Мечтатели
А. О. Осипович-Новодворский
Часов восемь майского утра. Воскресенье и прекрасная погода, почему городок N, рано просыпающийся вообще, выглядит особенно оживленно и весело. Накануне был дождик, и роскошная пыль, обыкновенно покрывающая длинные и прямые улицы густым слоем, не туманит прозрачного воздуха и не беспокоит глаз. Окна белых, смазанных глиной или известкой домиков, с соломенными крышами, большею частью раскрыты. Деревья садов, изобилующих в N, и кусты палисадников сверкают за живописною каймою всевозможных заборов свежею, яркою зеленью. На всем лежит светлый, ласкающий колорит, и лысина толстого «полковника» Закржембского блестит, как медный шар. Полковник Закржембский стоит у своего частокола и наблюдает уличное движение. Ему не жарко, потому что по утрам он не имеет обыкновения обременять себя излишним платьем и, презентуя прохожим расстегнутый ворот ночной рубахи и рукава синего пиджака, во всем остальном уповает на высоту и скромность ограды. Сухощавый «майор» Зубов занимает такой же обсервационный пункт у своего плетня, vis—a—vis, но одет очень парадно: на нем легкое коричневое пальто, соломенная шляпа, а на руках черные перчатки. Он православный и приготовился идти в гимназическую церковь. Полковник Закржембский католик и ходит в костел, где служение начинается позже. Отсюда следует тот вывод, что, во-первых, город, о котором речь, находится в юго-западном крае, а во-вторых, что в нем есть гимназия.
По направлению к базарной площади медленно двигались малороссийские телеги, на лошадях и волах, — с дровами, сеном, хлебом, овцами, телятами и поросятами в мешках. Звонкие, протестующие голоса юных пленников так пронзительно раздавались в неподвижном воздухе, что собаки, смирно лежавшие у ворот и калиток, не выдерживали и принимались аккомпанировать громким лаем и воем. Бабы шли пешком и несли на рынок кур, яйца, свертки холста, сукна и горшки с колотухой сметаны, молоком и прочим.
— Бабко! що несешь? — от времени до времени справлялся полковник.
— Сметанку, паночку!
— А яец нема?
— Нема, проше пана.
— Ну, ну, иди з Богом! — Эй, молодуха! у тебе що? — останавливал он другую.
— Яйця, паночку.
— А сметани нема?
— Нема, голубчику; у мене, Господь зна чого, коровка занемогла…
— Ну, ну, иди з Богом!
Полковник останавливал и мужиков, справлялся о товаре и цене и вообще обнаруживал большое любопытство. Майор вел себя сдержанно, как человек, находящийся по части закупок и домашнего хозяйства в строгой зависимости от суровой супруги.
Когда движение на минуту стихало, наблюдатели перекидывались фразами, продолжая начатый разговор:
— Да, да! Так так-то, майор.
— Да-а!..
— Удивительно!..
— Что и говорить!
— А как вы думаете, майор: не произойдет ли из этого войны?
— Кто его знает! По газетам будто не похоже…
Телеги стали попадаться реже. Их заменили брички окрестных помещиков, арендаторов и управляющих. Первыми показались г<оспода> Нагоскины из Затишья, муж и жена, которым в сумме было полтораста лет.
— На почту едет, — заметил майор, — на его имя деньги из банка получены.
— И зачем ему, старому, деньги? а?
— Кому не нужны деньги!
С этим мнением полковник охотно согласился.
Потом, как вихрь, промчался пан Залесский из Зарубинец в эффектно-простой тележке, но на великолепной паре пегих, с такою массою побрякушек и бубенчиков, что полковник невольно отшатнулся от забора и воскликнул:
— Ого!..
— Финтит! — равнодушно заявил майор. — Будущий урожай жиду продал, а новых лошадей купил… Прогорит!
Четверкою, цугом, торжественно проехали панны Изопольские, в количестве двух вполне взрослых, одной средней и одной маленькой, в изящной коляске, купленной, как всем было известно, десять лет тому назад в Киеве, на контрактах, за 900 руб. сер. Лихой кучер, в черной свитке и красном поясе, хлопнул три раза бичом, как из пистолета, правой рукой, потом ловко перебросил вожжи и проделал то же самое левой и, с легкой краской благородной гордости на мясистых щеках, замер в величественно-неподвижной позе.
— Ловко правит, мошенник! — сказал полковник.
— Правит, каналья, ничего, — прибавил майор.
Коляска плавно удалялась и своим мелодическим гулом привлекала к окнам любопытные и завистливые глазки N-ских барынь и барышень.
— А паненки-то, майор? а?.. Ха-ха!
Полковник поцеловал кончики пальцев, а майор робко оглянулся назад и ничего не отвечал во избежание семейных неприятностей.
Улица на время угомонилась. Торжественно зазвучал церковный благовест, и через минуту послышался тоненький звон гимназического колокола, которым ученики созывались по будням в классы, а по праздникам в церковь. Торопливой походкой прошмыгнуло несколько гимназистов, из которых один вчера сидел в карцере, один получил нуль из латинского, а прочие ни в чем замечены не были. Потом степенной походкой выступил высокий учитель словесности (имел привычку никогда не садиться в классе, потому что раз ему засунули в стул булавку); хозяйки возвращались с базара с покупками; лениво пробрела директорская корова, и, наконец, в отдалении показалась медленно приближавшаяся фигура кругленького человека в парусинной накидке, фуражке с кокардой и палкою в руке.
— А! генерал! здравия желаем! — крикнул ему полковник зычным басом.
— Господину советнику… нижайшее! — произнес майор умеренным тенором.
«Генерал», он же и «советник», приветливо закивал головою, прибавил шагу и скоро очутился как раз посередине между частоколом полковника и плетнем майора. Он остановился в минутной нерешительности — к кому подойти, потому что, в сущности, «полковник» и «майор» были одинакового, далеко не важного чина.
— Пожалуйте ко мне, генерал! — решил его колебание полковник. — Я, знаете, по вольности дворянства… Ха-ха! Выходите-ка и вы, майор! Вот мы теперь всё и решим!
Майор с генералом приблизились, все обменялись рукопожатиями и сразу приступили к делу:
— Слыхали, генерал?
— Изволили слышать, господин советник?
— Откровенно вам сказать, господа, еще ночью узнал. Прибежал Лейба и всё доложил… Да, дела!..
