На рубеже столетий

Автор: Сухонин Петр Петрович

  

А. Шардин (П. П. Сухонин)

Польский проходимец, или на рубеже столетий

  

   Авантюристы: Из эпохи царствования Екатерины Великой / Шардин А. Польский проходимец, или На рубеже столетий. Исторический роман. Данилевский Г. П. Потемкин на Дунае: Исторический роман. Мордовцев Д. Л., Авантюристы: Историческая повесть.— М.: Современник, 1995. (Золотая летопись России).

   OCR Бычков М. Н.

  

Часть первая

ГЛАВА I

УСЫ

  

   Зимнее утро чуть брезжит. От небольшого, но постоянного и сухого мороза скрипит снег. На улицах кое-где догорают тусклые масляные фонари. Никого еще не видно. Не выезжают еще водовозы со своими оледенелыми кадками на дровнях; не сметают еще даже дворники снега ни со старых деревянных мостков, ни с новых каменных панелей. В Зимнем дворце не зажигалось еще свечей на рабочем письменном столе в кабинете государыни; стало быть, нет еще семи часов.

   Царила тогда императрица Екатерина II, и уже не первый, не десятый год царила. Состарилась она на престоле, а все еще на нее любовались да заглядывались: такая она была красивая да величественная. Впрочем, и то, кого не украсит ореол сияния русской императорской короны?

   Хорошо было при матушке царице вельможам жить; хорошо было и барству хорохориться да случая искать. Авось, нет-нет да и выгорит! Довольны были и купцы; мещанам тяжеловато было, а все же жить было можно. Вот крестьянам… Да те были крепостные, подлый народ, стоило ли о них говорить?

   Царствование Екатерины было славное. Оно и громом победы страшило, и татарскую дикость ограничивало. При ней все росло и вперед двигалось. Вон Петербург при ней как вырос и украсился. Настоящим стал городом, да таким, что чужестранцы дивуются…

   Давно ли вот по лугу, от самого нового Зимнего дворца и старого Брюсова дома, до царевнина терема, по всей Луговой улице стояли домишки, все маленькие, почитай все деревянные, и взглянуть было не на что. А грязь-то какая между ними была. В вешнюю или осеннюю пору колымаге, бывало, ни за что не проехать, все на Зацепин двор объезжать приходилось.

   А теперь, гляди, какие дома, все каменные, трехэтажные. Какая мостовая настлана, а по бокам, для пешеходов, вместо деревянных мостков, что, бывало, и с фонарем идешь так того и гляди ногу сломишь,— понаделаны каменные тротуары. Что за улица стала! Недаром Миллионной прозвали, и точно что миллионная.

   А Неву всю гранитом одели: перила гранитные сделали, уже не упадешь; пристани для лодок и для яликов и со всходами, тоже из гранита. На берегу конную статую царю Петру поставили, просто загляденье. И какая же красавица стала наша река Нева, широкая, чистая, светлая как зеркало, а в нее с обеих сторон каменные палаты смотрятся.

   Но и при Екатерине II не всем была масленица, не все в красных сапожках ходили да шапочку-невидимочку носили; и при ней к иным горе нежданное-непрошеное забиралось, нужда в двери стучалась и под бока толкала; особливо тех, кого судьба выбила из колеи; кто, как говорили, от ворон отстал, а к павам не пристал, ни рыбой ни мясом стал.

   Вон хотя бы на той же луговой Миллионной улице, в первом этаже одного из богатых каменных домов Царицына камердинера, потемкинский прежде был, Секретаревым зовется. Выдумали же имечко, сейчас видно, что от крапивного семени пошел. Так вот, у него в доме, в квартире хоть небольшой, но порядочной, офицерский денщик изо всех сил бьется и хлопочет около самовара, стараясь заставить его кипеть с помощью лучинок, так как угольев нет.

   «Докладывал вчера его благородию, говорил, два раза говорил,— рассуждал про себя денщик,— дескать, угольев совсем нет, дескать, и ваксы нет! Так хоть бы денежку выкинул, хоть бы на смех что сказал; и самому в казармы на пропитанье велел идти! Верно, нет! Профершпилился, что ли?.. А тут беда, никак не сладишь,— ворчал про себя денщик, подбрасывая лучинки.— Знал бы — на свои купил, хоть на полушку».

   Денщик ворчал и суетился, а через комнату от прихожей, где он раздувал самовар, не то в спальне, не то в кабинете, можно сказать, в спальне-кабинете, несмотря на раннее утро, светился уже огонек.

   Там, перед продолговатым, овальным столиком красного дерева с бронзовым ободком, опираясь на него обоими локтями и опустив на руки свою голову, в одной рубашке и рейтузах, задумчиво сидел молодой человек.

   Ему не было еще двадцати лет, но он уже сформировался, был бы не дурен собою, если бы не был очень бледен. Белое открытое лицо его было обрамлено густыми темно-каштановыми волосами; облик его представлял весьма приятный овал, не потерявший еще юношеского выражения; цвет кожи сохранял отроческую нежность, покрытую, впрочем, будто болезненною желтизною. Несмотря на то, было видно, что темно-карие глаза его из-под черных бровей могут уже сверкнуть искрой, а тонкие, черные, едва пробивающиеся, но видимо холеные усики начали уже придавать то выражение мужественности его улыбке и тот красивый оттенок его ровным, матовым как жемчуг зубам, который обозначал уже переход из юноши в мужчину.

   Молодой человек был видимо расстроен. Глаза его как-то смутно смотрели в стену, руки судорожно сжимали волосы; выражение лица будто замерло от апатии, которую он не в силах был преодолеть.

   Комната, в которой молодой человек сидел, его кабинет-спальня, как мы ее назвали, представляла весьма странный вид. Не говоря о беспорядке, столь обыкновенном в комнате юного холостяка, когда он живет сам по себе, смесь предметов не только богатства, но самой изысканной роскоши, и других, обозначающих бедность крайнюю, давящую, роковую, невольно бросалась в глаза. На столе, перед которым молодой человек сидел, стоял великолепный для пяти свечей шандал Севрской фабрики, времен регентства; а в этот шандал была вставлена и горела одна, сильно нагоревшая и оплывшая, семириковая, и не литая, а маканная сальная свечка. Таких свечей теперь, пожалуй, и за большие деньги не сыщешь, а тогда они были долею крайней бедности и продавались разве немногим чем дороже лучины. На мраморном камине, в который было вделано дорогое венецианское зеркало в золоченой оправе, стояли две дорогие китайские вазы и каминные часы, изображавшие льва, держащего в лапах земной шар; а подле шандала на столике лежали две половинки разломанных щипцов и заменявшие их, по случаю слома, большие ножницы. Против окна стоял дорогой письменный стол, а подле стола, на простом, некрашеном стуле был приготовлен для умыванья дрянной глиняный рукомойник с отбитой ручкой и носком. На окнах висела шелковая драпировка из лионского дама, на стульях там и сям были разбросаны шитая золотом гусарская шапка, пятнистый мех леопарда, носимый тогдашними гусарами вместо доломана, и тщательно вычищенный, раззолоченный ментик,— все богатое и дорогое; в то же время шелковая обивка дивана висела клочьями; на самом хозяине рубашка тонкого голландского полотна была изорвана, а на гусарских полусапожках можно было заметить маленькую латку. Подле великолепного стакана богемского хрусталя стояла вода в простой бутылке из-под квасу; а подле кровати вместо ковра был брошен кусок серого солдатского сукна.

   Молодой человек сидел неподвижно. Нагоревшая свеча слабо освещала комнату и оплывала; снятый перед тем ножницами и брошенный нагар еще дымился на полу. Денщик, которому удалось наконец раздуть самовар, принес на старом подносе и поставил на стол стакан крепкого чая и, особо на блюдечке, кусок сахара для прикуски; но молодой человек ничего не видел и не замечал. Он сидел, понурив голову, и даже едва ли о чем-нибудь думал.

   Вдруг раздался звонок. Молодой человек вздрогнул.

   Через комнату послышался разговор денщика с вошедшим.

   — Чесменский дома?

   — Точно так, ваше благородие!

   — Спит?

   — Никак нет, ваше благородие!

   — Что же, встал?

   — Встали, ваше благородие!

   — Я не о себе, а о барине твоем спрашиваю, дурак!

   — Слушаю, ваше благородие!

   — Слушать нечего, а вот посвети! Ишь, надымил как…

   Затем в соседней комнате послышалось бряцанье шпор и сабли, и в спальню вошел, сопровождаемый денщиком с сальным огарком в руках, офицер, одетый как на парад в ментик и с леопардом на плечах.

   Офицер был тоже молод, много что годами двумя-тремя постарше Чесменского, но видно было, что он уже обжился, осмотрелся и доверчиво смотрел вперед на свое будущее.

   Чтобы объяснить, почему офицер явился в таком параде ранним утром, нужно сказать, что в то время ни венгерок, ни сюртуков, ни вицмундиров в войсках не было. Военные должны были всегда или ходить в полной форме, или надевать гражданское платье, которое носить вне службы им не воспрещалось, за исключением, однако же, лейб-гусар, долженствовавших всегда быть в своем великолепном мундире. Впрочем, и им, особенно нижним чинам из дворян, для присутствования во дворце или на праздниках в частных домах предоставлялось надевать общий дворянский мундир; но как гусары мундир свой любили, и на службу или к начальству в дворянском мундире являться было нельзя, то им и приходилось быть всегда разодетыми именно как на парад.

   — Ты не спишь, Чесменский?— переспросил вошедший.— Что у тебя, братец, темь какая, черт и тот себе лоб разобьет, разве рога помешают!

   — Нет, видишь, не сплю!— отвечал молодой человек, машинально поднимая голову.— А, Бурцов, это ты?— проговорил он как-то вяло и нельзя сказать, чтобы особо приветственно.

   Видно было, что он ждал не его и что посещение Бурцова было для него совершенною неожиданностью.

   — Я, братец, я, по своей вечной страсти всюду нос свой совать; и видишь, собрался ни свет ни заря, чтобы тебя увидеть. Что у вас там такое с князем Гагариным вышло?

   — Ничего!

   — Как ничего?

   — Ничего особого! Гагарин меня на дуэль вызвал!

   — Гагарин тебя? Ну, нет, брат, извини! Тут именно что-то особое. Гагарин не мальчик, чтобы дуэлями забавляться. Камергер, секунд-майор гвардии, с руки ли ему драться с только что испеченным корнетом? Из-за чего у вас вышло-то?

   — Так, пустяки, из-за усов!

   — Что? Как из-за усов?

   — Да! Он подумал, что я хотел показать неуважение его жене и свояченице, приехав к ним с визитом в усах.

   — Какая же нелегкая тебя к ним понесла?

   — Уж именно нелегкая! Видишь, до моего производства я бывал у них каждую неделю. По средам их день, а я и в другие дни бывал; легонько за свояченицей ухаживал; всегда были ласковы. Вот я и подумал: неважное дело, покажусь.

   — Ну нет, брат, дело важное! Наши к барыням не ездят! И знаешь, скажу прямо, по-гусарски: в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Уж если поступил к нам, так и живи по-нашему! Барыни выдумали, что им очень блазно на наши усы смотреть. Это их дело; мы от того не в потере. Перестали к ним ездить вовсе и не плачем. Мы рассуждаем так: пусть эти ферты-шематоны, гвардионцы там разные, на балах фигурируют, нам что? Которая захочет, нам и без менуэта поклонится. К нам просим пожаловать! А ты, видишь, пошел прямо в разрез… Все же, кажется, драться тут не из-за чего!

   — Оно, казалось бы, и так, но что станешь делать? Пришлось… слова за слово. Ведь не отказываться же мне было?

   — Разумеется! И когда решили?

   — А вот я жду Кандалинцева. Он должен был поехать к Дурново и Ильину и уговориться. Князь предоставил мне назначить оружие и время. Оружие я назначил — шпаги, а время все равно: сегодня или завтра, чем скорее, тем лучше!

   — Что? Шпаги?

   — Да! Я выбрал шпаги!

   — Ты с ума сошел или белены объелся? Разве ты не знаешь, что Гагарин на шпагах дерется как черт. В Лондоне он этому мулату, что с герцогом Орлеанским приезжал, Сен-Жоржем зовут, шагу не уступал. Еще мальчишкой почти, при покойном императоре, он у прусского фехтмейстера рапиру из рук выбивал.

   — Я и сам порядочно дерусь на шпагах.

   — Ты смешишь, милейший. Ты дерешься так, как и все мы деремся! А Гагарин дело иное. На фехтовании он всегда становится один против троих и всех мелом искрестит, прежде чем его кто-нибудь рапирой коснется. С ним, братец, драться на шпагах все равно что вперед себе могилу рыть!

   — Ну что ж, и выроем, коли придется, плакать не станем,— апатично проговорил Чесменский.

   — Э, любезный, кто станет плакать? Впрочем, и то, плачь не плачь, а от могилы не отвертишься! Но дело не в слезах, а в том, что такой дуэли допустить нельзя. Это будет не дуэль, а убийство! Дуэль по-нашему, по-русскому, по-старинному, это поле — это Божий суд! И точно, недаром говорят: пуля найдет виноватого! А какой тут Божий суд, когда одному приходится непременно быть убитым? Этого нельзя, этого мы не допустим! Слух распространился, да, признаться, не верилось. Вчера и у Платова, и у Денисова, все говорили. И знаешь, друг, я советую…

   — Советую, советую!— перебил его нервно Чесменский.— Эх вы, господа-советники! Все вы, как вас послушаешь, умно рассуждаете. Попробовали бы прежде в чужую кожу влезть, тогда бы и советы давали. А что, если у меня и пистолетов-то нет, с чем я стреляться поеду? Вот на прошлой неделе один разбил; что же, с одним, что ли, ехать?

   — Какой вздор! Я, пожалуй, тебе свои бы дал, да и любого возьми! Наконец, если привык к своим, то поправить не Бог знает что стоит.

   — Поправить! Хорошо вам, богачам, говорить…

   — Ну, богатство тут небольшое нужно. А если ты продулся или прокутился так, что карманы выворотил, то опять мы, слава Богу, не жиды, не звери какие, чтобы дали среди нас товарищу с голоду умирать или из-за пистолетов на смерть идти. Всякий охотно чем может поделится. Ты привык там у себя между этими раздушенными, расфуфыренными бархатниками (мундиры у кавалергардов и конной гвардии были бархатные), у этих юбочных шематонов, что всякий за себя, а Бог за всех! Товарищ хоть пропадай, хоть с голоду умирай, никто не подумает. Все, дескать, это вздор, никто, дескать, никогда с голоду не умирает. Это, дескать, слишком вульгарно, слишком не comme il faut! Нам, дескать, о таком вздоре думать некогда! У графини бал сегодня, у князя завтра маскарад, а в четверг на куртаг во дворец ехать нужно. Там, дескать, весь beau monde будет, до товарища ли тут? Нет, братец, наши гусары не так рассуждают. Коли уж дали надеть свой мундир, приняли в свой кружок, то что есть — вместе, чего нет — пополам!

   — Эх, Бурцов, ты все не то говоришь!— глухо и как бы с укором отвечал Чесменский.— Кто тебе говорит о гусарах? Кто не знает, что они друг за друга на смерть готовы; делят друг с другом последнее. Да что у них залежи какие есть, что ли? Они, поди, экономию наблюдают да денежки складывают? Положим, что большая часть у нас люди богатые, а все, ты знаешь хорошо, у каждого нет-нет да и нехватки. Каждый нет-нет да и начинает жаться. А если знаешь, то не можешь не понимать, что коли берешь, так думай, чем и как отдать, и отдать вовремя, в нужду. А чем тут я отдам, когда вон щипцы сломал, починить не на что; сапоги разорвал, новые заказать не из чего. Государыня, Бог ей судья, в армию выпустить меня не согласилась, говорит: «Молод, хочу, чтобы он у меня на глазах послужил!» Произвела в гусары. А как тут служить, чем жить? Я тебе вот что скажу, я решил: пусть лучше Гагарин меня насквозь проколет, по крайней мере не придется самому себе пулю в лоб пускать.

   — Ну уж это, брат, пустяки, чтобы от недостатков да от нужды стреляться. Это стыд человеческому имени, бессовестная трусость жизни! Если бедняки будут стреляться от бедности, то придется, пожалуй, перестреляться и всем богачам от богатства! Да отчего вдруг обеднел-то ты? Служил в конной гвардии солдатом, капралом, сержантом и жил, а тут в корнеты произвели и вдруг жить стало нечем. Что же твои неизвестные благотворители?

   — И думать обо мне позабыли! По крайней мере, видимо, не хотят войти в мое положение. Не хотят они сообразить, что не могу же я питаться воздухом! Впрочем, это пустяки! Можно и хлебом с водою быть сытым. Но не хотят они понять, что я в жизни своей связан службою, положением. Не без их же воли я попал в первый гвардейский полк. Когда меня произвели к вам, хоть я просился в армию, я получил полную форму — богатую, сказать нечего, получил лошадей. Потом, пока я ждал выхода государыни во дворце, чтобы принесть мое благодарение за производство, подошел ко мне ее старый камердинер Захар Константинович Зотов и спрашивает: «А квартирку наняли, ваше новое благородие?» Я отвечаю: «Нет».— «Так вот, дескать, у его камрада, тоже камердинера государыни, Секретарева, домик недавно выстроил, есть квартирка, как тут для вас! Он уступит дешево и деньгами вас не стеснит. Посмотрите-ка! Я ведь тут не из чего, а только так. И вам польза, и ему помощь!» Поблагодарил и прямо из дворца зашел. Точно, вижу, квартира подходящая. Хочу торговаться, а Секретарев и цены не говорит. «Да что, говорит — живите, коли понравилась. Мне деньги уж за год вперед уплачены, не ваше дело кем!» На другой день и мебель, и все будто из-под земли выросло! Потом конверт и денег тысяча рублей. Ну, думаю, коли будет все так идти, отчего и в лейб-гусарах не служить? Разумеется, не стал очень экономничать, да вот и сел на бобы. И ведь что досадно! Кажется, меня они и теперь не забывают. Да присылают-то все такое не подходящее, что разве только от большого богатства стал бы я покупать. Вот в прошлом месяце я получил этого льва.— И Чесменский указал на каминные часы.— Вещь хорошая и дорогая, бедно рублей триста стоит. А что мне в ней? Я получил их в то время, как мне овса для лошадей купить было не на что, не чем было прачке заплатить! А потом вот кресло шитое прислали. Что же мне с этими подарками на рынок, что ли, идти или лавочку открыть? И так, брегета прислали — продал; цепь прислали — тоже продал. Нельзя же мне кресло или вон письменный стол на плечах на продажу тащить. Между тем ведь жить нужно и есть; положим, с голоду как-нибудь все не умрешь, а вот денщика и конюха нужно кормить; лошадям сено и овес покупать; сапоги шить, перчатки заказывать. Нельзя же, служа в гвардии, не иметь хоть дрожек, тем более без сапог и перчаток ходить.

   — Н-да!— задумчиво проговорил Бурцов.— А денег так больше и не шлют?

   — Шлют иногда, но уж очень редко и мало, а главное, когда им вздумается, а не тогда, когда мне нужно. Вот я уже десятый месяц корнет, а мне, кроме той тысячи при производстве, прислали раз сто рублей да раз пятьсот. В конной гвардии мне, как солдату, можно было улаживаться и с этим. Там мне не было нужды ни лошадей содержать, ни каких дорогих принадлежностей покупать. А теперь расходы-то идут постоянно; тут вынь да положь, а получки ни гроша, и не знаю, будет ли когда. Вот теперь пятый месяц я хоть бы переломленный пятак видел; дошел до того, что денщику в артель записаться велел; верхового коня в эскадрон отослал; выездных продал и конюха отпустил, дальше не знаю, что и будет. Спасибо еще, что у нас никто не придирается, а в конной гвардии мне просто бы житья не было. И солдатом-то мне приходилось выслушивать такие замечания, что хоть каждый день на дуэли дерись; а теперь вдруг бы заметили: бархат на мундире вытерся или латы переменить нужно; а мне лаку для башмаков купить не на что, а не то что серебряные латы или шишак менять. Оно понятно, все при дворе, все на вытяжке, все в кругу.

   — Что и говорить! Всякий монастырь свой устав наблюдает, всякий полк своим обычаем живет!— заметил Бурцов.— У нас в полку обычай, чтобы в строю гусар был настоящий гусар; а там какой он халат дома носит, у какой Акулины Ивановны греется, нам до того никакого нет дела. Ну, а там точно, полк придворный, тонный, хотят, чтобы все по струнке шло.

