Лето в Путбусе

Автор: Ковалевский Павел Михайлович

Лето в Путбусе

(посвящ. надворным советникам).

 

Я делаю географическое открытие.

 

Счастлив смертный, чья свободная воля не связана ни пределами отпуска, ни размерами получаемого содержания: он, как птица, покидает страну холода и тумана, послушный только зову солнца да природы; но горе надворному советнику! Для него голос начальства властительнее голоса природы, а влечение к солнцу находится в прямой зависимости от цены мест в вагонах. Не крылья фантазии, а карту железных дорог развертывает он робкою рукою, закрывая глаза на все, чтó левее Берлина и ниже Дрездена; вымеривает расстояния, записывает цифры, считает дни и, насчитав месяцы, ощущает озноб: границы его отпуска преступлены! Потóм делает сложение и отирает пот: размеры жалованья нарушены! Не раз и не два почувствует испарину и озноб бедный надворный советник, покуда остановится на каком-нибудь географическом компромиссе — так, чтоб и поближе было и подешевле, но чтобы однако хоть одним глазком да смотрело бы на юг – не на тот заповедный юг действительных статских и тайных советников, где «цветут лимоны», а хоть туда, где поспевают яблоки и где уж не так неумеренно обильны родные еловые шишки!

В избежание недоразумений, спешу присовокупить, что «надворного советника» я употребил как название родовое, что, под ним должны быть подразумеваемы разные его виды, каковы надворные, коллежские и тому подобные, и что надворным советником можно быть даже вовсе не будучи надворным советником, но литератором, ученым, конторщиком, художником,  или не служащим дворянином. Надворный советник — это вся та выносливая середина, над которой и под которой громоздится и стоит здание благоустроенного общества. Ее назначение выносить – и она выносит. Надворный советник — это что-то немножко бóльшее совсем маленького, хоть и гораздо меньшее большего; это – ограниченность прав и средств, света и воли в жизни, умеренность требований и надежд, вместе с терпением существа, обреченного ходить в хомуте… словом, надворный советник это — надворный советник; лучшее определение нашел ему тот, кто назвал его этим именем.

Как всякая середина, он охранен со всех сторон пределами, и ни в небо устремиться, ни провалиться сквозь землю не может. Но если его печень преступит свои подреберные пределы, или геморрой — печальное наследие нагнетенного положения, согнет его в три погибели, то он может просить себе отпуска у начальства, буде силою согнувшею была служба, или у собственного бумажника, буде не государственное казначейство посылает манну для его каши. И тут-то именно начинаются пароксизмы испарины и озноба, покуда наконец в один нестерпимо-жаркий летний день, нестерпимо свистящий и дымящий поезд железной дороги не выбросит его, оглушенного и продымленного, в один из тех, самою природою устроенных лазаретов, или бадeортов, которые пахнут кофеем с цикорией, и где под звуки невыспавшегося оркестра он шесть недель сряду будет таскать по аллеям плешивого парка, свой неутоленный голод, чтобы замученному, пожелтелому, сократившемуся в объеме, редко разогнутому, но всегда неуклонно послужившему источнику или ванне, бежать опрометью — еще дослуживать Свине или иному мюнде!…

И для этого-то потел он и чувствовал ознобы? и такою-то волею успел дохнуть! таких-то плодов отпуска вкусил он (вóды устраняют даже вкушение яблок!) и только-то и увидел он за свои в три погибели согнувшие его рубли?!! И чтó он увидел?

Увидел он прежде всего из вагона кресты петербургских кладбищ, более обильные даже, чем кресты на груди его начальников или покровителей, и убедился, что живому, как и мертвому, ему суждено находиться в болоте… Потом он видел, от одного утра до другого, безотрадную, бесконечную, скорбную гладь пустырей, с обгорелым ельником и березняком, с черными кучами бревенчатых деревень, мелькающими крестами далеких глухих городов… Далее увидел удивительные цветники прусских станций с величественным, почти бисмарковским видом обер-кондукторов, принимающих талер за то, чтобы превращать в бочонки с сельдями отделения вагонов, не дающих талера… Узнал он, что есть на свете и кроме долбливо-нескончаемого труда над бумагою, такой же труд над рыжею, сухою почвою, где ни одна пядь не оставлена в туне, но целые поля возделаны как гряды, окопаны и всхолены, до торфяных болот, отапливающих города и села, а не воздух своими пожарами, и где от убогой платы природы не оскудевают сокровища покорно-влагаемого в ее недра труда… За ними побежали, крутясь перед глазами, деревья в лесах, выровненные как солдаты в строю; старые стоят дядьками и берегут молодую поросль, которая пустилась кругом и в свой черед тоже будет дядькою… красные черепичные крыши деревень в зелени садиков и стрелы готических церквей… Наконец он увидел знаменитую корову на шнурке, щиплющую на узкой полосе между пашень именно ту самую траву, какую ей указывает немка в шляпке, и Кача Невского проспекта Под Липами в Берлине…

Значит, он просто ничего не узнал и не увидел, или увидел тó, что давным-давно уже знал! Вездесущие Качи и благовоспитанность немецких коров и немок – кому они неизвестны! Нет, я вообще не того хочу: я хочу тихого пристанища, а не службы, хотя бы и колодцу, для человечества в отпуску, — не сердитого ветру с песком, в Свине-мюнде, а ласкового дыхания моря и земли… Дайте ему увидеть по крайней-мере, как не застилается белым туманом окрестность, да цветут летом поля и леса! Словом, за всю его бессрочную, бесследную и бедную службу, которую вы зовете жизнью, что-нибудь ему дайте! Все известное слишком хорошо известно и известно слишком нехорошо, для того, чтоб об него разбивались его утлые надежды и рубли… Поищите ему неизвестного…

— Гм… говорит какой-нибудь член ученого географического общества, читая меня (я допускаю нескромное предположение) — гм! не левее Берлина и не ниже Дрездена все известно! тут искать нечего. И презрительно помавает головою,

— Прекрасно! говорю я: — и вы за это поручитесь?

— Поручусь, отвечает он.

— А чтó такое Путбус? внезапно налетаю я на него.

Член безмолвствует. .

— Чтò такое Путбус? приступаю я: — вот вы и не знаете.

— Путбус?… Путбус?… бормочет ученый, и пот орошает чело его.

— Да-с, Путбус, говорю я, торжествуя. — Где он? Чтò он? Как он? Ага, вот и не знаете!

И даже пронзаю пальцем воздух, точно фехтую с наукою и ее светилом….

— Да чтó вы, в самом деле, как с ножом пристали с вашим Путбусом! наконец вопит выбившийся из сил географ и отправляется за платком под фалды. — Конечно, где-нибудь в Японии или… или чорт его знает где!

Поражение науки полнейшее: неизвестное, значит, существует. Возможность стать самому светилом улыбается мне сквозь таинственное и странное имя.

— Путбус!… твержу я: и откуда я взял это смешное слово! Ну, а вдруг я его только во сне слышал, и его даже в Японии не существует!

Но нет! я его слышал наяву! слышал даже, как его сравнивали с островом Уайтом… Где, кто и когда сравнивал, не помню, только это было наяву, и, кажется, при этом очень крепко свистел и стучал вагон… Стало быть, спать я никак не мог бы. Значит, наяву. И когда я вспомню только, что обстоятельствам самым ничтожным случалось быть причиной важных открытий, что дуэту, например, пропетому предприимчивым мореплавателем (Васко-де-Гамо.) с хорошенькою африканкою, обязана вселенная путем в Индию, то ни мало не удивляюсь, что сомнению в моем уме не могло быть места… И если я обязан сознаться, что никакая африканка тут участия не принимала и дуэта никакого не было – помнится даже, я в свою очередь произнес скептическое имя! то это нисколько ни помешало, однако, слышанному мною засесть у меня в мозгу. И там то, подобно зерну, занесенному ветром, чтобы превратиться в колос, слово, может быть тоже брошенное на ветер, возросло в мысль — осуществить Путбус. Но как это сделать? В целом мире не находилось души, способной дать хоть какие-нибудь сведения об этом загадочном месте, и очень много таких, чтоб посмеяться над его смешным именем. Надо было решиться искать самому — пускаться без ветрила и весла… И я пустился.

Мимо известный Штетин с его избитым Мюнде! Мимо тайный страх при мысли о неведомом мире – неведомом даже Штетину, как оказалось, Путбусе! Лежало всего три с половиною часа железной дороги и два парохода, между неизвестностью и открытием, а в равнодушном городе не носилось ноги, попиравшей подошвою собственного сапога девственную его почву. Все он попирали Свине-мюнде, и даже советовали и мне делать то же самое. Несчастные! Далее! Далее!

Вот уже гряды полей и шеренги лесов, оазисы деревень и городков, мелькая мимо, скудеют, и расстилаются без конца плоскость, уныние и песок — приветствие близкого моря… Цель бежит с каждой минутой навстречу… и на душе становится жутко: что-то увидишь сейчас? Нечто похожее должен испытывать искатель невест перед свиданием с женщиной, с которой надо обвенчаться. Ну, вдруг она горбатая? Наконец, поезд, шипя и свистя, остановился в Грейфсвальде; неуклюжая коляска подпрыгивает по булыжнику узких старых улиц… выехала на какой-то канал, с мельницами; мельницы вертятся и выделывают соль из морской воды… вот уже дохнуло и само море своим влажным и чуть-чуть затхлым дыханьем. Маленький красивый пароход, почти речной, дымится и звонит, снимается и с 1/2 часа идет между тростниками канала… Но вот и пролив… Сизо-зеленоватая равнина воды только-что обняла своими блеском, плеском и свежестью, а уже по ту сторону вытягивается бесплодный и песчаный берег…

— Чтó это? спрашиваешь нерешительно.

