уже на Смоленском Кладбище… Заходите, доктор, когда-нибудь ко мне; у меня по пятницам вечера.

— Надобно будет, продолжал доктор, когда-нибудь заехать отвезть ему эту тетрадь.

— Вы лучше отдайте ее мне, сказал я: — она племяннику будет напоминать печальное происшествие, а мне, напротив, приятный вечер, проведенный с вами.

— И то правда; пожалуй, возьмите!…

— Прощайте, доктор!

— А мозоли? вы с ними не шутите: полечите их рационально.

— Непременно; но теперь мне некогда; если позволите, я пpиедy в другое время.

— Как вам угодно; в пять часов пополудни всегда дома. Мой совет — не шутить…

— До свиданья!

1839 г.

 

 

 

ГОРЕВ, НИКОЛАЙ ФЕДОРОВИЧ.

ПОВЕСТЬ.

I.

Скучна, очень скучна осень! Весною природа дышит девственною прелестью; она, как невеста, убранная свежими цветами, весело улыбается; грядущее сулит ей много.

В ярком сиянии дня веселый жаворонок щебечет про любовь; при полном свете луны, в кусте душистой сирени, поет про ту же любовь соловей; его звуки то стонут грустью, то страстно замирают, то гремят удовольствием, счастием. Слушая их, вздыхает девушка-мечтательница, робко поправляя косынку на полной груди своей; вздыхает счастливый юноша, сам не зная о чем… а ночные фиалки и ландыши льют благоухания, а ближний ручей так говорливо переливается по камешкам!…

Настало лето — и природа, как женщина, полная жизни и страсти, роскошно — хороша; цветы заменяются плодами, мечты — действительностью; солнце жарко смотрит на природу, обливает ее огненным потоком лучей, сожигает весенние цветочные лепестки и румянит сочные плоды…

Еще весело; но придет осень — подобие нашей старости — и грустно станет сердцу, способному грустить, способному чувствовать. Кокетливый убор листьев и цветов слетит с природы — старухи; свалятся румяные плоды; птицы, как неблагодарные поклонники ее прежней красоты, улетят туда, где им потеплее; солнце перестанет ласкать ее своими лучами; серые тучи, как нерадостные думы, заволокут горизонт и, как слезы об утраченном благе, польется частый холодный дождик… Поневоле загрустишь!

Хорошо, если еще человек богат: он кое-как скроет, замаскирует скучное время; он покажет золото — и его ближний, забыв свое назначение, свою духовную гордость, засвистит, защелкает перед ним и соловьем и малиновкою; тепличные цветы, наперекор природе, разольют благоуханиe в его палатах; девушки улыбнутся ему приветливо, будут смотреть на него глазами полными страсти… и он, счастливец, в обаятельном чаду забудет настоящее, существенное, упьется воображением!

И хорошо! Наше счастье, говорят, зависит от нас самих: стоит только вообразить — и кончено!…

Но если, при наступлении холодного осеннего времени, у вас не будет теплого платья, если слезы природы — именуемые в просторечьи дождем — наводнят улицы и покроют их грязью, а вы, не имея экипажа, скрепя сердце, должны попирать ногами эти небесные слезы, притом, если ваши сапоги не в надлежащей исправности, и вы твердо уверены, что, придя домой, не найдете ни полена дров и ляжете в сырой комнате на холодную постель, в мокром платье, то, как бы ни было пламенно ваше воображение, вряд ли вы будете в состоянии вообразить себя счастливым и веселым.

Особливо, если вы — чего Боже сохрани! — любите девушку всеми силами души вашей и встречаете холодное равнодушие, или, если вы — это еще хуже — любили, были любимы, но обстоятельства оторвали вас от вашей ненаглядной… Тогда во всякой перелётной птичке вы увидите улетающую вашу радостную мечту; ваши вздохи найдут созвучие в жалобных порывах ветра, каждая капля дождя прокатится холодом по вашему сердцу. После этого вы догадаетесь, отчего Николай Федорович Горев очень грустно шел по улицам Москвы белокаменной.

Это было осенью. Тяжелые тучи бесконечною грядою лежали на небе; солнца суток трое и в помине не было; дождик принимался идти в час раза четыре; грязь в невымощенных улицах доходила почти до колена; холодный осенний ветерок повевал лихорадкою. По всему можно было заметить, что октябрь распоряжается по-своему, а у него — между нами сказано — прескверные привычки и наклонности.

Николай Федорович грустно шел от Кремля домой, повеся голову; шинели на нем не было; фрак, застегнутый снизу на две пуговки, открывал ветру грудь, прикрытую пестрым ситцовым жилетом. Заложив руки в карманы, для защиты от холода, Горев медленными, но широкими шагами мерил улицы так хладнокровно, что вы бы подумали, он это делает по казенной надобности, или что он английский лорд, который, скушав два, три пудинга да фунта четыре ростбифу, ищет аппетита к предстоящему обеду.

Гореву идти было очень далеко: он квартировал в приходе Ермолая или Николы-на-курьих ножках… Нет, виноват, не на курьих ножках, тот приход в другом месте, а этот был, где-то там, далеко, в конце города; еще в этом приходе живет Харитон огородник, и, года три назад, два студента ночью спустили на ветер огромного змея, склеенного из какого-то журнала, привесив к нему два фонаря, и этим ложным телеграфом встревожили всю пожарную команду… Помните? Ну, в этом самом приходе, у самой съезжей, нанимал Николай Федорович весьма необширную комнату, до которой от Кремля было добрых верст десяток. В Кремль он постоянно ходил третий месяц: определяться на службу; ему обещали место, но всякий раз говорили: «придите завтра»; завтра опять повторяли вчерашнее, и так далее…

В день, с которого я начал мой рассказ, Николаю Федоровичу тоже сказали: «придите завтра», и он отправился домой. Холодный ветер пробирал его легкое платье, холодные ответы начальников сжимали душу, а тут еще в кармане всего два двугривенных. — «Прокормишься завтраками с неделю, так и обедать будет не на что; совестно сказать, сапоги совсем износились, ноги не служат в этой проклятой грязи, того и гляди тут и подошвы навеки останутся, завтра невозможно будет явиться получить место; лучше взять извозчика: дам двугривенный и сберегу полтора рубля» — так думал Горев шагая по улице. Вдруг кругом его зашумело, запищало, будто кто вылил ему на голову ушат воды. Николай Федорович оглянулся — и улицы не видать за дождем, так и льет.

— Извозчик, сюда! Пошел в Отдаленный приход, дам двугривенный.

И Николай Федорович поехал на прекурьезных дрожках по жидкой грязи московских улиц.

Вот и заборы, и огороды, и домик подле съезжей. Стой!

— Прибавьте, барин!

— Не за что, худо вез.

Говоря эти слова, Николай Федорович расстегнул фрак и опустил пальцы в жилетный карман; пальцы, пройдя карман, опять явились на свет Божий внизу жилета. Николай Федорович проворно вынул руку из кармана, будто там нашел змею, посмотрел на пальцы, и опять послал их в карман; они опять немедленно явилась под карманом; не было никакого сомнения, что в кармане существовала дыра; но Горев все еще сомневался, торопливо вывернул карман — и тогда горькая истина явилась его очам.

«Мерзкий карман, съел два двугривенника!» ворчал Николай Федорович, а извозчик громко требовал денег: мне, дескать, не охота мокнуть под дождем.

— Погоди, любезный, говорил Николай Федорович, стуча в дверь: — видишь, какое несчастье: деньги были, да потеряны; я спрошу у хозяйки. Но дверь не отпиралась: хозяйка ушла куда-то, и заперла домик.

— Что же, барин, деньги?

— Видишь, любезный, никого нет.

— А мне что за дело? Я тебя вез.

— Приедешь, братец, завтра.

— Как бы не так; от завтраков не станешь сыт.

— Совершенная правда, я с тобой согласен; но где же я возьму денег? Какие были — потерял.

Извозчик сердился, ругался, кричал, что его надувают — словом, поступал, как всякий русский мужик, когда видит хотя малейшую возможность вольничать безнаказанно. Горев уверял, божился, что отдаст завтра четвертак, и, волей неволей, должен был идти в часть к квартальному надзирателю, чтоб тот за него поручился.