   — Да! Вот ты и не посмотрел, что я с сальною свечкою сижу, что денщик мой тебя без куртки встретил; а нашел бы меня в таком разгроме конногвардеец или кирасир, да потом и не показывайся. Проходу от насмешек бы не было. Коли офицер не в карете ко дворцу подъедет, так и о том разговор. К тому же, вы знать не хотите, кто был мой отец, да откуда я; вам был бы я исправный офицер да хороший товарищ; а там, это мое неизвестное происхождение, просто от него хоть в воду! Ну дворник так дворник, или конюх там, что ли? Дело ясное. А тут изволь объяснять, какое такое, дескать, дворянство неизвестного происхождения! Теперь, вот ты говоришь: зачем к Гагарину поехал, дескать, наши гусары не ездят, и я этого не знать не мог. А не знаешь ты, да никто и не хочет того знать, что не я поехал, а меня нужда повезла.

   — Какая нужда?

   — Так! Я говорил тебе, что еще до производства своего я бывал у них каждую неделю, а иную неделю и два раза. Ну, шутил, любезничал; свояченица князя, молоденькая Ильина подчас подсмеивалась, тоже шутила. Такая она милая. Князь хотя и смотрел подчас букою, но мне что за дело было. Княгиня всегда была приветлива. Только вот как-то раз деньги у меня были, я сел с ними в берлан играть, а потом в три-три и выиграл у княгини четыре империала. Княгиня их не отдала; сказала — до следующего раза. Ну что ж, ничего! Она по картам всегда расплачивается аккуратно. Только тут подоспело мое производство. Вот с обмундировкою, с тем-другим возился, у них не был. К тому же ведь не знал, что гусары не ездят, да скоро они в деревню уехали. А вот теперь, как денег-то мне давно не присылали, и я дошел до такой нужды, что именно хоть в воду, я и подумал: «Зайду, будто показаться в новом мундире, авось вспомнят об империалах». Пошел я в такое время, когда знал, что князя, наверно, дома нет. Он, как Преображенский майор и камергер, во дворец, в парад был назначен. Пришел, послал о себе доложить, что вот, мол, гусарский корнет Чесменский. Просят. Я вошел. Сидит княгиня, подле нее — младшая сестра. Как взглянули на меня, так между собою и переглянулись, будто пересмеиваются. Я делаю вид, что не замечаю, и говорю: дескать, засвидетельствовать свое почтение, надеюсь, не забыли. Они ничего, только все нет-нет да и посмотрят одна на другую. Молоденькая Ильина будто немного покраснела, а княгиня смотрит таково сурово, будто сердита. Вижу, тут не до империалов, хочу уходить. А в это время, будто нарочно, князь Николай Никитич из дворца. Государыня к кому-то обедать поехала и их распустила. Барыни исчезли разом. Началось объяснение, слово за словом и вызов… Ну что же? Если князь считает себя обиженным, я не могу ему отказать в удовлетворении. Что же касается шпаг, то он предоставил мне назначить оружие. Он сказал: на чем угодно, как угодно и когда угодно. Я выбрал шпаги и буду очень рад, если он меня насквозь проколет! По крайности, ни своей нуждою, ни неизвестным дворянством никому глаз мозолить не буду!

   — Нет, брат, постой!— сказал Бурцов, придвигая стул к столику и мешая в стакане чай, который денщик догадался ему подать и которым Чесменский не угощал, потому что не был уверен, есть ли сахар.— Если все дело только в усах и ничего более между вами не было, то этой дуэли не будет.

   — Как не будет?

   — Так не будет! Наши не допустят! Такая дуэль была бы всему полку обида, и полк не может ее допустить. Наша форма выдумана не нами. Усы мы не по своей охоте носим. Не сбривать же было их тебе ради чопорности их сиятельств? Ты пришел к его жене по делу, послал вперед о себе доложить. Она же перед тобою виновата, состоит в долгу. Разумеется, она не могла не знать, что если к ней пришел гусарский корнет, то и явится, как корнет гусарский, в своей форме, стало быть и в усах. Если же князю наша униформа уже так не по душе, что он готов резаться, чтобы ее не видеть, то пусть дерется со всеми. Мы шпаг не выберем, а встанем за себя все до одного. Наш полк всегда отличался тем, что мы друг за друга, как братья, стояли; а тут дело справедливое. Разумеется, мы не имеем права дуэль остановить. Ты должен будешь явиться на место. Но если он своего вызова назад не возьмет и отправит тебя к праотцам по всем правилам искусства, то должен будет отвечать перед всеми нами. Смерти товарища мы не простим и не можем простить, особенно когда эта смерть соединена с обидою всего полка. И вот, по общему решению вчера, я сейчас еду и, на первое предупреждение, везу ему десять вызовов и первый от себя.

   — Ну, ты известный забияка!— улыбнувшись, сказал Чесменский.— Только, право, не понимаю, с какой стати тут тебе путаться…

   — Как с какой стати? Дело полковое, общее! Вчера у Денисова и у Платова был о том большой разговор, и все говорили одно: «Такой дуэли допустить нельзя. Если, дескать, князь считает для себя обидою наш мундир, пусть и дерется со всеми, которые не только его носят, но считают себе за честь его носить!» И в Европе такой пример был… Ты знаешь, что шотландская гвардия по форме ходит с голыми ногами, не носит, с позволения сказать, ни штанов, ни панталон, никаких другого наименования одежд, закрывающих ноги, никакого нижнего платья. Спереди она прикрывается только короткою римскою туникою. Чопорная английская аристократия, разумеется, не могла помириться с тем, чтобы в ее гостиных являлись люди без штанов. И шотландцы в своем национальном костюме были изгнаны из лондонских сливок света. Они не принимались нигде. Только вот, уж не знаю зачем, молодому Дугласу понадобилось видеть герцогиню Дерби. Он приехал, велел о себе доложить, дескать, капитан шотландской гвардии граф Дуглас. Приказали просить. Он вошел. Герцог и вломился в амбицию. «Как, дескать, к моей жене в таком виде!» Назначили дуэль. Шотландцы все разом поднялись и приняли эту дуэль за личное оскорбление их всех, и один за одним все послали герцогу вызовы. Герцог поневоле должен был извиниться и взять свой вызов назад. Вот и мы вчера все в один голос решили, что прежде всего должно узнать, в чем дело, нет ли другой, скрытой причины дуэли? Если же нет, то, в конце концов, все поручили мне, как младшему, ехать к князю с вызовом от всего полка.

   — Но это будет…

   — Ничего не будет, будет суд нести! Если бы ты был виноват перед ним, если бы ворвался незваный, непрошеный, вошел без доклада — так! Он мог бы еще претендовать. А то ты сделал все, что от тебя зависело, и вдруг за то, что ты в форме, которой снимать не дозволено… Положим, что против их завитых, припомаженных, раздушенных и распудренных голов наши усатые рожи в глаза кидаются; но это не резон, чтобы обижаться, особенно от тебя, когда и усы-то твои меньше мышиных хвостов. Но дело не в том. Угодно его сиятельству тебя на тот свет отправить — его дело, пусть забавляется, за то пусть и сам на разделку пожалует.

   Чтобы читателям была понятна сцена, которую мы сейчас изобразили, нужно слегка коснуться истории образования и устройства наших гвардейских полков.

   Гвардия наша началась, как известно, потешными Петра Великого. Из них образовались два полка: Преображенский и Семеновский — корень, ядро, основание нашей славной русской армии, прототип ее развития и ее дальнейших подвигов. Оба полка были пехотные. Легкую кавалерию дали нам казаки, а регулярную — сформирование нескольких армейских драгунских полков, устроенных таким образом, как мог устраивать и обучать свои войска только Петр: пехотные роты были посажены на коней и обучены конному строю, сохраняя в то же время и свое линейное, так сказать, пехотное значение. Гвардейской кавалерии не было вовсе; зато преображенцы были все: нужна кавалерия — садились на коней; нужна артиллерия — была бомбардирская рота, в которой капитаном был сам государь; нужно шведские шнявы брать — те же преображенцы садились на галеры…

   С такой-то импровизированной кавалерией Голицын и Меншиков преследовали шведскую армию после Полтавского боя и заставили ее положить оружие.

   Потом, когда Петру захотелось короновать свою вторую супругу и он захотел выполнить эту церемонию с полною торжественностью, тем более что таким действием он узаконил и двух своих дочерей, Анну и Елизавету, бывших, по тогдашнему обычаю, привенчанными, то решил, для полноты парада, учредить кавалергардов.

   Для выполнения этого желания он сделал то же, что делал и во время военных действий. Он приказал посадить взвод преображенцев на выписанных из Голландии и Германии рослых коней, вооружил их палашами и мушкетонами вместо тесаков и ружей, надел серебряные латы или кирасы. Сперва все это делалось в виде временного учреждения, на время коронации. Но Екатерине учреждение понравилось, и она сделала его постоянным.

   Таким образом, образовался первый двухдивизионный кирасирский полк, получивший, по страсти государя к чужеземным названиям, наименование кавалергардов.

   Императрице Анне полюбилось это учреждение, и она захотела его усилить. Ее любимец Бирон был страстный конский охотник — первый, озаботившийся устройством в России конских заводов. По этому желанию государыни из волонтеров-дворян был сформирован второй кавалерийский гвардейский полк, под именем лейб-регимента, который потом и получил наименование конной гвардии.

   Полки эти были двухдивизионные. Первые дивизионы были в латах, шишаках, ботфортах; вторые — без лат и ботфорт, как бы легкая кавалерия.

   Оба эти полка состояли. при особе царствующего государя, признавались ближайшими и надежнейшими охранителями его особы.

   Такая исключительность службы, красивый мундир и разные присвоенные им преимущества вызвали, разумеется, общее желание в них состоять. Поэтому оба эти кавалерийские полка усиливались ежечасно поступлением в ряды их, можно сказать, цвета русского дворянства. Многочисленность поступающих скоро заставила их разделить. Два из них остались кирасирскими, другие же два составили основание русской регулярной легкой кавалерии, гусар и улан, в подражание сформированной кавалерии в прусских войсках, принесшей королю Фридриху II столько пользы в его первую силезскую войну.

   Но если условия службы давали кавалерийским эскадронам некоторые преимущества против пехотных, то они не имели их в легальных узаконениях служебной иерархии. Первым полком все оставался Преображенский и избранная из него Елизаветою рота под наименованием лейб-компании. Гвардейские кавалерийские полки все, в полном составе своем, составляли как бы часть Преображенского полка, который вместе с Семеновским, а потом и Измайловским полком, производством из капралов и сержантов снабжали офицерами всю русскую армию.

   С восшествием на престол Екатерины II это устройство получило иной вид.

   В 1762 году Алексей Орлов, будучи поручиком, командовал эскадроном гусар, числящихся еще кавалергардами, и занял ими Петергоф во время похода Екатерины на Ораниенбаум.

   Это ли обстоятельство, или критическое обсуждение действий супруга, уничтожившего лейб-компанию и не имевшего потому опоры для своей личной зашиты, заставили Екатерину из гвардейской кавалерии сделать как бы гвардию в гвардии. Утвердив разделение их на разные полки, соответственно роду оружия каждого, и приняв роту кавалергардов в свое личное заведование, равно как Преображенский полк, она, можно сказать, учредила иерархию в старшинстве самих полков. Корнет кавалергардов был уравнен с генерал-майором армии и капитаном гвардии, в таком расчете, что государыня сама значится их капитаном и полковником. Подполковник гвардии равнялся генерал-аншефу армии и поручику кавалергардов; майоры гвардии были генералы. Вновь устроенные полки, Лейб-гусарский и Лейб-уланский, шли позади кирасирских, кавалергардского и конной гвардии, причем гусарам была дана та форма, которая, говорят, очень понравилась императрице на одном из адъютантов германского императора, из венгерских гонведов, выехавшем к ней навстречу,— с предоставлением им права носить усы, подобно тому, как носили их венгерцы.

   Из произведенных преобразований произошли, естественно, и взаимные отношения полков между собою, так же как и отношения их к обществу.

   Само собою разумеется, что первый дивизион кавалергардов, сформированный Петром Великим, состоял из лучших фамилий в государстве. Рядовые его были молодые князья и графы; шефом — Голштейн-Бек, владетельный принц гамбургский; командиром или поручиком — князь Никита Юрьевич Трубецкой. В него поступила большая часть молодых людей, возвратившихся из-за границы, особенно из тех, которые не усвоили каких-либо специальных знаний, но довольствовались общим образованием. Но вместе с общим образованием эти молодые люди усвоили лоск, обычаи, этикет и изящную внешность Западной Европы. Они старались ввести эти новые обычаи, взгляды и этикет в своем полку. Удивительно ли, что они весьма легко могли и несколько утрировать; а от такой утрировки полк, естественно, впадает в некоторую щепетильность, чопорность, изысканность, натянутость, которые прежде всего обозначались общим взглядом на все свысока и с пренебрежением, особенно к простым, обыкновенным формам жизни, которые привыкли теперь называть мещанскими и которые всегда и везде золотая и аристократическая молодежь поставляет себе в заслугу отрицать.

   Усиление числа поступавших в гвардейскую кавалерию, давшую возможность сперва сформировать второй и третий дивизионы, а потом образовать из них отдельные полки, разумеется, ослабляло силу их исключительности. Они становились не столь отборными, по крайней мере по внешности, поэтому поневоле должны были уступать первому дивизиону. Таким образом и образовалось, что первый дивизион или кавалергарды держали камертон, а другие ему только вторили.

   Это положение было еще усилено постановлением Екатерины, сделавшим из кавалергардов как бы границу доступа к себе. Кавалергардам было предоставлено занимать одну из внутренних залов дворца перед тронной. Всякий дворянин имел право входа во дворец до этой залы, занимаемой кавалергардами и в которую назначались от кавалергардов часовые. Только высшие государственные и придворные чины и тесный кружок лично приятных императрице людей по особым, даваемым ею разрешениям имели право входа за кавалергардов в тронную залу и ее внутренние покои. Это давало кавалергардам вид исключительной стражи спокойствия и безопасности государыни и, разумеется, их возвышало.

   Но вот при сформировании отдельных полков образовался гусарский полк, самая форма которого представляла уже дорогую исключительность. Нужно вспомнить, что тогда ни мишуры, ни позолоты не было; нужно было блестеть чистым золотом и серебром. Ясно, что в такой полк должны были поступать только самые богатые люди, именно: золотая молодежь. Но как родовые фамилии в России, вследствие раздела имений между сыновьями и выделов приданого дочерям, были далеко не богаты, то полку поневоле нужно было быть снисходительным к происхождению лиц, в него поступающих. Этим, разумеется, в лейб-гусарах разбивалась сословная замкнутость и исключительность, которые в других полках сохраняли еще преобладание. Другая особенность вновь учрежденного полка была обязательное ношение формы и усвоенные, вместе с этой формой, усы. Первое, впрочем, обусловливалось последним. Нельзя же было явиться во французском кафтане, напудренным и в усах, точно так же, как нельзя было сбривать усы, когда надеваешь кафтан, и отращивать их к тому случаю, как придется надевать мундир. Между тем в обществе того времени руководящая обычаями мода узаконила употребление костюма именно французского покроя. Бархатный или шелковый, весьма редко суконный или кашемировый кафтан, кружевные брыжжи и манжеты, камзол непременно шелковый, светлых цветов и шитый золотом или шелками, по камзолу золотые брелоки и цепочки, французское нижнее платье с шелковыми чулками и башмаками с блестящими пряжками — это был общий костюм тогдашнего франта, как статского, так и военного. Все были чисто выбриты, все напудрены, а некоторые и в париках, носимых в подражание модам Людовика XIV, признаваемым образцом изящного вкуса образованного общества. В таком костюме являлись военные, как офицеры, так и солдаты, что, само собою разумеется, если и сплачивало между собою общество, то ни в каком случае не могло содействовать укреплению дисциплины в полках. Вдруг, среди этих-то расфранченных и раздушенных петиметров, среди этих напудренных господчиков, балансирующих с ноги на ногу по всем правилам хореографии, с приготовленным мадригалом на языке и золотою табакеркою в руках, должны были явиться гусары в своей богатой, но оригинальной и мужественной форме, и — о ужас, в усах! Подражательная чопорность и искусственность тогдашних взглядов были настолько велики, что общество признавало самое слово усы неприличным. До нашего времени дошел анекдот о приказе, отданном одним из начальников, разделявшим, впрочем, власть по вверенному ему управлению со своею супругою,— приказе, последовавшем несравненно позднее, когда гонение на усы потеряло уже свою первоначальную ожесточенность, и усы начали усваиваться и нравиться даже в тех частях войск, где ношение их еще не было разрешено. Начальник не признал возможным в приказе своем употребить столь непристойное слово, каково «усы», и выразился таким образом: «Замечено мною и моею женою, что некоторые из офицеров моего ведомства между носом и верхнею губою носят волоса…» Разумеется, заключение было: брить, брить и брить, под опасностью чуть ли не египетских казней. По этому приказу уже позднейшего времени, можно судить, какое гонение должны были выдержать усы при первоначальном их появлении у одних только гусар.

   Притом гусарская форма представляла еще другие отличия против общепринятого французского костюма. Они вместо башмаков должны были быть в гусарских полусапожках, вместо длинного французского кафтана с пристегнутыми полами быть в гусарской куртке. Все это в совокупности производило столь сильное впечатление, что несмотря на то что полк состоял из самых богатых людей и в нем служило много лиц самого избранного общества, гусары увидели себя как бы изолированными. От знакомства с ними уклонялись, их старались не приглашать. Гусары, разумеется, обиделись и перестали вовсе показываться в свете. Это сблизило их в дружеский, товарищеский, частию кутящий, с тем вместе боевой, военный кружок, воспоминание о котором осталось как бы заветным преданием их удали и братства. Это воспоминание о боевых друзьях-удальцах, «испивающих ковшами» и стоящих друг за друга и за честь полка как один человек, и до сих пор можно слышать в преемственных преданиях последующих поколений нашей армии.

   В то же время явилось и укоренилось в них желание быть совершенною противоположностью тогдашнего придворного типа, который не только усвоили, но которым желали руководствоваться кавалергарды и конная гвардия, в тоне общего направления французского петиметрства. Стремление противоречить этому направлению заставило гусар принять вместо изысканности и фатовства естественность и простоту; вместо стремлений к этикету, чопорности и подражательности принять тон искренности, прямоты, подчас несколько даже грубоватой, и своеобразное стремление к народности, к руссизму.

   Вот это-то направление пылкого товарищества, взаимной помощи и наблюдения друг за другом, в видах охраны традиций и чести полка, и вызвали миссию Бурцова с заявлением от имени всех, что вызов Гагариным Чесменского лейб-гусарский полк признает для себя оскорблением и требует удовлетворения в лице всех его членов от полкового командира до последнего юнкера или вахмистра из дворян.

   — Чесменский мальчишка хороший,— говорил Денисов, известный рубака, с тем вместе и известный питух,— из него со временем, может, толк выйдет! Будет настоящий гусар! Особенно коли перестанет за этими mon cher’ами гоняться.

   — Да, его надобно поддержать, а то эти шелкоперы его совсем заклюют с его дворянством неизвестного происхождения,— сказал другой, ротмистр Платов, суровый, весьма уважаемый офицер, дававший тон гусарским беседам.

   — Какое нам дело до происхождения,— кричал третий, Мосолов, уже порядочно выливший, как говорили тогда, за галстух.— Он гусар — и этого довольно, все должны его уважать!

   — Проучить этих шелкоперов надо, вот что!— кричал Денисов.— Чесменский никого не мог обидеть, заехав засвидетельствовать свое почтение.

   И вот старые усатые ротмистры, обсудив дело, нашли, что Чесменский ни в чем не виноват, и поручили Бурцову, как младшему в их совете, подняться до свету, заехать сперва к Чесменскому и хорошенько расспросить, нет ли другой причины дуэли; если же нет, если точно все дело вышло только из-за усов, то везти их вызовы Гагарину.

   Мы видели, что действительно Бурцов приехал ни свет ни заря.

   В Зимнем дворце, в рабочем кабинете государыни, в двух шандалах на большом письменном столе горело восемнадцать восковых свечей.

   Государыня императрица Екатерина Алексеевна сидела за этим ярко освещенным столом в белом шелковом гарнитуровом шлафроке, с легкой флеровой накидкой на голове и пришпиленным на груди рододендром. Она писала и, видимо, была увлечена своей работой, потому что не замечала, что она чернилами пачкает подчас гро-гро своего шлафрока и решительно приводит в негодность обшитые кругом его рукавов кружева. В углу комнаты горел камин, затопленный собственноручно ее царственной особой.

   Перо ее быстро скользило по бумаге, не успевая следить за быстротой течения ее мыслей. Минутами она останавливалась, прочитывала написанное, хмурилась или улыбалась, вымарывала несколько слов и начинала писать снова.

   Государыня любила писать. Она говорила: разве можно прожить целый день, не написав ни строчки. Результатом такой любви ее к письму, кроме целых томов ее переписки, осталось несколько беллетристических и критических ее сочинений в различных родах, преимущественно в драматической форме, но частию и дидактических, на русском, французском и немецком языках. К сожалению, доселе ее сочинения еще не собраны вполне и не изданы; между тем они любопытны уже по одному имени их автора.