— И как же вы думаете?
— Тут и думать нечего: дело ясно…
— Что ж такое? — спросили полковник и майор в один голос.
Генерал чего-то смутился и бросил на полковника испытующий взгляд, но скоро оправился и сделал таинственное лицо.
— Одни говорят, что англичанин интригует, другие — будто жиды мутят… Ну а я, по правде сказать, не знаю. Так, про себя, в мыслях, — он помахал рукою около лба — конечно, разные соображения приходят, а чтобы наверное утверждать — этого я не могу… Однако прощайте, господа! Вечерком на пульку пожалуйте? Милости просим!
Он сделал ручкой, перепрыгнул через гирлянду будяков, отделявших заборы от дороги, и зашагал дальше, оставив приятелей в настроении величайшего недоумения и напряженного любопытства.
— А, майор?
— Мда-а…
— Знает он что-нибудь или врет?
— Неизвестно… Может, знает, а может, и не знает…
— И торопится-то — просто удивительно! У людей праздник, а он — по жидовским делам… живодер!
— Да-а, любит денежки… Однако и мне пора. До свидания, полковник!
Майор удалился, а полковник посмотрел ему вслед презрительно и проворчал:
— Тоже таинственность на себя напускает… башмак этакой!
Потом плюнул, зевнул и ушел в комнату.
Кругленький «генерал» между тем дошел до церкви, осенил себя троекратным крестным знамением, протолкался к алтарю и поставил свечку пред иконой св. Николая; затем снова направился к выходу и через черневшую народом, как муравейник, площадь углубился в мещанскую часть города, где, как гнезда ласточек, лепились по спуску к пруду, одна возле другой, мазанки сапожников, тележников, столяров, бондарей, мелких торговцев, с оборотным капиталом не больше десяти рублей, торговок, с необыкновенным упорством просиживающих дни на площади возле столиков с товарами (в зимнее время они имеют обыкновение помещать горшки с горячим углем под юбки), выкрикивая: «Иголки, нитки, бусы, тесемки, мыло, сера хорошая, синька, крахмал» и так далее. Всё это с удобством может поместиться в большом кармане и стоит грош. Далее следовали факторы, долгие извозчики и тому подобный люд, главным образом двух исповеданий: иудейского и православного. Он остановился возле накренившейся набок и вросшей в землю избушки с куском полинялой вывески на почерневшей, поросшей травою крыше: «С…х дел мает…», вошел в низкую дверь и обратился к косматому, растрепанному хозяину, сидевшему на голой скамье, у голого стола, среди голой обстановки в самой сосредоточенной позе.
— Здравствуй, Максимыч! Ну?..
— Вот чтоб мне с «эстого» места не встать! (Максимыч очень проворно вскочил с места.)
— Э, дружок, так нельзя! Который уж раз? За это, я тебе откровенно скажу, господин судья не хвалит… Очень даже не хвалит!
— Явите божескую милость!.. Вот ужо ярмарка будет — беспременно… Вот вам крест святой! Чтоб мне провалиться!
— Гм… Чернила есть?
— Чернил — сколько угодно! Это мы с удовольствием… Эй, Матрена! что буркалы-то выпучила? Сбегай скорей, чернил достань!
Матрена стремглав бросилась к соседям за чернилами, и через минуту Максимыч старательными каракулями изображал свое имя, отчество и фамилию под «бумагой» такого содержания:
«По сему моему векселю повинен я уплатить отставному надворному советнику Евгению Нилычу Цветаеву или кому он прикажет»… столько-то и к такому-то сроку. «Руку приложил».
Евгений Нилыч спрятал вексель в объемистый кожаный бумажник, хранившийся вместе с носовым платком в боковом кармане парусинного пиджака, испустил глубокий вздох и направился к другой избе. Там произошел такой разговор:
— Ну?
— Это насчет чего-с!
— Срок тебе сегодня! Или забыл? Ах, голова, голова!… Еще и спрашивает: «Насчет чего-с!..»
— Держи карман!
Строптивый должник лежал на печи и, надо отдать ему справедливость, был сильно пьян. Последнее обстоятельство делало невозможным рациональный обмен мыслей, несмотря даже на умиротворяющее женское вмешательство хозяйки дома.
— Так как же, миленький?
— А вот так же: наплевать!
— Тсс… леший!
— Молчать, баба! не то я тебе такую физику пропишу… восчувствуешь! Туда же учить лезет! Сам знаю! Я его не трону, не сумлевайся! Он мне ничего, и я ему ничего… Поговорили — вот и всё. А чтобы, например, драться — зачем? Так ли я, барин, говорю?
Евгений Нилыч, вместо ответа, вытер пот со свежего и румяного, но в ту минуту огорченного лица, погладил ровненько подстриженные усы и бакенбарды, с легкой проседью, затем сделал какую-то отметку карандашом в записной книжке и вышел, хлопнув дверью.
Такие маленькие неудачи не особенно, впрочем, печалили его с денежной стороны, потому что в векселях красовались значительные суммы больше для красоты слога; на самом же деле, каждый долг в отдельности был ничтожен, и в общем операции ссуды давали все-таки солидный барыш. Притом главные его фонды хранились частью в банке бумагами и частью были розданы помещикам под веские обеспечения. А этой мелюзгой он занимался так, чтоб иметь какое-нибудь занятие, твердо помня, что праздность — мать всех пороков. Евгений Нилыч рассчитал, что сегодняшний день, если даже выключить сомнительные получки, даст около шести рублей чистой прибыли. Это его значительно успокоило и с нравственной стороны, и он в новой избе произносил свое лаконическое: «Ну?» — таким добродушным тоном и с такой улыбкой, словно не испытал ни малейшей неприятности.
Аккуратность евреев была выше всякой похвалы, а хохлы вели себя со свойственным этой нации юмором.
— Спасибi, паночку! Дай вам Боже, щоб наша праця на утiху та на щастя… I дiточкам вашiм, i жiньцi,шьид, i неньцi, i тiтцi… Яке ви нам добро робите, таке нехай i йим…
Евгений Нилыч окончил деловой обход и с легким сердцем бодро зашагал по направлению к плотине, ловко лавируя между навозными кучами, в которых копошились куры, и отбросками обывательского пищеварения, которыми владели свиньи на правах монополии. Прохожие почтительно кланялись ему и уступали дорогу; он благосклонно кивал им головою и грозил палкою жиденятам, имевшим привычку сидеть живописными группами возле домов в состоянии детской невменяемости.