— Это — остров Рюген, отвечает капитан, побывавший в Кронштадте, где научился говорить: «извощик, давай! твацеть копеек! Карашо! Нишаво, дурак!» и постиг отчасти вкус аттической соли крепких слов, которою русские путешественники пересыпают иногда и свое знакомство с хорошенькими немками…

Пролив расширился и материк совсем ушел куда-то… Только полоса Рюгена вырастает, придвигается и как бы огибает собою… Вот уже руки указывают на выступающие навстречу пестрые горы, островки, поросшие лесом, глубокую бухту и как оазис холмистый берег, на котором что-то непонятно белеется из за-пирамид тополей…

— Чтó это белеется, капитан?

— Это Путбус; в Путбусе все дома белые.

Путбус! Путбус! Так вот он наконец! Не лживый сон, а правда и действительность! не Япония, господин член географического общества, а место как раз не левее Берлина, где все так хорошо известно! Взоры напрягаются и отличают открытый к югу, глубокий, живописный залив, благословенный растительностью, заслоненный длинными языками высоких полуостровов, от севера и востока, разноцветные поля, деревушки в садах и цветниках у самой зыби моря… Сердце так и прыгает в груди. Господа надворные советники! если неблагодарное потомство (оно уж никогда не бывает благодарным) забудет мое имя, так вы должны спасти его

 

 

«Времен от вечной темноты!»

 

Пароход тихо подплыл и причалил к досчатому, далеко выступившему в воду помосту… И новый Васко встречен не дикими туземцами с каменьями и дреколиями в руках, а приветливыми привратниками отелей dи Nord, Вelle Vие и Furstenhof… Только заставный немец, добродушного, хоть и воинственного вида, как все в Пруссии, даже махальщики на железной дороге, облагает пришельца одним зильбер-грошем за право попирать священную почву… Коляски (даже коляски!) и омнибус раскрывают свои гостеприимные двери… и вы едете: едете же вы потому, что все-таки еще не достигли земли обетованной, а только Лаутербаха — небольшой деревни, с Нotel Victoriа, довольно скучного вида. Ваш экипаж забирает в гору. Сизое море, оставленное позади, вдруг делается яркоголубым с берега… Минуете белеющее Парфеноном в стороне, на темном фоне дубового леса, здание бадегауза (купален), и уже ныряете между зелеными волнами нив, душистого лилового клевера и цветущих трав, которые отливают по холмам всеми цветами золота на солнце. Теплый май точно убрал и расцветил Путбус, как невесту в ожидании жениха, — и невеста не оказалась горбатою… Воздух, напоенный вместе и морем и цветами, лился такою живительной струею в грудь, какою он льется только в Швейцарии или Тироле… Это в одно и то же время сила и ласка, бодрость и нега, это предчувствие возвращающегося здоровья! Такое ощущение повторяется не часто и остается в памяти навсегда. Прямая мощеная дорога, обставленная каштанами и пирамидами высоких тополей, все подымаясь, привела через четверть часа к воротам парка, замкнутым тяжелою железною цепью. Над воротами два гладиатора, забывшие захватить даже обязательные листики, жестоко нападали друг на друга. Из-за них глядела разметенная и незатоптанная аллея старых дубов и платанов, видимо открывавшая свои широкие тени только избранным. Коляска почтительно проехала мимо. Направо и налево, у самых фестонов повисшей кругом с устоя на устой железной цепи, дорога манила в одну сторону к белеющему городу, а в другую — тоже к белому одинокому домику на пестром ковре полей.

«Вот бы где жить!» думаешь себе, и спрашиваешь кучера о домике.

— Это фёрстергауз — дом начальника княжеской охоты, отвечает немец.

— А отчего вы не едете парком?

— Это еin ferbotener Weg (то-есть запретный путь), отвечает он. — Тут только один князь ездит.

— Про какого это вы князя говорите?

Пораженный вопросом немец, вдруг останавливает лошадей и совсем перевертывается лицом ко мне.

— Господин, должно быть, издалека? спрашивает он.

— А вы отчего так думаете?

— Господин спросил про князя, я оттого и подумал. Это, господин, все принадлежит князю… здешнему князю Путбусу…

— И весь Путбус?

— И весь Путбус принадлежит князю. – Да, господин, я вижу издалека…

Тем временем таинственная белизна Путбуса выступила из-за сетки ветвей–и высокие, красивые, все как один белые дома главной площади или циркуля, предстали поистине изумленному взору путешественника… В каком-то уголке, неизвестном даже на расстоянии шести часов езды, вдруг является затейливая, академически-правильная (даже уже в ущерб привлекательности правильная) дуга архитектурно-обдуманных, с плоскими крышами, вазами и башеньками зданий, связанных садами. Она служит окружностью просторному, усыпанному песком и с любимою здесь обстановкою стройных пирамидальных тополей, полукругу, которого радиусы — аллеи из подстриженных в стенку кустарников и молодых дубков. В центре – высокий обелиск (к сожалению, в шапке или короне, должно быть, того же мифологического князя).

С балкона гостиницы обозреваешь площадь и достигающие окон развесистые чащи парка, который оказывается вообще доступным смертным ногам, лишь бы этих ног было у каждого не более двух; далее, широкие ворота, в рощу, с античными конями и вожаками, которые опять не позаботились о листиках.

— Фуй! говорят немки, проходя мимо, и глупо смеются в платок.

И когда подумаешь, что все это могло быть не открыто и даже понадобилась отвага, чтобы его открыть!

 

 

Я избираю себе место для поселения.

 

Сделав открытие, уже не в силах терпеть ни минуты, и тотчас бежишь его осматривать. Так нашедший золотой самородок спешит удостовериться в его весе.

С крыльца Ноtel du Nоrd можно перешагнуть в самую прохладу и благоухание цветущей каштановой аллеи… Такою тенью как она покрывают только вечные дубы Альбанской аллеи… Многоэтажная, широкая листва громадных дерев легла сводом; под ним прохожий не чувствует знойного полудня и по несколько часов сряду выдерживает ливень. Направо и налево, бархатная зелень скатов, белые цветы акация и китайских жасминов, как хлопья снега залепившие листву, темные кипарисы на молочном фоне цветущих яблонь, груш и вишень… Все это мелькает, пахнет и производит головокружение… А голубой залив уже пробился сквозь старые орешники и дубы — и блестит, как в окне, в промежутке темной боковой аллеи. И всюду тени и цветы, цветы и тени… Княжеский дворец, не стесняясь, занял такое пространство на земле и в воздухе, что становится страшно за княжеский карман… Поодаль приветливый домик, с рогатыми оленьими головами над дверью и окнами; деревца роз поднялись под самую крышу и развесили свои букеты перед жилищем начальника охоты…

— А чтó если бы тут нанять квартиру?

Нерешительная рука стучится в двери. Просторные сени, убранные опять рогами, чучелами птиц и всеми принадлежностями охоты, раскрываются; выходит немка, сухая и старая, не подозревая за собою ни того, ни другого… Пожеманясь, как свойственно немкам, и поцеремонясь, как прилично придворной особе (она не замедлила открыться, что принадлежит в княжескому двору), немка объявляет, что можно – только это зависит от господина начальника охоты, ее отца. Мы входим в маленькие, но уютные и хорошенькие комнаты. Мафусаил-отец, он же и начальник охоты, поднимается точно из леса опять-таки оленьих рогов, превращенных в кресла, стулья и диваны. Он еще суше дочери и, в своих длинных сапогах, сам длинный, очень смахивает на Дон-Кихота.

Тут начинается борьба великодушия между родителем и детищем: он говорит, что отдать квартиру зависит от детища; детище утверждает, что зависит от родителя. Мало-по-малу, однако, обнаруживается, что это право нисколько не принадлежит последнему, как и вообще власть над охотничьим домом и над самим начальником охоты. Идут переговоры и даже предусматриваются с обеих сторон возможные случайности, в роде приготовления супа и котлет или бифстека с одной стороны и трудности допущения этого с другой, так-как нет примера в Путбусе, чтобы приезжие не ходили за табльдот в гостиницу; наконец все улаживается. Вдруг на сторону нанимающую падает тяжелое подозрение в русском происхождении, и сторона, отдающая в наем, находит необходимым удалиться, для составления условий. Не раньше, как через полчаса вынесен ультиматум, нелегкий для кармана (За две комнаты небольших и одну маленькую, с комнатою на чердаке в ультиматуме стоило: за 1-й месяц — 90 талер,  2-й – 70, 3-й – 60.  Итого 220 талер. Подписано ягдмейстер такой-то….). Ему суждено было вызвать впоследствии ужас и зависть целого Путбуса, в лучших домах которого можно поселиться за половинную цену. А поселиться можно везде: всякий отдает свою квартиру на лето, а сам исчезает куда-то под черепицу.