Квартальный надзиратель Курилкин вмещал в себе две странности: был очень аккуратен и весьма любил и уважал жареных уток. Исполняя обязанности по службе, он готов был забыть и жену и детей; но когда перед ним проносили жареную утку, он почти был в состоянии оставить все казенные дела, даже самые экстренные, и преследовать очаровательное видение.

Курилкин продрог на службе и, воротясь домой, выпил добрую чарку ерофеичу, закусил чем-то соленым и сел за стол. Все шло благополучно, щи были хороши: квартальный утопал в тихом семейном счастии. Вдруг доложили о приходе Горева и извозчика.

— Пусть их подождут, пока отобедаешь, душенька, сказала жена Курилкина.

— Нет, моя крошечка, нельзя: это служба, отвечал Курилкин, нежно взяв за подбородок свою пятидесятилетнюю супругу, наскоро утерся и вышел в переднюю; даже второпях вынес в левой руке вилку с разбитым черенком и на вилке кусочек хлеба, посыпанный солью.

Горев рассказал Курилкину всю историю своей поездки.

— Весьма вам верю, милостивый государь, протяжно произнес квартальный, но, не имея чести знать вас, не могу поручиться: это дело щекотливое.

— Я живу подле вас, в доме Ульяны Михайловны.

— Ульяну Михайловну знаю, но вас — извините. Да полиция и не имеет никакого предписания делать ручательства.

Не знаю, чем бы кончилось рассуждение квартального, если бы не пронесли в это время через переднюю жареную утку.

— Это, кажись, утка, Петрушка?

— Точно так.

— Ну, прощайте, господа, мне некогда, прощайте. И, улыбаясь во след утке, Курилкин пошел к дверям.

— Ради Бога, если вы хотите обязать меня, развяжите с этим грубияном, почти сквозь слезы сказал Горев и заступил дорогу квартальному: — без этого я, право, не уйду.

Квартальный хотел снова начать речь, но, вспомня об утке, замолчал; ему очень хотелось поскорее окончить разговор; притом же, когда человек рад, в восторге, он гораздо добрее, даже бывает способен на самые большие пожертвования. Это случилось и с Курилкиным:

— Если так, сказал он, то Бог вами, я вам дам взаймы двугривенный до завтра. Подите сюда.

Квартальный вошел в гостиную, отпер бюро и, взяв двугривенный, подал его Гореву.

Любили ли вы когда-нибудь, мой читатель? Если да, то представьте себе человека, который любил когда- то, давно, в своей юности, любил горячо, безумно. Прошло с тех пор много времени, и резвый юноша стал степенным мужем; прежняя любовь, кажется, совершенно забыта, и вдруг нечаянно попался ему в руки платок надушенный, положим, резедою; кажется, ничего, но этот запах любила она, та, кому он посвящал первые восторги сердца, первый мечты юности!… И внезапно перед ним воскресают дни забытого счастия; он жадно впивает очаровательный аромат, снова переживает, чувствует прошедшее; он пьянеет от слабого запаха резеды; ему приятно это упоение; если бы гром разразился над головою мечтателя, вряд ли бы он его услышал!…

Случалось ли вам быть далеко от родины, долго не видеть ее и неожиданно на чужой стороне услышать родную песню, которою вас убаюкивали в колыбели? Вы будете дрожать от зтих звуков, вы готовы променять их на лучшие блага жизни. Умолкает песня, а вы долго будете прислушиваться, не воскреснут ли еще в воздухе замершие дорогие звуки… Не правда ли?

Кажется, в двугривенном Курилкина не было ни запаха резеды, ни звуков родной песни, но Горев смотрел на него какими-то странными глазами; руки Горева опустились, глаза его, хотя открытые, не глядел ни на что; он как-будто припоминал что-то давно прошедшее, грустное…

— Ах, да, двугривенный! Нет, покорно вас благодарю. Прощайте.

— Что с вами?

— Ничего! Я от вас не возьму, нет. Прощайте.

— В таком случае, извольте, как вам угодно удовлетворить извощика, без этого вас не выпустят со съезжей, а мне пора обедать, жаркое простынет…

— Со съезжей? Да, я на съезжей! Ну, Бог с вами, давайте его сюда!

Горев почти вырвал из рук Курилкина двугривенный, бросил его в глава извозчику и выбежал на улицу.

Дождь шел, на основании прежних примеров, весьма исправно; с крыш лились на улицу ручьи воды. Николай Федорович скорыми шагами отправился гулять по окрестностям; его прежнюю мерную походку заменили быстрый движения; он почти бежал, размахивая руками, и так забрызгал, при встрече, и без того уже мокрую бабу, что она нарочно остановилась и отправила вслед за ним с полсотни разных вежливых эпитетов и пожеланий, которых, разумеется, Горев не слышал…

II.

Поздно вечером пришел домой Николай Федорович мокрый, измученный; его глаза горели лихорадочным пламенем! «Да, точно так, это оно; но что я стану делать?» ворчал, входя в комнату, Горев, и бросился на кровать; за ним внесла свечку старушка Авдотья единственная служанка и собеседница Ульяны Михайловны.

— Что ты, барин, болен?

— Нет, милая, оставь меня.

— Ой-ли! Смотри, у тебя глаза светятся как у Васьки.

— У какого Васьки?

— Да вот у сибирского кота, что у барыни.

— Оставь меня!

— Э, барин, дело грешное оставить больного; у меня есть четверговая соль; разболтай щепотку да выпей — рукой снимет…

— Прощай, я спать хочу.

— Встань же, кормилец, перестелю постельку.

— Не нужно!

«Охота же человеку спать по уши в воде! Это рыбье дело», ворчала Авдотья, выходя из комнаты.

Горев остался один. Тихо и темно было в его маленькой комнате; за окном однообразно журчала вода, падая с кровельного желоба в корыто, да изредка, за печкою, жалобно вскрикивал сверчок. Вот на каланче ударило полночь, а Горев все еще не спал: внутреннее волнение не давало ему покоя; он переворачивался сбоку на бок, метался на постели, а между тем услужливое воображение проносило перед ним длинный ряд светлых картин прошедшего: он еще Николя — так его называют и маменька и воспитанница маменьки, милая, голубоглазая Варенька. У его маменьки свой дом в Москве, с садиком; на дворе конюшня и в ней пара лошадей, и две жирные коровы. По двору ходит цесарская курочка и павлин; в садике есть беседка из акации, и множество цветов; по сторонам прямой аллеи, как царские скипетры, усеянные драгоценными каменьями, растут стройные мальвы, унизанные сверху донизу махровыми цветами; извилистые боковые дорожки обсажены кустами огненных настурций и душистых левкоев; у беседки цветут красные и белые розы, и недалеко в густых ветвях крыжовника поет зяблик. Николя и Варенька резво бегали по дорожкам, усыпанным песком, срывали цветы, приносили их маменьке, прятались в малину, и весело хохотали, отыскивая друг друга.

А какое милое создание была эта Варенька! Волнистые, русые кудри резво разбегались по ее белым плечам; свежее, румяное личико, голубые глазки, полные огня, жизни разума; розовый, вечно-улыбающийся ротик… А как улыбалась она! Сколько откровенности, чистосердечия, сколько прелести было в этой улыбке! Кажется, если бы Варенька подошла к одру умирающего, от ее улыбки ожил бы страдалец, она пролила бы в него новую жизнь — и черная смерть, уже готовая внести в свой список новую жертву, улетела бы далеко от этой ангельской, улыбки…

Но время идет; Николя окончил курс в университете; уже ему 18 лет, а Вареньке 16; она перестала бегать взапуски по садовым дорожкам; уже Варенька называла его Николаем Федоровичем; ее веселая, беззаботная улыбка оттенялась тихою грустью; ее грудь высоко подымалась и дрожала каким-то томительным чувством. Часто, бывало, выйдет Варенька в сад, сорвет розу, станет у беседки и слушает зяблика; он все поет, а она все слушает — так ей хорошо, здесь бы и целый день осталась… «Варенька!» закричит старуха в саду. Девушка вздрогнет, все мечты ее разлетелись; смотрит: у нее, вместо розы, один стебелек — и не заметила, как ощипала все листочки. «Я здесь, маменька!» говорит она, весело подбегая к старухе.

— Что ты делала, дитя мое?