Евгений Нилыч дошел уже таким образом до вывески Сруля-шорника, но тут вдруг вспомнил недавние малороссийские пожелания, и лицо его омрачилось. Не любил он этой тонкой ядовитости! Кто его знает, на какой час попадешь! Лет пять тому назад на этом самом месте он встретил стару Оксану. Как раз такой же хороший день был. Она должна была ему три с полтиной, сама вынесла деньги на улицу и как-то особенно назойливо повторяла: «I дiточкам, i дiточкам… Дай йим Боже!.. Нехай ростут такi ж гарнi та хорошi, як i ви…» Тогда с ним случилось несчастье: приходит домой — сынишка мертвый лежит, с дерева упал. Лет шести мальчик был… Не могло быть ни малейшего сомнения, что старуха — ведьма… Ну да что об этом толковать!
Солнце так ослепительно светило с ясного неба, что представления о темных силах не могли долго удержаться ни в чьей голове. Евгений Нилыч тряхнул головою, посмотрел вдаль, на белую, веселенькую хату г-жи Неструевой («капитанши»), и постепенно растянул рот в широчайшую улыбку, как говорится, до ушей…
Славная девушка — Катя Неструева! Бойкая, живая и работница, какой поискать! Язычок только больно уж резок бывает — ну да это и извинить можно: молода еще! Как только Евгений Нилыч войдет, она сейчас же и накинется: «Что, много денег сегодня нацапали?» — «От трудов своих, Катерина Ивановна, от трудов своих! — станет он отшучиваться, по обыкновению. — По совести да по закону никому не возбраняется… А вот придется вам своим домком обзавестись — сами узнаете, что такое денежки…» — «Домком своим я обзаводиться не буду. А подло — и больше ничего…» Странно, право! Ведь скажи это кто-нибудь другой — насмерть, кажется, изобиделся бы; а начнет она этим грудным голоском, даже нахмурится и сверкнет черными глазками, якобы, значит, сердита, — и ничего; всё равно что ребенок болтает. В сущности, предобрая она. Улыбка так и не сходит с розового личика… «Кофе будете пить, что ли?» Матери только не боится — вот что нехорошо. Очень нехорошо! Всегда, милая, родителей почитать надлежит! Она хоть, по правде сказать, никуда не годится, старуха-то, но все-таки… И вообще к старшим уважение надо иметь. Ох, дети, дети! У нее светлые, белокурые волоса — распущенные или в две косы заплетает — темные брови, и груденка совсем тово… Эх, Катя! Вот только что шесть рублей получены: хочешь на булавки? Ты сердишься? Мало тебе? Бери тысячу, две, три — всё!
Евгений Нилыч остановился и повел рукою по лицу. Он был бледен, и его круглые, черные глаза блестели из-под густых бровей двумя раскаленными угольками…
Старый мечтатель!
Горница Анны Павловны Неструевой имела праздничный вид. На узеньких подоконниках стояли в стаканах с водою букеты полевых цветов, земляной пол был усыпан красным песком, стены накануне подмазаны снизу белой глиной; в углу, перед серебряной иконой, теплилась лампадка; круглый стол, возле почтенного, необыкновенно ветхого клеенчатого дивана, сверкал белою как снег вязаною скатертью. Четыре тяжелых, темных, как мрак времен, кожаных стула, дополнявших меблировку комнаты, носили следы усиленной чистки. Низкая раскрытая дверь вела в кухню, где под углом стояло две кровати и царствовал не меньший порядок. Яркий солнечный луч весело играл на полу; рои мух наполняли воздух неугомонным жужжанием.
Это был день рождения Анны Павловны, и по этому поводу она оделась в парадное, позеленевшее от долгой службы, но когда-то черное, шерстяное платье, с безукоризненными белыми воротничками, и украсила голову креповой наколкой, что придает ей несколько траурный вид. Не без грации раскинув по полу шлейф, она сидела, облокотившись, возле окна и перелистывала другою рукою тоненькую тетрадь в полинялом голубом переплете и с пожелтевшей бумагой, поместив ее на коленях, как бы защищая от любопытных взглядов прохожих. Анна Павловна то прерывала чтение и устремляла на соседний хлев большие и томные голубые глаза с мелкими морщинками и сильной тенью вокруг, то снова пробегала строчку за строчкой, и по ее бледному лицу, с небольшими следами когда-то большой красоты, расплывался густой румянец, как у взволнованной девушки. Легкий ветерок играл прядью ее густых волос, заметно напудренных житейскими невзгодами и всесильным временем.
Впрочем, ей только тридцать восемь лет — года вовсе уж не такие, чтобы совсем мечтать воспрещалось, даже и без дня рождения. А в этот день — кто не мечтает? Кто не вдумывается в глубокий смысл «стукнувшей» цифры, в особенности на рубеже старости, когда впереди уже «ничего в волнах не видно», кроме разве загробной жизни, когда чудная, манящая, как надежда, звездочка, освещавшая земное странствование, вдруг переносится назад, в прошлое, и пережитые дни и года воскресают в памяти, окрашенные самыми яркими цветами и переливами? Дело нисколько не изменяется от того, что не настоящая звездочка, а мираж: он ведь называется счастьем, любовью, идеалом (как кому угодно)! Всё, всё в прошлом! Вот сверкнули страстные глаза, вот прозвучало признание, вот разлука вспомнилась, и ваше, читательница, старое сердце сжимается тоскою, хотя «предмет», может быть, лет двадцать лежит в земле сырой, и дети забыли дорогу к могиле родителя, или представляет вместилище нытья, воркотни и всяческих немощей с припухшими, слезящими глазками и слабыми, дрожащими ногами… А сколько там промахов, ошибок! Ужас! Вы, читатель, до сих пор не можете простить себе, что позволили посмеяться над собою глуповатому князю X. двадцать пять лет тому назад! Или едкая шутка шалуньи Z! Вы, тогда молодой человек, были влюблены в Лизу. Вы покраснели как рак в большом обществе и решительно не нашлись, что сказать: а между тем самый остроумный ответ был готов не больше как через десять лет и до сих пор вызывает улыбку на ваши седые усы. А загадочное обращение Натальи Ивановны, кончившееся ничем, потому что вы ничего не понимали!.. Есть большая вероятность, что поговорка: «Si jeunesse savail, si vieillesse pouvait!» — выдумана в день чьего-нибудь рождения… Во всяком случае, если мне заметят, что всё это пустяки, то и против такого мнения я спорить не буду.