В эту цену входило, впрочем, множество неоцененных преимуществ, вроде дров, которые получались прямо от князя, и порядочности хозяев, не похожих на других, крытая новою материею мёбель в гостиной, которая деве очень дорого стоила, и ковер на всю комнату. Что дева была точно дева, о том свидетельствовал запах петрушки, которою неумолимо было вымыто ее лицо… Ковер же был в самом деле порядочный и мёбель недурная, хоть и без колорита тех рогов, в каких укрывался Дон-Кихот. Наконец, самый лучший в Путбусе садик, с обширным видом (правда, через гряды картофеля) на залив и кудрявые вершины островов над его равниной, вплоть до бледной полосы твердой земли и тающих вдали колоколень Грейфсвальда… Между ним и морем — холмы и ложбины покосов и нив, с букетами раскиданных рощ…. Струя морского, теплого воздуха доносится напоенная всем букетом полей, – и только теплого, потому что кроме юга ничто не посылает его в этот доступный одному хорошему уголок…

— Вы правы, г. ягдмейстер! Лучше этого ничего выдумать нельзя. Квартира за мною, говорю я. А сам думаю: «здесь мне будет хорошо!»

— И вы будете иметь, как условлено, котлеты или бифстек… и именно котлеты или бифстек… напоминает хозяйка, с прежней обворожительностью и новою улыбкой, после чего я окончательно убеждаюсь, что здесь мне будет хорошо.

Разлука совершилась при уверениях хозяев в их собственной порядочности, избытке дров и любезности… Через день я уже был обладателем на три месяца домика с рогатыми головами.

И в самом деле здесь было хорошо. Ведь хорошее условно. Когда нет аппетита, и лучшей кухни Парижа не возбудить его — безусловно хороший повар только голод. Если вам случалось отсчитывать сотню, другую верст по пустырям России, приветствующим одними самоварами, да баранками почти палеонтологического свойства, вы верно знаете, каким деликатесом являлся вам первый биток уездного трактира, или бараний бок станционного смотрителя! Тот незабвенный бок, настигнутый мною, много-много лет назад, в Нагайске, после двух суток самовара в землянках — бок, увы! доедаемый уже смотрителем, никогда не изгладится из моей памяти! Всем вкушенным с тех пор утонченнейшим кухням материка Европы с ее островами, не удалось до сих пор заставить меня признать своего превосходства над этим боком! Я объедался им, упивался его запахом и соком, и самые кости переворачивал с вожделением обжоры или волка…

Путбус и мой садик скоро сделались моим бараньим боком. Только ночь и могла загнать домой из прохладных сеней парка, где целое стадо оленей красиво и ловко несет свои огромные рога на возвышенном пространстве, отделенном решеткою, или как лес скучивается под темные дубы в знойный полдень… где целый девственный лес отведен фазанам… и лебедь бьет своим белым крылом по тихому зеркалу пруда… где от умирающего гладиатора, тоже совсем фуй, перед оранжереями можно видеть, как приветливо синеет, или угрюмо пенится море… Здесь вы обретете тот покой и отдых, которых тщетно ищите, господа, и которых без открытого, вместе с Путбусом, неведомого князя, не найти бы вам; и потому я посвящаю особую главу тому

 

 

Чтó такое Путбус и чтó такое князь Путбус?

 

Во-первых, география.

Город ли Путбус или нет? Не город. Деревня? Нет. Он Путбус, то-есть город и деревня вместе, а все-таки и ни деревня и ни город. В нем есть почтамт и телеграф, королевское училище, с несметными полчищами фуражек учеников — красных, синих, белых и желтых, мелькающих шеренгами и поодиночно в парке, на улицах, по дороге к морю, везде… есть театр с барельефами, где Аполлон, не стесняясь присутствием девяти муз, остается без рубашки; полицейские в мундирах, роскошный вокзал и княжеский доктор, массонский дом и хороший фотограф; два магазина с зеркальными окнами в аристократической части Путбуса и целая улица лавочников и мастеровых — в демократической. Домá его, частию большие, двух и трехэтажные, чисто городские, частию маленькие, низенькие, но все красивые, о трех и пяти окнах, и как перед теми, так и перед другими, неуклонно возвышаются деревца роз; как те, так и другие, глядят одною стороною прямо в парк, а другою — в собственные сады и садики. Между теми и другими раскидывается непрерывное пространство, зеленеющее, цветущее, алеющее и желтеющее плодами и растениями… Наконец, три больших и несколько малых трактиров и парк, с фестонами железной цепи, на несколько верст; сосновая роща на горе с севера и целые леса дуба, клена, ясеня, орешины и диких плодовых деревьев к западу; широкие аллеи больших дорог в разных направлениях — все это составляет Путбус и поражает изумлением.

Когда же узнаешь, что это все возникло по прихоти и на деньги одного человека, наполнилось привлеченным сначала даром человечеством, потом за умеренный наем или через аренду и выгодную куплю земель и домов, то невольно начинаешь тревожиться вопросом: кто же, наконец, от кого получил странное название — место ли от человека, или человек от места?

Но тут уже собственно начинается история, и так-как это всегда очень скучная история, то я и увольняю читателя от повествования о том, как остров Рюген оглашался некогда славянскою речью и крепкими словами населявших его наших праотцев, как самый Путбус, берущий свое начало, по обыкновению, во мраке неизвестности, был собственно Пудабус (а может быть и простое подобьюсь? Дай-ка, мол, подобьюсь я к князю, авось-либо он мне землицу или домишко пожалует!). Я умолчу и о том, что князь — потомок какого-то неожиданного короля Болеслава (Коnig von Rugen und Рommern), а лучше сообщу ему, что этот князь произвел на свет настоящий Путбус, что он был дед ныне благополучно княжествующего, и носил прусский мундир, в каком и можно его видеть на портретах во всех лавках и трактирах, а также у сапожников, мясников, булочников, токарей — словом, как говорится, «и в чертогах и в хижинах». Живой князь, княжа и властвуя в Путбусе, является в Берлине чем-то в роде форшнейдера за парадным придворным столом и, ближе всех находясь к стулу короля, меняет в важных случаях королевские тарелки. Таким образом, как Путбус, так и его князь, могут считаться одного происхождения — от известного глагола (подобьюсь).

Живой князь отличается от умершего почти как Иван Иванович от Ивана Никифорыча. С 200 тысяч талеров дохода, один умеет создать целый городок, с тысячным населением, чуть не царские чертоги, парк, охоту с егерями и начальником, зверинцы в Путбусе и Границе (где опять другие чертоги — охотничий замок в рыцарском стиле). Он кладет в свое создание весь врожденный ему вкус, всю свою гордость и любовь, и проводит в нем и для него всю свою долгую жизнь, только изредка проветривая свой мундир в Берлине… Точностью в делах, великодушием и простотою жизни этого человека полны воспоминания Путбуса, и десятилетнее княжение мотоватого внука, с красивою, светскою и молодою княгинею, с балами и приемами, с гостящими по неделям Бисмарком и наследным принцем, с самим королем в салонах — не в состоянии затмить скромной фигуры старика, составлявшей как бы часть Путбуса. Щегольской молодой князь с княгинею составляли гораздо чаще часть итальянского бульвара в Париже и английской прогулки в Ницце; Путбус служил для них только предлогом назвать из Берлина гостей и удивить чудесами, не ими наделанного. Тогда дворец загорался огнями, а улицы и аллеи кишели любопытными; Аполлон раскрывал двери театра, столичным посетителям, и даже совсем чужие празднествам бюргеры добродушно налетали из всех концов Пруссии — поглазеть на происходящее и полакомиться столом берлинского метрдотеля в курзале… Все шло своим новым порядком — и гости к князю, и деньги от князя; Путбус остановился и застыл на той черте, до какой его довел «умерший», но было весело, было шумно, и очаровательная княгиня расточала кругом свои чары: рядилась, любезничала во дворце и продавалась по улицам на фотографических карточках в группе с Бисмарком; стреляла в цель на состязании путбуских сапожников и портных, раздавала милостыню — и получала за это популярность… Не будучи знатного рода (она была только баронесса, с соболезнованием рассказывают путбусцы), женщина эта все взяла красотою и привлекательностью. И вдруг, в полном упоении победы, разом, в несколько дней, теряет все, умирает в родах… Дворец, словно предвещая добрым обитателям Путбуса что-то недоброе, сгорает годом раньше… Пустота, скука и траур князя и двора сменяют прежнюю толпу, веселость и наряды… В утихшем парке, у самого остова высоких обгорелых палат, щебечут на все лады птицы, бесстрашно царапаются по деревьям белки… Природа и захолустье входят опять в свои полные права… Можно просиживать здесь целые дни, слыша только их звуки… Солнце золотыми лентами и покровами лежит на аллеях и луговинах, трогает там листья и цветы, здесь дуплистый ствол и далее откос каменной стены… Тихо, как-то внимательно тихо! иволга мелодически болтает и словно сама прислушивается и дразнит себя… Иногда донесется до слуха стук топора, или свист пилы, удар каменщика о кирпич… Это возобновляется сгоревший дворец. Уже! Той, кем он был полон и для кого светился тысячами огней, не будет больше никогда; а он возникает в прежнем блеске и еще затейливее прежнего… Целым существом, самым главным, стало в нем меньше; а его делают больше — он оказался тесен! Для кого? не для этого ли вдовца с маленькими детьми? Не затем ли, чтобы рассеять скуку траура, которого он не видит сил дотащить до срока? Уж он кидается на все: и в Берлин съездит — и вернется; топчет лошадьми траву и аллеи парка, и стрельбу затеет с призами для своих егерей, и, наконец, до того разохотится, что поваливши оленя, с сотнею куропаток и зайцев, идет на пруды и накидывается на добродушнейших уток, привыкших принимать булку из рук годовых ребят… Потом он уезжает в Испанию в октябре, а в январе уж летит в Путбус на охоту! Куропатки, призывающие человека из Испании — согласитесь, очень его характеризуют! И под весь этот гам и скок, в виду подымающегося выше прежнего жилища пленительной княгини, тут же, в тихой чаще дерев, под лепет иволги, складывается на пространстве нескольких квадратных сажень последнее жилище для бедной женщины, забытой и не оставившей даже пустого места по себе… Разодетые дети весело бегут каждое утро посмотреть на склеп своей матери, а траурный вдовец делает большую охоту накануне перенесения тела ее из Берлина…