— Ничего, так; хотела вам нарвать цветов, да заслушалась зяблика. Ах, какой он добрый!…

— А ты опять плакала?…

— Как же не плакать, когда так… весело.

И густой румянец вспыхнул на щеках Вареньки.

Николай Федорович тоже переменился. Беда от наук! зафилософствовал, т.е., попросту говоря, стал задумчив, полюбил уединение. Еще на стороне кое-как добрые люди расшевелят его: он и говорит, и смеется, и походит на человека. Чуть домой — куда все девалось! Опять ученый, опять философ!…

— Здоров ли ты, Николя? бывало, спрашивает его маменька, и обнимает его, и целует, и сквозь слезы смотрит на свою радость, на своего Николиньку, а он, будто не понимает ее участия, ее любви, любви материнской… Странное дело! неужели есть чувство священнее, сильнее этого? неужели гадкие, старинные книги в пергаментном переплете так могут околдовать молодого человека?…

Душа Николая Федоровича была переполнена чувствами; ему хотелось разделить их, он хотел высказать Вареньке много-много. «Почему же и не так? разве я не имею дара слова?» думает, бывало, Горев, и весело войдет в гостиную.

Варенька одна сидит за фортепьяно. И к чему она играет такие мольные сонаты? Николай Федорович очень чувствителен; вот, он уже растроган, молча кланяется и тихо садится у фортепьяно; ему отвечают скромным поклоном. Кажется, соната очень занимает и музыканта и слушателя.

— Здоровы ли вы? спрашивает Горев.

— Слава Богу.

— Маменька в саду?

— Да-с.

Не все имеют способность играть и говорить в одно и то же время; бедная девушка,взяла не тот аккорд, хотела поправиться, и взяла неправильно два; звуки громко вопияли против гармонии, клавиши, будто назло, ускользали из-под пальчиков музыкантши… Какой-нибудь восточный калиф пришел бы в восторг от этой музыки. Варенька покраснела, и окончила пьесу диким, нестерпимым диссонансом. Николай Федорович внимательно слушал.

— Бесподобно! Прошептал он. — Чья это соната?

— Плееля.

— Он великий музыкант. Вы скучаете?

— О чем мне скучать?

— Какая сегодня прекрасная погода!

— Да, очень хороша.

И они замолчали. Варенька пробовала левою рукою какие-то две клавиши, а Горев молча смотрел на нее. Кажется, занятие не слишком веселое, но им очень не хотелось идти, когда их позвали обедать.

С некоторого времени. Николаю Федоровичу казалось, что Варенька грустит, что ей скучно, что она нездорова. Ему стало жаль ее; она была так хороша, что он отдал бы хоть жизнь за право поцеловать ее. Эта мысль постоянно его преследовала: уснет ли он, и перед ним голубые глаза и розовый ротик волшебницы! Вот, он уже полководец, победитель полусвета; его венчают лаврами, везут его на торжественной колеснице, но все еще сердце его не бьется полною радостью, ему не достает чего-то, и он спешит стереть слезу своею великолепной одеждой. Вот он мореходец; исполинские замыслы зреют в голове его; подобно Колумбу, он пускается открывать новый свет за полярными льдами — и открывает его. Народ сбегается смотреть на диковинки, привезенные отважными моряками, удивляется дорогим мехам и невиданным металлам; царь слушаете рассказы героя о новом свете, где нет ни солнца, ни луны, а вечно светят северные сияния, где ловкие франты прогуливаются верхом на белых медведях, где деревья растут с белыми листочками и цветут зелеными цветами, где реки льются красными струями (вроде нашего лафита). Слушает царь Николая Федоровича, обнимает его и говорит: «Проси у меня, чего хочешь». Горев, не запинаясь, просит одного только поцелуя от Вареньки. «Многого ты просишь», говорите царь важным голосом: «но тебе нет отказа». Побежали пажи, поскакали курьеры отыскивать очаровательницу, а Николай Федорович весь дрожит, ожидая счастливой минуты — и вдруг пробудится… Беда да и только: от этаких снов легко сойти с ума.

Весною, часу в 5-м или 6-м перед вечером, Николай Федорович вошел в беседку; Варенька выходила из беседки; они столкнулись в дверях — и остановились. С минуту молчание. Наконец, Горев начал разговор печальным голосом:

— Вы все скучаете?

— Нет, Николай Федорыч.

— Вы на меня сердиты?

Молчание.

— С чего это вы взяли? спросила Варенька.

— Со всего, решительно со всего. Вот видите… И Николай Федорович тихо взял ее за руку.

— Отчего вы меня не зовете по-прежнему Николаем, как брата? К чему этот Федорыч?

Девушка молчала; рука ее дрожала в руке Горева; ее щеки горели, глаза были потуплены. Горев судорожно пожал ее руку и небесно-голубой взор Вареньки встретился с его глазами; велико было очарование; невольно, безотчетно Николай Федорович бросился к ней на грудь; уста их встретились и сомкнулись бесконечным поцелуем.

Говорят, жители Москвы заметили в этот день на небе очень рано перед вечером яркую звездочку. Иначе и быть не могло. Чистый девственный поцелуй первой любви летит в небо, сверкнет там светлою искрою, блестящею звездочкою, и угаснет, угаснет навсегда!

Раз человек родится, раз умирает и один раз ощущает истинный восторг поцелуя. Слаба натура человека, она бы не вынесла в другой раз присутствия в себе небесной радости, и благое Провидение, щадя нас, дает единожды и то не всякому, это наслаждение.

В беседку вошла маменька, и некстати, а может быть, и весьма кстати прервала длинный поцелуй. Молодые люди смешались; старушка, кажется, ничего не заметила и позвала их в комнаты пить чай.

Никогда еще не замечал Николай Федорович у своей маменьки такого обильного красноречия, как в продолжение всего этого вечера: старуха без умолку говорила — ни ему, ни Вареньке — а так, почти сама себе, о страстях, о характерах, о долге чести, о благородстве, о сострадании, Бог знает, о каких отвлеченных предметах, и говорила убедительнее профессора психологии, подкрепляла свои рассказы примерами из жизни — словом, взяла на себя роль проповедника; изредка посматривала она на Николиньку, который как-то весьма неловко держался на стуле и смотрел в чашку. Так прошел весь вечер.

Николай Федорович, идя спать, обнял и горячо поцеловал свою маменьку. Как одна минута счастия переменила его: он стал опять прежним Николинькой. Старуха набожно перекрестила его; он ее еще раз обнял, и в это время неприметно пожал Вареньке ручку. Всем трем снились самые прекрасные сны.

Настал 1812 год — пора испытаний и пожертвований, пора славы и величия для России. Народ могучий, русский народ готовился к народной войне, решился биться с врагом на смерть за каждый шаг родной земли, за каждую каплю воды, за каждый вздох родного воздуха. И какое было величественное зрелище в этом приготовлении! Грозовая туча шла с запада; она поглотила все царства Европы и гордо двигалась, гремя победоносными громами. Но pyccкиe не пали пред ее сокрушительною тяжестью; они молились Богу и, улыбаясь, посматривали на запад. Внутреннее сознание своего достоинства укрепило силы их, а врожденная жажда молодечества рада была померяться силою с иноверцами. Все волновались, суетились, готовили оружие, учили ратников; но ни тени малейшего ужаса, страха, даже боязни не было видно ни на одном лице. Предложить народу отдаться без битвы французу или встретить его с хлебом и солью, значило накликать беду на свою голову. Жены сами выпровожали мужей своих на войну; мать, удерживая слезы, благословляла сына на защиту отечества; старик, забыв свои седины, становился в ряды вместе с молодым внуком…

Чудная была пора! светлая страница в истории русских. В трудных обстоятельствах узнается вся сила народного духа.

В доме старухи Горевой было необыкновенное движение: перед крыльцом стояла почтовая повозка, запряженная тройкою лихих коней; в комнатах живее двигалась прислуга; выносили дорожные вещи, ящики с кушаньем, чемоданы, и все это громоздили на повозку. Горев торопил людей; его маменька хлопотала, чтоб чего не забыли. Варенька ушла в гостиную, стала у окна и молча смотрела на природу, а между тем крупные слезы, украдкою пробиваясь, катились по ее розовым щечкам. Ей было очень грустно. День был серый, невеселый; тучи неслись по небу. В почтовой повозке, у крыльца, коренная лошадь по временам встряхивала головою и колокольчик отзывался так жалобно!…

— Все готово, сказал маменьке Николай Федорович.