Приход Евгения Нилыча застал Анну Павловну врасплох. Она покраснела, вскочила с места и торопливо засунула за цветочный горшок свою тетрадку, пока гость скидывал верхнее платье и вешал его на гвоздике у двери, где под простыней хранились юбки и другие принадлежности туалета хозяек.
— Здравствуйте, добрейшая Анна Павловна! с праздничком!.. Хе-хе… Праздничек Бог послал… Ручку пожалуйте!
— Ох, уж и не говорите, Евгений Нилыч! какие для меня праздники!.. Прошу покорно! — Она усадила Евгения Нилыча на диван и сама поместилась рядом. — Что будни, что праздник — всё одно… Вот хотела к обедне сходить — нельзя… Для людей праздник, а для меня — нет. Умирать собираюсь, Евгений Нилыч!
(Обращаем внимание на голос Анны Павловны: задушевный и кроткий, как тихий вздох.)
— Что же так? Кому ж тогда жить останется? (Кстати: у Евгения Нилыча густые, умеренной длины волоса, «под польку», с сильной проседью, хохолком спереди и пробором сбоку.) — Я постарше вас буду, да и то о смерти не думаю… Хе-хе!.. Мне, Анна Павловна, уже сорок пять лет… В феврале сорок четыре минуло и сорок пятый пошел… Позволите закурить?
— Пожалуйста! Я сейчас спички…
— Не извольте беспокоиться; у меня есть. Это, надо вам доложить, как кто смолоду живет. Иной в тридцать лет совсем уж старик, а иной и в пятьдесят хоть куда. Конечно, ежели огорчения, либо что… А у меня, я вам откровенно скажу, — слава Богу! И детки не обижают, и достатки — нельзя сказать, чтобы очень большие, а на черный день копеечка есть… Я в юности всегда в руках себя держал. Иные молодые люди, знаете — тю-тю! Ну а я нет, всегда аккуратно. Вот, например, Закржембский: на что похож? А он только на десять лет старее меня…
— Как вы прекрасно говорите, Евгений Нилыч!
— Пожалуйте ручку!.. Хе-хе!
— Но нет, уж вы меня с собой не сравнивайте! Вы еще совсем молодой человек… За вас всякая девица с охотой замуж пошла бы…
Анна Павловна бросила на гостя глубокий взгляд и, между прочим, заметила, что у него на манишке недостает одной запонки, ближайшей к новенькому, модному галстуку. Евгений Нилыч, по причине комплимента, с излишним шумом высморкался, придерживая обеими руками платок с красной каемкой, раздувая щеки и дико поводя глазами.
— А что ж вы одне? — начал он после паузы. — Катерина Ивановна, должно быть, гулять ушла? Цветочки там, то, другое? Хе-хе.
— Одна, Евгений Нилыч! Я, можно сказать, постоянно, весь свой век одна. Как былинка в поле. Сиротой жила, сиротой и под старость осталась. Вы, пожалуйста, не возражайте: я знаю, что вы из любезности… Я совсем старуха. Конечно, при другой жизни… Вот аптекарша или акцизниха… А я — где мне!
Анна Павловна расчувствовалась и смигнула искреннюю слезу, а Евгений Нилыч взглянул на нее с ненавистью и мысленно обозвал «мокрой курицей».
— Так, так… А по какому ж случаю вы одне, Анна Павловна?
— А я разве знаю, куда она ходит! — с легкой досадой отвечала Анна Павловна. — Разве она мне говорит? Вчера еще ушла, с вечера. Принесла цветов, убрала комнату и ушла. Что ж, и за то спасибо! хоть этим уважила. Сегодня день моего рождения…
Евгений Нилыч вдруг сделал серьезное лицо и так тревожно начал что-то соображать, что пропустил мимо ушей последнее сообщение хозяйки и не поздравил ее. После этого у них вышла маленькая пикировка.
— Однако, Анна Павловна, я вам откровенно скажу, — Евгений Нилыч с трудом удерживал себя в границах мягкости, — меня это даже удивляет. Дочь уходит бог знает куда, не ночует дома, а вы и не заботитесь узнать, где она! Вы меня извините, но я всегда повторю: очень уж вы большую волю дали Катерине Ивановне…
— Я полагаю, мне лучше знать: большую или небольшую…
Анна Павловна так резко переменила тон, что Евгений Нилыч, от изумления, лишился на минуту дара красноречия и очень нерешительно заметил:
— Но вы же сами только что жаловались.
— Жаловаться мне нечего. А если говорила — так мало ли что говорится! Я вам вот что скажу: если б у некоторых лиц были такие дети, как моя Катя, то они должны были бы за это Бога благодарить.
— Позвольте, Анна Павловна! Я вам не докладывал, что недоволен своими детьми. Совсем напротив! Слава Богу! У меня, сударыня, сын на третьем курсе в университете состоит. Никто об нем худого не скажет, кого угодно спросите. А когда он с юридического факультета на естественный перешел — вы думаете, я ему не попенял? Еще как попенял! А студент, сударыня, как хотите, не то что, с позволения сказать, девочка… Он в некотором роде самостоятельный гражданин! Он с меня даже денег не требует. Уже год, как не требует. «Не присылай, пишет, не надо»… Вот что-с! Да и напрасно, по-моему, вы огорчились. Разве я что обидное сказал? Я, сударыня, от доброго сердца… Пожалуйте ручку!
— Ах, Евгений Нилыч!..
— Мму… мму-у… Хе-хе!
— Вы меня извините, если я что лишнее сказала. Но мужчина никогда не может понять женщины…
— Ничего, матушка! И вы меня простите. Я потому этот разговор завел, что… — Евгений Нилыч нагнулся, сделал рукою щиток возле рта и продолжал шепотом. — Сегодня ночью приезжали жандармы… Понимаете?
— Ах, Боже мой!.. Ах!..
Анна Павловна в одну секунду побледнела как полотно и упала на спинку дивана, к величайшему ужасу своего кавалера.
— Полно вам, право! — вскричал он в чистосердечной досаде. — Ну, скажите, ради Бога, чего вы ахаете? Ну, чего?.. Разве вы что-нибудь понимаете в политике?