Опустению Путбуса, по-видимому, суждено сделаться хроническим. Берлинский метрдотель не даром увез свои кастрюли и не привозит больше. Запертый курзал стоит мавзолеем над прежнею славою германского Уайта. Положительный бадегаст требует от приморского места прежде всего ветра и прибоя волн хотя бы у курьих ножек дряннейших шалашиков, и Парфеноном у тихого залива его не надуешь.

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой,

А он, мятежный, просит бури —

Как будто в бурях есть покой!

Поэтому-то, дрянная селедочная деревушка (Герингсдорф) около Штетина или пустынный Засниц на Рюгене, в такой же прогрессии приобретают каждое лето купальщиков, в какой благоустроенный Путбус их теряет. Если дела пойдут тем же путем, то название бадеорта сделается анахронизмом. Уж я теперь приезжают сюда больше пользоваться приятностями земли, чем моря. Какое-нибудь семейство из Штральзунда или Грейфсвальда, выселяется на лето, вместо дачи, или горсть берлинских бюргеров шумно нагрянет в праздничные дни, и кинется делать портиэн по окрестностям. А окрестности Путбуса считаются знаменитыми, — особенно охотничий зáмок князя, на самом высоком месте острова, с башнею, откуда виден весь Рюген, измытый морем на клочки, и самое море с берегом материка, точно на топографической карте. Затем следует Штубенкамер, или Рюгенская Швейцария, с отражением белых, меловых утесов в море… Известно, что нет того куска земли на свете, где бы не было своей Швейцарии. Почему же ее не иметь и Путбусу? Один москвич водил же меня в Сокольниках смотреть на какую-то гнилую речонку с бугорком песку и выдавал это за Швейцарию. Вот чтó покуда кормит еще трактирщиков, и между прочим, смотрителя купального Парфенона, с толстою фрау Кат у входа. Женщины и дети преимущественно составляют контингент этой дамы, и надо признаться, не весьма значительный. Хозяин омнибуса, таскающего с 8 до 11 часов с горы на гору купальщиков из Путбуса к фрау Кат, и обратно, жалуется, что каждый год он увозит домой, в Штральзунд, по сотне талеров меньше. Самая невозможность достигать моря иначе, как в экипаже, или почти невозможность, — есть такие, что совершают и пешком две с половиною версты туда, да столько же обратно, по дороге, где камни чувствуются гораздо более тени, — самое это обстоятельство не мало отвлекает купальщиков в другую сторону. Можно, правда, жить и у самого купанья, в чистых комнатках Парфенона, в тенистой роще, с дорожками, у самых ног моря, или в Ноtel Victoria, около, и в домиках Лаутербаха; но это уже до того бадеортно, что уединение Путбуса отсюда представляется столичным шумом… Не побывав здесь, невозможно себе вообразить, чтобы существовало место еще тише Путбуса. Путбус — это именно то тихое пристанище, куда житейское море должно выкидывать свои обломки. Не только множество поселившихся в нем разбитых параличом о том свидетельствует, но и добровольное некогда удаление от света, прямо из Варшавы, в один из домов циркуля, маркиза Виeлопольского, с разбитыми надеждами… Аuх соеurs blessés l’ombre et le silenсе! сказал, кажется, Бальзак. А уж такой тени, и такого безмолвия как в Путбусе, поискать! Можно удалиться гораздо дальше — уйти на край света, и все-таки не найти того удаления, как здесь, в шести часах расстояния от Берлина!

— Хорошо, говорит мой читатель. — Но это вы, однако, все больше со стороны сердца, да надежд относитесь к Путбусу. А вы лучше вот чтó скажите: каково-то там желудку?

Желудок ваш встретит в Путбусе тот же прием, как и вообще у немцев. В его гостиницах, чистых и совершенно приличных, он получит в снедь тот же табльдот, и за те же 15 грошей (полтина), как везде. Только вина подадут ему гораздо лучше, чем везде, из лучшего погреба в Штетине. А Штетин, по своей наивности, предлагает еще за цену от тех же 15-ти грошей до талера, такое красное французское вино, за какое петербургские мудрецы берут от полутора до трех рублей. От рыбы, приносимой ежедневно рыбаками соседней деревни, можно облизать себе пальчики, как от того произведения природы, от которого после Собакевича остался один хвост. Каждая пятница знаменуется на рынке телегами и фурами окрестных поселян в сюртуках и их жен в соломенных шляпках, картофелем, зеленью, плодами, маслом, цыплятами и вообще питательным материалом для желудка. Коровы путбусян текут млеком, а ульи пчел медом (последние, впрочем, в умеренном количестве); два мясника, соперничая друг перед другом молодостью говядины, в самом цвете лет приносимой в жертву Путбусу, телятиной, едва успевшею увидеть свет, бараньими котлетами и боками, не уступающими достопамятному нагайскому, — преподносят хозяйкам и кухаркам что нужно, до драгоценных вырезок включительно, столь необходимых для благополучия желудка (По их отзывам, все эти любезности обходятся не дешево, и только молоко ни по чем: около 3 коп. бутылка)… Если бы вы, почему-либо, усумнились, действительно ли находитесь в пределах великой германской державы, то хлеб, весьма похожий на пули, рассеет ваши сомнения. Я просто не понимаю, как это Австрия, с ее великолепными булками, могла так долго заблуждаться, считая себя тоже державою германскою! И из-за чего было воевать Пруссии с нею! Тут ни в каких Круппах, ни в Садовой никакой надобности не было; первая булочница разрешила бы спор. Но не по одним булкам, а и по столу, перед которым давно склонилась остальная Германия, Австрия имеет мало общего с Германиею, и Франц-Иосиф совершенно основательно украшает себя лаврами на своих изображениях. Ведь лавровый лист тоже идет в кушанья. Только теперь в Берлине хлеб и обед начинают утрачивать свой великий национальный характер. Не даром же побывали пруссаки у ворот Вены.

Но так-как не о хлебе едином жив бывает человек, даже и здесь, то лавки модных, галантерейных и других товаров оживят его существование, и если бы их сил не хватило удовлетворить ненасытимости желаний, то для этого существуют коренастая фигура и мозолистые руки коммиссионера, он же и кондуктор штральзундского омнибуса и фурман, который, если не ворочает экипажи, фургоны и всякие тяжести, то отправляется на рассвете в Штральзунд, с тем, чтобы к вечеру доставить вам, вместе с букетом конюшни, зонтик, восковые спички, кресла, ваксу и вообще такое руно, какого почему-либо в Путбусе не оказалось. Получая за это несколько скромных грошей, признательный Аргонавт, привыкший напрягать не одни мускулы, но и голос, кричит так, как будто бранится, или переговаривается с кем-нибудь в Штральзунд.

Такова физиономия Путбуса и его князя. Но черты ее были бы не все, если б пропустить еще одну, его характеризующую. Дело в том, что не довольствуясь своим собственным князем, преимуществом, достаточным перед другими местностями Пруссии, Путбус нашел возможным иметь и собственного короля. Замечательнее всего, что не только путбуский князь, но даже берлинский король не оскорбляются таким соперником. И он без всякого препятствия производится на свет ежегодно.