— Хорошо, отвечала старушка: — но прежде, нежели я отпущу тебя, мне нужно переговорить с тобою. Пойдем.

Она вошла с Николаем Федоровичем в гостиную и заперла за собою дверь. Варенька хотела выйти.

— Останься, Варенька, сказала старуха: — ты в нашем семействе не лишняя, и, сев на диван, продолжала: — Садись, Николинька, возле меня, вот здесь поближе. Сердце мое вещует что-то недоброе. Не хочется мне отпускать тебя. Не знаю, доведет ли Господь нам увидаться… Старуха отерла платком слезы.

— Полно, маменька, перестаньте! Будто это за горами! Чрез неделю я опять обниму вас.

— Молчи, Николя, знаешь ли ты, что будет чрез неделю? Можно ли знать, что будет чрез час? Молодость! у вас все возможно. Поживешь на свете, не станешь распоряжаться будущим, как рублем, который лежит у тебя в кармане. Предчувствую, что нам нескоро увидеться: всю ночь мне снились страшные сны. Молчи Бога ради. Ты учился многому, и по-вашему, все это пустяки. Я женщина неученая и верю снам, верю предчувствиям: они никогда меня не обманывали. Ты любишь, сын мой, Вареньку; она тебя любит — это я давно знаю; я знаю вас обоих и радуюсь вашей склонности. Она дочь друга покойного отца твоего, круглая сирота… Ты должен быть ей защитою. Обнимитесь, дети мои, благословляю вас…

И Николай Федорович и Варенька бросились на шею маменьке.

— Ну, полно, полно, дети, перестаньте! Ты, Николя, возвратишься в Москву, обручишься с Варенькою и пойдешь в армию. Твое желание для меня свято: надобно защищать отечество. Когда выгонят врагов, торопись домой — вот твоя награда: тогда женись на Вареньке.

— Но…

— Без но, Николя. Не должно веселиться, когда грустит царь-батюшка, когда плачет Россия.

— Варенька, поди сюда.

Старуха подошла к бюро, открыла его, выдвинула ящик, опрокинула, прижала пружинку и двойное дно растворилось; там лежала связка банковых билетов.

— Вот, Николя, все имущество, которое оставил тебе отец: здесь пятьдесят тысяч. Если будете бережливы — не умрете с голоду вместе с Варенькою. Теперь, кажется, я сказала все, что лежало на душе моей, продолжала старуха, запирая бюро. — Поезжай, сын мой. Да будет над тобою воля Божия и мое благословение.

Маменька обняла Николая Федоровича, Варенька тоже; он сел в повозку и поскакал к петербургской заставе.

Если вы остряк, любезный читатель, и вздумаете во след уезжающему Гореву пропеть прекрасные стихи:

Мальбруг в поход поехал,

Конь был под ним игрень..

Когда же он приедет?

Авось ли в Тройцын день!

то я должен предуведомить вас, несмотря на все достоинство стихов, ваша острота не состоится, потому что Горев поехал вовсе не на войну, а в мирный городок Российской империи, в Тверь. Впрочем, если я и не скажу, то всякому довольно известно, что в 1812 году Москва и Тверь между собою никакого худа не имели, а Николай Федорович скакал в Тверь вследствие нравственной эпидемии. Как подумаешь, на что не бывало эпидемии? Эпидемия альманахов, овцеводства, свекловичного сахара, даже очков. В 1833 году оставил я один уездный город Российского государства в страшной эпидемии очконосия. Вы не поверите — все носило очки! Сам доктор в высокой степени страдал этою болезнью; полиция, судебные места, уездное училище — все смотрело на свет Божий стеклянными глазами; не только народ чиновный, нет, простые канцеляристы, даже школьники!… Чуть с глаз начальство за угол, сейчас на глаза оправу — и петушатся по улице… Года через два возвращаюсь, и не верю глазам своим: ни одних очков на улице, все носы разседланы; везде такие благопристойные лица — не тот город: прошла эпидемия!…

Во время нашествия Наполеона в Москве существовала своего рода эпидемия: все бежали из Москвы. Куда? куда-нибудь: кто в Казань, кто в Астрахань, кто на китайскую границу, кто навстречу Наполеону, лишь бы не оставаться в Москве. Мать Горева заразилась этою болезнью, притом же и доктор Адам Карлович советовал ей, для поправления физического здоровья, пожить в деревне, посмотреть, как коровы кушают траву и покушать молока их на деревенском воздухе. Но у Горевой не было деревни. Кстати, одна ее знакомая писала из Твери, что верстах в 20 от города продается небольшая хорошая деревенька, и потому в один день, когда Николай Федорович пришел к матери просить ее согласия и благословения вступить в ряды защитников отечества, она отвечала, что не благословит его, пока он не обезопасит ее от неприятеля, т.е. поедет в Тверь, посмотреть деревню и, буде она окажется годною — в чем не было никакого сомнения — то купить ее, «и тогда», прибавила старуха, «я буду спокойна, останусь с Варенькою в деревне, а ты поезжай изгонять неприятеля». Бедная, она воображала, что к тверской деревне не может приступить никакая сила иноверная… Это была странность эпидемии.

Нечего делать Николаю Федоровичу; душа его рвалась на войну, а надобно было ехать в Тверь осматривать какую-то усадьбу Кузовкино или Лукошкино, право, не помню хорошенько.

Не скоро дело делается, а сказка сказывается очень скоро, говорит русская пословица, и говорит, как и все ее сестрицы-пословицы, очень справедливо. Давно ли мы оставили Николая Федоровича, едущего по московским улицам к петербургской заставе, а он уже в Твери, напился в трактире прескверного чаю, едва не подавился коврижкой, в которой, как-то нечаянно, был запечен штукатурный гвоздь, узнал практически, что означенная коврижка вместо миндалю была украшена бобами, и на нанятых клячах поехал проселочными дорогами осматривать свою будущую резиденцию.

Вот, он минул урочище Грибопёки, вот и деревня Клюквино, вправо Брусникино, далее Морошкоеды, Лыкоплёты, а вот и Лукошкино: направо лес и болото, налево болото и лес, вправо, в лесу, течет ручей и впадает налево в болото; этот ручей именуется река Быстрина-Глубина. Река Быстрина-Глубина на своем двуверстном течении огибает песчаный бугор, на котором растет сосновая роща; в этой роще в жаркие летние дни нестерпимо пахнет смолою и постоянно, и в жар и в холод, стоит полдесятка изб, что и составляет в буквальном смысле деревню Лукошкино.

Прошла неделя со времени отъезда Горева из Москвы; пора бы ему возвратиться, а его нет; только получили письмо, в котором писал, что скоро будет, что Лукошкино никуда не годится, и что он посмотрит но дороге другую усадьбу Качадык, которая тоже продается, и если она получше, то купит.

Еще проходить неделя — нет Горева; еще две — и слуху нет, а тут француз идет, вот — вот, уже под Москвою; все добрые люди выехали. Куда поедет старуха Горева с Варенькою?… Нет сына, беда на плечах. Страшно!… А с Николаем Федоровичем было вот что:

Ему очень не полюбилось Лукошкино: ни местоположения, ни воздуха, ни кувшина молока, ни свежих яиц, ни даже порядочного хлеба в нем не было, а маменьке необходима была деревушка. Что делать? Стал расспрашивать старосту и узнал, что верст десяток в сторону есть помещик Родион Иванович Лихошёрстов, который хочет продать свою усадьбу Качадык, и что у него усадьба на порядках; всякого заведения достаточно, а ягод и грибов хоть не бери, и хлеб, дескать, растет в количестве, и рыба в изобилии, и лесу довольно. «Попытаюсь», подумал Николай Федорович: послал письмо в Москву к матери, чтоб не беспокоилась, а сам поехал в Качадык.

Село Качадык стояло на крутой горе; под горою шла довольно глубокая речка, с обрывистыми берегами; через речку был мост, без перил, построенный на превысоких сваях, который от самого легкого экипажа шатались во все стороны, что весьма тешило Лихошёрстова. С моста прямо подымалась дорога на гору и вела к господскому дому, а от дома тянулся ряд крестьянских изб.