— Ах! Боже мой! чего тут не понимать? Жандармы?..
— Ну хорошо, сударыня, жандармы. А дальше что? Что же из этого следует? Загвоздили вы, с позволения сказать, этих самых жандармов, и тово…
— Ах, оставьте меня в покое, Евгений Нилыч! Что вы меня терзаете! — со слезами в голосе воскликнула Анна Павловна и закрыла глаза.
Евгений Нилыч нервно поднялся с места и несколько раз прошелся по горнице, теребя бакенбарды; потом уселся снова.
— Послушайте, Анна Павловна! Мы ведь не дети; будьте благоразумны… Эти охи да обмороки, извините, пожалуйста, я их не выношу. Моя покойная жена — царство ей небесное! — постоянно вот точно таким образом на диване в истерике лежала… Я снова о Катерине Ивановне. Нехорошо это. Пойдет девушка, положим, в лес одна, а по теперешнему времени дамскому полу с обеих сторон опасность угрожает… Либо они, либо они… Понимаете? Вот что я хотел сказать. А пока вы, сделайте милость, успокойтесь, ибо Катерина Ивановна, может быть, просто в гости пошла. Ручку пожалуйте!
— Ах, Евгений Нилыч! вы меня воскрешаете! Если б вы знали, как я испугалась! Конечно, в гости! Какая ж я! Сама мне говорила: проявился, говорит, Псевдонимов… Еще я удивилась, что она так сказала: не приехал и не пришел, а проявился…
Анна Павловна успокоилась и приняла прежнюю позу, а Евгений Нилыч, напротив, встревожился еще больше и сначала растерянно взглянул по сторонам, потом слазил зачем-то в задний карман, потом вынул из бокового кожаный порт-табак и начал делать папироску из контрабандного (по знакомству) и очень хорошего табаку, рассыпая и с трудом скручивая бумажку: так у него дрожали пальцы. Наконец он закурил, закрылся облаком дыма и спросил:
— А кто это, позвольте узнать, Псевдо… Псевдомонов? так, кажется?
— А этого уж я не знаю: Псевдонимов или Псевдомонов. Только, говорит, «проявился»…
— Та-ак-с… Не спросили, значит? И откуда он, не знаете?
— А разве ее можно о чем-нибудь расспрашивать? Вы ведь знаете… Захочет, сама всё скажет; а не захочет — никакие расспросы не помогут. Впрочем, она у меня умница!
— Но, Анна Павловна, ведь Катерина Ивановна… Гм! гм!.. А как вы думаете, где бы она могла ночевать?
— Она иногда у попадьи ночует, в Дубовках… знаете? Пойдет гулять в лес, засидится, ну и ночует. Я ей это и сама советую. Чем, говорю, возвращаться поздно за четыре версты, так ты уж лучше переночуй. Там же, вероятно, и этот Псевдонимов. Но скажите, Евгений Нилыч, переменила она тему: неужто снова повстание?..
Евгений Нилыч уже настолько успокоился, что мог выразить удивление, лестное для политической проницательности Анны Павловны.
— Вы почему знаете?
— Я не знаю, а спрашиваю. Чему ж и быть, как не повстанью, если… Пережила уж одно, помню! Ах, что ж это будет, Евгений Нилыч!
— Я об этом пока один только догадался, таинственно заявил он, — еще никто ничего не знает. Все бог весть что толкуют! Но вы, Анна Павловна, про себя держите, в секрете. Я тоже никому не говорю… А Катерину Ивановну предупредите этак обиняками… да-а! Так-то!
Евгений Нилыч как будто хотел еще что-то сказать, но не сказал, посидел минуты две, затем взялся за фуражку, поцеловал в последний раз ручку хозяйки и вышел, обуреваемый самыми разнообразными чувствами, догадками и подозрениями.
Анна Павловна снова пересела к окну и углубилась в размышления. Жандармы, Катя, Псевдонимов или Псевдомонов, Евгений Нилыч (очень приятный, в конце концов, человек!..) Было о чем подумать! Удивительнее всего то, что она уже давно предчувствовала что-то недоброе и в последние дни даже хворать начала, хотя заметной болезни у нее и не было. Несколько ночей кряду ей снились пренеприятные сны. Нахлынут массою образы, воспоминания, смешаются в хаотическую группу и повиснут кошмаром. И всё с того времени, когда она впервые узнала, что такое жандармы. Надо сказать правду: эти кавалеры никому не могут доставить удовольствия, несмотря даже на свое обыкновенно щекотливое обращение. Это было во время польского восстания 1863 года. Анна Павловна тогда жила в доме богатого польского помещика, пана Заблоцкого, в его великолепном имении. Приемышем выросла и воспиталась вместе с его дочерьми. Она тогда была молода, хороша собой и… любила! «Что я беззаветно люби-ила тебя-а!..» Очень хорошенький мотив.
Да! Большой двухэтажный каменный дом, «палац», среди огромного сада. Чистенькие, желтые дорожки, мраморные статуи, беседка в мавританском стиле, и внизу тихая речка струится. Старые вербы нагнулись над водою и шумят листьями. Пан Заблоцкий, седой старик, с длинными усами и вечно нахмуренными бровями, ходит тяжелою поступью по комнатам и распространяет кругом страх и трепет. Пани Заблоцкая, седая, как и муж, но всегда затянутая в корсет, румяная и надушенная, сидит в гостиной, на бархатной кушетке, с вышиваньем или романом в руках. Вот панны: Леля и Вилюня, потом пожилая гувернантка и, наконец, он, то есть не только наконец, но и прежде всего… Ах, «мечты, мечты! где ваша сладость?..» Много с тех пор воды утекло!.. Впрочем, Вилюня (противная девчонка, чуть-чуть даже косая; она была ровесницей Анны Павловны и звала ее «кацапкой») до сих пор, говорят, молодится и нимало не отказывается от удовольствий… У нее зараз бывает, как рассказывают, до десяти поклонников. Или аптекарша. Кому не известны ее шашни с учителем арифметики? Но Бог с ними! Это все-таки грех…
Раз утром, ровно четыре дня тому назад, Анна Павловна почувствовала такое утомление, что даже с постели не вставала. Совсем как-то раскисла. Это Катя так выражается: «Что, говорит, снова раскисла? И не думай! слышишь?..» У-у, какая суровая! От любви это она… Бедная девочка! Что-то с нею будет после смерти матери? Не умеет она с людьми жить, ох, не умеет! Что на ум взбредет — сейчас и выпалит… Трудно, трудно придется сиротинушке!.. Теперь Анна Павловна получает 15 руб. в месяц пенсиону, после мужа (NB. Надо Кате башмаки купить: совсем изорвала); а дочерям пенсиона не полагается… Правда, она прекрасно шьет и кое-что зарабатывает; но разве этим можно существовать?