Производится же король очень просто. В один из невозмутимо-тихих летних дней, каковы все дни в Путбусе, восходящее из-за моря солнце имеет обыкновение видеть каждый год шеренги добрых граждан, которые накануне еще подвизались иглою, токарным станком, шилом и тому подобными орудиями мира, внезапно предающихся совершению воинских подвигов, с боем барабана и ружьями на боку. Они маршируют и барабанят, барабанят и маршируют. Знамена развеваются у домов на древках и посредине улиц на веревках. Набарабанившись и намаршировавшись вдоволь, граждане принимаются стрелять. Зайцы и куропатки, приняв это на свой счет, настораживают уши и крылья, и ударяются кто куда горазд. Им неизвестно, что портные и сапожники злоумышляют не против них, но друг против друга: кто перед кем отличится и так попадет в мишень, чтоб из своего скромного цеха попасть прямо в королевский. Вечером уже весь Путбус и его окрестности набьются на прогалине в лесу, и здесь произойдет решение династического вопроса: прежний ли останется король на Путбусе, или новый выстреляет себе власть? А власть короля не малая. Во-первых, на него тут же наденут длинную цепь, с медальонами и портретами всех предшествовавших ему королей и эмблемами их занятий: седельник повесил металлическое седло, княжеский ягдмейстер (и он вкусил в свою очередь от трона) — оленя; покойная красавица княгиня, будучи королем, повесила дорогой медальон с бирюзою и своим портретом. Во-вторых, в этой цепи король сядет на первое место за обедом, который будет есть завтра на счет своих подданных, а вчера еще сограждан, и в течение целого года будет иметь тоже удовольствие при всех, более или менее общественных кормленьях; а это токарю, например, который завоевал себе корону в настоящем году, и по руке. В-третьих, на всяком бале токарь поведет в первой паре главную даму Путбуса, чтó даже и не токарю приятно. До чего доходят страсти, возбуждаемые состязанием, может лучше всего доказать то, что один портной отправлен был в дом умалишенных, в Берген, на другой же день после восшествия токаря на престол.

Историческая правда вынуждает добавить, что нынешний король, надо полагать, обязан более персту Всевышняго, нежели своему собственному в удаче, так-как его преклонные лета и большие очки на носу отнимают всякое доверие к верности руки и глаза его величества.

Впрочем, это не мешает ему оставаться достойным токарем, а королеве-жене продавать очень хорошие яблоки и груши из собственного сада, королевне же дочери разносить их в корзинах по домам.

Таковы-то Путбус, его король и князь.

 

 

Я вкушаю от плода германской культуры.

 

Случалось ли вам, читатель, быть на фабрике, на заводе, в большой мастерской, где все стучит и вертится, пилит, сверлит, колотит, угрожая страшным маховым колесом, как рукою исполина, оторвать по локоть неосторожную руку рабочего… В ушах свист и шум; в глазах искры… Голос человеческий покрыт этим оркестром и говорят одни молоты, да напилки… И вдруг раздается звонок — работа кончена. Исполин уменьшает свои размахи; шумный разговор станков уступает место людской речи; раздаются шаги — и все смолкло… Если вам это незнакомо, то может быть вы знаете, как умолкает ночью столичный шум. Мне удалось быть свидетелем умолкшего Парижа — этой фабрики жизни, не признающей ни времени суток, ни времени года, вечно стучащей и размахивающей колесами, — Парижа, где речь человеческая круглые сутки заглушена ездою омнибусов и фургонов, колясок и кабриолетов, и где перед глазами летает еще больше искр, чем на заводе… Была какая-то торжественная процессия (кажется, крестили сына нынешнего Наполеона); езда в центре города была прекращена. Точно утихающее после бури море, шум начал улегаться, глохнуть, уходить все далее и далее… Становились слышны шаги прохожих, голоса разговаривающих на улице, и свой собственный голос в комнате. Все это производило какое-то новое, странное впечатление… Где-то хлопнула дверь — слышно, открыли окно соседи — даже и это слышно! Безногий певец, пользуясь тишиной, в военном кепи, пошел по улицам, стуча деревяшкой, и каждое слово его песенки отдается ясно… Перед ним упадет на мостовую мелкая монета из окна, и та зазвенит отчетливо и внятно… Каждый звук словно получил небывалую силу…

После стукотни столичной жизни и дел, испытываешь что-то похожее, когда очутишься среди тишины и бездействия деревни, даже дачи… Исключение составляют, разумеется, настоящие петербургские дачи, со всеми условиями грома, пыли и грязи проезжей дороги, с неумолимым барабанным боем ножей и клубами кухонного дыма — своего, чужого и еще чужого, – с каждой стороны по дыму; с неумолимостью гамм у одного соседа на фортепьяно, с арией из «Троватора» у другого; со стрельбою в цель третьего и воем собаки четвертого, нервы которой не вынесли, наконец, того, чтó обречены выносить людские нервы. Такие дачи (а они-то и составляют пажити, отведенные роком для большинства надворных советников столицы!) тоже своего рода мастерские, только скверные. Но перенеситесь в ту тишину, где лист, коснувшийся листа на дереве, слышен, а убаюканные нервы встречают только ласку освежающего ветерка, глаза улыбку неба и земли… словом, перенеситесь со мною в Путбус, и вы ощутите фабрику, которая остановилась, Париж, который умолк…

— И о даче думать нечего! и перевозиться на ломовых не надо! твердишь, «лежа в тени сикаморы», или чего-то в ее роде.

Ломовые! И воображению предстают эти могучие сыны родной рогожи, крепких веревок и рук, в которые суждено попадать тонким изделиям немца столяра и обойщика француза… Оправдывая свое меткое название, ничего-то они не оставят целым, и на все положат печать! Но, быть может, цивилизованные конторы перевозки спасут от их варварства? Попробовать разве еще контор? И пробуешь конторы. Начинается с того, что какое-то подобие шалаша на дорогах, подъезжает, звеня, к дому, и пленяя взоры сквозь щели и дырья знакомыми рогожами, готовыми облечь ваши картины, зеркала и все, чтó есть получше. Все тот же могучий сын и несколько ему подобных теми же могучими руками влекут ваши вещи и те же крепкие веревки принимают их в свои объятия… Является мужичок с кнутиком за кушаком и предлагает уложить посуду.

— Да ты кто же, любезный?

— Я, значит, извощик — фуру-то повезу. А покель накладывают, дела мне никакого нету-ти.

— Да ты укладывал ли когда нибудь?

— Как не укладать? укладал не раз. Артельщику, выходит, дело есть — и укладешь за него. Как не укладать?

— Ну, смотри, только не перебей.

— Зачем перебить. Ничего не перебьем! Уж будьте вы спокойны.

И мужичок с кнутиком уложит. Иной раз точно не перебьет; иной перебьет; но уж рогожи и веревки наверно всегда перетрут вещи. Да еще на первом пригорке фура пристанет, на втором опять пристанет, и если при общих усилиях кляч, а пуще мужичков, не рухнется на бок, то к ночи обрадует, наконец, исполнением долгого ожидания получить вещи, благо когда не измокшие до последней степени! И вдруг ничего этого не надо! Благоустроенный уединенный домик, благорастворенный климат — ни сырости, ни тумана, — да и откуда им быть, когда все окопано и высушено, распахано, засеяно или засожено. Здесь окружает человека своими заботами заодно и сам человек, и добрая природа, и даже море: оно до того ласково, что у своей соленой влаги дает растить белые лилии и розы в фруктовых садиках рыбаку. Да, у рыбака растут лилии и розы, господа! А его домик, просторный, каменный, крепкий, выдерживает те редкие минуты гнева, какие случается иметь и этому морю. Сломанная бурей верхушка каменного обелиска в циркуле свидетельствует о необычайной, один раз, впрочем, и случившейся за все существование Путбуса, силе этого гнева. С тех пор обелиск накрыли княжеской короной, не столько надо полагать, в предохранение от простуды, сколько для должного внушения: казенное, дескать, добро — не тронь. Ну, и ветер больше не трогает. Море здесь как вспыльчивый, горячий человек: расходится, нашумит, пугнет — а на утро уже смотришь, и улыбается кротко, словно старается загладить выходку вчерашнего дня. В нынешнем году (а он был исключительно хорош), один раз весною и один раз осенью, ему довелось-таки показать себя: дня два — вдруг примется, бывало, реветь и пениться, бурею набегать на деревья и поля, и все клонить и трясти своею бешенною рукою. Тогда делалось как-то неприязненно и жутко: точно в мир и тишину Путбуса вторгалась какая-то враждебная, шумная сила и ниспровергала порядок, установившийся от века… Но вот солнце село; ветру словно вдруг пришло в голову, что довольно бушевать ,– и он разом упал… и разом все затихло… Деревья покачались еще, и остановились; только листья трепещут, как после переполоха. И добрая, мягкая ночь уже матерински убаюкивает землю… Рано-рано выбежит солнце и раззолотит ее, рассеребрит залив и росу, – и вновь спокойно спит этот уголок, после двух-трехсуточной передряги…

Как кротка природа, кротки и добродетельны люди. Запоры не нужны. От железной цепи, охраняющей княжеский парк, не пропадет ни одного звена. Предприимчивая рука, отклепывающая десятки сажень тяжелой железной решетки около дома владельца (как то было в 15-ти верстах от Петербургa) и бесстрашно увозящей ее на подводах для продажи в свое удовольствие, здесь еще не родилась. Вообще у немца родится только то, чтó должно родиться; делает он только то, чтó обязан делать: воровать его никто не обязывает — он и не ворует. Он исполнит непременно все, чтó установлено, но ему в голову не придет сделать чего не установили: свое белье, например, он станет мыть непременно, потому что бывает стирка, и значит мыть надо; но сам себя моет только летом, и то если природа установила быть около него реке, морю или озеру, и не моет зимою, потому что нигде (кроме больших городов) нет установленных для того купалень или бань. Стоило бы завести только, чтоб отдавался однажды в неделю в стирку, и немец непременно отдавался бы. Немцу поставьте прутик на дороге и надпишите на дощечке: vеrbotener Weg — он благоговейно обойдет целые пять верст. Наш брат, русский, не только переступит прутик, но еще на дощечке оставит эротическую надпись. Вообще хотя немцы недавно завоевали большую часть самих себя, но в общежитии воинственности в них я усматриваю меньше, чем в своих соотечественниках. Я в них вижу некоторую нежность во всех отношениях, и даже в отношении к бревнам, которые немецкий ломовой извощик (фурман) опускает наземь сохраннее, чем наш кладет хрусталь. У него цепь, блок и просмоленная холстина — у нас веревка, собственные мышцы и рогожа. О, эта всемогущая и вездесущая рогожа! Чего только она собою не покроет — от хлебного зерна до произведения кисти Калама и Поль де-Лароша! Разбилось стекло в избе – всунутая рогожа является стеклом; дыра в срубе – опять рогожа! Я видел мосты, заткнутые рогожею, чтоб, значит, не провалился кто!