У самого крыльца Горев встретил идущего мужика и спросил: «Дома барин?» Мужик посмотрел на Горева, улыбаясь, замотал головою и пошел далее. На крыльце стояла старуха.

— Дома барин?

— Слава Богу, дома, кормилец!

— Можно видеть?

— Нету-те, нельзя, в отлучке.

— Где?

— Свадьбу гуляет, Бог радость дал!

— Что, он женится?

— Нету-те, сударик, он холост, а выдает замуж за Сеньку лакея горничную Дуняшу, и сам на свадьбе — вот как!

— Где же свадьба?

— В сборной избе, кормилец, там у нас праздничек дал Господь! И пирогов напекли, и пивца и винца и бражки вволю. Свадьба не какая-нибудь простая, важная, членистая — вот как у нас!

— Хорошо, матушка. Где же сборная-то?

— А вот, в конце улицы, вишь перед окнами кум Терёха пляшет, там и есть.

— Спасибо, матушка. Прощай.

— Прощай, сударик-кормилец, то-то обрадуется гостю Родивон Иванович!

В сборной избе на первом месте, за столом, сидела Дуняша, краснощекая, здоровая девка; с одной ее стороны помещался муж, долговязый лакей, очень похожий на бутылку рейнвейна, а с другой — плечистый мужчина, лет тридцати, с круглым лицом, как плошка, с огромными усами, с вольною речью, с зипуном нараспашку. Это сам Лихошёрстов, сам Родион Иванович. Рядом с ним помещался Нахал, серый пес борзой породы. Далее сидели на лавках мужики и бабы. Отец Дуни обносил честную компанию вином; барину чарка вина, а Нахалу кусок говядины. Пусть-де и он потешается, пусть и он знает праздник. Собака не простая, барская!

— Что вы не поете, бабы — а? сказал Лихошёрстов, покручивая усы.

— Все бы тебе петь, барин, да петь, а на водку так нет.

— Экой свет стал, подумаешь, своему барину не станут петь без денег. Делать нечего, вот гривенник, смотрите же!

— Споем, споем, вот как! Спасибо, кормилец. Где же Стешка? Без Стешки петь нельзя, темпить некому.

— Подать сюда Стешку! закричал Родион Иванович. — Без темпу не петь!

— Стешка, а Стешка! отозвались разные голоса по избе и по сеням.

Пришла Стешка, женщина лет под тридцать, полная, здоровая, стала посреди избы, подбоченилась, крикнула: «Эй вы, бабы голосистые!» дернула плечом — и несколько десятков бабьих голосов гаркнуло любимую Лихошёрстова:

Вдоль по улице молодец идет,

Балалаечку со гуслями несет.

Ох, струнка в струнку бьет,

Струна струну приговаривает!

По широкой по муравушке идет,

По муравушке по травушке.

Ох, струнка в струнку бьет,

Струна струну приговаривает!

В балалаечку поигрывает,

А во гусельцы побрякивает.

Ох, струнка в струнку бьет,

Струна струну приговаривает!

Живо поют бабы песню, Стешка в такту подергивает плечами, топает ногой и щурит глаза. «Экая баба!» поговаривают мужики: «посмотри, как темпит!» — «А еще молода» отвечал другой: «дай ей в лета войти». — «Что-то будет как потемпит она лет пяток?» подхватил третий.

И Родион Иванович в восторге; он прищелкивает, подпрыгивает на месте и кричит браво! В эту самую минуту вошел в избу Горев. Можете представить, как обрадовало хозяина появление его. Лихошёрстов не знал куда посадить дорогого гостя, продержал его здесь до ночи и повел ночевать к себе в дом, извиняясь, что он не может достойно принять приезжих гостей из столицы.

Трои сутки Лихошёрстов не выпускал Николая Федоровича из Качадыка: то показывал ему свою деревню, в которой считалось по последней ревизии 24 душ, то возил в леса стрелять дроздов, то травил Нахалом всех возможных четвероногих. Угощал, как друга.

Утром часа в четыре слышит Николай Федорович, уже ругается Родион Иванович, уже стучат тарелками; минут чрез пять отворяется дверь в его комнату и является сам хозяин, со свечою в руках, за ним долговязый Сенька несет на подносе графин с горьчайшею, за Сенькою баба тащит селянку.

Пришли, поставили все снадобья на столик, подле кровати Горева и вышли.

— Вставай, братец, Горев, кричит хозяин: — путные люди не спят так долго, а еще собирается служить в военной!… Ох, вы неженки, ученые, столичные! Ну же, ну! И Лихошёрстов тянул Николая Федоровича за ноги с кровати.

Делать нечего, встает гость, зевает, морщится, глотает прием горьчайшей, ест селянку. Иначе нельзя, а то, пожалуй, хозяин рассердится и месяц не выпустит.

Так начинался день, а там и пошел, и пошел, и пошел… до самого вечера все в этом же вкусе.

Качадык не полюбился Николаю Федоровичу в тысячу раз больше Лукошкина; рад бы уехать, не на чем. На вторые сутки своего плена, он как-то успел нанять у проезжавшего одноконную подводу и, к удивлению и величайшей радости, не заметил со стороны радушного хозяина никакого сопротивления.

Николай Федорович простился с Родионом Ивановичем, сел и поехал. Приезжают к мосту, нет переправы: четыре доски сорваны на мосту. Пришлось возвратиться в Качадык. Кое-как оборотили назад оглоблями повозку и потянулись на гору.

Смотрит Горев — его встречает какая-то процессия: впереди идет Лихошёрстов… нет, впереди борзая собака, а за собакою барин, за барином кривой, рыжебородый Орфей наигрывает на волынке нечто в роде марша, за Орфеем ряды мужиков, баб и мальчишек, оглашающих Качадык диким криком и визгом.

— Что, брат, далеко уехал — а? — кричит Николаю Федоровичу Родион Иванович, подходя к повозке: — ведь говорил, раньше трех суток не отпущу, хоть умирай; у меня такой обычай… Люблю угостить доброго человека. А, Николай Федорович, каков мост? Да это просто не мост, а чорт-знает, какая хитрая штука!

Говоря слова эти, Лихошёрстов тащил Горева под-руку в дом, где было приготовлено все, как следует, для принятия дорогого гостя. Хозяин подошел к столу, выпил за здоровье Горева чарку, потом другую, и пошел, и пошел…

Кончились трои сутки карантина для Горева. Родион Иванович приказал заложить в повозку тройку своих лошадей, чтоб довезть гостя до Твери, с утра поил и кормил его, сам себя не забывая. Николай Федорович, чтоб поскорее отвязаться от несносного хозяина, обещал ему скоро возвратиться, купить у него деревню и идти служить с ним в один полк. Николай Федорович сел в повозку, а Родион Иванович взял ружье и пошел возле повозки.

— Куда вы Родион Иваныч?

— Пойду на охоту, кстати и тебя провожу до реки.

Повозка поехала шагом. Лихошёрстов, идя рядом с нею, болтал без умолку, клялся и божился, хотя с ним никто не спорил.

— Да, приятель, говорил он: — этот Наполеон штука замысловатая.

— Да.

— Чорт возьми, мне кажется, я его где-то видал, в Твери или в Торопце.

— Может быть.

— Не может быть, а должно быть, клянусь всем Качадыком, это был он, этакой поджаристый!

Между-тем лошади неохотно начали спускаться с крутой горы, коренная почти садилась на крестец и нетерпеливо мотала головою.

— Да, поджаристый, продолжал Лихошёрстов:— этакая дрянь нам не почем: души его, бей, коли! Так ли, сослуживец?

— Так.

— Стреляй его, варвара! Бац!

И Родион Иванович, в пылу гнева, не шутя выстрелил у самого уха Николая Федоровича; испуганные лошади понеслись с горы в реку; к счастью, ловкий кучер успел их направить на мост, и повозка, гремя, запрыгала по ходячему мосту; Николай Федорович вздохнул свободнее, ожил, но не надолго. Лихошёрстов забыл положить на мост сорванные доски; лошади доскакали до пустого места, бросились в сторону, и повозка, и кучер, и лошади, и Горев — все зашумело в реку…

Очнулся Николай Федорович, смотрит: у печки горит лучина, слабо освещая избу; в углу старуха прядет лён; однозвучный говор ее самопрялки сливается с ворчаньем черного кота, спящего в головах Николая Федоровича; кругом черные стены…

— Где я? спросил Горев.