Боже, пошли ей всего, всего, на что только может рассчитывать в этой жизни женщина! Дай ей мужа, умного, доброго, прекрасного, богатого, знатного… Бывают ведь удивительные случаи. Положим, проходит какой-нибудь полк, конечно кавалерийский, и даже гвардейский, и останавливается в N. Кто это едет впереди на белом коне? Прелестное, задумчивое лицо, великолепные черные усы и грустные глаза (таков точно и он был, только помоложе!). Это полковник, дослужившийся до этого важного чина благодаря своим необыкновенным талантам, хотя ему нет и тридцати лет. Чуть-чуть до тридцати не хватает. Вот к нему подъезжает седой капитан, с рубцами от ран на честном, открытом лице, и спрашивает:
— Что вы так грустны, полковник?.. Но… но… юноша! солдаты смотрят на вас! Вы знаете, как они вас обожают!
— Ах, капитан! отвечает полковник. — Клянусь своей иззубренной саблей!.. Я не трус, вы это знаете! Но мне надоело ратное поле. Я хотел бы отдохнуть где-нибудь в тихой хижине, окруженный ласками и заботливостью любимого существа… Вы знаете, как я богат. Мои замки, имения… Я всё это принес бы ей в дар…
Его звонкий, мелодический голос выражает такую меланхолию, что капитан отворачивается, чтобы скрыть сбежавшую слезу сочувствия, и замечает в стороне Катю. Веселая, улыбающаяся, как сама молодость, девушка идет по улице, в новых башмаках, и несет цветы. Полковник тоже ее заметил — и обмер…
— Капитан, ради Создателя! Я не трушу перед врагом, но здесь я робею…
Добрый, старый рубака! он охотно берет на себя роль посредника.
— Извините, сударыня… mademoiselle… Мои седины дают мне право заговорить с вами…
Ужас какой важный момент!
— Седины! А зачем людей убиваете! Как вам не стыдно!
Боже праведный! ведь она это скажет! ей-богу, скажет!.. Ну, можно ли так? Все удивлены, обижены; но тут на выручку является сам полковник.
— Сударыня, — говорит он, — я вполне понимаю ваше прекрасное молодое чувство, но должен вам заметить, что всё — от Бога… Не нами это установлено, не нами и кончится. (А что? мать не то же самое говорила?) Мы покорные рабы в руках провидения. Но я очень хотел бы поговорить с вами об этом подробнее, потому что очарован вашим умом и красотою…
— Не знаю, как маменька…
Ну наконец-то! Хоть раз в жизни с тактом поступила! На другой день полковник является в полной парадной форме — с визитом.
— Пожалуйте вот сюда… Извините, у нас беспорядок… Позвольте вашу каску: там, на столе, слишком пыльно…
— Не беспокойтесь, Анна Павловна! (щелк, щелк шпорами!) для меня это ровно ничего не значит. Я, сударыня, так полагаю: счастье не в богатстве… То есть достаточно, если одна сторона богата. Что скрашивает нашу жизнь? Одна какая-нибудь минута. Может быть, это восторг любви; может быть, просто разговор, когда мы вдруг почувствовали себя лучше, выше; может быть, поступок, сопровождавшийся даже лишениями… Одна только такая минута остается в памяти, как добрый друг, и дает смысл нашему существованию. Я не понимаю, как можно прозябать затем только, чтобы хорошо есть, хорошо пить, иметь хорошую квартиру и многочисленную прислугу… Мне мало этого. Дайте мне либо полное, безусловное счастье, либо страдания, тяжелые, мрачные, страшные, как смерть!
Какой пыл! Какое красноречие! Но к чему он всё это говорит? Ничего, он отвлекся от смущения. Он даже хорошо сделал, потому что Кате, очевидно, нравятся такие речи.
Через несколько дней, когда всё уже устроилось, оказывается, что Катя богатая невеста. В этот промежуток времени она выиграла двести тысяч. Конечно, без билета никак невозможно выиграть двести тысяч; но разве не бывает чудес? Даже и без чудес, а очень просто бывает: дядя или тетка в Лондоне… Ну и прочее. Об этом узнает он (тот, другой он, тоже, благодаря чуду, ставший свободным) и предлагает самой Анне Павловне руку и сердце… Фальшь и ложь всей жизни заглажена: она права пред Богом, дочерью и людьми…
Эх, уйдите, не смущайте вы, грезы сладкие!..
Да; так Анна Павловна и не вставала с постели. В этот день Катя сама на рынок сходила, купила говядины для супа (у них к обеду только суп; вместо второго блюда — чай) и приготовила обед. Потом уселась вот здесь, у окна, и принялась за шитье. Срочная работа была. Согнулась, голубушка, скоро-скоро пальчиками перебирает и тянет вполголоса песенку. Она была в розовой ситцевой кофточке; по тоненькой шее волосики растрепались, а из-под юбки ноги выглядывали, босые — для экономии. Анна Павловна смотрела-смотрела на нее, наконец не выдержала и заплакала. Катя оставила работу, подсела к матери, обняла и спросила таково любовно-строго, заглядывая ей в глаза:
— Ты что это выдумала? а? Чего расхныкалась?
— Ничего, мой друг, так взгрустнулось что-то…
Она старалась говорить спокойно, но вдруг совсем разрыдалась и спрятала лицо на груди у дочери.
— Так ничего не бывает, — внушительно заметила Катя, — а ты серьезно больна — вот что. И руки у тебя горячие… Нервы! такие белые ниточки. И если их расстроить… Ну, я не знаю! Сходить за доктором?
— Нет, голубчик, совсем не то. Я здорова.
Анна Павловна перестала плакать, погладила девушку по голове и мечтательно проговорила:
— Заботливая ты!.. Сиротка моя бедная!..
— Какие ты странные слова употребляешь, мама! Сиротка!.. Кто любит людей и умеет найти себе дело, тот не почувствует сиротства.