   Любовь к перу осталась у нее с детства; тем не менее нельзя не сказать, что она далеко не та была, что великой княгиней русские пословицы учила. Теперь не предложила бы она печатать энциклопедистов в России и с русским переводом; не объявила бы свободы мысли и слова, не уничтожила бы самой памяти об ужасах бироновского времени. Что делать? Время берет свое; а сила власти и общее угодничество разбивают даже великие характеры. Но и теперь она сохраняла свой неизменный принцип любви и милости. Не сердцем она пришла к нему, хотя и сердце ее было полно доброжелательности и милосердия, но пришла к нему разумом. Она осознала, что только твердость и милость дают силу и что только соединение этих противоположностей действительно дает власть.

   И она хотела соединить в себе и твердость и милость, и о том думала, много думала и писала.

   В настоящую минуту она писала о предмете, который, в ее изложении, мог бы иметь не только исторический интерес, но и практическое значение даже для нынешнего времени. Ее сочинение было озаглавлено: «Тайна одного нелепого общества, раскрытая перед целым миром».

   Екатерина много затруднялась над этим вопросом, много о нем думала. Ее занимала мысль, каким образом это общество, которое она называет нелепым, могло образоваться, исходя из тех же самых начал мысли, можно сказать, из того же корня разумности, из которого исходило и ее собственное мировоззрение. Между тем какая противоположность… Отчего? Каким образом? Разве у нас не одна логика? Разве строение мысли совершается не по одним и тем же законам разума и истины? А если начало одно, если развитие мысли совершается по одним и тем же законам логики, то и выводы, бесспорно, должны быть одинаковы. Между тем какое противоречие? Одна сторона, думала Екатерина, стоит за порядок, разум, истину, а другая проповедует хаос, разгром, анархию, и все опираясь на те же начала и руководствуясь теми же доводами.

   Предлагая к своему разрешению этот вопрос, она невольно вдалась в анализ своего собственного развития. Она вспоминала и свое детство, и мадам, учившую ее французскому языку, и своего отца, прусского коменданта, солдатскую косточку прусского образца, хотя он и был владетельный принц. Вспоминала свою мать, молодую женщину, вышедшую за ее отца замуж, несмотря на разность лет и, разумеется, отсутствие всякой симпатии, потому что немецким принцессам мелких владений было выйти замуж тогда труднее, чем богачу-кулаку попасть в царствие небесное. Помнит она зато при ней молодого, красивого русского варвара, незаконного сына старого, последнего русского боярина, заики, фельдмаршала и андреевского кавалера, князя Ивана Петровича Трубецкого. Этот варвар, однако ж, блистал лоском французской образованности. Он был другом первого maitre de salon своего времени герцога Ришелье. Своею ловкостью, остроумием, блеском он заставил забыть побочность своего происхождения и затмевал собою самые блестящие имена французского петиметрства. Д’Эгриньон и Лозен завидовали его успехам; Кребильон прославлял их в своих посланиях. Живой, веселый, блестящий, он устроился при дворе ее отца, был своим и провожал ее мать, вместе с нею в Россию, по вызову императрицы Елизаветы, чтобы быть объявленной невестой ее племянника, великого князя.

   Она помнит свой приезд, встречу ее в России, привет императрицы, праздники, подарки, свою болезнь, наконец, свою уверенность в том, что здесь она должна царствовать.

   Затем мысль ее останавливается на ее свадьбе, несчастной жизни ее с мужем, скуке одиночества среди многолюдства двора. Она помнит, как, именно благодаря этому одиночеству, этому уединению в толпе, она полюбила чтение; как отдалась она чтению со всем увлечением своей страстной натуры, со всею силою своих стремлений к деятельности.

   И вот она живет, мыслит, анализирует с великими умами века. Перед нею, как тени, мелькают энциклопедисты с Вольтером во главе и обращенными от него к ней льстивыми тирадами. Перед нею Дидерот, этот фантазер философии, оставивший после себя, как фейерверк, только дым фраз. Наконец, д’Аламбер, в одно и то же время точный и мечтательный, философ и утопист. Потом Гельвеций, Бекария, Монтескье. Что осталось в ней от них теперь? А она ими зачитывалась.

   Естественно, практическая жизнь взяла свое. Не оставаться же ей было в тех сопляках, которые не сумеют стать на почву действительных требований жизни? Не вдаваться же было в сентиментальность, ради каких-то отвлеченных начал безупречности? Она любит жизнь, а не мечту; любит действительность, а не идеалы. К тому же лишение всегда лишение, а ее супруг не хотел понять высоту величия своего положения — быть наследником русского престола. Он все, даже в мечте своей, оставался тем же голштинским принцем, каким он был десяти лет.

   Жизнь при дворе всегда и для всех хороший урок, тем более для молоденькой принцессы, не любимой своим мужем. Особенно чувствителен должен был быть этот урок при дворе императрицы Елизаветы. Екатерина помнит лица этого двора, с их особенностями и их фавором. Она помнит Разумовских, из коих один, осыпанный всеми дарами счастия, по очереди то вдается в ханжество, в мистицизм, то бушует во хмелю, даже до того, что готов принять в батожье генерал-фельдцейхмейстера Шувалова; и другого — свое влияние на которого она успела заметить; помнит Бутурлина, который думал, что довольно быть фельдмаршалом, чтобы уметь побеждать неприятелей и брать их крепости; помнит и Шуваловых: Петра Ивановича, считавшего совершенно излишним что-нибудь знать, чему-нибудь учиться, чтобы сочинять всевозможные проекты преобразований и проводить их; Александра Ивановича, повторявшего каждое слово Никиты Юрьевича Трубецкого, как заданный урок; потом пресловутого Ивана Ивановича, гонявшегося за французскою образованностью и желавшего разыгрывать роль русского мецената; наконец, помнит Сиверса, которого никак нельзя было уверить, что главное достоинство человека заключается не в том, чтобы уметь ловко поднести кофе.

   Помнит она и тех, которые тогда ее, великую княгиню, окружали, которые пользовались ее расположением. Салтыков, Понятовский, братья Орловы, особенно Григорий, этот гений-самоучка, блестящий красавец, отважный борец, готовый за нее на все. Они некогда занимали ее воображение и были ей действительно и истинно преданы. Но такие ли лица должны были окружать ее, будущую русскую государыню?

   В противоречие этой жизни с госпожою Чоглоковою, графинею Брюс, Разумовскою, Дашковою, Нарышкиными, полной бесцельных сплетней, придворных интриг, самодовольного чванства,— воображение рисовало перед нею картину парижских салонов, этих бюро разума, как они сами себя прозвали, с их пресловутою madame Жоффрен, с которою Екатерина переписывалась. Перспектива дали представляла эти салоны в самом увлекательном свете. Екатерине казалось, что они, эти бюро разума, действительный источник развития мысли, действительно истинный свет, отрицающий все нелепое и освещающий все, достойное человека. Но что же сталось с таким источником света? Где он, и отчего не осветит он пропасть, к которой человечество видимо стремится, особенно тогдашнее французское общество? Вопрос, вопрос и вопрос…

   «Чтобы отвечать на этот вопрос, нужно взглянуть на жизнь во всех ее проявлениях, во всех практических метаморфозах мысли»,— думает Екатерина.

   И вот несутся перед нею Таннучй и мадам Сталь, митрополит Сеченов и карбонары; иезуиты и прусский король Фридрих; колеблющаяся императрица Мария-Терезия, иллюминаты и самоотрицание раскольников-прыгунов. Ко всему она присматривалась когда-то, все изучала; недаром говорила она князю Никите Юрьевичу Трубецкому, что она не боится труда. Но где же правда жизни, в чем же истина?

   И новые картины представляются ей, как бы в ответ на ее вопрос. Она видит вступление свое на престол, начала ее политики, восторг народа, блеск коронации, а затем заговоры, смуты, новые интриги и Пугачев. Неужели все это разумно, неужели все это должно было быть?

   «Нет, не могло и не должно было быть! Могли не признать меня; а если признали, то ради самих себя должны были повиноваться. Нельзя говорить и да, и нет, нельзя отрицать то, что сами же установили!»

   Опираясь на этот вывод, Екатерина хотела разбить противников своей мысли разумом своего слова, силою своего логического анализа. Но она забыла, что логический анализ редко поддается страстности, а от страстности-то она, будучи представительницею одной из сторон дела, и не могла отрешиться.

   Ей вспоминаются: Радищев, с его указаниями несправедливостей, притеснений, обид, всей ненормальности русской жизни, падающей прежде всего на нее саму, как на государыню; Лопухин, со своими финансовыми теориями на мистической подкладке любви и терпения; масоны, с их социальными воззрениями на человечество.

   «Не правы ли они?» — спрашивает себя Екатерина. «Ни в каком случае!— отвечает она.— Во всем этом только французская зараза, только яд ума, который горячит, но не укрепляет, отравляет, но не излечивает. Может быть, Державин прав,— продолжает Екатерина, стараясь разрешить вопрос, который сперва казался ей столь ясным,— может быть этот упрямый, но восторженный, разумный, но необразованный царедворец, говорящий резкую правду и потом старающийся задобрить выслушание этой правды стихотворною лестью, имел все основания утверждать, что решения мои далеки от справедливости? Нет и опять нет!— отвечала себе Екатерина, задумываясь над тем, что она слышала от Державина и что заставило ее оттолкнуть его от себя.— Истина не бывает лестью; а где лесть, там нет истины».

   Екатерина готова была верить, что она Фелица, но не могла поверить никогда, чтобы кто-нибудь или что-нибудь могло иметь влияние на ее решения.

   «Так кто же, наконец, прав?— продолжала она спрашивать себя, вдумываясь в свои слова и анализируя свою собственную мысль.— Новиков, мартинисты со своею подземною деятельностью? Неужели они? Никогда, никогда! — Эта деятельность может философствовать, может интриговать, может красоваться самопожертвованием, самоотрицанием, но никогда не даст разумного вывода, ведущего к общему благу. Их деятельность — интрига; без интриги они немедленно исчезнут со всею своею деятельностью, полною видимого самоотрицания в то время как в сущности они — скрытая гордость и полнейший эгоизм. Однако ж,— вдруг спросила Екатерина себя,— не эта ли деятельность выдумала, создала сперва Пугачева, а потом самозванку? Нет, не она!— подумав, отвечала она опять себе.— Та не касалась идеи, не входила в глубину отношений взаимности. Та опиралась только на внешность и распространялась благодаря только внешности. Она шла только против меня, против моей личности и была создана только лицом. А в деятельности мартинистов нет лица; оно принимает только идею, борется только против принципа. Потому та могла быть уничтожена силою оружия, а чтобы уничтожить эту — недовольно материальной силы, нужна еще сила мысли».

   И вот, приходя невольно к этому выводу, она пишет, пишет со всею страстностью, со всем нетерпением увлекающегося критика.

   Ее опровержения, ее доводы, если и не представляют логически несомненных положений отвлеченной мысли, то не менее того очень любопытны. Они заключают в себе столь интересные указания практического взгляда одной из сторон, рассматривающего вопрос в его действительном, реальном значении, в том значении, которое создает ему действительная жизнь, что не могут не останавливать на себе внимания. Екатерина с особой ясностью успела очертить относительность всякого учения в применении его к практике. Она разобрала и рассмотрела ничтожество общих мест, ничтожество фразерства, думающего красивым словом заменить практичность истины. Ей припоминается опять Дидерот, думавший научить ее царствовать в таком виде, чтобы своим царствованием осчастливить полмира. «Если бы,— вспоминает Екатерина,— она вздумала принять и осуществить хоть одно из предлагаемых им указаний всеобщего счастия, она, несомненно, залила бы свою империю кровью. Она не поддалась на эту удочку отвлеченных доктрин и была права, объявив, что одно дело — писать теории абсолютного благоденствия, другое — управлять государством».— «Люди не бумага, и не так скоро расстаются со своими убеждениями, даже ошибочными, как та со своей безукоризненной белизной»,— отвечала Екатерина на предложенный Дидеротом вопрос и подумала: «Бедный мечтатель, неужели ты думаешь, что не умела бы и я броситься в отвлеченность, если бы не была обязана стоять на почве действительности, на почве практической жизни? Правда,— прибавила она затем со вздохом,— практика-то жизни и убивает иногда строгость логики! Каким же образом их сблизить, чем соединить?» Вот в чем был ее настоящий вопрос…

   Остановившись на этом вопросе, государыня взглянула на часы, стоявшие на тумбе против среднего окна ее кабинета, выходящего на Дворцовую площадь, прямо против дома, только что подаренного графу Маркову. Дом этот в настоящее время вошел в состав Генерального штаба и составляет часть, занимаемую министерством иностранных дел; но тогда это был небольшой, но красивый дом, прямо против кабинета Екатерины, так что, пользуясь этим обстоятельством, граф Марков устроил в своем доме прямую и настоящую обсерваторию для наблюдения за всем, что делалось на русском небосклоне того времени в Зимнем дворце.

   Часы только начали перезванивать последнюю четверть часа и потом ударили девять; после чего раздалась ария Чимарозы из «Армиды». Государыня в ту же минуту положила перо и подумала: «Приходится отложить! Нужно держать в порядке свое маленькое хозяйство, а чай уж многие собрались и ждут», и она позвонила.

   Из-за драпри, прикрывающего дверь из кабинета в уборную, показался бывший камердинер великолепного князя Тавриды Кошечкин, взятый за свою службу при князе, после его смерти, вместе с другим камердинером Секретаревым, в камердинеры государыни, с предоставлением им классного чина и тех прав, которыми обусловливается служба при особе царствующего императора.

   Камердинер нес на золотом подносе маленькую чашку знаменитого до сих пор vieux sax, присланную Екатерине в подарок от прусского короля Фридриха из вещей, купленных им после известной графини Кенигсмарк, матери не менее известного графа Морица Саксонского. Чашечка была налита крепким черным отваром мокко. Подле, на золотом же блюдечке, лежал один бисквит.

   Государыня взяла чашку с лежащею под нею салфеткою, хлебнула, отпив почти треть принесенного кофе, поставила чашку перед собою, откусила маленький кусочек бисквитки и откинулась на штофную спинку своего стула.

   — Много собралось?— спросила государыня у камердинера.

   — Как же, Ваше величество. Кроме всегдашних, ожидают Ваше величество их превосходительства: Дмитрий Петрович Трощинский и Андриан Моисеевич Грибовский, его превосходительство Василий Степанович Попов, его сиятельство граф Аркадий Иванович Марков и вице-канцлер его сиятельство граф Иван Андреевич Остерман. Еще прибыли какие-то двое грузин, один предводитель дворянства и смоленский губернатор, по особому Вашего величества высочайшему повелению; а как изволили позвонить, входил, кажется, и его сиятельство господин фельдмаршал граф Александр Васильевич; но ни Льва Александровича, ни графа Александра Сергеевича еще нет!

   — Хорошо. А его светлость князь Платон Александрович еще не изволил пожаловать?

   Екатерина любила величать даже заочно полными титулами, особенно тех, которым титулы эти были пожалованы ею самою.

   — Никак нет, Ваше величество, его светлость еще не выходили от себя.

   — К докладу готово?

   — Все готово, Ваше величество!

   — Хорошо. Просить ко мне обер-полицмейстера.

   Екатерина в это время допила свою маленькую чашку кофе и докушала бисквит.

  

ГЛАВА 2

ПРОТИВОРЕЧИЯ

  

   В это время Чесменский горячо спорил с Бурцевым, доказывая, что ни его приятель, ни полк, в котором они оба имеют честь служить, и никто другой в мире не имеют права входить в его дела и принимать на себя разбирательство их личных с князем Гагариным отношений,

   — Он меня вызвал, прекрасно!— горячо говорил Чесменский.— Он имел полное право меня вызвать, хотя бы потому, что вот мое лицо ему не нравится. Вызвав, он предоставил мне выбирать оружие; я выбрал шпаги, хорошо! Почему не пистолет, не эспад он, не кинжал, не нож, наконец, как дерутся между собою американские дикари, это тоже мое личное дело; какие же могут быть вопросы, какая может быть опека? Я не мальчик, чтобы был должен, прежде чем плюну, спросить позволения у маменьки. Правда, я моложе всех, но я офицер — и ни под чьим надзором не состою! Если я хочу быть убитым, какое кому дело?

   — Не горячись, любезный, горячка не годится ни к черту! Как нет дела? Дело есть и еще какое дело! Честь и мундир полка! Ты думаешь, весело нам будет слушать, как будут говорить, что князь Гагарин лейб-гусара Чесменского как муху проколол. Нет, брат, это лейб-гусарам не рука. Вот ты проколи Гагарина, другое дело, мы все рады будем; но как этого не случится наверное, то… Вот выйдешь в отставку и будешь вольный казак. Делай тогда что хочешь, полк не вмешается. А пока ты носишь наш мундир, принадлежишь нашему обществу, до тех пор… извини! Пой что хочешь, а делать должен то, что следует… Ты бы еще вздумал в виду всего полка, да хотя бы при одном только мне, застрелиться, утопиться или повеситься и захотел бы, чтобы мы все зевали на потолок, пока ты надеваешь на себя петлю. Шалишь, любезный! Невмешательство имеет свои пределы, за которыми оно уже преступление.

   Молодые люди горячились.

   — В таком случае мне только один выход: повеситься, как Миша Сушков. Его положение было сходно с моим; дядя его, статс-секретарь, записал его в дипломаты. Отправили его в Берлин и не дали ни гроша. Что ему было делать? Да он еще был в чужом городе, где его никто не знал. А я? Помилосердуйте, господа! Из гвардии не выпускают и еще хотят, чтобы я служил в самом дорогом полку, а средств нет никаких. Жди, пока с неба манна упадет! Да еще полк хочет ограничивать: того не делай, туда не ходи, являйся в приличном виде. Иван Петрович Лопухин, проповедуя свою христианскую идею правды и добра, говорит: «Жизнь, горе и труд понимаю, и не прочь ни от того, ни от другого. Только трус боится горя и страданий, только лентяй боится труда». Ну, я не лентяй и не трус! Я не боюсь ни горя, ни труда; готов сейчас хоть камни ворочать, хоть мостовую мостить; но поможет ли мне этот труд? Да и полк что тогда скажет?

   — Выходи из полка и тогда делай что знаешь!— отвечал Бурцов, покручивая усы,— любимый прием гусар того времени.

   — Не выпускают, не выпускают, даже просьбы о выходе не принимают,— горячо отвечал Чесменский.— В этом-то и состоит ненормальность, неестественность моего положения. Как ни молод я, а все могу понять, что дело неладно! Ко мне приступают, от меня требуют, мне указывают, а я… Что я могу сделать, когда у меня ни за мной, ни предо мной ничего нет? Бросаюсь из стороны в сторону, как угорелый, а толку нет! Вот, думаю, стреляться или вешаться, дело нехристианское… Припомни, что мы клятву перед великим мастером нашей ложи произнесли: никогда не думать о самоумерщвлении, беречь свое тело, как сосуд души… Хорошо! Но если другой застрелит меня или заколет, я не виноват. Грех на его душе! Я клятвы не нарушал, а он не обязан меня беречь и щадить. Вот, думаю, выход! Кажется никому ничем не мешаю. Так и тут нет, полку нужно вмешаться, любезному моему другу и товарищу Бурцеву мое дело покоя не дает. Говорят: во имя товарищества и единства. Да Бог с вами и с вашим единством, когда единство не помогает, а только требует! За тем и в самом деле останется один исход — Миши Сушкова.

   — Не горячись, почтенный, многоуважаемый. Об этом можно поговорить! Если полк хочет заставить тебя жить, то может найти и средства к жизни…

   — Что же, дадут милостыню! Не хочу я милостыни, не хочу подачек! Мне и те подачки, которые я с детства получал, опротивели до омерзения. Я хочу быть свободным, только свободным, больше ничего! Иметь право хоть с голоду умереть. Жить трудом, но без опеки, без стеснений, без требований. Пожалуй, ничего не иметь, но знать, что зато в мою жизнь не может никто вмешаться.

   Спор был прерван приходом еще гусара. Это был Кандалинцев. Он объяснил, что Гагарин принял все условия и что дуэль должна быть завтра со светом, то есть около десяти часов утра, на Каменном острову, за бестужевской дачей, и именно, как Чесменский желал, на шпагах.

   — Ничего не сказал Гагарин об оружии, когда ему сказали, что Чесменский выбирает шпаги?— спросил Бурцов.

   — Напротив, заметил, что дуэль будет неровна. «Чесменский не может драться на шпагах, как я,— сказал он, но прибавил:— Не кланяться же мне ему, дескать, выберите что-нибудь для себя повыгоднее! Выбрал шпаги, прекрасно! Я принимаю! А там его дело думать».

   — Видишь и князь находит, что дуэль неровна будет! Впрочем, посмотрим; что он скажет после моего визита.

   — Не езди, Бурцов, прошу! Он еще подумает, что я нарочно придумал и уговорил…

   — Вот хорошо! Это до тебя не касается вовсе! Я уполномочен от полка, а не от тебя! Ты с ним драться не отказываешься. Он может тебя убить, если хочет! А там дело наше… Будь здоров, да не думай глупостей. Бог даст, все перемелется и мука будет!