— Ась? сказала старуха, вытянув вперед шею, и останавливая рукою колесо самопрялки.

— Где я, голубушка?

— Очнулся, родимый, очнулся! Трофимушко, а Трофимушко! очнулся.

— Слава те, Господи, коли очнулся! проворчал с полатей мужской голос и опять замолк.

Между тем к Николаю Федоровичу подошла старуха и начала говорить: «Ничего, кормилец, не беспокойся, ты у добрых людей, у Трофима Иванова, а я жена его, мы крестьяне Родивона Ивановича; вот третья неделя, как Трофимушко вытащил тебя из воды, а ты все бредил, все был не при себе; и кучера и пристяжную одну вытащили, а гнедко да савраско пошли, сердечный, ко дну. Другая неделя идет, как наш барин уехал в дружину. Усни, голубчик, утром все узнаешь; но Горев давно уже спал и без совета старухи.

На утро с ужасом узнал он, что пролежал в беспамятстве почти три недели в избе доброго рыбака Трофима. «Три недели! А что делает матушка? Варенька?!… Еду, сейчас еду!» И, шатаясь, Горев встал с постели и начал одеваться…

Откуда берутся у человека силы при необычайных потрясениях? Отчего иногда слабого больного не могут удержать четыре сильные, здоровые человека? Отчего Горев, пролежавший в постели почти без пищи двадцать дней, вдруг встал, оделся и совсем был похож на здорового человека, если бы не изменяли ему необычайная бледность и худощавость лица и впалые глаза, сверкавшие болезненным, лихорадочным блеском. Трофим, глядя на него, покачивал головою.

Николай Федорович оделся в то самое платье, в котором был вытащен из воды; прочие все его вещи и деньги, бывшие в чемодане, потонули.

— Где же мои часы? спросил Горев.

— Э, часы-то, батюшка, не пропали ни весь как: их взял Родивон Иванович.

— Ваш барин?

— Да, наш барин; говорит: «к чему, дескать, утопленнику часы? умрет, с ними не хоронить стать, а выздоровеет, будем служить вместе — сыграемся; часы, говорит, вещь любопытная, у вас кто-нибудь украдет, а мне в походе, говорит, для безопасности пригодятся», взял да и поехал.

— На что же я найму лошадей?

— Ничего, барин, сказал Трофим: — я сегодня еду в Тверь, и даром тебя свезу.

— Нет, в Москву, в Москву!…

— В Москву ехать не для чего: там плохо.

— Как плохо?

— Не сегодня, завтра, француз войдет; все выехали из Москвы.

— Сам Родивон Иванович поехал отстаивать ее, матушку, перебила старуха; ну, да куда уж ему!…

— Говорят, их старшой идет на нее, сказал Трофим: — а он, вишь, Антихрист, што ли…

— Бают, что он с рогами, словно корова, опять перебила старуха. — Ух, какие страсти!…

Сердце Горева разрывалось от таких рассказов. «Матушка, Варенька, бедные!» шептал он, и торопил Трофима ехать.

В Твери Горев променял свое платье, на простое, крестьянское, взял додачи несколько целковых, и на эти деньги, на извозчике, поехал в Москву.

Чем ближе к Москве, тем более попадалось навстречу экипажей, нагруженных всем без различия;

женщины, дети, старики — все тянулись из Москвы: Рассказы о неприятеле час-от-часу становились страшнее. Горев летел бы в Москву, а тут иногда столько столпится встречных экипажей, что извощик стоит полчаса на одном месте, ни взад ни вперед. Крик, шум, толкотня, давка — сущая ярмарка!

До Москвы оставалось недалеко; был вечер. Горев, измученный дорогою, прилег на повозке и вздремнул; просыпается и чувствует, что повозка стоит. «Опять эти встречные!» с досадою проворчал он, и открыл глаза. Полнеба было объято ярким заревом, багровые тучи носились над ним. Тихо стоял весь обоз по дороге, сколько можно было видеть; опустив руки, молча глядел народ; направо и налево несколько человек на коленях безмолвно молились, извозчик крестился и левым рукавом отирал слезы.

— Что это? спросил Горев.

— Москва горит! отвечал он шепотом и тихо зарыдал.

В это время по дороге из Москвы проскакал казак.

— Француз палит? спросил кто-то.

— Француз, отвечал казак: — все вырезал, все выжег, ни души живой не оставил!

И поскакал далее.

Несколько дней спустя, священник одной из подмосковных деревень нашел на погосте полуживого человека, который беспрестанно шептал: «Матушка, Варенька, горят, горят!…» причем глаза его безумно смотрели во все стороны.

Прошла война. Русские взяли Париж: мир и тишина благословили Европу, на новую и безмятежную жизнь. Москва начала отстраиваться, старушка возникла из-под своего пепла красивою, молодою, как царь-девица, в родных ее сказках, от живой воды. И Горев пришел в Москву. Тяжкая болезнь два года продержала его в постели. Товарищи его возвратились на родину в чинах, в крестах, а он все тот же студент, потерял мать, невесту, состояние, и был лишен судьбою даже удовольствия сражаться с врагами своей родины. Часто он ходил на место, где был его красивый домик с садиком, где зеленела беседка, где он так бывал счастлив; там чернели кучи обгорелых развалин — и только.

Впрочем, Николаю Федоровичу обещали место, разумеется, не выгодное, но все же которое могло его избавить от голодной смерти. Даже он нашел Вареньку; она была гувернанткою у какой-то богатой дамы и жила в довольстве.

Николай Федорович, испытывая все неприятности нищеты, не мог и думать о женитьбе, даже не хотел тревожить Вареньки, не являлся никогда перед нею, а только сквозь забор смотрел на нее, когда она гуляла с детьми по саду. «К ней присватается порядочный человек», думал Николай Федорович: «она с ним будет счастлива, меня позабудет: долго ли девушке забыть любовь!… А если она, из любви ко мне, выйдет за меня замуж? что я предложу ей? кусок черствого хлеба, смоченный слезами! Нет, не хочу возмущать твоего покоя, моя радость! Живи себе, мой ангел, счастливо».

И Николай Федорович, со слезами на глазах, отходил от забора, и долго ему представлялся в глазах голубой платочек Вареньки…

Вот какие картины прошедшего являлись Николаю Федоровичу, когда он лежал в темной комнате Ульяны Михайловны. Ночь прошла, а воспоминания Николая Федоровича дошли до вчерашнего приключения с квартальным: он начал припоминать все подробности и вскочил с постели. Странная, дикая улыбка пробежала по лицу его; еще мгновение — и Николая Федоровича уже не было в комнате: он куда-то не шел, а бежал.

III.

Часу в десятом утра Курилкин сидел дома в богатом шелковом шлафроке, который недавно подарил ему один знакомый бухарец, и пил кофе из чашки — вам нет надобности знать из какой именно, и какой кофе: это домашние секреты. Курилкин пил кофе и курил трубку.

— Какой ты добрый, мой душечка! говорила ему жена: — вчера ни за што, ни про што дал двугривенный этому сорванцу.

— Ах, моя крошечка! как ты, прожив столько лет на свете, не знаешь, что есть такие вещи, которые, покажи только, так рад отдать последний грош; я спорю, а тут ровнехонько под носом пронесли утку этакую зарумяненую…

Курилкин улыбнулся.

— Все-таки, отвечала жена: — утка не ушла бы, и двугривенный был бы в кармане.

— И без этого еще целый десяток двугривенных будет! А это, знаешь, может быть, такой человек, знаешь, подосланный от начальства узнать, что-нибудь насчет добросердечия, милосердия, добродетели или чего подобного — понимаешь?

— Барин, барин! гости! кричал Петрушка, вбегая в комнату, где сидел квартальный с женою.

— Что за гости?

— Какой-то генерал, кажись, полициймейстер, да еще вот тот, что вчера был с извощиком, как изволили обедать.

— Видишь! сказал тихо жене квартальный, значительно подымая кверху указательный палец.

Между тем, гости ходили уже по гостиной. Жена квартального приложила глаз к замочной скважине и, отскочив от двери, прошептала: — ей-богу он!