— Ох, не странное, а ужасное слово, друг мой! Люди-то не посмотрят, любишь ты их или нет, есть у тебя дело или нет… Не знаешь ты их еще! Это ты из книжек вычитала.
— Вот как! А ну-ка, расскажи; посмотрим, много ли ты сама знаешь!
Катя засмеялась, но эта веселость была не заразительна. Анна Павловна минуту молчала и боролась с собою, потом взяла руку девушки и робко начала:
— Я могла бы тебе многое рассказать, дитя мое… Я давно хотела тебе рассказать… Пожалуйста, не смотри на меня так… Но скажи мне прежде: крепко ты меня любишь? Простила ли бы ты мне, если б я сделала что-нибудь очень-очень скверное? Не теперь, не теперь, милая!.. Ах, как трудно!
Она как будто испугалась собственных слов и в волнении остановилась. И зачем ее так к этой исповеди подмывало? Да, полковник прав: мы иногда жадно ищем страданий; есть какое-то жестокое наслаждение в мучениях… Пальцы сжимаются, как железное орудие пытки, острые ногти вонзаются в старые раны, кровь течет ручьями, по телу пробегает мучительно-сладострастная судорога… Но раны ли, полно? Какие раны не заживают через восемнадцать лет! Или ей нужен был только внимательный слушатель, чтобы в его обществе еще раз пережить свое падение, теперь представляющееся величайшим блаженством? Ах, грех, грех! Катя, в самом деле, так странно отнеслась к ее рассказу, что никаких мучений не вышло. Не было места для мучений; осталось одно только чувство какой-то неловкости. Что это она сказала тогда?.. Да:
— Это ты напускаешь на себя… Человек без причины никогда ничего скверного не сделает. Зачем ему скверно поступать? А сделал что-нибудь — значит, иначе не мог. Ты это крепко запомни! И себя не осуждай, и других не вини, если что…
Она вдруг оборвала и слегка отвернулась. И такой у нее вид торжественный был в эту минуту! Анна Павловна не обратила тогда особенного внимания на это обстоятельство, но теперь фраза дочери кажется ей очень загадочною. Откуда она таких мыслей набралась? Непременно надо будет вызвать ее на откровенность…
— Ну, рассказывай! — ласково понукнула ее Катя после паузы. Анна Павловна рассказала ей свой роман…
Его имя — Генрик. Он брат Вилюни и старше Анны Павловны на пять лет, то есть тогда ему было двадцать пять. Он был красив, статен, танцор, наездник, поэт… О, это был великий поэт! В голубой тетрадке… Впрочем, там больше по-польски. Но вот русское стихотворение:
Ночь сгустилась, и луна
Тихо всплыла над рекою.
И серебряной волною,
Мажен ночных, дум полна,
Залила холмы и долы,
И деревню, и стодолы…
Всё спит мирно в сладком сне;
Плакать хочется лишь мне…
Выдь ко мне, моя девчина,
Может, сгинет слез причина!..
— Ха-ха! Вот так стихи!.. — засмеялась Катя.
— Не говори так! — с каким-то ужасом остановила ее Анна Павловна. — Не выражайся о нем дурно!
Девушка бросила на нее пытливый взгляд и через минуту спросила:
— Он мой отец?..
И с таким ледяным спокойствием спросила, что Анну Павловну как громом поразило.
— Катенька! Дитя мое!
— Рассказывай! — сказала та сухо.
Она была в таком положении… Он должен был жениться; но родители воспротивились. В это время явились жандармы. Обошлось благополучно; никого не взяли. Но старик еще сумрачнее стал и через три дня объявил ей, что она должна переехать в соседнее местечко; там ей квартира приготовлена… Ее изгоняли, как русскую, как бедную, темного происхождения девушку, осмелившуюся полюбить богатого и знатного панича. Генрик был в отсутствии. Скоро разнесся слух, что он пошел в повстанье. Относительно ее он обнаружил большое сыновнее почтение. Он не протестовал и даже не задал себе труда заглянуть к ней. Но она всё ему простила. Могла ли она сидеть на месте, когда он подвергался опасности…
— Какая сентиментальность! Ты лучше это пропусти! — прервала Катя недовольным тоном.
— Может быть, ты и права, друг мой… После бегства сына за границу старик смиловался над твоей бедной матерью и выдал меня замуж… Нашли пожилого спившегося чиновника и купили его за десять тысяч…
Дальше нечего было рассказывать.
Катя ничего не сказала, крепко поцеловала мать и отошла молча. Два дня задумчивая, серьезная ходила, день где-то пропадала, потом вернулась и сама начала:
— Ты это брось… о чем мы тогда говорили. Скоро ничего этого не будет: ни глупых отношений и привычек, ни глупых страданий… Все люди равны. Нет ни законных и незаконных, ни знатных и незнатных, а есть богатые и бедные… Ну, потом еще честные и подлые. Но скоро все честными будут, потому что это выгодно. Это поймут. И себе, и другим выгодно…
— Ох, твоими бы устами да мед пить, дитятко! — вздохнула Анна Павловна. — Мечтательница ты! — заключила она про себя.
Жар свалил. Солнце склонилось к западу. Длинные тени легли от домов. Скоро зазвонили к вечерне в костел: Катя всё не возвращалась. Анна Павловна удивилась, что день прошел так скоро, и вспомнила, что с самого утра ничего не ела. Но готовить было уж поздно. Она встала, тихо прошлась по горнице, потом вдруг подошла к иконе, бросилась на колени и начала жарко молиться…
Евгений Нилыч возвращался домой с головой, наполненной Псевдонимовым или Псевдомоновым, то есть в крайне неприятном настроении. Противный хлыщ самого заурядного свойства! В этом не могло быть никакого сомнения. Тоненький, ноги как палки, жакетик этакий с кончиком платка из бокового кармана, голубенький галстук с золотой булавкой, тросточка и пенсне на остреньком носу… «Вы, Катерина Ивановна, прекрасны, как роза… А я в Бога не верую, потому что я вольтерьянец»… А, мазурик! Так ты в Бога не веруешь?! Господи! может ли быть большее наслаждение, как взять этакого Псевдонимова или Псевдомонова за шиворот, при ней, поднять на воздух, чтоб он скорчился, сжался весь, как червяк, как пиявка, как я не знаю кто, и своим (то есть не своим) гнусливым, тоненьким голоском пропищал: «Виноват! Не буду! не бу…» И такой, с позволения сказать, сопляк осмеливается супружеское ложе… Конечно, он оскверняет супружеское ложе! О, его только пусти, только волю дай!.. Да он не только это: он всяким бунтам и беспорядкам рад… Погоди же! Хорошо посмотреть на такого молодчика, на сосулечку этакую, когда он попадет в руки правосудия и, бледный, дрожащий, тревожно ждет бубнового туза на спину! но нет, этого мало. Еще лучше вывести этого попочку на площадь, в праздничек: «Ребята! ведро водки!… Валяй его!…» Ха-ха! Потом — статью в газету: «Сего числа… мерзавец…» Нет, это некрасиво. Лучше такую презрительную механику подпустить: «Один молодой человек… противного, богомерзкого вида»… Да, именно так хорошо. «Когда его отвратительное тело везли за город на съедение собакам»…
— Дядинька! Дай планицка!