А как безмолвно и смирно работает немец! За четыре, месяца при мне выведен под крышу четырех-этажный дворец Путбуса, навезено видимо-невидимо бревен, досок, песку и кирпичу, – и если б всего этого не было видно, то не услышать бы уж наверное. Фурман везет тяжесть на паре, иногда на четверне добрых сытых коней, выступающих цугом, мерно и спокойно. Он сидит верхом на одном из них и бил его только изредка щелкает, да и то по воздуху…. Ни его, ни лошадиные силы не напряжены до-нельзя. От этого и взаимные его отношения с животным другие: их не соединяет то общее недовольство, несытость и истома, как у нас. Рабочие тоже не надсаживаются над работой. Она, правда, не кипит, как у русского каменщика или плотника; но зато ведется добросовестно и надежно, без летящих щепов и осколков, без потрясающих землю падений дерева и камней.

Час отдыха немец не превращает в час сна; поевши, из принесенной женою или дочерью корзины, он если и ложится, то беседует, а не то читает книгу, иной даже вяжет чулок. (Пастуха, в круглой шляпе и пальто, я иначе не видел, как с чулком в руке). По первому звонку уж он на работе. Нет тех почесываний, потягиваний и оттягиваний, которые неизбежны после несоразмерного труда и несвоевременного сна. Надо тоже сказать правду, что сон у русского человека собственно по своей привлекательности сумел занять место в ряду приятных препровождений времени. Лакей, например, или кучер, отлично выспавшиеся дома, считают почти неприличным не уснуть: первый — в коридоре театра, а второй – на козлах у подъезда. Мне случалось слышать похвальбу некоторых «молодцов» своею жизнью у купца: «день спишь, ночь спишь – просто жисть!».

А чтó бы можно взять, чтобы ценою такого труда вырывать у земли всход и урожай хлеба? Передо мною пахатное поле. На пространстве не более двух десятин, около двух недель, не переставая работают люди и лошади, чтоб приготовить его принять зерно! Начинается с того, что шесть плугов, запряженных каждый четвернею цугом, пашет недавно убранную, еще полурыхлую ниву… За ними тянется шесть борон, парами. Вспахали, заборонили и теперь поедут укатывать и разбивать, пахать. Люди садятся, как в сани, на какие-то дубовые, тяжелые валы вроде шоссейных и пошли кататься по полю: катаются по одному направлению, потом катаются по другому, наконец катаются по всем направлениям. Что укатали сани, пойдут опять царапать бороны. Ну, укатали, расцарапали,— кажется, готово, надо сеять. Не тут-то было. Дали несколько дней отдыха, и опять кинулись пахать, царапать и укатывать, точно до тех пор ничего и не делали. Пашут вдоль, пашут поперек, пашут вдоль и поперек; скребут в одну сторону, скребут в другую, скребут во все стороны, катают и опять скребут… Но вот явилась сеялка. Конец! думаешь себе. Нет, не конец! Глядишь, опять пошли скрести и укатывать. Засеяли, выскребли, укатали – ну, уж теперь и придумать больше нечего. Как нечего? придумать покопаться всегда можно, особенно немцу. Опять выступает соха — теперь уже одна, и проводит по пашне те борозды, которые превращают ее в гряды и служат стоком воде. Землевладелец идет сам за сохою, и следя лично за ее направлением, тростью откидывает в сторону малейшую соринку. Женщины заровняли граблями края, готово. Как вдруг вороны, тоже следившие за делом, налетают черною тучею и принимаются за зерно. Землевладелец и пахари устремляются на них, машут руками и шапками, кружатся и подскакивают, словом изыскивают все меры к их устрашению! Но птицы только перелетают с места на место и клюют. Новые подкрепления успевают однако выбить врага из позиции – и все успокоивается, до следующего паханья, укатыванья, царапанья и маханья…

Спрашивается, во что должен обойтись каждый колос взрощенной таким образом нивы?

А колос тоже не пропадет ни один! После того, как уберут снопы, набежит беднейшее население деревень, и женщины, дети примутся отыскивать, как перлы, те немногие оброненные колосья и сохранно сбирать их в подолы. Поле станет после этого чисто, как выметенная комната.

Пришло воскресенье, и все это человечество, возившее, тесавшее и складывавшее бревна и кирпичи, пахавшее и укатывавшее землю, сбиравшее колосья, является чистыми, свободными гражданами Путбуса. Земледелец или фурман, сам в круглой шляпе и с неугасимой трубкой в зубах, катит в просторной, опрятной телеге, на здоровых конях в шорах, с женою, облеченною в шаль (хотя бы зной был африканский), с дочерьми в шляпках и мантильях. И все это идет гулять в парк чинно и под ручку…

Какое зрелище культуры для ума!

Сапожник, сшивший мне пару сапог, имея дочь замужем в Петербурге, не находит лучшего средства выразить неизменность своей любви к далекому детищу, как послав ему… чтó бы вы думали? Колбасу! Он затрудняется просить меня об исполнении этой не совсем удобной коммисии, не потому что она совсем неудобна, но только оттого, что у него не оказывается собственной кишки (свинья околела), а чужая обойдется парою грошей дороже.

Какая наивная добродетель! Еr ist auch in Аrcadien geboren.

И здесь ли, среди этой белоснежности жизни и людей, наткнуться хоть на одно пятно скучной действительности? Я укажу и на моих хозяев, какие они чистые люди! А еще какие придворные люди!

— Nous sommes si près de cour! то и дело твердит маракующая немножко по-французски хозяйка.

Она такою милою заботою окружает шипение моих котлет на ее кухне! Он, взлезая на свою тощую и высокую клячу, поражает таким сходством с благородным рыцарем печального образа, что невзгоды земли и неба здесь непременно должны проходить мимо, как тучи, привлекаемые морем.

Но, увы! видно, тучи-то пройдут и не тронут, а эта мелочь

действительности, как воронье, налетит везде и примется: клевать, хоть бы забежал от нее в самый Путбус! Но, увы! вся эта немецкая жизнь дышит идиллией только до тех пор, покуда не наступишь на немецкий мозоль ее грошей и пфеннигов… А на этот мозоль, рано или поздно, а наступишь непременно; наступил – и уже, глядишь,

 

 

На солнце начинают обнаруживаться пятна.

 

Большею частью начинается с чего нибудь в таком роде. Один прекрасный и мирный полдень, который вы менее всего ожидали видеть омраченным, внезапно оглашается бранными звуками из кухни. Немецкая речь так и сыпится, так и гремит, точно горох; голоса – один молящий, другой угрожающий, сливаются, впадают в дуэт, повышаются, понижаются и, наконец, в сильном фортиссимо идут на вас. Ваши тихие грёзы, как перепуганные птицы, спешат улететь, и крикливая существенность в виде кухарки с хозяйкою, предстают перед вами.

— Гнедигер гер! начинает последняя, и вы узнаете, чей голос был грозою. — Гнедигер гер! вы сами условились, что будут жариться котлеты… или бифстеки? Я даже повторила вам это…

— Помню, помню. Успокойтесь, пожалуйста. Чтó-жь сделали эти котлеты, чтоб вас так потревожить?

— Котлеты не сделали ничего, и они не могли ничего сделать – они были условлены… бифстеки также; но цыплята!.. об них не было и речи! Ваша кухарка позволила себе щипать цыпленка. Этого я допустить не могу — цыпленок не должен показываться в моей кухне.

— Так вот она разгадка нежного внимания к моим котлетам! думаете вы. И тут же вам припоминается, что какая-то заботливая фея давно уже оставляет следы своего посещения в комнатах; то большой ковер превратится вдруг в очень маленький, сложенный невидимою рукою вчетверо и притом на изнанку, то «дорогая» мёбель покроется старыми скатертями и простынями, утратив всякий образ и подобие дорогой… Но хоть с вас были взяты деньги именно за эти исчезавшие свойства ковра и мёбели, вы в этом не видели ничего, кроме невинных шалостей феи. Зрелище молотка в руке, столяра с пилою, производили всякий раз смуту в доме: вот распилят его пополам! разобьют как орех! Все это служило для вас только признаками наивной простоты неиспорченных душ…

Вам так было хорошо здесь!… И вдруг!.. Но возвратимся к цыпленку.

— Ваше нерасположение к цыплятам никому не было известно, говорите вы хозяйке, – иначе бы они и не показывались.