Квартальный надел мундир, шпагу, и явился перед начальством молодец-молодцом.

— Это ваше бюро? спросил Курилкина полициймейстер.

— Мое-с, ваше превосходительство.-

— Побеспокойтесь выбрать из него все вещи.

Квартальный робко посмотрел на генерала, однако скоро оправился, отворил бюро и начал выбирать из ящиков деньги, бумаги, кошельки, янтари, пуговицы, старые галуны и прочее… долго выбирал, большую кучу наложил на полу всякой всячины, наконец, вынул из потаенного ящика серебряный свисток и изломанную ложечку, и остановился.

— Все ли вы взяли из ящиков? спросил генерал.

— Все, ваше превосходительство.

— Ничего в бюро не остается?

— Ничего, Baшe превосходительство.

— Попросите сюда вашу жену.

Вскоре явилась толстая жена квартального в огромном чепчике.

— Посмотрите сударыня, нет ли чего вашего в этом бюро?

— Нет, ваше превосходительство.

— Может-быть, вы забыли, где-нибудь в потаенном ящике, какие бумаги или деньги?

— Никаких нет, ваше превосходительство, ящики все налицо, отвечал квартальный: — других не имеется.

— Значит, бюро совершенно пусто.

— Пусто, ваше превосходительство.

— Извольте искать, теперь ваша очередь, сказал генерал, обращаясь к Гореву.

— Это оно, бюро моей маменьки, отвечал Горев, взял ящик, прижал пружинку, и дно отскочило в сторону; под ним лежала связка билетов.

— Вот оно, вот мое наследство! вскричал Горев, подавая генералу билеты; здесь ровно пятьдесят тысяч, вот и записка моей матери.

— Пути Божие неисповедимы, сказал генерал возвращая Гореву билеты. — Благодарите Его, а я в этом деле слепое орудие случая.

Полициймейстер уехал, Горев тоже. Квартальный и его жена долго стояли на одном месте, а после опомнились и сошли с мест.

С этой поры у квартального к двум прежним присоединилась третья странность: он всякую старую мебель, которую ему удавалось покупать, подвергал строжайшему обзору, будто отыскивал в ней неприятеля: жал руками, грыз зубами, бил ногами, нюхал, прислушивался, и только после этих опытов ставил спокойно на место.

Если вы одарены воображением, то можете представить, что Николай Федорович на старом месте выстроил новый, прекрасный домик, развел сад, устроил беседку, женился на Вареньке и стал жить да поживать. Право, так! Спросите у московских жителей.

1839 г.

 

 

БЫВАЛЬЩИНА.

РАССКАЗ.

 

Раковая зола, брошенная в стоячую воду, производит раков.

ЭККАРТСГАУЗЕН.

 

I.

Иногда добрая наша луна бывает, Бог ее знает, в каком-то странном положении: новая еще не родится, а старая, или соскучив скитаться между облаками, или предчувствуя свою скорую кончину, целую ночь глаз не кажет людям; чуть перед рассветом блеснет на небе, а тут уже и день. Она в это время похожа на исправника, дослуживающего свой срок, между тем как преемник, избранный дворянством, ждет только нового года, чтоб засиять на горизонте земского суда. Это самая скучная пора. Тогда бывает очень темно на белом свете, какая-то грусть лежит на душе человеческой, и нечистые силы кутят на земле. Говорят, будто волки и лисицы очень рады этому времени. Может быть: на то они звери.

В одну из таких темных безлунных ночей отставной надворный советник Василий Иванович ехал домой от своего соседа, Ивана Ильича…

— Какой странный человек! говорите вы: и что это за малороссийская привычка: рассказывать о Василье Ивановиче, Иване Ильиче, не познакомив с ними читателя, как-будто весь свет должен знать какого-нибудь!…

Виноват! Скажите, что вам угодно: описание лиц, характеров, одежды и т.п.? Извольте, хотя это очень старо, хотя это вы найдете в любой школьной тетрадке — так и быть, для вас скажу несколько слов о моих героях.

Иван Ильич и Василий Иванович помещики одной из наших южных губерний. Иван Ильич, как и все мы, порядочного роста и приятной наружности, а Василий Иванович немного выходит из общего круга, как хохлатый голубь из круга простых голубей. Отличительную черту в его физиономии составляет прочного устройства изрядный нос. Во глубине души своей он (т. е. не нос, а Василий Иванович) таит полный короб отвлеченностей и бесконечное число залётных взглядов.

Еще в молодости Василий Иванович было опасно занемог, рассуждая трои сутки о том, каким образом могли люди ходить по потолку амбара вниз головами, как мухи, а что они ходили — не было никакого сомнения: об этом свидетельствовали грязные следы человеческих ног, отпечатанные на одной из досок потолка. Едва успела уверить Василья Ивановича старая ключница, что доска лежала прежде на земле, и тогда кто-нибудь прошел по ней грязными ногами, а мастера не заблагорассудили обмыть ее, вделывая в потолок, потому что, есть ли следы человеческие на потолке, или нет их — все равно; от этого нимало не зависит прочность здания. Мастера были философы.

Впоследствии природная наклонность Василья Ивановича к отвлеченностям усовершенствовалась чтением. «Ключ к Таинствам Натуры» Эккартсгаузена, «Угроз световостоков», чья-то физиология, психология и астрономия развили совершенно душу мыслителя, а логика Баумейстера дала ей надлежащее направление. И этот человек непонятый, неоцененный живет в деревне!…

Василий Иванович ездил когда-то в Сибирь за чином коллежского ассессора и привез вместе с чином еще одну редкость: это был экипаж — предмет насмешек всех соседей и удивления деревенских мальчишек. Экипаж был вроде дрожек, хотя походил на них как педант на умного человека; на низких четырех колесах были положены две жерди, аршин по семи длиною; посреди жердей возвышалось седалище, очень похожее на раковину, в которой обыкновенно ездит по морям Венера на картинках ХVIII-го столетия; впереди, на конце жердей, устроены низенькие козлы для возниц и оглобли, куда впрягалась тощая пегая кобыла. Все это, двигаясь на маленьких колесах, как-то сливалось с землею; только Василий Иванович, взгромоздясь на седалище, возвышался над толпою, и от колебания упругих жердей, гордо покачивался в стороны, причем кисточка его бархатного картуза моталась вокруг своего центра, и нос раскланивался с природой.

Ночь была темная. Василий Иванович, как я уже сказал, возвращался домой от Ивана Ильича на своем сибирском экипаже. Проехав версты три степью, сибирский экипаж спустился с горы и мелкою рысью запрыгал по плотине. Плотина шла через пруд, а за прудом стоял двор Василья Ивановича. Густые, ветвистые вербы росли по обеим сторонам плотины; вправо был пруд, влево глубокая пропасть; на дне этой пропасти была небольшая лужа зеленоватой воды, в которой Василий Иванович хотел было завесть раков и наделать угрей, по правилам древней науки, полингенезии, объясненной ученым Кирхером; но попытка осталась без успеха.

— Держи правее! сказал Василий Иванович своему вознице с высоты седалища: — еще правее! Разве тебе охота сломить шею в пропасти?

Возница тронул возжами, и экипаж покатился у самого края плотины над прудом.

Василий Иванович опять предался размышлениям. «Я, старый дурак» думал он: «полагал, что на свете только и есть проза да стихи; прозою мы говорим, а стихами поем; а нет, не тут-то было: этот мальчишка, учитель детей Ивана Ильича, совсем сбил меня с толку, да еще поднял на смех: «вы, говорит, спорите о том, что всему свету известно: то, говорит, проза, то стихи, а то еще среднее между ними» — вот этого я хорошенько не понял, прозалита, прозолюта какая-то что ли — нечистый их знает!… и даже показал об этом книгу: «Риторику», напечатанную чуть ли не десятым изданием в С. Петербурге, книгу учебную… Что теперь я знаю после этого? Ничего не знаю! не знаю даже как я говорю: прозой, или стихами, или этим третьим?… Учение, учение!»

Эта мысли занимали тогда почтенного Василья Ивановича. Признаюсь, было от чего задуматься. Да и сама природа наводила думы: кругом ни света, ни звука; мрачно дремали над плотиною вербы; изредка в темной вышина просвистит крыльями дикая утка и, садясь на пруд, зашумит сонною водою; изредка падучая звездочка опишет на небе светлую струйку — и все станет еще темнее, еще молчаливее.