   — Не мука, а разве мука.

   Но Бурцов уже скрылся, оставив Чесменского глаз на глаз с его секундантом, тоже корнетом лейб-гвардии гусарского гголка Кандалинцевым.

   — Ну говори, ты доволен условиями? Кажется, все по твоему желанию?— спросил Кандалинцев.

   — Благодарю, друг, сердечно благодарю!..— задумчиво отвечал Чесменский.— А кто у него секундант?

   — Его свояк, полковник Ильин и другой Дурново. Он просил, чтобы и ты выбрал другого секунданта, чтобы потом о правильности дуэли и речи не могло быть!

   — Кого же я выберу?

   — А Бурцов, я говорил с ним, он не прочь. А теперь я к нему опять заеду и скажу от тебя!

   — Заезжай, душа моя! Только вот какая неприятность! Ты знаешь, зачем Бурцов приезжал?

   — Нет, а что?

   — Он приезжал объявить, что полк этой дуэли не допускает и что если Гагарин своего вызова назад не возьмет, то ему пришлет вызов весь полк.

   — Полк! Да ему какое дело?

   — Говорят, что им обидно, что дуэль из-за усов, когда они все носят усы!

   — Да кто же вам велит говорить, что дуэль из-за усов; разве нельзя найти другую причину? А то, понятно, они могут на Гагарина обидеться…

   — Какую же причину я мог им сказать?

   — Мало ли? Мог бы сказать, что ты вздумал ухаживать за его молоденькой свояченицей, m-lle Ильиной, что она к тебе благосклонна, и князь потребовал, чтобы ты на ней женился, а ты не хочешь, или что ты в Эрмитаже вздумал сделать ручку его супруге княгине, когда она играла пастушку Альцесту; наконец, поспорил с князем за картами, сказав, что он любит заглядывать в чужие. Мало ли что придумать можно? Тогда никто слова бы не сказал. А то из-за усов! Оно, конечно, полку обидно, а главное — смешно! Будто усы могут быть причиной дуэли! Всего лучше сказать, что начал ухаживать за свояченицей, и князь, заметив с ее стороны к тебе некоторую склонность, надутый своей родословной и княжеством, не захотел допустить даже возможности своего свойства с тобой, дворянином неизвестного происхождения.

   Чесменский промолчал.

   Он думал: «Чтобы я позволил себе вмешать ее имя, чтобы я позволил себе лгать, клеветать, и на кого же — на нее? Грязнить своей клеветой еe чистое имя? Никогда, никогда! Пусть лучше меня разорвут на части, слова не скажу, но такой подлости я не сделаю никогда и ни за что!»

  

   В кабинете Екатерины из-за драпри дверей показалась тучная и довольно неуклюжая фигура санкт-петербургского обер-полицмейстера бригадира Никиты Ивановича Рылеева, в мундире Измайловского полка прежнего покроя, с высоким, шитым золотом, срезным воротником, напоминающим боярский козырь, в белом галстухе, ботфортах, черном шелковом с серебряными полосами шарфе, коротенькой шпаге, торчавшей с левого бока как вертел, и в кресте св. Анны на шее, украшенном бриллиантами.

   Показавшись из-за драпри, обер-полицмейстер остановился у дверей и низко поклонился, касаясь рукою пола. Потом он стал тихо приподниматься, выправляя свою тучную фигуру и склоняя в то же время голову, будто боясь вдруг показать государыне свое круглое и красное лицо.

   Он знал, что его не похвалят, поэтому всеми мерами старался протянуть время до той минуты, когда придется выслушать выговор, и этой самой протяжкой думал смягчить, если можно, предстоящий гнев.

   — Что это, господин бригадир,— сурово и строго начала Екатерина.— Вы с ума сошли, что ли, или сходить было не с чего? Что такое вы там выдумали? Что вы хотели сделать с моим Сутерландом?

   — Виноват, Ваше величество, Вы изволили приказать…— хриплым голосом начал говорить Рылеев.

   — Что? Я приказать? Вы сумасшедший, совсем сумасшедший! Или вы думаете, что у вас государыня помешанная, или такая кровопийца, что на людей кидается? Который раз я вам говорю: «Не поняли, спросите, а не бросайтесь, будто вас с цепи спустили». Ну скажите, чем теперь вознаградить смятение, испуг, наконец, отчаяние… Ведь это до того глупо, до того глупо, что не верится, чтобы человек с разумом мог такую глупость выдумать! Хорошо же вы думаете о вашей государыне, когда полагали, что она может приказать такую глупость!..

   Бригадир и кавалер Никита Иванович Рылеев молчал. Он сам сознавал, что глупости, которую он сделал, не было ни пределов, ни извинения, но… но… ведь он хотел… он думал… он думал, что первое дело исполнить приказание, а потом уже рассуждать. И он пыхтел и краснел от гнева Екатерины, чувствуя себя под грозою, и еще какою грозою!

   Холодный пот выступал на его лбу, лицо покрылось пурпуром. Но он молчал, сознавая, что каждое слово его только более рассердит государыню.

   Дело в том, что накануне, когда он утром явился во дворец с донесением о происшествиях дня, государыня сказала:

   — Ведь у тебя, Рылеев, при полиции служит, кажется, препаровщик, который умеет чучела из зверей и птиц набивать? Вели, пожалуйста, набить чучелу из Сутерланда и отошли ее от моего имени в кунсткамеру; пусть поберегут как редкость. Особенно тщательно желала бы я сохранить уши и ноги; действительно, такие редко можно встретить. Позаботься!

   Рылеев посмотрел на государыню с изумлением, но видя, что она говорит серьезно, не смел возражать.

   Его молчание было тем естественнее, что Сутерланд был банкир и на всякий праздник не забывал ни обер-полицмейстера, ни других великих людей мира, так что у обер-полицмейстера, вместе с прочими особами, было, как говорят, «рыльце в пушку». Беда, если сделанным вопросом себя выдашь! Поневоле молчать приходится.

   Получив такое приказание, наш бригадир и кавалер, не говоря дурного слова, хотя и с крайним сожалением, но как верный исполнитель сейчас же отправился к своему доброму банкиру. Что делать, служба прежде всего!

   Сутерланд принял его почтительно и ласково.

   «Зачем бы и так рано?— подумал он, когда ему доложили о санкт-петербургском обер-полицмейстере.— Верно, перехватить хочет, просить перед праздниками. Ну что ж? Он человек хороший; если сумма небольшая, можно и дать!»

   С этою мыслью он велел просить Рылеева в кабинет и встретил его у дверей. Тут его поразило, что обер-полицмейстер вошел к нему в полной форме и с двумя урядниками, заменявшими тогда нынешних жандармов.

   — Простите, мейн гер,— начал неопределенно Рылеев, бледнея и потряхивая своею рукою, когда-то раненною под Очаковом,— простите, что я к вам с тяжким и крайне неприятным поручением. Видит Бог, я не виноват! Я сам чуть не плачу, приступая к столь тяжелому поручению. Знаю, что вы немец добрый, и все мы вам весьма благодарны и очень обязаны, но… но… Не понимаю, что государыне вздумалось… но, вы сами знаете, наше дело не рассуждать, а исполнять. Я готов, со своей стороны, сделать все, что могу, но… но воля государыни должна быть исполнена.

   От такого вступления Сутерланд побледнел; он тоже чувствовал за собою грешки. Последние два миллиона, внесенные в его контору из государственного казначейства для перевода в Лондон, переведены еще не были, хотя от времени их взноса прошел целый год. И ему пришло на мысль: «Вдруг узнали?»

   — Что такое, господин бригадир? Что вы хотите сказать? Что такое приказала ваша государыня? Неужели вы, без всякого даже предварительного вопроса, пришли меня арестовать?

   — Эх, мейн гер, об этом не стоило бы и говорить! Ну арестовал бы и опять бы выпустил, а под арестом мы бы похлопотали, чтобы вам не было скучно.

   — Так что же, господин бригадир, неужели так-таки без слова хотите выслать меня из Петербурга, из России?

   — Мейн гер, я не думаю, чтобы такая высылка огорчила вас. С денежками везде хорошо, везде Петербург. А ваша честь, кажется, в денежках не особенно нуждаться изволите! Нет, не о высылке речь, а… а… Я вам сказал, что так как вы человек добрый, нашего брата забывать не изволили, и я вам очень, очень и премного обязан, то я и готов, как я вам докладывал, все, что могу…

   — Так что же? Государыня приказала меня послать в Сибирь, на каторгу?

   — Э, господин банкир, и из Сибири возвращаются, и с каторги прощают! К сожалению, должен вам сказать хуже.

   — Хуже? Так что ж? Неужели она без суда определила мне смертную казнь? Это было бы уже совсем по-турецки. И не думаю, чтобы столь великая и милостивая государыня… Что же, скажите, она приказала: повесить, отрубить голову? Не томите меня, господин бригадир, скажите прямо! Я не боюсь смерти! Но так, без суда…

   — Хуже, мейн гер, еще хуже! Она приказала сделать из вас чучелу.

   — Что? Чучелу?

   — Да, мейн гер,— слезливо проговорил Рылеев,— приказала сделать чучелу и препроводить в кунсткамеру, причем особо изволила указать, чтобы в возможной степени сохранить ваши уши и ноги, как редкость. Я, разумеется, верный исполнитель приказаний государыни, но со своей стороны принял все меры, чтобы такой переход ваш из жизни в число редкостей кунсткамеры совершился не только возможно менее для вас мучительно, но даже с некоторою приятностью. Для того я пригласил с собою двух докторов, которые обещают наркотизировать вас опием так, что вы и не заметите, как препаровщик из-под вашей кожи вынет мясо и положит туда вату с опилками и отрубями. Одним словом, поверьте, мейн гер, что от меня зависит — будет сделано все.

   — Господин бригадир, скажите, вы не сошли с ума?

   — О, мейн гер, я был бы счастлив, если бы на эту минуту был сумасшедшим! Я готов сойти с ума, чтобы только не иметь несчастия видеть потерю столь хорошего и доброго человека, каким считаю я вас, господин банкир. К сожалению, я должен вам сказать, что приказание государыни было столь определенно, что не может быть сомнения, что это именно ее воля; так что если бы в настоящую минуту я действительно с ума сошел, то от этого нисколько не изменилась бы сущность дела и…

   — Когда же вы думаете меня препарировать?

   — Да сию минуту, с вашего дозволения, господин банкир, если вы изволите пожелать. Вы знаете, что высочайшее повеление откладывать нельзя.

   — Как, вы не дозволите мне даже проститься с семейством, написать письма?

   — Об этом государыня ничего не изволила приказывать, поэтому думаю, что если вы не захотите моим дозволением злоупотреблять, то я могу дозволить. Но предупреждаю, что выйти от вас или вас выпустить, не исполнив высочайшего повеления, я не могу. Не забудьте, что завтра утром о доставлении вас в правление академии наук, для помещения в кунсткамере, я должен буду государыне рапортовать, а ведь препарация тоже требует времени.

   — Нет, нет, господин бригадир, я не буду злоупотреблять вашим дозволением; я напишу только два коротеньких письма. Надеюсь, что в ту же минуту получу ответ.

   Сутерланд написал действительно два коротеньких письма: одно к князю Платону Александровичу Зубову, а другое — к французскому посланнику Сегюру, которых именем всего святого умолял разъяснить, действительно ли могло последовать такое приказание государыни, чтобы из него сделали новый препарат для изучения человеческого организма, или обер-полицмейстер просто помешался и таковое приказание слышал в своем расстроенном воображении.

   Не прошло четверти часа, в квартиру Сутерланда прибыл церемониймейстер государыни граф Александр Сергеевич Строганов и освободил бедного банкира из его горького положения. Недоумение разъяснилось тем, что несколько месяцев назад банкир преподнес государыне прелестную собачку, с необыкновенно красивыми ножками и необыкновенно длинными ушами. Государыня прозвала эту собачку по имени дарителя — Сутерланд. Этот маленький Сутерланд вскоре околел. Государыня хотела сохранить хотя внешний его вид и вздумала сделать из него чучелу. Приказание, отданное о приготовлении чучелы, чуть не стоило жизни бедному банкиру. О существовании собачки Сутерланда Рылеев никогда не слыхал.

   Государыня очень огорчилась этою историею и постаралась загладить перед банкиром неприятное впечатление приглашением его к вечернему собранию в Эрмитаже. Вместе с тем она сочла своею обязанностью намылить хорошенько обер-полицмейстеру голову, думая в то же время про себя:

   «Правда, глуп до нелепости, зато исполнителен до самоотрицания. Поневоле приходится пощадить!»

   Несмотря на эту внутреннюю мысль, бригадиру Рылееву пришлось выслушать жестокую нотацию, так что он уже думал:

   «Погиб! Кончено! Погиб! Выгонит непременно, а выгонит, так и под суд отдаст! Купцы-шельмецы сейчас с жалобами явятся. Одно слово: «Погиб!»

   Однако государыня его не выгнала и после нотации обратилась уже снисходительно с вопросом:

   — Что нового в городе?

   У обер-полицмейстера во время нотации вылетело было из головы все, что он полагал докладывать; однако ж он скоро оправился и начал говорить о найденных замерзшими, об опившихся, повесившихся и прочих, хотя и видел, что для государыни его рассказ вовсе не занимателен. Вдруг он вспомнил, что ему говорили о том, что сегодня или завтра должна быть интересная дуэль между корнетом Чесменским и Преображенским секунд-майором князем Гагариным; насмерть, говорят, драться будут! Государыню это заинтересует. И он стал докладывать о дуэли.

   — Что, какая дуэль?

   — Между князем Гагариным и корнетом Чесменским.

   — Из-за чего?

   — Разно говорят, Ваше императорское величество. Одни говорят, что Чесменский приехал к Гагарину одетым не так, как следовало, и князь обиделся; другие рассказывают, что у Гагарина есть свояченица, молодая Ильина, с хорошим приданым девица; Чесменский будто за нею приударил и хотел увезти, а Гагарину досадно стало.

   — На Чесменского, этого мальчика?

   — Он уж офицер, Ваше величество, гусарский корнет!

   — Знаю. Но он мальчик… Помешать! Не допустить! Я не хочу никакой дуэли! Слышишь, я не хочу, чтобы эта дуэль состоялась!

   — Слушаю, Ваше величество.

   — Ну, с Богом, да чтобы дуэли этой не было! Ты понял?

   — Как не понять, Ваше величество! Дуэли не будет.

   — Всего лучше, пришли Гагарина ко мне. С Богом!

   Обер-полицмейстер исчез, опять после низкого поклона, касаясь рукою земли, а государыня вошла в спальню.

  

ГЛАВА 3

ДОКЛАД

  

   В спальне государыни было уже приготовлено все к приему ее первого, утреннего доклада.

   Подле самой стены, неподалеку от двери, ведущей из спальни в кабинет, был поставлен стул с высокой спинкой, обитой штофом; к стулу были придвинуты два полуовальные, выгибные столика, поставленные таким образом, что выгибы их приходились один против другого наружу, причем один приходился против стула, приготовленного для государыни, а другой — против стула докладчика. На каждом из столиков стояли по два шандала с зажженными десятью свечами. Стул для докладчика был с низенькой резной спинкой, и подле него стояла низенькая этажерка. На столике, приходящемся к стулу, приготовленному для государыни, стояла великолепная бронзовая чернильница, лежали перья, карандаши и другие письменные принадлежности; впереди, у самого выгиба, на краю стола, лежала чистая бумага.

   Двери из китайской комнаты и уборной в спальню приходились справа против стула, на котором государыня принимала доклад. Прямо против обеих этих дверей, между окнами, была расположена великолепная красного дерева с бронзою киота, с драгоценным образом Казанской Божией Матери, старинного письма, в золотой ризе, осыпанной бриллиантами и яхонтами. Перед образом горела неугасимая лампада и несколько восковых свечей. Стена, противоположная той, подле которой ставился стул государыни, прикрывалась голубой штофной драпировкой, за которой, в алькове, на возвышении стояла широкая кровать с высокими тюфяками в штофных чехлах. По сторонам кровати были поставлены широкие трюмо, за которыми из алькова был виден тоже драпированный шелком проход, ведущий в ванную, гардеробную и другие внутренние комнаты. Против алькова и кровати был расположен небольшой фонтан, состоящий из маленького золотого амура, льющего воду в серебряный бассейн.

   Государыня, войдя в спальню, в ту же минуту села на приготовленный для нее стул и позвонила.

   Явился по звонку опять тот же камердинер Кошечкин.

   Екатерина взглянула на него хмуро. Она полагала, что довольно ее звонка, чтобы угадать, чего она желает.

   Но Кошечкину и в голову не приходила такая требовательность, и он стоял перед государыней, уставя глаза и не зная, что сказать.

   — Позови фельдмаршала!— сказала Екатерина сурово и подумала: «Ну что за радость выбирать себе неспособных и еще как: чем неспособнее, тем лучше, чем скорее, тем соответственнее». Это сказала себе Екатерина, между тем, как служебный выбор вращается именно на этом силлогизме людского тщеславия, желающего всегда видеть кругом себя только тех, которые ниже его во всех отношениях.

   Камердинер исчез, вошел Суворов.

   Не обращая ни малейшего внимания на императрицу, сидящую на своем стуле у столиков, он прошел мимо, прямо к образу Казанской Божией Матери, и не торопясь, медленно, с чувством и расстановкой положил перед образом три полных земных поклона. После он обратился к императрице и сделал ей также один полный земной поклон.

   — Что ты, Александр Васильевич, не стыдно ли? Ты меня конфузишь!— сказала государыня.

   — Не тебе, матушка царица, не тебе. Я кланяюсь своей надежде, а надежд у меня одна — ты!

   — Полно, садись! Дело есть?

   Суворов сел напротив.

   — Самое важное,— отвечал он.— Пришел взглянуть на тебя, как на наше красное солнышко. Не сердись на старика, которую неделю не вижу, так и скучно, а увидел и запел…

   И он сейчас же пропел свое «кукареку». Государыня улыбнулась и протянула ему руку. Суворов почтительно поцеловал и стал говорить о приучении каре выдерживать кавалерийскую атаку.

   — Я этого не понимаю, мой дорогой фельдмаршал. В этом уже я полагаюсь на вас.

   — А ты разрешаешь, матушка? Скажи, ты разрешаешь?

   — Разумеется, я разрешаю все, что на пользу и добро.

   — И слава Богу! Ура, кукареку!— Он встал и стал прощаться.

   — С Богом, с Богом,— повторила государыня,— не забывай навещать!

   Суворов ушел; государыня велела позвать Дмитрия Петровича Трощинского.

   — Что у тебя, Трощинский?— спросила она, подавая ему руку после его низкого поклона.— Садись!

   — Мемория о баварском наследстве и прусском короле,— отвечал Трощинский, садясь.

   — Отложи ее, я прочитаю ужо с князем Платоном Александровичем и графом Марковым и потом пришлю за тобой. А вот я хотела тебя просить, распорядись как-нибудь по моему дому. Я чуть у себя аутодафе не произвела. Встала я сегодня очень рано. Не более шести часов было, хотелось написать побольше. Только мне показалось холодно; чтобы никого не тревожить, я подошла к камину и сама зажгла подложенную под дрова бумагу и бересту; камин вспыхнул. Вдруг раздался страшный крик. Я ужасно испугалась. В трубе оказался мальчик-трубочист. Я, можно сказать, сама себя не вспомнила, однако ж позвонила. Спасибо, на мой звонок старик Зотов прибежал. Выкинули дрова, вытащили мальчика, а все очень неприятно. Он хоть и не обжегся, но от испуга едва не помешался. Да и я-то, признаться, не меньше его перетрусила. Нельзя ли как распорядиться, чтобы мою каминную трубу с вечера чистили, что ли, или чтобы, когда чистят, закрывали чем-нибудь камин? Передай ты об этом Строганову. Он может что и придумает.

   Слова «с Богом!» отпустили и Трощинского.

   За Трощинским следовали другие, и так шло до 12 часов, когда государыня встала и пошла в уборную, где ожидали ее все перечисленные камердинером лица.

   Она вошла, поклонившись по-мужски направо, налево и прямо подошла к зеркалу в то время, как присутствующие отвешивали ей низкие поклоны, касаясь рукою земли. Подле зеркала стояла уже одна из ее любимых камер-фрау Алексеева, со льдом и полотенцем, подле нее две сестры девицы Зверевы с булавками и гречанка Палокучи с чепчиками.

   В то же время у зеркала очутился и ее шталмейстер Лев Александрович Нарышкин и церемониймейстер граф Александр Сергеевич Строганов, исправлявший в то время должность обер-гофмаршала,— ее всегдашние собеседники во время ее туалета. Они начали ей рассказывать городские новости и слухи, между прочим упомянули и о предстоящей дуэли.

   — Этой дуэли не будет,— сказала государыня,— я не хочу!

   Прибранная государыня обошла всех, кого еще она не видела, между прочим сказала любезность и смоленскому губернатору.