Евгений Нилыч и не заметил, как очутился среди своего чистенького дворика, где ездил верхом на палочке черномазый пузан, лет четырех, очень на него похожий.
— Я тебе задам пряничка! — крикнул на него «дядинька» и направился к калитке прекрасного палисадника с кустами сирени, акаций и клумбами цветов. Сюда выходила галерея дома, одного из лучших в городе, крытого не соломой, а дранью. Стеклянная дверь вела в просторное зальце, с некрашеным полом, голыми стенами, украшенными несколькими олеографиями, обеденным столом посередине и гнутыми венскими стульями вокруг. У стола хлопотала колоссальная дама, лет сорока, в малороссийской рубашке, голубой юбке и в черном шелковом платочке на голове — для благородства. Это экономка, Марфа. Когда Евгений Нилыч бывает в хорошем настроении духа, то часто подшучивает над нею: «Марфа, Марфа, печешися»…
Марфа встретила его ревнивыми упреками на прелестном малороссийском диалекте, которые, в переводе на русский, будут иметь такой вид:
— Куда это тебя нелегкая так долго носила?
Она бросила тарелку и подбоченилась с необыкновенно воинственным видом, от которого нельзя было ожидать ничего хорошего. Но Евгений Нилыч был так сердит, что забыл всякую предосторожность, и опрометчиво спросил:
— А тебе какое дело?
— Что-о? Ах ты, мозгляк этакой! Да я тебе такое дело покажу, что ты у меня пить попросишь! Слышал?
— Ну, ну, Марфинька, — спохватился он. — ты не тово… У меня ведь дела.
— Знаю я твои дела! к этой дохлятине, прости Господи, ходил! Доходишься ты у меня! Ой, доходишься!
— Марфинька! — политично переменил он разговор. — У меня сегодня гости будут, так ты, голубонька, уж там распорядись: водочки, закуски…
— Без тебя знаю! Денег много принес?
— Принес, серденько мое, два рубля.
— Врешь!
— Ей-богу, два рубля! Вот я тебе покажу.
И он действительно показал ей только два рубля, потому что раньше отложил их, на всякий случай, отдельно от остальных. Потом они продолжали беседу, как добрые приятели.
— Панин вернулся?
— Когда еще вернулся! Бедная дитина ждала-ждала… Я ему же отдельно обедать дала. Хорошие у меня пирожки сегодня! Румяные да вкусные вышли!
Евгений Нилыч переоделся по-домашнему в халат, пообедал, призвал сына, гимназиста третьего класса, полного и белого, как постная булка, расспросил об уроках, сделал несколько наставлений и затем отправился в кабинет соснуть; но соснул ли — покрыто мраком.
Гости собрались часам к семи. Пришли: майор, полковник, облекшийся в парусину, аптекарь, высокий и худой, в сером костюме, с длинной, рыжей шевелюрой и так печально поднятыми у носа углами бровей, что у самого холодного человека сердце сжималось от жалости. Его звали паном консыляжем, то есть врачом, и «коморником» — по неизвестной причине. Был еще надзиратель гимназии, чрезвычайно солидный мужчина, с выбритыми, лоснящимися щеками и плавною речью, вызывавшею почтение. Он говорил о себе «мы» («Мы в совете решили… Мы выпили рюмочку водки…»), а о волосах — «гонор». («Мы уж вам говорили: вы свой гонор остригите — или пожалуйте в карцер…»).
Уселись на галерее, за чайный стол, уставленный закусками, и прямо приступили к злобе дня, предварительно, разумеется, пропустив по рюмке.
— Ну что? что нового? — посыпались вопросы.
— Преинтересные подробности! — начал полковник. — В это время девицы Зенкевич ужинали. Вот так старшая Зенкевич сидела, вот так младшая, а кругом девочки. Весь пансион. Воображаю себе картину: сидят это девочки, как бутончики, платьица у них, переднички… а? майор?
— Ну уж вы начнете!..
— Ха-ха… Ели пироги с творогом. Только что старшая Зенкевич взяла на вилку пирожок, обмакнула в масло и хотела, знаете, в рот положить — вдруг старуха Сабанская вбегает, «Ах, батюшки! Сейчас к нам придут!.. Насилу добежала… Ах, ах!..» Ну, натурально — все в обморок…
— Уж будто все? — усомнился майор.
— Ну, может и не все…
— И что же?
— И ничего. Известно — старуха!
— А зачем нам терять драгоценное время? — замогильным голосом, как бы произнося: memento mori, напомнил аптекарь.
— Э, батюшка! успеете еще! — заметил Евгений Нилыч не без резкости. В его обращении стала обнаруживаться двойственность. Он был любезнее обыкновенного с майором и профессором (так звали надзирателя, если не было более важных представителей гимназической администрации) и холоден к польской партии.
— Еще успеем, пане коморнику! — успокоил его полковник, посылая в рот кусок колбасы.
— Мы в совете решили обыск сделать, по-домашнему…
— Пани Стецкая в эту ночь родила, — сообщил майор, — ничего, никаких знаков нет…
— Это каких же знаков? — полюбопытствовал профессор.
— У ребенка на теле. Должно быть, не знала, а то непременно знаки были бы… Но вот что любопытно: какие у него были бы знаки? Говорят, к одной даме медведь в окно заглянул — так на ребенке медвежья лапа обозначилась… Правда это, пане консыляжу?