— Я ничего не имею против цыплят, горячится она: — но их надо щипать, их надо чистить… Это уже совсем другое, чем сжарить бифстек.

— Но ведь это и касается только кухарки. Прибавляется только ей дела, а вашей кухне это все равно!

— Как, все равно! благодарю вас! Это все равно! Я даже удивляюсь, как вы так можете относиться к моей кухне. Это не было условлено, это уже совсем другое; значит, это не все равно!

Обида, нанесенная немке вашим легкомыслием, так велика, что она долго не может успокоиться. Немка относится к кухне как к храму. Это ее заповедный угол: в нем она приветствует и провожает день, читает свою газету, под звуки шипящих сковород и кастрюль; в ней она собственными руками, обнаженными по локоть, производит на свет лучшие создания яиц, муки и шинкена, составляющие ужас остального человечества… Здесь все серьёзно и нельзя ни к чему относиться легко.

— Они главное осерчали из-за того, что я поставила картофель к бифштеку…. объясняет кухарка.

Немка, уловив знакомое слово, кипятится пуще прежнего.

— Она вам говорит о картофеле? Да, она говорит о картофеле? Знаете ли, что она осмелилась варить и картофель? известно ли вам это?

— Я, право, ничего не знал. Но ведь это такая мелочь! Боже! зачем было говорить это!

— Мелочь! уже вопит хозяйка: – картофель — мелочь!? Ну, после этого я уже и не знаю… Ну, уж это ни на что не похоже! Кар-то-фель мелочь! повторяет она раз десять, и наконец бежит, говоря, что пришлет отца.

Приходит отец, выступая на этот раз как-то особенно торжественно – вероятно так выступают послы, имеющие предложить решительные условия.

— Моя дочь, начинает он, садясь: – считает себя обиженною. Вы с нею говорили не так, как бы следовало.

— Чем же я оскорбил ее?

— Вы говорили о кухне, вы сказали, что картофель такая мелочь… К этому она не привыкла…

— Так и вы находите, что это обидно?

— Я не знаю, это уже не мое дело. Но ваши условия нарушены… и-и мы вправе изменить свои.

— В чем же?

— Вы обязались кушать котлеты – готовится цыпленок… Наконец, варится картофель. От этого выходит больше дров — а дрова очень дороги и вы должны приплатить за дрова.

— Но ведь дров я мог расходовать сколько захочу — притом вы сами говорили, что дров не покупаете.

Рыцарь немножко смущается. Он не рассчитывал на вашу память.

— Да, я точно это говорил; но я забыл прибавить, что нанимаю фуру для доставки… Заметьте, оправился он: — вы приплачиваете только за дрова, за квартиру же цена остается прежняя. Мы люди благородные, и условия для нас священны.

Вы пытаетесь объяснить, что картофель принадлежит к бифстеку. Но, увы! случайность картофеля вами не была предусмотрена – и вы должны за это поплатиться.

Дело кончается тем, что вы приобретаете право, за особую плату, считать картофель принадлежностью бифстека и платить за дрова, отданные вам даром, как ничего не стоящие благородному человеку, для которого условия священны, и что условие это остается во всей силе лишь до его нарушения чем либо, в настоящей конвенции непредусмотренным.

Ну, а каково-же все предусмотреть и где же средство, например, провидеть, что кухарку вашу не осенит такое вдохновение, вследствие которого на плите не явится морковь вместо картофеля, или наглый баран не прострет своих притязаний на заповедное место, отведенное цыпленку? Ну, чтó тогда будет? Опять вы нарушитель священных условий и неблагородный человек! Просто никак нельзя всего предусмотреть!

Немец, положим, еще может это сделать, — ему это гораздо легче; он предусмотрит ежедневно свою чашку кофе поутру, ломоть хлеба с маслом в 11 часов и сосиску за обедом после бир или мильх-супа, с изюмом, да кружку пива на ужин. Он вообще всю свою жизнь предусмотреть может, такою, какою она переходит от отца к сыну, с достижимостью ее недалеких целей и счастья, приобретаемого на грош. Немцу это положительно возможно; у него все неизменно и сделано однажды навсегда: привычки, вывески, нравы, города и трактиры. Приезжайте через полстолетия на место, где вы были 50 лет назад — вы все найдете на прежнем месте. Русский предпримет что нибудь, загремит и сгорит в год или два, даже следов его не останется — немец не сгораем и волочит за собою следы из поколения в поколение. Умер немец, да здравствует немец! В Дрездене завелся как-то, соперничая с знаменитым «Sахischer Нof», русский трактир Гайдукова – удобный, роскошный и широкий по-русски, с перинами и щами, квасом и кулебякою… Я не встречал лучшей гостиницы. Слава об Ноtel Нaidukof пошла даже между немцами.

Приезжаю я в Дрезден.

— К Гайдукову! говорю кучеру.

— Гайдукова уж нет. В тюрьме сидит.

— А его гостиница?

— Продана с публичного торгу. Не хотите ли в Sахischer Нof?…

И поехали в Sахischer Нof.

Тот же швейцар в шапке, обшитой галуном, тот же обер-кельнер с пробором до лопаток, та же зала… Те же счеты проезжим, все то же, и наши внуки приедут и найдут то же… разве только швейцар передаст свою обшитую галуном шапку другому, да пробор обер-кельнера будет спускаться уже до других лопаток…

Так тут все предусмотреть можно. Вот ваша конвенция, так та потребует не одного пересмотра!

Пройдет месяц, и опять выступит торжественным шагом, посол.

— Я забыл вам сказать, объявит он: — что если окажутся где-нибудь пятна, то за мёбель и ковер вы обязываетесь уплатить по их действительной ценности.

— Этого не было однако условлено, говорите уже вы, становясь в свою очередь на юридическую почву.

— Но это подразумевалось. Я только на таком условии и отдаю квартиру.

Вам здесь так хорошо! притом же, пятна можно попробовать вывести. И остается одно: взять на себя пятна, и обязаться заплатить за все. И так далее, и так далее, до самого дня отъезда.

Вы уже не сомневаетесь более, что каждый лишний шаг ваш будет обложен лишним грошем, и кротко покоряетесь — немецкому мозолю!

В роковой день усмотрено роковое пятно — не на солнце; а на диване, и притóм, как это случается при затмениях и с солнцем, не всем видимое: Африка, например, видит, Европа нет.

Африкой являются ваши хозяева.

— На новой материи мы нашли пятно, объявляют они строго.

— Покажите.

Покровы совлечены с дивана и кресел, но все подозрение сосредоточено на первом.

— Пятно должно быть здесь, говорят они, указывая на совершенно чистое место.

Вы отрицаете. Тогда, не видя возможности открыть искомое простым глазом, престарелый охотник вооружает его очками. Пятна: все нет! Немец принимает балетные позы, — то припадет грудью к дивану, то отскочит, то щелкнет его, то погладит — диван остается неумолимым.

— Надо его хорошенько поколотить, он пятно выдаст, решает старик.

Несчастного влекут в сени, колотят, секут плетью (Немцы выколачивают пыль двухвостою ременною плетью); но благородный диван, несмотря на все истязания, не выдает пятна.

— Надо бы солнца! Эх, жалко, нет солнца — солнце бы выдало! сокрушаются хозяева.

Точно по манию волшебника, является солнце — и какая-то неуловимая тень отражается на диване.

— Вот пятно! вот оно! а-а! ликуют немцы — и пишут счет в несколько талеров за призрак пятна, может быть, просто за отражение постороннего предмета на диване…

Честность немца, — чисто юридическая; ее стимул — закон, а проявление — рассчет. Нечестным быть можно, когда это безопасно. Та непосредственная, наивная честность без рассчета, так просто по душе, какая встречается, рядом с величайшими плутнями, у русского или итальянца, не есть достояние культурной Германии. Она не прорвется и тем дешевым великодушием, каким иногда способен щегольнуть француз.

Вот два небольших образчика в этом роде. Проездом в Штетин, я себе покупаю пальто. На меня надевают что-то рыжее и на бумажной подкладке.

— Бисмарк, и как раз по господину! говорит торжественно немец.

— А нет-ли хоть и не бисмарка, да подобного лучше? — Есть. Только уж это будет Напульон (Наполеон).

Является серый напульон (историческая правда того требует, чтоб наполеон был непременно серый).

— Шолк! показывает портной, и при этом щурит на отстраняет глаза, словно ослепленный блеском,

— Чтó стоит?

— Да. Стоит 12 талеров 25 грошей, унылым голосом произносит немец, и грустно смотрит на меня: знаю-мол, что тяжело заплатить такие деньги, и жалею тебя, но роскошь должна оплачиваться.

— Да, прибавляет он, уже будто за меня: — цена 45 большая.

Я купил наполеона и вышел, не примерявши. Немец поручился, что и наполеон тоже по мне сделан. Ручается немец, значит ничего и не надо больше. Только попытавшись, тянуть пальто — я узнал, какие бывают маленькие наполеоны!

— Наполеон-то не по мне! говорю я, вернувшись, и показываю свои распятые руки.

Немец принимает сосредоточенное выражение, тащит на меня изо всех сил наполеона, тот только слегка потрескивает; наконец, отянув его вниз, так что я даже присел, объявляет, что лучшего ничего не производило портняжное искусство.