   Но только что он, веселый и довольный, собрался ехать из дворца, его попросили вновь к государыне. Он вошел за камердинером в бриллиантовую комнату. Там, кроме государыни и Строганова, не было никого.

   — Что это у тебя,— спросила государыня сурово,— иезуиты католичество распространять вздумали, а? На что ж ты губернатор? Чтобы этого не было! Слышишь? Ты отвечаешь мне головой. Я не пожалею, не пощажу!..— Она сказала это так, что бедный губернатор невольно коснулся своей головы, как бы желая удостовериться, на месте ли она еще у него или уже он думает без головы.

   — Больше ничего, с Богом! Но помни, что я тебе сказала: отвечаешь головой!

   — Бедняга!— проговорил Строганов, когда тот ушел.— А он был так счастлив от вашего всемилостивейшего слова!

   — Что ж, я хвалю при всех, а браню с глазу на глаз. Это мое правило!

   — А знаете ли, государыня, какая действительная причина дуэли, о которой говорили и которая не сегодня-завтра будет составлять одну из самых свеженьких новостей для болтовни в гостиных.

   — Какая?

   — Усы!

   — Усы! Это что еще за история?

   — Да, усы, Ваше величество.— И Строганов рассказал, что слышал от лейб-гусаров.

   — Тем более я должна принять меры, чтобы такой дуэли не допустить.

   В это время ей доложили, что прибыл князь Гагарин.

   — Хотя мне уже время одеваться к обеду,— сказала государыня,— но делать нечего, зови! Уходи, Строганов, чтобы мне намылить ему шею с глазу на глаз. С мальчиком вздумал связаться, и еще из-за усов.

  

   Нужно познакомить читателей с Ильиными, из коих одна была за князем Гагариным, другая жила у Гагарина в доме в качестве девицы-невесты, а брат их, полковник Ильин, был один из любимых адъютантов графа Захара Григорьевича Чернышева, поэтому пользовался не совсем обыкновенным вниманием общества того времени, обращавшего свое внимание только на тех, кто имеет какое-либо отношение к фавору.

   Отец их, генерал Павел Антонович Ильин считался одним из исполнительнейших генералов екатерининского времени. Он был не только хороший исполнитель, но, можно сказать, артист исполнения, ибо доводил точность своей исполнительности до пределов возможного. Он стремился обыкновенно исполнять поручаемые ему дела так, чтобы в каждый момент каждая черта этого дела, не только в общем, но и в частностях, постоянно соответствовала желанию делавшего ему поручения.

   Разумеется, такая исполнительность вызывала к нему чрезвычайное сочувствие тогдашнего фавора, тем более что он был не Рылеев, не делал ничего не думая, и никакого нет сомнения, не бросился бы набивать чучелу из банкира Сутерланда. Его исполнительность была тем и хороша, что всегда была осмыслена, хотя и доводилась иногда до такой точности, что иногда, право, не уступала событию с Сутерландом.

   Один раз, например, под Очаковом, Светлейший, в минуту хандры, неудовольствий и злобной апатии, какие иногда на него находили, вздумал ему указать на два татарских села и сказал: «Распорядись, Ильин, чтобы духу их не было!» Провинились ли чем жители этих сел или просто мешали планам Светлейшего, этого Ильин не знал, да и знать не хотел. Он должен был распорядиться и распорядился.

   Ранним утром он окружил эти села двойною цепью, на возвышенностях поставил артиллерию. Устроив резервы и открыв дело артиллерийским огнем, он умышленно разгорячил войска, вызвав в них ожесточение. Потом повел их штурмовать эти села с внушением: не делай пощады ни старому, ни малому. «Чтобы собака не могла ускользнуть!» — говорил он. И точно, не ускользнули даже собаки; перебили всех зауряд, не жалея ни пола, ни возраста, хотя атакованные таким образом села почти не сопротивлялись. «Беда кого-нибудь оставить,— рассуждал исполнительный Ильин, хотя был вовсе не злой человек,— оставишь там мальчишку или девчонку, или старика — плакать станут, пищи просить, а Светлейший сказал, чтобы и духа не было».

   Ну перебили всех, даже до собаки, стало быть и дело с концом. Не тут-то было. Исполнительный генерал сообразил, что ведь трупы разлагаться станут, станут гнить, стало быть, как бы глубоко их не зарыли, будет дух, а Светлейший именно говорил… Вот он и решил связать всех убитых вместе и привязать к ним три-четыре бочки смолы, жердей, хворосту, негодных досок и всякой другой горючей дряни, все это зажечь и пустить вниз по Днестру в море, за осаждаемую крепость. Тогда уж именно духу не будет, да если бы и принесся из-за крепости какой-либо дух, то это уж будет дух турецкий, а не татарский, так как крепость-то турки защищают.

   Как было не любить такого исполнителя екатерининским самодурам, особливо если принять во внимание то, что попасть в случай он не искал, интриговать никогда ни против кого не интриговал и во всем всегда всецело уступал. И точно его любили все, начиная от подозрительного, но высокоразумного фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского до великолепного лентяя и именно великого человека на грандиозные предположения и малые дела Потемкина, даже до хитрого, гениального, напускающего на себя великую придурь Суворова и до блестящего Зубова, а также искреннего весельчака и мота Нарышкина и остряка Строганова, даже до не менее точных исполнительниц, чем он сам, разумеется в другом роде, Протасовой, Брюс, Нарышкиной и Перекусихиной. И такая общая любовь к нему была понятна. Во-первых, он был не честолюбив; лучше сказать, его честолюбие ограничивалось только получением хлебного местечка, выгодной командировочкой, наделом небольшого, дворов в 500, имения; во-вторых, он был угодлив: всем угождал и угождал мастерски, не роняя своего достоинства и не давая даже заметить, что он желает угодить.

   Эти свойства, при всеобщем расположении, давали ему возможность беспрерывно получать то одно, то другое выгодное порученьице. То пошлют его баранов покупать, то контрибуцию собирать, а то и богатой областью управлять. Потом, в представлении, будто ошибкой, глядишь и его имя упомянуто, хоть он и в деле не был. А там глядишь и землицу отмежуют, и деревеньку дадут; да все это помаленечку да потихонечку, так что никто и не замечал. Ну да война войной, а есть и мирные занятия. Матушка царица любит, кто и в войне и в мире делом занят; хвалит Румянцева хозяйство, хвалит и поддерживает фабрикантов и купцов. Разумеется, он не станет проситься в третьей гильдии купечество, как граф Апраксин, так что государыня послала узнать, не помешался ли он; но и без записки в гильдию мало ли есть дела; вот, например, в откупа войти, Москву взять на откуп. Такого точного исполнителя и любимого генерала никакая купеческая шельма не захочет обсчитывать, он во многом и многом полезен будет, а тут ведь можно деньги нажить и еще какие деньги.

   Таким-то путем бескорыстия и самоотрицания у исполнительного генерала Павла Антоновича Ильина, когда ему еще и пятидесяти лет не было, из пяти родовых отцовских душ стало десять тысяч душ отличного имения, то есть ровно столько, сколько успел себе в то время вытянуть от Екатерины граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, хотя о роскоши последнего и о щедрых наградах, им полученных, чуть не кричал целый мир, тогда как о генерале Ильине не говорил никто. Правда, Орлов и сам себя кое-чем наградил, хозяйничая безотчетно в Италии; ну да и генерал Ильин, говорят, не положил себе охулки на руки, спаивая крещеный народ в Москве.

   Разумеется, такой точный и аккуратный исполнитель своих обязанностей не мог не быть счастлив в своей семейной жизни. Он женился рано, когда его способности практической жизни еще не обозначились с такою рельефностью, с какою обозначились впоследствии. Тем не менее жена его, Авдотья Ивановна Кудрина, мелкая дворяночка Тульской губернии, из выведенных в дворянство прокурорских и секретарских детей, души не чаяла в своем супруге. Она, кажется, думала, что один только ее муж и есть совершенный мужчина на свете. Воспитываясь чуть ли не под строгими правилами Домостроя, усиленного еще секретарским крючкотворством, и можно сказать, сама не зная как, по. родительскому благословению, она сделалась супругою молодого соседа, про которого говорили: «В нем будет путь», и она всю душу свою положила в него. Ее постоянною заботою, постоянною мыслью было: «А что скажет, что подумает он, ее Павел Антонович?» Разумеется, ему никогда в голову не приходило прибегнуть к родительским увещаниям, да и не за что было, ввиду того, что жена только и делала, что смотрела ему в глаза, стараясь всеми силами ему угодить. Тем не менее дедовская плетка у нее всегда была в памяти, и она ни минуты не задумалась бы ее подать, если бы Павел Антонович, рассердившись на какой-нибудь непорядок в доме, ей это приказал и велел бы наклониться, чтобы ее милый друг мог с удобством поучить ее несколькими ударами по ее нежным плечам. Потом она не задумалась бы поцеловать эту бившую ее руку, признавая свое послушание мужу первым долгом, первою христианскою добродетелью женщины и счастливой жены.

   Плодом этого счастливого брака были две дочери и сын. Разность лет между старшей и младшей дочерью была более десяти лет; сын был средний между ними, так что, когда старшая сестра, Юлия Павловна выходила замуж за князя Гагарина, младшая, Наденька, была еще совершенный ребенок, говоривший, что она хочет выйти замуж за папу или за Анну Матвеевну, старушку, бывшую еще нянюшкой Авдотьи Ивановны и потом поступившую ей в приданое, чтобы нянчиться с ее детьми. Выполнив вполне добросовестно, то есть выходив и выкормив сперва Юлию Павловну, потом Павла Павловича, она теперь выхаживала и баловала со всею силою своей старческой нежности маленькую Надечку, сердясь страшно, что эта ее милая барышня не отдана под ее исключительный надзор, а подчинена наблюдению еще двух нянек, немки и француженки, нанятых исполнительным генералом, потому что, соответственно своему настоящему, увеличившемуся состоянию, он считал себя обязанным дать дочери воспитание, требуемое веком и жизнью, тем более что жена, добрая, милая, послушная, его милая Дунюшка, с которой столько лет он считал себя счастливейшим человеком, прохворав с неделю, неожиданно скончалась, прижимая в последний раз его руку к своим оледеневающим губам.

   Оставшись одиноким вдовцом с детьми на руках, Павел Антонович не вдался ни в разврат, ни в пьянство и не потерялся в своей деятельности. Напротив, он стал еще строже, еще исполнительнее, отчего становился, разумеется, богаче и богаче; но богател он все время так, что о его богатстве никто ничего не говорил, до того даже, что когда, потеряв жену, он устроил ей пышные похороны, то Москва говорила: «Бедняк, помешался с горя, не знает куда и деньги бросать; и что тут удивительного, больше двадцати лет жили душа в душу. А попы тому и рады, ишь сколько их понаехало!»

   Когда Павел Антонович схоронил свою жену, старшей дочери его Юлии было уже восемнадцать лет, и он скоро выдал ее замуж за князя Гагарина, секунд-майора Преображенского полка (что равнялось тогда генерал-майору армии), камергера и кавалера, хотя он был человек еще молодой и красивый. Он был человек не бедный и в ходу, стало быть, партия была вполне приличная. Да как и не найти было ему приличной партии для своей дочери, когда он, при замужестве, наградил ее вотчиной тысячи в три душ; да и деньгами, говорят, отсыпал столь приличный куш, что Гагарин и не ожидал. Она же у него была красавица. Сын почти в то же время, мальчишкой лет пятнадцати поступил на службу, вместе с преображенцами был взят Орловым в Италию и отличился в Чесменской битве вместе со своим двоюродным дядей, лейтенантом Ильиным, командовавшим брандерами. У него в доме осталась одна Наденька. На ней исполнительный генерал и соединил всю свою нежность. Он любил ее за всех: и за покойную ее мать, скромное послушание и любовь которой столько лет окружали его полным счастием, незабываемым им ни на одну минуту до сих пор; и за ее сестру, теперь гордую и строгую княгиню, делающую своею жизнью честь своему отцу; и за сына, долженствующего быть единственным представителем его имени. Более — в своей Наденьке он любил свою служебную исполнительность, свой успех жизни, спокойствие и утешение своей старости. Она была для него все, была радость, развлечение, мечта. О чем мог мечтать он, уже старик, почти взявший от жизни все, что жизнь могла ему дать.

   Разумеется, о дочери и только о дочери, об этом шаловливом, веселом ребенке, бегающем перед его глазами, скачущем по стульям и столам и целующем его начинающую лысеть голову. Сын хорошо служит, утешает его, уже в офицеры произведен; но он далеко. Замужняя дочь тоже не с ним, она в Петербурге; да и замужняя дочь — отрезанный ломоть. Но этот ребенок, ребенок милый, живой, вечно поющий, вечно веселый, будто птичка Божия, этот ребенок дает все, что только есть светлого и чистого в жизни, что только может радовать старость.

   А такая беспредельная любовь отца, исполнительного и любимого генерала, обладающего значительным состоянием, разумеется, вызывала общее баловство его милой Нади. И вырастала хорошенькая Надя под влиянием этого всеобщего баловства и исполнения малейших прихотей знакомыми и незнакомыми, выполняемыми всеми тем с большим рвением, что она была действительно милый, прелестный, шаловливый ребенок, на которого невольно засмотришься, а иногда невольно задумаешься. «Что-то будет,— думалось,— с этим ребенком в будущем, когда она окунется в эту жизнь, способную разрушить всякую иллюзию юности».

   Таким образом росла Надя в Москве; девица-шалунья, как прозвала ее Москва, балуемая и любимая бесконечно отцом, у которого была только одна забота — любить ее и утешать, и пожалуй, другая — наживать. Он наживал много, очень много, и не по жадности — нет; он уже давно сказал себе: довольно; но во-первых, потому, что получаемых доходов прожить ему было некуда, да и что без пути проживать; во-вторых, потому, что к деньгам деньги всегда сами просятся, а московский откуп, который чуть ли не полностью начал принадлежать ему, хотя формально и не за ним числился, давал большой доход; наконец, и потому, что он уже привык наживать и ему показалось бы странно, если бы прошел месяц и его состояние хоть чем-нибудь не увеличилось.

   Из всего рассказанного здесь видно, что девицы Ильины были невесты не бедные и князь Гагарин знал, что делал, когда женился на одной из них. Но Москва ничего этого не хотела знать и кричала, что будто он влюбился без памяти и женился по страсти, вопреки желанию своей матери, старой княгини Гагариной, которая будто никак не хотела помириться с мыслью, что сын ее женится на какой-то Ильиной, дед которой в их Тульской губернии, бывало, вместе со своими тремя крепостными работниками сам за косулей шел и был уж именно, что называется, мелкопоместным, так как за ним числилось всего только пять ревизских душ; да отец-то ее сам, как мальчишкой был, без сапог бегал.

   Но вот настали времена очаковские. Турки объявили России войну. Светлейший, завистливо смотревший на военную славу Румянцева и Суворова, захотел и себя украсить лаврами победы. Он принял на себя командование армией и поехал осаждать Очаков. Проезжая через Москву, он вспомнил об исполнительном генерале и потребовал, чтобы он ехал с ним. Ильину очень не хотелось ехать, но отказать Светлейшему было опасно. Делать было нечего, нужно было оставить все, расстаться со своей шалуньей Надинькой и ехать куда-то, куда его теперь уже не тянули ни возможность наживы, ни честолюбивые замыслы. Но слово Потемкина не могло быть не принято, и он уехал, отправив свою милую шалунью на житье до своего возвращения к старшей сестре, княгине Гагариной. Там она и встретила молодого Чесменского.

   Чесменский был уже капрал или вахмистр кавалергардов, стало быть армейский майор, ему было не более восемнадцати лет. Про него говорили, что он находится под особым покровительством государыни. Генерал-прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский был его крестный отец, графиня Татьяна Семеновна Чернышева — крестная мать. В нем принимали участие Орловы, Чернышевы, Панины, стало быть к фавору вообще он был близок, имел к нему отношение. При таких условиях легко служить, хотя никто наверное не знал, откуда ему все сие. Понятно, что его принимали и ласкали всюду. «Он должен далеко пойти»,— говорили про него и относились к нему сочувственно. У княгини Гагариной он был частым гостем. Тогда он был вполне юноша, добродушный, веселый, не думающий о завтрашнем дне; да ему нечего было и думать, когда ему все само будто с неба валилось.

   Молоденький вахмистр кавалергардов не мог не остановить на себе внимание тринадцатилетней девочки-шалуньи, как звала Москва Надиньку Ильину.

   И в самом деле, избалованная всеми, кого только она знала и видела и более всего исполнительным генералом, ее отцом, она была шалунья страшная. Ни минуты не могла она пробыть, чтобы не прыгать, не смеяться, не выдумывать какую-нибудь шалость, невинную конечно, иногда даже милую, но все же шалость, переходящую иногда пределы приличия. То она вместе с персиками подаст искусно сделанный персик из мороженого или в виноград вмешает восковую кисть; то уговорит старика соседа проплясать с ней русскую; то нарядится старухой и явится в гостиную: раз гримировалась так искусно, что сам отец ее не узнал; а не то начнет передразнивать архимандрита Донского монастыря и в течение получаса почти к каждому слову своему прибавляет «того». «Вы того пожаловали бы того к нам, мы бы того угостили вас того рыбой, прямо того с Астрахани» и т. д.; но смешнее всего было, когда она начнет разговаривать в таком роде с самим архимандритом, который ничего не замечал.

   К этим шалостям примешивались иногда и пришивание к французскому кафтану хвоста или положение в кошелек напудренной косы живого мышонка, причем приносился и кот Васька, желавший, разумеется, по своему кошачьему характеру вытащить мышонка из кошелька, куда его шалунья-девица посадила, и, разумеется, не для того, чтобы его выпустить.

   В Москве ей все сходило с рук. Одно слово «шалунья-девица», и дело с концом,— «хорошая, добрая, но шалунья страшная».

   — Хоть бы раз ее отец посек хорошенько,— говорили москвичи.— Право, посек бы, а то хорошо ли? Скоро надо замуж выдавать, а она минуты без какой-нибудь шалости не посидит.

   — Вот хоть на месяц ее к Михаилу Федотычу в дочки,— заметил на это какой-то любитель дисциплины и исправительных мероприятий,— тот разом бы вышколил, всякую придурь разом бы, как рукою, снял.

   — Да, у того сразу бы шелковая стала. На что, говорят, были разбойники Белогородский полк. Отдали в дивизию Михаилу Федотовичу и, глядишь, месяца не прошло, тише воды, ниже травы стали!

   Михаил Федотович, этот московский идеал исправления нравов, введения послушания, благонравия и других семейных добродетелей, был не кто иной, как известный генерал-аншеф граф Каменский. Он был из тех отцов и генералов, которые твердо помнили заветное для них слово: «любя наказует» и до того абсолютно применяли это правило к жизни, что когда как-то раз во время, маневров в виду неприятеля его старшему сыну графу Сергею Михайловичу, мужчине лет тридцати с хвостиком и уже полковнику, случилось в чем-то промедлить против его приказания, то он, в виду всех, велел ему скинуть полковничий мундир и собственноручно отпустил по спине двадцать пять ударов арапником; а когда, от имени императрицы, у него потребовали объяснения, по какому праву он позволяет себе оскорблять ее полковников, то он, не обинуясь, отвечал, что полковников ее величества он никогда не оскорблял, но высек сына за неисправность и непослушание.

   — Хорошо, что он не дожил до того, как его младшего сына, графа Николая Михайловича произвели в фельдмаршалы, а то он, пожалуй, и фельдмаршала бы вздумал высечь, как отец, хотя сам был только генерал-аншеф, тем более что граф Николай Михайлович фельдмаршалом был сделан очень молодым, лет двадцати четырех, не более.

   — И, пожалуй, вышла бы старинная русская расправа,— заметил князь Адам Чарторыйский, рассказывая этот анекдот императору Александру Павловичу, когда последний был уже на престоле:— Генерал-аншеф велел бы высечь фельдмаршала, как отец сына, а потом фельдмаршал высек бы генерал-аншефа, как фельдмаршал своего генерала.

   Государь улыбнулся только на замечание Чарторыйского и проговорил, будто нехотя:

   — Другие времена, другие нравы, другие и понятия!

   Так вот к какому папеньке отправляла Москва свою любимицу, свою девицу-шалунью, о шалостях которой постоянно рассказывались анекдоты, развлекавшие вместе с рассказами об исполнении диких затей графа Орлова-Чесменского праздное внимание москвичей. Москвичи сознавали, что исполнительный генерал хотя и был себе на уме человек, хотя и отличался во всем точностью и исполнительностью, но дочке дал такую волю, распустил так, что ей и удержу нет, и что не худо бы ее отдать на выправку тому, кому отдают на исправление распущенные и избалованные полки. Но скоро и без Михаила Федотовича пришлось ей попасть в школу такую, что лучше всякого арапника вышколит. Ей пришлось попасть в петербургский большой свет и еще какой большой свет — екатерининского времени, а тогда не то что ныне! Она переехала на временное жительство в строгий дом князя Николая Никитича Гагарина и своей родной сестры княгини Юлии Павловны Гагариной, успевшей усвоить уже под руководством своей матушки-тещи, княгини Анны Васильевны Гагариной, урожденной Салтыковой, все великосветские петербургские строгости, всю недоступность французского аристократизма.