— Ай-ай-ай! пошел! громко закричал Василий Иванович и схватился за лоб. Какая-то невидимая рука так его хлестнула по голове — как сам Василий Иванович рассказывал — что бархатный картуз полетел в сторону и мильоны искр запрыгали в глазах.

Быстро помчался экипаж с плотины и едва остановился у крыльца: так мальчишка, перепуганный ярым криком своего пана, помощию кнута привел в бодрость пегую кобылу.

Василий Иванович вошел в комнату, послал людей, вооруженных дубинами и ружьями, отыскивать свой картуз, и с отеческой заботливостью примочил водкою лоб, покрасневший от ушиба.

Взяло раздумье Василья Ивановича: кто бы это такой ударил его? Догадки сменялись другими, мысли путались. Василий Иванович с час просидел, наклоня к земле свой красный лоб, потом быстро поднял голову, улыбнулся, встал со стула и приказал позвать сапожника.

Пруд составляет почти необходимую принадлежность хозяйства всякого степного помещика. Из пруда со всею патриархальной простотой пьют воду стада разных четвероногих; на нем тихо плавают белоснежными стаями домашние гуси. Если вы охотник пострелять, всегда найдете, туда подалее, в вершине, чопорную семью диких уток, или робкую водяную курочку, или несколько пар болотных франтов-куликов. А какие жирные, золотистые караси водятся в пруде! Если б вы их покушали зажаренных со сметаною, или хоть посмотрели, как их ловят бреднем две молодые украинки, как хохочут они, как плещутся, и, плавно подвигаясь к берегу, разбивают легкие волны полною, упругою грудью… Как не любить пруда!…

Я наверное не знаю, любил ли сапожник кушать караси, или ловить их, а знаю только, что, недели две назад, его порядочно за что-то выругал Василий Иванович на берегу пруда.

Выругал — ну, кажется, и концы в воду, а вышло противное: когда Василий Иванович, переезжая плотину, получил от неизвестной руки удар по лбу, то это его сильно заняло: «кто-бы такой это сделал?» думал Василий Иванович, «да еще так ловко угораздить, несмотря на тьму ночную».

Василий Иванович начал припоминать из логики Баумейстера статью о силлогизмах, и в минуту у него созрел самый отчаянный силлогизм: «У пруда я недавно порядочно побранил сапожника, да и стоит: такой неблагопристойный мальчишка!… Да, у пруда я побранил сапожника, у пруда меня некто ударил по лбу, следовательно: ударил сапожник. Это яснее дня, а я не видел сапожника, потому-что мрак покрывал все предметы…» Исполать тебе, наука, научающая здраво мыслить!

— Позвать ко мне сапожника! закричал Василий Иванович еще громче прежнего, и в голове своей начал выдумывать кару для бедного преступника

Сапожник медлил приходом. Между тем голос совести шептал Василью Ивановичу: «не торопись наказывать человека; может быть, он не виноват». — «Как не виноват?» подумал Василий Иванович: «он кругом виноват; я дошел по логике, я знаю логику, я читал ее: там так напечатано, ведь глупостей не печатают». Вдруг пришла ему на мысль книга, которою уничтожил его совершенно учитель детей Ивана Ильича, пришло на ум незнание прозы, и проч. и проч., и Василий Иванович усомнился в верности силлогизма. «Нечего делать» подумал он: «хоть не хочется, а придется проверить свой вывод практически».

Сапожник вошел в комнату.

— Ты преступник! закричал на него Василий Иванович.

Сапожник молчал.

— Ты преступник! самое молчание обвиняет тебя.

— Я не понимаю, что вы говорите.

— Не понимаешь? Разве я говорю не по-человечески? разве во мне нет логического смысла? Ты смеешь еще говорить здесь, рожденный под несчастною планетой! Запереть его в амбар!

Сапожника вывели.

Долго после того ходил по комнате Василий Иванович, долго рассуждал и, не ужинавши, лег спать, повторяя: «испытание, испытание, завтра же испытание!» потом раскрыл какую-то книгу; перевод с немецкого, в которой весьма убедительно было доказано, что голубой цвет, минорный аккорд, флегматический темперамент, цветок анемон, земля, флейта и лихорадка суть вещи равносильные, т. е. в случае надобности, могут заменить одна другую. Эта статья совершенно успокоила Василья Ивановича; он заснул сладким, приятным сном.

А сапожника заперли двумя замками в том самом амбаре, где видны были на потолке человеческие следы.

II.

На другой день часу в седьмом после обеда, только-что собралось семейство Ивана Ильича пить чай, как вошел Василий Иванович.

— Василий Иваныч! закричал хозяин: — куда и откуда?

— Из дому, к вам нарочно. Вы не можете пожаловаться, что я у вас редкий гость.

— Спасибо, сосед. Да отчего это у вас перевязана голова?

— Так, маленький ушиб.

— Стыдитесь, Василий Иванович! Вы человек холостой и закрываете лоб; вам надобно бодриться, молодеть; нам, старикам — другое дело.

— Не слушайте его: он всегда говорит глупости, сказала хозяйка. — Садитесь поближе к самовару.

Василий Иванович сел, но не мог поддержать общего разговора. Иван Ильич, человек весьма тонкий, раза два начинал речь о станциях на собаках и о самоедском чернокнижии; жена Ивана Ильича — о сибирской наливке из княженики; учитель — о прозе и стихах; но Василий Иванович отвечал как-то неловко, невпопад, часто посматривал на часы, и, когда ударило девять, встал и начал раскланиваться.

— Куда же вы торопитесь? спросил хозяин.

— У меня есть важное дело.

— Вы, право, странный человек! Останьтесь закусить чего-нибудь на дорогу.

— Нет, не могу, право не могу, ей-богу не могу.

— Точь-в-точь как вчера: поднялся в девять часов; ни упросить ни умолить было нельзя.

— Вчера другое дело: я был поражен речами вот г-на учителя — имени и отчества не имею чести знать — на счет риторики, и спешил домой поразмыслить на свободе.

— Ох эти мысли! Вы, право, когда-нибудь от них заболеете. Ну, а сегодня?

— Сегодня? важное дело, очень важное. Приезжайте завтра ко мне обедать: я вам расскажу все, а теперь прощайте.

Василий Иванович прыгнул на сибирское седалище и поехал домой.

Была такая же темная ночь, как и вчера. Вот долговязый экипаж опять уже на плотине.

— Держи правей! закричал Василий Иванович: — еще правей, так, как ты вчера ехал.

И колеса экипажа опять застучали по вербовым кореньям. Василий Иванович сидел неподвижно, вытянув голову вперед, как-бы вызывая на поединок таинственную руку, задевшую его вчера по голове. Вдруг, что-то зашумело мимо ушей его и разразилось по лбу ударом; картуз опять полетел в сторону.

— Пошел! закричал Василий Иванович, и поехал прямо к амбару.

Принесли фонарь, явились люди. Василий Иванович, забывая боль от удара, достал из кармана ключи и отпер амбар. Сапожник спал растянувшись в углу.

— Встань, друг мой, сказал торжественно Василий Иванович: — ты невинен; я напрасно подозревал тебя. Нет, не ты ударил меня. Это было действие стихийных духов, как говорит мудрый Парацельс. Теперь я все понимаю. На тебе рубль, поди, напейся водки и позабудь все.

Сапожник пошел домой с целковым в кармане; Василий Иванович — с красным лбом и удивительными мыслями. Вся дворня, вооруженная кто чем попало, отправилась на плотину, при свете фонаря, отыскивать панский картуз.

Мне случилось видеть дневник Василья Ивановича: там на одной страничке было написано:

«19-го июля 18…. года. Вчера, близ пруда, на плотине, я получил от стихийного духа пощечину. Сегодня подтверждение оной. В чем я твердо уверен, основываясь на духе числа 9-го и на глубоком выводе, сделанном из оного великим Эккартсгаузеном, ибо вчера было 18-е число, а 1 + 8 = 9, да я поехал в 9-ть часов, а 9 + 9 = 18. Все ясно; больше говорить нечего!»

Верьте или нет, а это случилось, давно когда-то, на белом свете.

 

 

1839 г