— Это первое пальто в магазине, заключает он. — У меня другого не остается. Кто пожелает дорогое пальто, я теперь должен отказать.

— Так возьмите его назад. Я готов вам даже талер другой уступить.

— Это не в моих принципах, гордо возражает немец. — Мне ваших денег не надо.

— Но так-как и мне вашего пальто не надо, то это только взаимная сделка. Согласитесь лучше.

— Это не в моих принципах: вы купили, и потому должны иметь пальто от меня.

Так и пришлось покориться маленькому наполеону и великим принципам.

Месяц спустя, я купил у француза какие-то запонки, проданные за старое серебро (viel-targent), они мигом обнаружили свое железное происхождение, и зачернили рукава рубашки.

— Дай, думаю себе, попробую показать французу, чтó-то он изобретет, чтоб посеребрить это железо:

И меня заранее забавляло, как будет врать и изворачиваться сын великой нации. На каково же было мое разочарование, когда француз, после минутного удивления, сказал только: tiens! c’est drol! И сам предложил получить деньги обратно.

Когда я рассказал свои случаи немцам, честные немцы обнаружили было негодование; однако успокоились на том, что честный штетинский портной не поступил бы так, если б не имел дела с русским. — Но ведь и француз тоже с русским имел дела, заметил я.

— Это одно шарлатанство! закричали немцы. —Французы шарлатаны!

Я с ними не спорил, хоть и подумал, что на этот раз, по крайней-мере, французское шарлатанство без всякой нескромности могло себя не признать побежденным немецкими принципами.

Путешествие преподает не одни уроки географии, — оно научает видеть людей не такими, как они кажутся, но такими, как они есть: путешественник платит за то золотом, чтоб быть за кулисами. Известно, что нашествие иностранцев на страну не возвышает ее добродетелей — это доказывает Швейцария, сохранившая свою первоначальную честность только там, куда подкованная железом ступня англичанина и его альпийская палка еще не проложили себе пути. Но если английское нашествие не благодетельно, то русское уже совершенно пагубно; то, по крайней-мере, знаменуется остракизмом клопов из гостиниц и такою дисциплиною кухни, что мясные сухари разом исчезают и на их место являются настоящие ростбифы и бифстеки. Едва-ли не лучшему трактиру в Женеве суждено было разом лишиться всех англичан за то только, что одному из них показалось, будто он мог встретить в одеяле клопа. Мы не изгнали ничего, не ввели даже самоваров и порядочного чаю, а дурного распространили много.

Может быть, в Самарканд мы и заносим что нибудь другое, в Европу же — одну распущенность, безтолочь и, разумеется, дороговизну. Мы даем себя сколько угодно обирать, и не приобретаем за это даже уважения обирающих нас. Англичан обирают тоже, но уважают и боится, — нас обирают гораздо больше, и презирают или снисходят к нам. Прислуга, почуяв нас по духу чемодана, начинает, правда, с того, что расстилается перед нами, не дает нам покоя, поминутно стучится в двери, зовет за табльдот, желает покойной ночи и хорошего аппетита — а в Австрии даже «целует руку»; но если мы не имели глупости в ту же минуту выдавать ей за это денег, или пообещать их, — она уже к вечеру отвернется, не станет приходить на звонки и, хотя будет знать, что все-таки получит вдесятеро больше, чем от всякого другого, но будет служить всякому другому в десять раз лучше, нежели нам. Даже полученная в начале подачка не засчитается и вызовет одно неудовольствие при отъезде. Давайте каждый день сколько угодно глупо-улыбающейся немке с красными локтями, за то, что она разболтывает ими вашу ванну, ощущение этих локтей считая удобнее указаний ртути, но не положите только на прощанье полную руку тринкгельда, — и вы увидите, каким грубым презрением сменится эта глупая улыбка. Мы и обращаться-то с немцами не умеем порядочно: мы или утонченно любезничаем, или покровительственно шутим, и в обоих случаях поступаем не так; с нами за то или обращаются запанибрата, или на наши шутки отвечают грубо. Не надо забывать, что немец все делает серьёзно; шутя, как мы, он не относятся даже в подаваемой котлетке; лакейство для него тоже таинство; ему и в голову не может придти стыдиться куртки кельнера, хотя бы зрелые лета и давали ему право на общий всему человечеству сюртук. А мы с ним шутим, и он сердится; мы в свою очередь принимаемся тоже сердиться (скотина, мол, не понимает, что с ним шутят!) и пошла катавасия: обе стороны недовольны! Немец всегда с лакеем серьёзен, даже повелителен — и лакей им доволен, а немец доволен лакеем, потому что оба совершают каждый свое таинство — один гершафства, другой — кельнерства. Нас считают от груди матери вскормленными такими противозакониями и неправдами, что нет того нарушения даже простого приличия, какого не позволили бы себе в отношении к нам.

В трактирах Берлина, спрошенные вечером стакан воды с вином и ломтик хлеба, превращаются в счете в ужин, и за него выставляется цена действительного ужина, состоящего из супа, мясного блюда и компота. Русскому позволяется не ужинать, если он хочет, он волен довольствоваться стаканом воды с вином, но не имеет права не заплатить за него, как за ужин, если спросит его в назначенный для того час. Банкирская контора обсчитает вас без всякого зазрения на курсе денег, тут же для всех выставленном и для всех обязательном, кроме вас. Но трактирщик положит на стол «Московские Ведомости», а банкир напишет на вывеске русскими буквами: «Лавка меновщика» — и русское самолюбие по большей части сочтет себя удовлетворенным. Значит, правы не мы.

А кто виноват, например, в возможности такого разговора (лично мною слышанного) между русским и немцем, на этот раз уже не портным, и не штетинским, но ученым и из Берлина немцем.

Говорено было о русских процентных бумагах, которые берлинцы вообще любят — уж очень они всегда дешевы по курсу!

Русский. — Чтó вы думаете о наших билетах внутренних лоттерейных займов?

Немец. — Они были бы необыкновенно выгодны; какие шансы! и во всяком случае проценты и капитал обеспечены. Это была бы просто ваша вторая Сибирь, с ее золотыми россыпями, если б только… вы меня извините, я не могу говорить всего… но вы, конечно, это лучше меня знаете.

Русский. — Нет, пожалуйста, говорите! Может быть, вы сомневаетесь в правильности выигрышей? Это совершенно напрасно.

Немец (нерешительно). – Не выигрышей, а… получения выигранных денег… по крайней-мере всех денег сполна. Ведь вы не станете отрицать, что у вас, к сожалению, нельзя ничего получить, не купивши чиновников?

Русский. — Что в этом случае это не так, я вам ручаюсь.

Немец. — Представьте себе, у нас это общее убеждение… и оно останавливает приобретать билеты.

Русский. — На чем же оно основано? Разве вам известны примеры чего нибудь подобного?

Немец. – Есть, хоть и не по этому собственно, но примеры известные всей Европе… и между прочим, – этого уже вы отвергать не можете! примеры, скажу даже правило, что ангажированные на театры артисты должны отдавать часть своего жалованья чиновникам… Одна знаменитая певица, говорят, не могла никогда добиться контракта потому только, что не согласилась ничего уступить из условленной платы какому-то важному сановнику, говорят – даже тайному советнику.

Читатель, кто виноват? и что оставалось делать русскому, как не удариться в отступление, в роде: «конечно», «разумеется», «может быть что-нибудь, подобное», «когда-нибудь», «однако, теперь, когда» и т. п.; берлинцу же – обязательно перенести разговор на русские подвиги в Самарканде.

Таким-то образом, углубляясь за пределы отечества, русский путешественник отнюдь не должен ласкать своего аппетита надеждою, что будет кушать одни сладкие пирожки, на каждом шагу только того и ожидающие, чтобы свалиться ему в рот. Обходитесь, господа, заигрываньями посредством объявлений, писанных по-русски о портных и гостиницах, до Кача включительно, этого воплощения «дыма отечества», Под Липами (настоящий дым не каждый год достигает Берлина!). Постарайтесь, если можете, не видеть в этом грубой лести плута-прикащика перед обираемым им барином… А главное, не забывайте, что красные дни отпуска уходят точно также, как и красные дни лета, и спешите вóвремя углубиться в свои пределы, не глядя на птиц, которые летят к югу…

…Осень. Сентябрь, уходя, спешит передать своему преемнику землю, расписанную всеми цветами блеклости, золотит и румянит леса, устилает аллеи путбуского парка пестрыми коврами шуршащего листа, и даже под каштановые, недавно непроницаемые своды роняет свой палевый луч… Море стало ворчливым стариком, и его сердитые порывы не несут уже того обновления воздуху, как веселый разгул его июльских бурь… В руках у немок задвигались длинные спицы и плетут шерстяные кофты — предчувствие холодов. Моя хозяйка варит на зиму сливы в огромном котле и мешает их палкою… А запасливые белки так и мелькают своими пушистыми рыженькими хвостами, царапаются по деревьям, рыщут по траве, и с орехом или каштаном в зубах бегут пополнять свои зимние запасы где-то в заповедных мхах… Длинные уши выдают зайцев в обнаженном поле…

Я еду теми же рядами тополей, но уже совсем сквозных, теми же холмами, но уже нагими и серыми… Природа, встретившая меня невестою, провожает вдовою…

 

 

Отечественные записки №12

1868