   Дом Гагариных в то время отличался самым безукоризненным соблюдением великосветского этикета. Он стоял на Дворцовой набережной, почти прямо против Алексеевского равелина Петропавловской крепости. Дом был большой, трехэтажный, с садом и флигелями, выходившими на Луговую Миллионную. Сперва, в то время, когда центром города предполагалась Петербургская сторона, он отстраивался, чтобы быть загородным убежищем родового князя-вельможи, полагавшего, что нет предела его княжеской мощи. Но когда гнев Петра Великого и наказание, которому князь Гагарин подвергся перед окнами сената, посбили его вельможную спесь, то летние палаты были переделаны и обращены в постоянное местопребывание опального вельможи, которого почему-то не пожелали отпустить на покой в Москву. После его смерти, сын его держал тот же тон недоступности, хотя и являлся не только при дворе, но и в передних тогдашних временщиков. Впрочем, не являться тогда было опасно, как раз к Андрею Ивановичу Ушакову в переделку попадешь. Внук его женился на Салтыковой, причитавшейся сродни императрице Анне Иоанновне и отец которой, Василий Федорович, успел оказать ей важную услугу при ее восшествии на престол. Ясно, что это подняло начинавший упадать старинный княжеский дом, связав его родственными узами со всею тогдашнею знатью, со всеми влиятельными людьми того времени. Он умер, не дожив преклонных лет и оставив на попечении супруги своей Анны Васильевны, урожденной Салтыковой, двух сыновей: Петра Никитича и Николая Никитича.

   Несмотря на то что ни служебное положение покойного, ни его состояние, хотя и довольно значительное, но далеко не то, которое имел дед, не давали никаких условий исключительности, но княгиня поддерживала тон, сохранившийся в их семействе еще со времен опалы их деда,— тон строгой неприступности и самой изысканной чопорности.

   Мы сказали, что дом их стоял на Дворцовой набережной и был трехэтажный. Бельэтаж занимала сама старая княгиня Анна Васильевна, первый этаж ее женатые сыновья: Петр Никитич, женившийся на княжне Голицыной, и Николай Никитич, женившийся на Ильиной, что действительно весьма коробило старую княгиню, находившую, что Ильины, хотя и старинная дворянская фамилия, хотя отец супруги ее сына заслуженный генерал и наградил свою дочь не менее, чем мог бы наградить ее какой бы то там ни было князь, но все же эта женитьба, по ее мнению, далеко не соответствовала родовой важности князей Гагариных, ведущих свою родословную прямо от Рюрика.

   Но объясняя несоответственность выбора невесты своим вторым сыном, княгиня Анна Васильевна не думала восставать против самого факта. Напротив, она очень полюбила молодую княгиню Юлию Павловну Гагарину, только требовала от нее, чтобы она была настоящая княгиня Гагарина и, если можно, то позабыла бы совсем, что она была когда-то чем-нибудь другим. Она от нее требовала, чтобы каждый взгляд ее говорил, что она не простая смертная, а княгиня, и еще какая княгиня, которая имеет источник своего происхождения и важности в самой княгине Анне Васильевне.

   Каждый из сыновей, равно как и сама Анна Васильевна, хотя и жили в одном доме, но имели каждый свое отдельное хозяйство, свой стол, свой прием, свой выезд. Но они оба, со своими супругами и детьми, два раза в неделю, в воскресенье и в четверг, обязательно должны были непременно обедать у матери. И ни один, ни при каком случае, не смел бы явиться к ней не в полной форме, как бы явился он во дворец, то есть в шитом кафтане, в чулках, башмаках и напудренным; точно так же, как и их жены непременно должны были являться к обеду у матушки-тещи с открытым лифом, в фижмах и в прическе a la Помпадур или a la Севинье. Даже дети не могли явиться к своей бабушке иначе, как быв завитыми и раздушенными a la jeunesse de Louis XV и непременно с золотою бонбоньеркою, подражанием табакерке в руках. Третий этаж был занят приживалками и пенсионерками старой княгини. Прислуга помещалась во флигелях.

   Все живущие в доме должны были подчиняться всем правилам самого строгого этикета, принятого княгиней. Они могли являться к старой княгине не иначе как только по особым приглашениям или испросив предварительно ее разрешения. Беда, если кто-нибудь из живущих вздумал сделать малейшее отступление от установленного порядка. Таковые немедленно были наказаны остракизмом и лишены навсегда счастия видеть княжеские очи неприступной княгини.

   Раз в месяц княгиня Анна Васильевна удостаивала, по очереди, посещением своих сыновей и обедала у них. И Боже мой, какой это был торжественный день, к которому Петр Никитич и Николай Никитич должны были готовиться, если не за день, то непременно накануне. Они должны были озаботиться составлением menu, которое было бы приятно их матери и не напоминало бы ей ни одного menu из бывших за обедом в последние дни у нее самой. Потом они должны были пригласить ей собеседников, чем-нибудь замечательных, непременно принадлежащих к высшему обществу и вообще приятных, чтобы матушка не сказала потом, что она обедала с какими-то мастодонтами времен патриарха Никона. Затем они должны были иметь в виду составление после обеда для матушки партии в вист, рокамболь или ломбер, игры, которые старая княгиня признавала аристократическими, не допуская у себя ни берлана, ни игры в три-три, хотя эти игры были приняты в то время при дворе и были любимыми играми обоих ее сыновей и обеих невесток. Она не запрещала им играть в них, только не при ней. «А то, пожалуй, скоро подкаретную введут в гостиной»,— говорила она. Во время игры требовалось выполнение всех условий этикета, установленного в Версале для игры у лучезарнейшего короля, каким признавал себя Людовик XIV; поэтому всякий должен был помнить, с кем он играет и где играет.

   Когда князь Петр Никитич воротился из Семилетней войны, раненный в ногу, так что ему не было возможности надеть чулка, то много было разговоров о том, как он увидится со своею матерью. После разных предположений было решено, что он увидится с ней у себя, для чего мать удостоит его спуститься к нему, а он ее примет, сидя в вольтеровских креслах, одетый в полный парад, но в одном чулке, имея другую ногу, забинтованную и уложенную в синий бархатный мешок.

   Самый вход в этот дом напускной важности и изысканного этикета останавливал уже каждого от всякого нарушения порядка. Напротив самых входных дверей, на площадке, ступеней на пять выше входа, сидел швейцар, приличной толстоты и роста, в голубой ливрее и перевязи, обшитой серебряным галуном с гербами князей Гагариных, и с серебряною булавою, голова которой из-за серебряных кистей представляла художественно сделанную эмалью голову черного медведя. Внизу у дверей стояли два его помощника, они отворяли двери и принимали верхнее платье. Швейцар же, встав со стула, не трогался с места, отдавая честь своей булавой только заведомо важным посетителям. По его звонку, будто из-под земли являлись на лестнице четыре человека официантов, в комнатной ливрее, в напудренных париках, чистых перчатках, чулках и башмаках. Перед дверьми молодых князей направо и налево показывались два арапа. Наверху стоял старик дворецкий, княжеский барин, обыкновенно толстый, пузатый, с золотою цепью на камзоле и привесками и печатками на животе. Его дело было принять имя посетителя, передать камердинеру для доклада и указать, смотря по званию и положению посетителя, комнату, в которой тот должен ожидать приглашения по сделанном докладе. В третий этаж по парадной лестнице хода не было. Если брат хотел навестить брата или невестки повидаться между собою, то это делалось не иначе как с предварительным извещением; вечера же проводились вместе не иначе как по предварительному приглашению.

   Можно себе представить, какую скуку должна была чувствовать девица-шалунья Надинька Ильина, когда судьба заставила ее, хотя временно, поместиться у сестры. Она почувствовала себя разом будто связанною, будто в тюрьме, под гнетом самых строгих условий, когда она должна была рассчитывать каждый свой шаг, каждое свое слово — она, привыкшая не стесняться никакими условиями в мире, не останавливаться ни перед чем, как полная хозяйка в доме не чаявшего души в ней отца. Она проснется. Еще рано, ей хочется понежиться в постеле, а ей говорят: ждет парикмахер убирать волосы. Ну пусть ждет! Ей намекают, что парикмахера нанимает старая княгиня, платит по часам, так не совсем ловко будет заставить за себя платить, без всякой нужды, ожидающему и считающему часы парикмахеру. По неволе приходилось вставать и отдавать свою голову в распоряжение парикмахера. Вот она встала, убрала голову, выпила свой шоколад, хотелось бы прогуляться. В Петербурге редко погода бывает так хороша. Нельзя. Сестрица княгиня Юлия Павловна изволят ехать с визитом и берут с собой обоих выездных, а нельзя же ей идти без человека!.. Вот и сестрица приехала. Но уже пора одеваться к обеду. Сегодня у них обедают супруга сенатора Державина, Иван Петрович Лопухин и князь Борис Александрович Куракин. Неловко, если сестрице придется заставить их ожидать!

   И так все и во всем: того нельзя, это не принято, другое неприлично! Это напоминает московское мещанство! Это старые обычаи, от которых мы должны отвыкать, от которых должны освободиться. Это не употребляется в хорошем обществе; это противоречит изящному вкусу, царствующей моде, принятым правилам вежливости и приличия. И то не так, и это не эдак, не перевернись и не довернись. Скука, тоска и только!

   Среди такой тоски и скуки можно себе вообразить, как наша девица-шалунья обрадовалась, встретив у сестры — у которой собирались большею частью люди солидные, в чинах, лентах, с важным положением — молоденького кавалергардского капрала Чесменского, с которым и поболтать и посмеяться можно, который не обижается, если над ним чем-нибудь и подшутить, и всегда с удовольствием спешит оказать всякую услугу.. Девице-шалунье он показался находкой, кладом, посланным ей в утешение от страшной скуки великолепной петербургской жизни.

   И вот в первый же раз, как он был, она, разболтавшись с ним, его обманула, уверив, что загадала, о чем думала, и уговорила взять за кончик одну из поданных ему ленточек. Он взял, а ленточка-то и прилипла к пальцам. Он старался оторвать и только больше путался. Как она смеялась! А он нисколько не рассердился, сказал только, что в порядке вещей мужчине прилепиться к той, даже цветочные цепи которой неразрываемы. Она не помнит, как это он сказал, но помнит, что сказал что-то очень любезное, приятное.

   И ждала его наша шалунья всегда с нетерпением: она всегда придумывала, какую бы шалость, какую бы новую шутку с ним устроить. Молоденький капрал всегда принимал эту шутку с удовольствием и первым же смеялся, если ей удавалось в чем-нибудь его обмануть.

   Но, говорят, девицы тем и опасны, что, проводя с ними время и входя в их интересы, непременно поддашься их очарованию. Так случилось и с Чесменским. Сперва он смеялся, шутил, отшучивался просто, без всякой мысли, ради взаимного естественного удовольствия. Болтать с хорошенькой, веселой девушкой, почти ребенком, но, можно сказать, ребенком уже осмысленным, отдыхать душой, слушая ее лепет, опасно и не девятнадцатилетнему юнкеру. А тут именно отдых и от всей утомительности скучного этикета и натянутого положения. И день за днем его стало тянуть к Гагариным, в этот скучный дом, где он с удовольствием стал проводить целые вечера, тогда как прежде с трудом просиживал четверть часа визита, обусловленного приличием. Эта девочка, с ее веселым смехом, гармоническим голосом, вьющимися волосами, легкой, неслышной походкой и грациозными движениями, становилась более и более дорога ему. Ему с ней становилось легко, отрадно, становилось светлее, радостнее. Ее фантазия, всегда игривая, улыбка, иногда насмешливая, но всегда добрая, симпатичная, шутки, подчас, особенно когда сестры нет в гостиной и она услышать не может, не совсем сдержанные; юмористический рассказ или юмористически пропетый романс, оживляли его, успокаивали, привлекали. И он сам, не замечая того, начал о ней думать, начал мечтать. Наконец, ему стало скучно без нее. С нетерпением стал он ждать дня, когда мог идти к Гагариным. Он, казалось, если бы мог, не отходил бы от нее. Без нее он начинал тосковать.

   Тут он опомнился.

   «Что я? К чему я? Чего я добиваюсь?—думал он.— Неужели ее и своего несчастия? За меня ее не отдадут, чего же я хочу?»

   Но эти вопросы, эти сомнения, если и ведут к чему-нибудь, то никак не тогда, когда юноше только 19 лет и когда 14-летняя девушка полною и совершенною наивностью своею старается разбить в своем собеседнике всякие сомнения. Несколько раз он хотел пересилить себя, забыть, но его опять будто волшебною силою тянуло, так что он начинал сам не осознавать себя. В это время подошло его производство, и гусарский обычай не ездить в свет невольно должен был прекратить его посещения, которые, впрочем, не могли не прекратиться уже и потому, что Гагарины уехали в деревню.

   Прошло месяцев девять или десять, как Чесменский был лейб-гусарским корнетом. Гагарины возвратились из деревни, и точно ли нужда в должных ему по картам четырех империалах или другое неудержимое чувство заставило его вновь явиться в их гостиной, только его посещение кончилось весьма неудачно. Николай Никитич, хотя уже человек довольно солидный, в летах, почтил его своим вызовом.

   «Что же делать! Ну пусть убьет, если хочет. Мне и так тяжело жить! А тут Кандалинцев говорит: причину дуэли объясни ее именем, ври, хвастай, говори о благосклонности, когда он видел только доброту».

   — Ни за что, ни за что! Пусть полк делает что хочет, но ее имя для меня слишком дорого, чтобы я позволил себе. Ни за что!— отвечал он Кандалинцеву.— Это было бы бесчестно, я презирал бы после того самого себя…

   С невольною дрожью в сердце князь Николай Никитич Гагарин входил в китайскую комнату собственных покоев государыни в Зимнем дворце, куда его пригласил Рылеев. «Что бы такое? Зачем бы?» — невольно спрашивал он себя, идя вслед за старым, любимым камердинером государыни Захаром Константиновичем Зотовым, доверенность к которому государыни была столь велика, что она иногда поручала ему наблюдать за случайными людьми, находящимися в приближении и фаворе, ее любимцами.

   Недавно еще только он уловил паренька — так называл Зотов молодого любимца государыни графа Дмитриева-Мамонова — что мысли у него, как флюгер, и от солнца звездами любуется. Недавно и за новым любимцем ездил смотреть. Да нет! Этот или почестолюбивее, или поискуснее — не ловится. А хорошо бы тоже поймать было! Не любил Зубова Зотов, а за что, сам не знает, не любил, да и все тут! То ли бы дело вот хоть бы этот: ну, князь родовой, да и посолиднее, а то что? Да нет, не на ту сторону клонит, не на то ведет!

   И Гагарин понимал, что не на то идет. Не обер-полицмейстер привез бы приглашение, если бы он мог ожидать чего-нибудь для себя приятного «Непременно достанется,— говорил он себе,— только за что?»

   «Не проболтался ли я где?— думал Гагарин.— Не Зубов ли нажаловался? Впрочем, кажется, не за что?» И он невольно робел.

   Относительно дуэли ему и в голову не приходило полагать, чтобы она могла быть причиной приглашения его к государыне. Правда, говорили, что Екатерина сочиняет строгий закон о дуэлях; но пока этот закон не выдан, на дуэли вообще смотрели сквозь пальцы, полагая, что они поддерживают воинственность настроения в армии. Поэтому о дуэли Гагарин решительно ничего не думал. В чем же дело?

   Гагарин знал хорошо, что его не подвергнут ни истязаниям пытки, ни смертной казни, что могло бы случиться при Бироне; знал, что государыня не станет ни допрашивать, ни на имение его налегать. Но он знал также, что Екатерина как награждать, так и наказывать умеет и, пожалуй, распорядится так, что и без пытки пожалеешь о пытке.

   Поэтому невольно екнуло сердце Гагарина, когда Зотов, отворив двери в китайскую комнату, дальше не пошел и остановился у дверей. Ясно, государыня там. Войти нужно. Гагарин вошел с невольным чувством сомнения и страха.

   Все писатели, хроникеры, частные лица в записках, письмах, преданиях говорят о необыкновенной выразительности глаз Екатерины и необыкновенной подвижности ее улыбки. Когда она хотела кого обласкать, то светло-голубые глаза ее обдавали того каким-то светом особой мягкости, особой доброты и производили чарующее впечатление; обаяние улыбки ее в это время было изумительно. Она как бы сияла от нежности, от сочувствия, от любви ко всему окружающему. Екатерина никогда не была хороша, даже смолоду, но она была лучше, ее лицо было выразительно, а глаза и улыбка ее очаровательны. Зато, когда она хотела выразить чувства противоположные, когда ее охватывали досада, гнев, ненависть, то глаза ее как-то темнели, начинали отсвечивать сталью, получали какую-то непонятную неподвижность и из-под нахмуренных бровей императрицы смотрели так, что никто не выдерживал ее взгляда, и долго не забывал его тот, кому случилось его вызвать. Недаром Петр III говорил, что боится глядеть в глаза своей жены, и он был справедлив. Взгляда ненависти Екатерины можно было бояться, и его нельзя было забыть. Равным образом и ее улыбку. При чувстве неудовольствия ее нижняя челюсть подавалась несколько вперед и придавала выражению ее лица такую жесткость, такое тяжелое упорство, вызывающее даже легкое дрожание ее верхней губы, которые не забывались никогда. Вот таким-то взглядом, такой-то улыбкой Екатерина встретила входящего Гагарина. Перед такой грозой он совершенно потерялся.

   — Что это, князь, вы нонче в бретеры записались, дуэлями промышлять начинаете?— заговорила Екатерина, когда он вошел.— И при этом ваши вызовы направляете прямо на меня, да еще как, вызывая мальчиков на дуэль за то, что они с точностью исполняют мои повеления? Гагарина эти слова будто обдали варом. Его даже прошиб пот. Бессознательно, машинально, совершенно под влиянием внешней давящей силы он опустился на колени.

   — Вы вызвали лейб-гусара на дуэль за то, что он, исполняя мое повеление, носит установленную мной форму?

   — Виноват, всемилостивейшая государыня, не подумал я, не знал… и он… он…— мог только проговорить Гагарин.

   — Так это правда?— сказала она.— Чего же вы хотели? Вы хотели, чтобы целый полк оказал мне непослушание? Вы вызвали на дуэль из-за усов, стало быть, желали, чтобы, вопреки моей воле, гусары перестали носить усы?

   Екатерина сама несколько замялась, высказывая это неприличное по тогдашним понятиям слово, хотя она любила называть вещи их настоящими именами и, подражая старинным русским барыням, не задумывалась употреблять иногда не только на словах, но и на письме такого рода выражения, которые не всегда удобно напечатать. И тут она замялась только на мгновение, но потом сказала ясно и твердо:

   — Из-за усов, которые носить я установила? И вызвали мальчика, которому нет еще двадцати лет?

   — Ваше величество,— вдруг вздумал сказать Гагарин,— никогда я не смел и не думал идти противу ваших всемилостивейших повелений. Но здесь усы были только один вид, служили только предлогом.

   — Предлог? А действительная прлчина?

   — Причина, Ваше величество, та, что случайно познакомившись с Чесменским и пригласив его к себе, я не имел в виду, что откроется война и мне придется приютить у себя мою свояченицу, дочь генерала Ильина. Взяв же на свое попечение молодую девушку, я должен за нее ответствовать. Чесменский видимо за ней ухаживает, несмотря на то что и я, и моя жена княгиня не один раз давали ему явно почувствовать, что его ухаживанье совершенно неуместно. Наконец, мы были вынуждены дать ему понять, что его частые посещения нам неприятны и что мы будем рады, если он исключит наш дом из числа своих знакомых. Жена моя заметила, что его ухаживанье начинает уже смущать молодую девушку. Он перестал ездить, но продолжал свое, встречая свояченицу у многих общих знакомых. Тут подоспело его производство и он перестал выезжать. Мы думали, что этим все и кончится, тем более что жена с сестрой своей уехали в деревню. Но вот они воротились, и он, к нашему огорчению, незваный-непрошеный вдруг явился опять. Я счел себя обязанным потребовать объяснения, и вот… Позволю себе доложить Вашему величеству, что никто из всепреданнейших вам подданных никогда не осмелится и подумать идти противу священнейших повелений ваших; но тут был только предлог, придирка…

   — Отчего же вам так не нравится ухаживанье Чесменского за вашей свояченицей?— спросила Екатерина.

   — Помилуйте, Ваше величество, она дочь генерала, девушка с состоянием, столбовая дворянка. На одной сестре женат я, Ваше величество.

   — А Чесменский?— самолюбиво спросила Екатерина.

   — Неизвестного происхождения, Ваше величество.

   — Он дворянин, он записан дворянином! Иначе он не мог бы служить в моей конной гвардии,— горячо и нервно проговорила Екатерина.

   — Неизвестного происхождения, Ваше величество!— повторил Гагарин механически, повторил так, как, может быть, предки его, бояре, когда-то тоже механически, по преемственному обычаю, сползали за царским обедом со скамьи, на которую их насильно посадили, под стол и твердили свое: «Твоя воля, батюшка государь, вели хоть голову снять, хотя батогами на подклети до смерти избить, а сидеть мне ниже собачьего сына Васютки Анучина не можно. Его дед в служивых подьячих был, прадед псарем, и только с его отца Анучины боярскими детьми считаться начали; а мы заведомо родовые князья и твоей царской чести всегда в ближних боярах служили и воеводствами заправляли! Да и мать его, да и отца его… да и сам он, молокосос эдакий, кнутом был бит». И дальше, дальше начинали перебирать, правду ли, не правду ли, все равно, было бы обидно.

   А в это время седой как лунь боярин Василий Евтихеевич Анучин, обозванный молокососом, вставал со своего места и бил челом в оскорблении, хотя в сущности нисколько не оскорблялся, а был очень доволен, потому что знал, что Гагарин врет от досады, по обычаю. И все знали, что он врет.

   Точь-в-точь, так же механически, преемственно, по обычаю, нисколько не думая ни о последствиях своих слов, ни о том, что государыня его словами может действительно оскорбиться, повторил он вновь свои слова:

   — Неизвестного происхождения, Ваше величество, поэтому в родство с князьями Гагариными ему вступать не приходится!

   Екатерина рассердилась окончательно. Из стального, упорного взгляда ее сверкнула искра. Губы судорожно заходили. Машинально она засучила рукава своего капота и большими шагами прошлась несколько раз по кабинету.

   — Неизвестного происхождения, смеете вы сказать!— прикрикнула она.— Неизвестного происхождения, когда он записан дворянином по высочайшему повелению! Или вы осмеливаетесь судить и даже осуждать поступки вашей государыни? Вы, должно быть, забыли пример, который на вашем же роде показал император Петр Великий, и смеете рассуждать!.. Неизвестного происхождения, скажите! Местничество, по-вашему, что ли, ввести нужно?..

   Гагарин опешил. Ему пришло в голову: «Ну, а как он ее сын?»

   — Он известного происхождения, милостивый государь,— продолжала Екатерина нервно.— И хотя не мой сын, но я его покровительница! Он сын графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского. Того Орлова, на которого опиралась ваша государыня, вступая на престол! Заслуги которого отечеству не может не признать каждый, и их признает ваша государыня. Того Орлова, который столько раз вел русский флот к победе, кто чесменским делом дал России морское значение. Того Орлова, который в то время, когда вы забавлялись каруселями и развратничали, гоняясь за крепостными девками и приезжими актрисами, посвящал себя службе своей государыне… Происхождение определяется заслугами, милостивый государь! А где и в чем ваши заслуги? В праздности, в пустоте, в самолюбивом чванстве! И вы сравниваете себя с ним? Извольте идти вон! Я не хочу вас видеть. Но чтобы этой дуэли не было, я не хочу! Слышите! Иначе я над вами повторю пример, который показал Петр Великий. Слышите? Извольте идти!

   Гагарин вышел совершенно отуманенный. Государыня рассердилась так, как он никогда и не слыхал, чтобы она сердилась.

   Выйдя в кавалергардский зал, он увидел обер-полицмейстера, стоявшего на вытяжке, двух кавалергардов и двух гусар. Их пригласил догадливый Николай Константинович Зотов, на случай, если Ее Величеству угодно будет сделать какое-либо распоряжение. Однако ж распоряжения никакого не последовало. Государыня позвала к себе только одного Рылеева и повторила ему свою волю, чтобы дуэли не было ни в каком случае и ни под каким предлогом и видом.

   Она с Рылеевым говорила уже спокойно и, отпустив его, велела звать вице-канцлера Остермана, чтобы принять второй доклад.

  

ГЛАВА 4

КТО КОГО ПЕРЕБЕЖИТ?

  

   За много лет до того, как юноше Чесменскому пришлось отстаивать свои едва пробившиеся усы, за столько лет, что тогда еще он и не родился, Екатерина была глубоко поражена и даже оскорблена другою дуэлью, о которой до сих пор не могла вспомнить без содрогания.

   Она собиралась ехать в Москву, праздновать заключение Кучук-Кайнарджицкого мира с Турцией. Ей хотелось, чтобы торжество было полное. После стольких побед на суше и на море, после уничтожения всех крамол, интриг, кляуз, затруднений она желала самым торжеством выразить чувство своего удовольствия. Празднование она решила устроить в Москве — сердце России. Екатерина знала, что этим она вызовет в народе себе сочувствие, а она очень дорожила всем, что дорого народу. Теперь с нетерпением она ожидала известия о ратификации трактата. Она желала мира. Жертвы войны становились для России уже слишком тяжкими. Но она желала мира славного, каков и был Кучук-Кайнарджицкий в предположенном проекте. Она невольно сомневалась. Она помнила, что три года назад козни и интриги врагов разрушили конгресс в Фокшанах, а конгресс этот давал России то же, что и теперь. «И я должна была без всякой пользы для себя вести войну еще три года,— думала Екатерина.— Что если этот выгодный, этот славный для моего царствования трактат и теперь не будет подписан? И опять война? Но Россия уже истощена, у нее уже нет средств. И так принесены были жертвы чрезвычайные. Но нет, нет! Они подпишут! Трактат состоится. Турция истощена несравненно более, чем Россия. У Турции средств еще менее. Для нее мир еще необходимее!.. Но отчего же дело идет так медленно, чисто по-турецки? Чего тянуть?»

   Екатерине наскучило ждать, и она выехала из Петербурга, написав Румянцеву и Репнину, чтобы ратификованный трактат прислали к ней прямо в Москву, с тем, чтобы по его получении немедленно начать предполагаемое торжество. «Все же в Москве я на неделю времени буду ближе ко всем вестям»,— думала она.

   Екатерина была очень весела. Да как было и не быть веселою и довольною Екатерине, когда все события, будто нарочно, располагались так, чтобы ее возвышать, успокаивать, тешить ее самолюбие; когда самые, казалось, враждебные обстоятельства обращались ей в пользу, унижали ее врагов и завистников? Пугачев был пойман и сложил уже свою буйную голову; самозванку везут, Голицын в Петербурге ее допросит. «Во всяком случае я ее не выпущу из рук»,— думала Екатерина. Все эти внутренние враги, эти мелкие заговорщики пойманы, посрамлены, уничтожены; а тут слава Кагула, Чесмы, ее законодательства — величие и красота ее сооружений. «Теперь Крым будет отделен от Турции,— думает государыня,— и, естественно, подчинится влиянию России… должен подчиниться — прибавила она.— А вот прусский король делает мне лестное предложение, да! Лестное и выгодное предложение. Одного боюсь: «плут большой» этот прусский король, этот Фридрих или Фриц, как его прозвали немцы! Но предложение точно выгодное. Он предлагает, в возврат всех жертв войны и за отдачу назад Турции завоеванной мною Молдавии, взять у Польши старинные, коренные русские области, почти сплошь занятые православным населением. Это предложение тем уже хорошо, что избавляет от опасности новой войны — войны более трудной, чем турецкая — с австро-венгерской королевою Марией-Терезией, которую, разумеется, будет поддерживать и Германия, так как германский император Иосиф — ее родной сын, наследник и соправитель, а Мария-Терезия признает присоединение Молдавии к России в такой степени вредным для своих и германских интересов, что решилась во что бы то ни стало тому препятствовать. Прусский король предлагает выход. Разумеется, он главное хлопочет о себе. Тут ему придется хорошенький кусочек даром.

   Да кто же не хлопочет о себе? К тому же и войны ему не хочется. После Семилетней войны, когда, говорят, он уже и пистолет сам для себя зарядил, он против войны всеми мерами… Но и мне, обсуждала Екатерина, присоединение польских областей, предлагаемых Фридрихом, выгодно. Оно, во-первых, прекращает одно из неприятнейших дел с Польшею о диссидентах — дело, в котором замешана моя честь, страдает мое самолюбие и которое поляки, по упорству и под влиянием фанатических учений, Бог знает куда тянут: так что легко может выйти, что придется воевать с ними и без прусского короля. Этим, обдумывала Екатерина, границы Империи округляются, средства наши усиливаются присоединением областей с развитою культурою и трудолюбивым населением; наконец, я становлюсь собирательницею русской земли, как Иван III и Петр I, и мое имя не забудет история. Одним словом, все идет хорошо, все как по маслу, только скорей бы трактат! Скорей бы ратификованный султаном трактат».

   Но в то же время как она это обсуждала, стремясь к принятию мер, охраняющих, обезопасивающих и усиливающих государство, кругом нее, между лицами, самыми к ней близкими, кипела зависть, велась интрига, глухая, внутренняя, подземная, тем не менее упорная и деятельная. Дело в том, что придворные заметили, что самый близкий государыне человек, ее любимец, генерал-адъютант Александр Семенович Васильчиков ей страшно наскучил. Она не только избегала оставаться с ним с глазу на глаз, но положительно раздражалась, когда ей докладывали, что он к ней явился. «Не сегодня-завтра она непременно его от себя отпустит»,— говорили придворные. «Кто же будет на его месте?» Этот вопрос занимал собою всех.

   Граф Никита Иванович Панин всего более боялся, чтобы не возвратился опять граф Григорий Григорьевич Орлов. Ему так трудно было его удалить. Почти десять лет бился, сам десять раз был на волоске. Да и не удалось бы, несмотря на все его дикие выходки и бешеный характер, если бы самому не пришла в голову глупость ехать на конгресс в Фокшаны. Ну, удалось, и вдруг опять. «Беда!— думал Панин.— Теперь он знает, что я шел против него, и, разумеется, не простит. Орловы не такие мальчики, чтобы обиды забывали. Нужно не допустить, во что бы то ни стало не допустить! Пусть возьмет кого хочет, только бы не его».

   Чернышевым было недовольно того, чтобы не возвратился Орлов, хотя они также с возвратом его теряли всякое влияние — им еще нужно было, чтобы место Орлова не занял кто-нибудь из старой аристократии. Они знали, что старая аристократия очень их не жалует, как продукт нового быта. А потеря влияния людям честолюбивым, пронырливым и умеющим извлекать себе из этого влияния пользу, была чуть ли не хуже смерти.

   Князь Александр Алексеевич Вяземский, напротив, стоял за своих. Ему очень хотелось, чтобы государыня приблизила к себе кого-нибудь из Трубецких, Барятинских, Голицыных, Куракиных. Со всеми у него было знакомство, со всеми связи, родство. Он не прочь был и от Нарышкиных, Лопухиных и Стрешневых, но не желал Салтыковых, хотя тоже и с ними был в свойстве. Он боялся салтыковского честолюбия.

   Николай Иванович Салтыков тоже, пожалуй, не прочь бы и от старой аристократии; он не боялся и новых выскочек, помощию фавора его положение было прочно. Но он очень боялся усиления влияния Вяземского и Панина. Таким образом, все сторожили, выскакивали, держали, как говорят, ухо востро, все хотели вперед уловить, на ком остановится взгляд Екатерины.

   Но взгляд Екатерины пока не останавливался ни на ком. Удовлетворенная в своем самолюбии, занятая предстоящим торжеством и видимым выражением к ней народного сочувствия, развлеченная необходимостью приема множества новых лиц,— она только и думала о том, чтобы скорее получить ратификованный трактат и войти в соглашение с прусским королем о Польше. К тому же жизнь, полная мысли, литературный труд и многообразные сношения отвлекали ее от идей, которые могли бы давать пищу ее воображению. Она скучала только с Васильчиковым, по совершенной его неспособности войти хоть сколько-нибудь в общественные интересы, но нисколько не интересовалась никем другим.

   — Мне некогда скучать, некогда и фантазировать,— говорила Екатерина близким к ней дамам, которые, желая выведать ее мысли, нарочно заговаривали о своих мечтах, о скуке обыденной жизни и неудовлетворенных желаниях.— У меня теперь одно желание,— говорила Екатерина,— получить подписанный трактат!

   С этим трактатом из армии, от Румянцева летел на курьерских, не переводя дух и не жалея ни арапника для спин ямщиков, ни рублей им на водку, молодой генерал Григорий Александрович Потемкин.

   Он добился своего. Фельдмаршал поручил ему отвезти и представить государыне подлинный, подписанный султаном мирный трактат. Кроме того, фельдмаршал дал ему несколько поручений к государыне и еще особое письмо, в котором, выражаясь весьма лестно о его личных военных заслугах, писал о многом таком, что давало ему повод к неоднократному и интимному докладу государыне.

   «Этим можно и должно воспользоваться,— думал Потемкин.— Оно и дано мне с тем, чтобы я этим воспользовался».

   «Да,— думал он, подпрыгивая в своей курьерской повозке, которую приходилось ему то ставить на полозья, то опять поднимать на колесный ход,— добился! Будет ли только в этом толк?.. А стоило же это мне, черт возьми!— вспоминал Потемкин.— Почти два года возился; все равно что воз на себе вез; какое — хуже! И сравнения не выдумаешь!.. Тяжело, очень тяжело было! Оно не то тяжело, что приходилось всюду на рожон лезть, как сумасшедшему… это бы еще куда ни шло! Ну, снял бы там какой-нибудь бешеный турок голову или уложила бы турецкая пуля — и делу был бы конец. Жизнь — копейка, о ней ни думать, ни жалеть нечего! Но было досадно, было обидно, что капризник наш будто ничего не видит; что я ни делаю — решительно не замечает. Ясно — умышленно! Не хотел видеть, потому и не видел. И случаи-то еще какие попадались, будто нарочно, прямо перед его глазами, а он все ничего, будто не заметил, или будто иначе и не бывает, будто ничего особого и не было. И ни полслова, ни за что!.. Ну, думаю, черт с тобою, ты не хочешь ничего видеть — другие видят. Я свое дело буду делать. Может быть, через кого-нибудь и дойдет. По крайней мере, никто не скажет, что Потемкин на войне свою голову берег, о жизни своей думал. Да пропадай она совсем, жизнь-то эта! Не нужна она мне…»

   — Пошел, пошел!— закричал Потемкин на ямщика, заметив, что тот хотел дать перевести дух лошадям.

   За этим возгласом повозка опять понеслась во весь дух.

   «Дело не в том, чтобы жить, а в том как жить? — продолжал рассуждать про себя Потемкин.— Это вопрос, это дело! Пожить бы хоть немного, да хорошо. А то… Вот, например, если бы мне пришлось снова ухаживать за нашим полугениальным, полусумасшедшим фельдмаршалом, за этим отставным ловеласом, мотом, игроком; за этим скабрезником, с которым не знал, как и управиться Фридрих Великий, когда он был в Берлине, в то время, как он управлялся со всею Европою, а теперь обратившимся в подозрительную ханжу; за капризником и лицемером, который, кажется, чуть ли не на своем носу видит дьявола; притом, таким хитрецом, что он и дьявола-то, кажется, хочет надуть; хитрецом, который в Молдавии, за три тысячи верст, видит, что делается в Петербурге, и зорко следит за всем, что может коснуться его самолюбия или выгод. Впрочем, всегда и везде он был хитрецом. Еще в детстве, говорят, он, мальчишкою, сумел семь нянек проводить, да так, что раз, убежав от них, попал в прорубь. А потом, быв уже офицером, в Берлине, когда Фридрих с ума сходил от его скандалов и, по просьбе его отца, Александра Ивановича, велел отыскать и арестовать его во что бы то ни стало для отправки в Россию, он сумел явиться к тамошнему обер-полицмейстеру под чужим именем и предложил свои услуги поймать самого себя. И за такую обещанную им услугу успел две награды схватить — это от немцев-то!— хотя, разумеется, самого себя не отыскал и не поймал. Зато потом, генералом уже, у того же короля прусского лучшую его крепость Кольберг после того, как три генерала под нею зубы сломали и не знали,как ноги унести, сразу из-под носа выхватил, будто из рук унес. Так если бы с эдаким хитрецом, баловнем судьбы с детства, капризником в квадрате, да таким капризником, который сердится, кажется, на то, что крепости не падают от одного его взгляда, а потом и на то, зачем они падают прежде, чем он все свои соображения атаки употребит,— если бы с таким капризником пришлось мне снова возиться, снова рассеивать его предубеждения против меня, заискивать его расположение, то, право, кажется, я бы с ума сошел. Он, право, жестче всякой турецкой пули, опаснее всякого делибаша… А я повозился-таки, покорившись необходимости. Притворился таким поклонником, что и сам себе поверил, что выше, умнее и славнее Петра Александровича Румянцева в мире человека нет — и вот добился. Он прямо за меня. Теперь еще ступень, последняя решительная ступень — добьюсь ли?..»

   Потемкин задумался. Он знал, что его примут милостиво. Он жданный и нетерпеливо жданный гость. Ему будут рады, засыплют наградами. Но что все это значит? Как это все ничтожно, как далеко от его желаний, от его мечты! Ну, генерал-поручик, александровский кавалер, да хоть бы и генерал-аншеф, не все ли равно? Удовлетворит ли это его честолюбие, его замыслы? Нисколько. Ну, дадут деревню в пятьсот, ну тысячу, ну полторы тысячи душ — ужасно нужно!

   «Я все-таки буду так же беден, как и теперь. Дали же мне деревню. Вот после «Петербургского действа», в 300 душ, но от того нисколько не менее я стал нуждаться. Ну денег дадут, я их проживу — и только! Вот быть первым человеком, иметь власть, по своему произволу карать и миловать; иметь силу, хоть бы такую, что если бы я захотел, то мог бы нашего капризника, ханжу и фокусника, генерал-фельдмаршала, со всею его хитростью и пронырством в дугу согнуть, в тартарары упрятать — другое дело! Это было бы уже что-нибудь! Это было бы уже не генерал-поручик, не генерал-аншеф, а было бы нечто, было бы кое-что! А то спрячусь в монастырь, убегу в скит, на Афонскую гору, и буду там просфоры печь да каноны распевать. Не то в воду брошусь. А ничтожеством не хочу быть. Не хочу — и только!.. Да и почему мне не быть человеком?— вдруг спросил себя Потемкин.— Почему не быть в случае, в милости, в фаворе? Чем я хуже других, хоть бы этого пресловутого Гришки Орлова? Я и сам Григорий, и уж, разумеется, от того не хуже, что Александрович, а не Григорьевич. Учился я лучше его, больше его и, во всяком случае, знаю больше, чем он, потому что он, сколько мне известно, ровно ничего не знает, хотя и попал в бомбардирскую роту и по артиллерии сдавал экзамен. Ну да что экзамен, когда есть деньги и протекция. А у него и деньги, и протекция были. Она, кто что бы не говорил, а была в это время великая княгиня и могла поддержать. В позапрошлом году он отличился, показал свои знания. На экзамене юнкеров, говорят, осрамился так, что, кажется, я после того на свет бы Божий не захотел глядеть: а ему ничего, вот на-поди! Преосвященный Платон спросил у юнкера: «Кто написал Евангелие?» Юнкер замялся. А велемудрый Гришка, сиятельный граф, теперь уже римский князь, фельдцейх-мейстер, конференц-коллегии вице-председатель, и то потому только, что председателем сама государыня, сеанс-комитета артиллерии президент, захотел свое знание показать, ученостью и красноречием блеснуть, обратился к юнкеру с укором да и говорит: «Не стыдно ли этого не знать? Вы христианин, святое Евангелие должно быть вашею настольною книгою. Разумеется, Иисус Христос!..» Это «разумеется», говорят, было так хорошо, так эффектно, что преосвященнейший так и осел, не знал, что и сказать… Ну, да Бог с ним! Теперь его нет. Место не занято. В сердце вакансия, и эту вакансию не Васильчикову занять, не Васильчикову наполнять. Это заметил даже наш хитрец-фельдмаршал, высказав прямо: «Не его ума это дело, нужно человека повыдержаннее, поразумнее». И нужно сказать правду, хитрец наш фельдмаршал; капризник, но хитрец такой, что и не выдумаешь. Сперва меня не замечал, слова не хотел сказать. Чего? С рекогносцировки турецкие пушки привезешь, чего бы кажется, и тут молчит, будто так и следовало, будто всегда привозят. Не похвалит ни за что. Перед его глазами чуть не один на янычар лезешь, он и тут не видит. Потом вдруг стал я его нещечко любимое, его ученик достойный, рука правая и все такое, даже Петра Михайловича Голицына забыл. А в чем дело? В том, что хитрец за три тысячи верст увидел, что Васильчикову не устоять, что его песенка уже спета, что нужен другой, а этим другим, он понимает, никого способнее меня быть не может; способнее меня для такого случая он никого не найдет. И, разумеется, не найдет; пусть кто что хочет говорит, а Гришке Орлову я ни в чем не уступлю, это верно!»

   Течение мыслей Потемкина опять прервалось его воспоминаниями. Он помнит, как она поразила его в первую минуту, когда он только что ее увидел. Он был тогда еще совершенный мальчик и только что поступил в лейб-регимент, из которого сформировалась потом конная гвардия. Она была еще великою княгинею и проходила вдоль фронта одного из эскадронов их полка, выстроенного по-пешему в одной из зал дворца по случаю какого-то торжества. Она милостиво кланялась солдатам и отмахивалась ручкою на честь, отдаваемую офицерами. Ему сказали: «Вот будущая государыня». Он взглянул — и замлел на месте. Его поразила не красота ее, да она и не была красавицею; не величественность, да она и не была величественна в том смысле, как это говорили об Анне и о красавице Елизавете; у нее не было ни их высокого роста, ни их стройности и производящего впечатления взгляда; но его поразила ее какая-то особая, спокойная ровность выражения, какая-то чрезвычайно приятная мягкость, сквозь которую, однако ж, светилась энергия и сила, какими, нет сомнения, никогда не обладали ни Анна, ни Елизавета. Вот идет ей навстречу человек, ей неприятный, адъютант ее, супруга, великого князя, Гудович. Она отвернулась и на щечках ее выступил румянец, нижняя губка дрогнула, а из глаз решительно сверкнула молния. Но все это было одно мгновение. Гудович прошел и опять необыкновенная мягкость, сердечная доброта и задушевность засияли в ее глазах, засветились в ее нежной улыбке, обозначились в ее движении.

   «Вот это женщина!— подумал он.— Она сумеет заставить целый мир забыть для себя».

   И точно, Потемкин помнит, что он тогда засмотрелся на нее, забыл и фронт, и дисциплину, и самого себя, и, вероятно, сделал бы что-нибудь несоответственное, если бы не толчок капрала, стоящего в замке, приказывавшего держать равнение. Он слишком высунулся вперед. Между тем она прошла, разумеется, восторженного юнкера, не видала.

   С этой минуты Потемкин часто думал об Екатерине и старался видеть ее, где мог. Но это нисколько не вызвало к нему ее внимания. Да и чем мог обратить на себя внимание великой княгини, супруги наследника престола мальчик-юнкер, невзрачный и еще не развившийся физически? Она не только не имела случая его заметить, но даже и не слыхала о нем.

   Но вот из наследницы престола она стала императрицею; от того, однако ж, ее положение не улучшилось. Все знали, что император относится к ней весьма дурно. Все ее сожалели, принимали её сторону — она так умела себя держать. Говорили, что она в опасности, что не сегодня-завтра ее запрут в монастырь. Эти слухи вызывали к ней общее сочувствие, которое, разумеется, охватило собою и восторженного юношу, и он, сам не понимая, что делает, стал одним из самых ревностнейших ее партизанов; сблизился с Орловым, Пассеком, Хитрово, Рослав-левыми, одним словом, стал в число наиболее деятельных участников в затеях и действах братьев Орловых, хотя все же не имел даже случая быть ей представленным. Что делать! Он довольствовался тем, что ей известно его имя, как одного из преданнейших ее защитников.

   Вспоминает он эту замечательную и страшную ночь. Его перед тем только что произвели в портупей-юнкера.

   Она решилась идти против своего мужа-императора, испуганная известием, что распоряжение об ее арестовании уже сделано и немедленно, после именинных торжеств, будет приведено в исполнение. Вся почти гвардия собралась на площади против нового Зимнего дворца. Конная гвардия на конях стояла у Брюсова дома, фронтом ко дворцу. Вот, видит он, к подъезду дворца подводят верховую лошадь, оседланную по-дамски. Двери отворились: с лестницы сходит государыня, за нею три брата Орловы: Григорий идет почти рядом с нею. А за ними — Неплюев, Панин, графы Скавронский и Шереметев, сенаторы, обер-полицмейстер Корф, фельдцейхмейстер Вильбоа, хотя Вильбоа был один из преданнейших императору лиц, и себе бы не поверил, если бы ему сказали, что он сделает то, что в ту минуту делал, просто растерявшись перед ее властным словом. На государыне, сверх ее платья, был надет мундир Преображенского полка, к которому конная гвардия тогда причислялась, и мундир старый, любимый полком, петровской формы, а не прусского образца. Она садится на лошадь, опираясь на руку Григория Орлова, и выезжает к войску. Орлов идет подле ее стремени, а другой брат его, Алексей — с другой стороны. Все другие остались на подъезде. Войско, увидев государыню, гаркнуло «ура!». Государыня кланяется. Позади ее, неизвестно откуда, явилась другая амазонка, но на ту Потемкин не смотрел. Он впился взглядом в государыню. Она выехала вперед, подъехала к конной гвардии, здоровается. Орловы подле. Конная гвардия отвечает, и опять «ура!». Государыня пожелала обнажить привешенную у нее сбоку шпагу, но смотрит — нет темляка.

   — Темляк!— сказала Екатерина тихо Григорию Орлову.

   Орлов повторил это слово громче, а затем по рядам пронеслось: «Государыне — темляк, государыне — темляк!»

   Фронт был полон офицерами всех родов войска. На каждом, разумеется, был темляк, но никто не догадался снять его с себя и подать государыне. Только его, молодого портупей-юнкера — может быть потому, что он только недавно, при своем производстве, получил право носить темляк — будто кто толкнул под бок. Он живо сорвал со своей сабли темляк и выехал перед фронтом.

   Под ним был лихой конь высокой голландской породы. Его отец, небогатый помещик Смоленской губернии, потянувший в русскую сторону и едва ли не из первых женившийся на русской, тогда как большинство смоленского дворянства тянуло тогда в сторону Польши и женилось большею частью на польских шляхтинках,— долго откладывал свои доходы, чтобы купить своему Гришеньке хорошего коня, и нарочно выписал его через Ригу, чтобы потешить сына ко дню производства в портупей-юнкера; это было уже шагом к производству в офицеры. Потемкин с темляком в руках, вылетел из фронта молодцом перед самой государыней. Но конь заржал и поднялся на дыбы.

   Потемкин был хороший ездок. Он мундштуком повернул коня в сторону на задних ногах и, подав государыне темляк, дал коню сильные шенкеля с обоих боков, освободив повод. Конь всей силой рванулся вперед и понесся вихрем к Адмиралтейству; но Потемкин успел повернуть его к фронту и, проезжая назад мимо государыни, отдал ей честь. Все это было делом одной минуты. Возвращаясь к полку, он слышал, как государыня спросила у Алексея Орлова, наклоняясь к нему:

   — Кто этот кривой юнкер?

   Орлов назвал его фамилию.

   — Молодец!— заметила Екатерина.

   Последнее замечание его утешило, но слово «кривой» отдалось уколом ему в сердце; оно будто ожгло его…

   И вот теперь прошло более десяти лет после этой ночи; она царствовала и не один раз выказывала ему свое благоволение, но он чувствовал, что его воспоминание об этом ее первом отзыве о нем как-то жжет его, как-то колет и он не может отделаться от этого томящего, давящего ощущения. Он даже вздрогнул при воспоминании об этом ее первом замечании.

   «Но ведь теперь я не кривой,— сказал он, как бы стараясь себя подбодрить.— Теперь она не увидит закрытого глаза, который всегда пугает и вызывает антипатию женщин!.. А желал бы я угадать, узнает ли она меня, заметит ли, что у меня фальшивый глаз? Надобно сказать правду, этот француз мусье Жозеф взял, подлец, дорого, зато сделал хорошо. Когда я смотрю на себя в зеркало, сам не вижу, что глаз вставной. Артистически сделал. Увидит ли она?»

   После знаменитой ночи Потемкин много раз удостаивался ее внимания, но все как-то в массе, в толпе. На другой же день по возвращений из Петергофа, он был произведен в корнеты, а потом и в поручики. Вместе с другими участниками «действа» он получил деревню, потом ему были даны и деньги. Но все это было как-то заочно; все это в массе, между другими, в толпе. Придет благодарить, но в то же время благодарят, кто за что, чуть не целые сотни; явится во дворец по службе — опять или во фронте, или в массе придворных и должностных. Даже когда раз или два его пригласили на представление в Эрмитаж, то и тут, слушая вместе с другими музыку, он не мог дать себе верного отчета в том, точно ли она его видела и вообще заметила ли, тем более что — это он видел хорошо — она почти исключительно была занята Григорием Орловым, и ему показалось, что, разговаривая даже с посланниками, она не спускает с Орлова глаз.

   «Счастливец,— думал Потемкин.— И отчего, за что ему такое счастье?» Правда, был красив, говорят, но теперь и красоты особой нет! Обрюзг и осунулся как-то… Да и нет той ловкости, того форса, чтобы можно было сказать: вот, дескать, всем взял! Не порти меня этот глаз, я бы…»

   Но можно было критиковать, завидовать про себя, вслух же можно было только молчать. Потемкин и молчал, как ему не было это горько и обидно. Он видел, что никаким образом, ничем обратить на себя внимание не может. Орлов застилал в ее глазах не только его, но всех. Она не видела или не примечала никого, а его тем более. «Заставлю ее не видеть, так слышать»,— сказал он себе и стал проситься в действующую армию. Его без затруднений отпустили, переведя соответствующим, по-тогдашнему, чином генерал-майора!

   «Пан или пропал!— думал тогда о себе Потемкин.— А уж внимание-то на себе остановлю; это верно, должен остановить!»

   Но вот беда, фельдмаршал граф Петр Александрович Румянцев-Задунайский принял его очень хмуро. Потемкин приехал к нему в команду против его воли, и фельдмаршалу думалось: «Зачем бы, к чему? От двора, в его годы и с положением, которое в армии выслужить он никогда бы не мог, и вдруг сюда, голодать и маяться — очень и очень подозрительно!» Ему невольно приходило в голову, не шпионить ли за ним прислали этого гвардейского выскочку, этого двадцатитрехлетнего генерала, не нюхавшего еще пороха. «Да, подозрительно!» К тому же фельдмаршал знал, что Потемкин был партизаном Екатерины, когда император был еще жив; а фельдмаршал был один из тех, которые были преданы покойному императору до последней минуты. Он даже после его смерти сейчас же подал прошение об отставке и остался только по усиленному настоянию Екатерины. Теперь он знал, что она ценит его, но никак не особенно благоволит, и вот присылает одного из своих клиентов, бывшего ее партизаном. «Ну что ж, много ходу ему не дадим!»

   Потемкин все это дело понял. Он сразу угадал и подозрительность фельдмаршала, и его предубеждение против себя и дал себе слово их рассеять во что бы то ни стало. Но рассеять подозрительность мнительного и крайне осторожного главнокомандующего было нелегко! Считая Потемкина как бы своим соглядатаем, он не верил даже его личной храбрости. Он думал: гвардейский шематон и больше ничего!

   Потемкин не пришел, однако ж, от того в отчаяние. Он удвоил свои старания, угождая ему, льстя и принимая самые отважные предложения, по исполнении которых всю славу своего исполнения приписывал ему, главнокомандующему. Наконец, он действительно разогрел Румянцева, заставил его себе верить… «Не пропал,— говорил теперь себе Потемкин,— стало быть, нужно быть паном!»

   «Теперь Орлова нет,— рассуждал он.— Васильчиков, этот расписной красавчик, восковой херувим, известно, не пользуется уже прежнею милостью. С ним скучают. Ну со мной не соскучилась бы, я надеюсь… Вот теперь мне придется с нею говорить с глазу на глаз, и не один, а много раз. К тому же придется говорить когда, при каких условиях и обстоятельствах? Когда я приезжаю нетерпеливо жданным, радостным вестником мира, осуществлению которого сам, хотя в некоторой степени, содействовал; когда меня прославляют героем, по крайней мере сам фельдмаршал пишет, да, пожалуй, и вся армия засвидетельствует, что своей кожи не жалел. Эти обстоятельства не могут мне не содействовать, и надо ими воспользоваться. Да, или теперь или никогда!»

   — Либо буду настоящий пан,— сказал Потемкин вслух,— или в самом деле уеду на Афон просфоры печь!

   — Пошел, пошел! Заснул!— крикнул Потемкин на ямщика, которого в ту же минуту казак сзади огрел нагайкой. Ямщик поневоле подобрал вожжи и провел над своей тройкой кнутовищем. «Эй вы, родимые!» — крикнул он, и тройка опять полетела стрелой.

   Таким образом, повозка все неслась да неслась. Ямщики, погоняемые в две нагайки, одной от казака, а другой собственноручно от едущего генерала и поощряемые рублями на водку, лезли из кожи, стараясь один перед другим. И вот утром, на заре, перед Потемкиным вдруг будто выросло в воздухе очертание Симонова монастыря. Показалась Москва белокаменная, со своим Кремлем священным, со своими теремами узорочными, стародавними, с золотыми маковками своих Божьих церквей…

   Потемкин приподнялся в повозке и перекрестился.

   Интрига при дворе разрасталась и кипела. Хлопотали и думали все; день и ночь думали: как бы на свою сторону перетянуть, как бы к себе поближе придвинуть? И письма летели по этой думе во все стороны; гонцы рассылались всюду. И, Боже, какие молодцы на основании этих писем приезжали в Москву и являлись к обер-камергеру, бывшему вице-канцлеру, князю Александру Михайловичу Голицыну, двоюродному брату другого Голицына, тоже Александра Михайловича, фельдмаршала, бывшего теперь главнокомандующим Петербурга и тамошним генерал-губернатором и допрашивавшего теперь привезенную Грейгом несчастную Али-Эмете.

   «Такие все молодцы,— писал обер-камергер своему кузену фельдмаршалу в Петербург,— такие красавцы, что таких, надо думать, древняя Греция и во сне не видала, и все в разных родах, на все вкусы. Тут и юноша лет семнадцати, свеженький, пухленький, чистенький, со светлыми кудрями, падающими на плечи, точно у молоденькой девушки; за ним тридцатидвухлетний атлет, Геркулес в полном смысле этого слова: быка свалит, медведя кулаком убьет; смуглый, волосатый; а за ним, черномазым атлетом, блондин, совершенный рыцарь средних веков, Малек-Адель г-жи Котень, с томным настроением и сверкающими голубыми глазами; а то совершенный Ван-Дик, как его молодым пишут и в картинных лавках мечтательным барышням продают.

   Истинно можно сказать, будто на подбор собраны, и все с одной, будто заученной фразой: «Желал бы, говорит, иметь счастие представиться великой государыне, знаменитой Семирамиде Севера, законодательнице и просветительнице своего народа; желал бы принести лично мое усерднейшее поздравление с торжеством ее оружия и славой ее имени!»

   «Услышишь такую фразу,— писал Голицын другому Голицыну,— невольно взглянешь и видишь: хорош, очень хорош, и строен, и высок, и глаза с выражением, и брови будто отведены. Начинаешь расспрашивать: кто, от кого, есть ли письмо? Без этой предосторожности, пожалуй, пришлось бы чуть не с улицы представлять, потому что решительно все, кто только считает себя не настолько уродом, чтобы как взглянуть, так плюнуть, кто думает, что у него и глаза и нос на месте, все, под тем или другим предлогом, представляться лезут — все хотят хоть на минуту, да фавор получить; все думают: чем черт не шутит, отчего же не я?

   Ну и начинаешь расспрашивать. Этого г-жа Жофрень из Парижа нарочно прислала и письмо дала, зовет графом; ну — в список! Этого польский король по старой памяти рекомендует. Спросить нужно, захотят ли еще уважить рекомендацию польского короля. Этих рекомендуют наши: Лопухина, Протасова и твоя невестушка Брюсша. О них, пожалуй, и говорить нечего, верно, было уже говорено. Вот от г-жи Бельне приехал датчанин. Красив, нечего сказать: в нем есть что-то необыкновенное, что-то напоминающее Гарольда и древнюю русскую историю. Прусский король и тот своего адъютанта прислал: плотный немец, сказать нечего. Но знаешь, смотрю я, смотрю, записываю, переписываю, докладываю, назначаю часы аудиенции и смеюсь от всей души. Что будет дальше — не знаю, а пока все они уходят, понурив голову и повесив носы. Наша-то матушка выйдет: царица царицей, красавица красавицей. Кажется, она и двадцати лет так хороша не была. Выйдет это, обдаст всех приветом и во взгляде, и в улыбке, каждый так и растает. Но… но… Все дело в этом, но… Только заикнется кто, что желал бы служить при особе ее величества, она благодарит очень любезно и отвечает, что ее маленькое хозяйство так ограничено, что решительно не может дать никакого простора великим способностям просящего. А что, если он хочет служить России — России талантливые люди нужны — то вот у графа Задунайского в армии. Одному так на Сибирь указала. Шутница государыня, ей-Богу! И все это так спокойно, так просто… Как хорошо она выдумала кланяться при выходе. Поклонится направо, налево и прямо, просто по-мужски, и потом идет на того, кто в глаза бросится. Скажу откровенно, я всякий день любуюсь и, смотря на всех этих искателей, на всех этих амуров писаных, слетевшихся, как вороны по чутью, невольно думаю: «Не такие люди могут ее внимание на себя обратить, не такие люди от нее милость заслужат. Есть у нас с тобою человек. Вот красавец так красавец. И умом, и душой, и образованием, всем взял. Из армии пишут, что в деле спокойствие и распорядительность невероятные, веселость оживляющая, а доброта — все преклоняется перед этой добротой. Я пишу с голоса других, хоть ты и сам знаешь своего кузена, а моего младшего братишку, князя Петра. «Вот его бы сюда,— думается подчас.— Всех бы разом затмил». Но Бог с ним! Не Голицыным милость фавором выслуживать. Придет само — хорошо, не придет — и того лучше. Знаешь сам, близ царя, что близ солнца, и не увидишь, как крылья опалишь. Мы это лучше других по нашим дядям да и по великому Голицыну, князю Василью Васильевичу, знаем. А что за радость быть новым Икаром… Одно жаль, что до сих пор, вот прошло около четырех лет, он своей Кати забыть не может. Ему бы точно было нужно порассеяться, поразвлечься. Положим служба, но служба не рассеивание. Ну была война, хорошо, все действовать приходилось. Теперь мир заключили, чего бы там ему в Молдавии киснуть? Вот бы сюда приехал на людей посмотреть и себя показать. Я этого ему не пишу, потому что при нынешних искательствах считаю неприличным, но, признаюсь, желал бы…»

   Окончить своего письма Голицыну не удалось. Его прервали докладом, что отставной лейб-компании вахмистр, армии секунд-майор Семен Никодимыч Шепелев просит позволения видеть его сиятельство по весьма нужному делу.

   С невольной досадой князь положил перо и вышел.

   Перед ним стоял чуть не саженный господин в венгерке с шелковыми шнурами и с большими черными усами, доходящими чуть не до плеч.

  

ГЛАВА 5

ПОЛЬСКИЙ ПРОХОДИМЕЦ ИЗ РУССКИХ

  

   Вошедший господин представлял из себя совершенный тип отставного польского шляхтича рассыпавшейся польской конфедерации, хотя и по фамилии, и по выговору легко можно было увериться, что он кровный русский.

   В то время — время борьбы партий, общего колебания и неурядицы в Польше, занятой большею частью русскими войсками и совершенно подавленной русским влиянием, образовалась и особенно усилилась и размножилась та, низшего разбора, безземельная польская шляхта, которую можно назвать родовым пролетариатом, в отличие от пролетариата, образуемого гнетом капитала. В число этих, можно сказать, подонков польского населения, образовавшихся историческими условиями польской жизни, втиралось множество искателей приключений, разного рода проходимцев, стекавшихся сюда со всех концов света.

   Полная пустого чванства, недеятельная, ленивая, необразованная, шляхта эта служила опорою всей смуте, всей неурядице Польши, и, можно сказать, при всеобщей почти продажности магнатов, была чуть ли не главною причиною гибели самостоятельности своей родины, которой и доселе не дает покоя возбуждением традиционных волнений. Привыкнув еще со времен Гонсевского, Лисовского и Сапеги жить на счет военных приключений и грабежа, она не хотела ничего более, как воевать и грабить. Во время Тридцатилетней войны она много поддерживала собою германские войска и той, и другой стороны, хотя и была исключительно католическою. Правда, в армию Валленштейна она поступала массами, тогда как северные князья далеко не могли рассчитывать в такой же степени пользоваться ее услугами. Но это ничего не значило. Шляхта не задумывалась даже переходить из армии в армию, когда считала это для себя полезным и выгодным.

   Во время этой войны она много усилилась прибылым элементом немецких придорожных рыцарей, разбойничьи логовища которых были разрушены развивающеюся цивилизациею и которые, так же как и эта шляхта, не хотели примириться с новым строем европейской жизни, но у себя дома не находили уже себе занятия. Дело в том, что во время всеобщего мира, да и во время войн посредством регулярных войск, разного рода проходимцы и искатели приключений и наживы в Западной Европе не могли иметь места. Они могли приютить себя только в Польше, вместе с тамошнею безземельною шляхтою. Там чванство магнатов, громадность принадлежащих им богатств, наконец, необходимость иметь опору своим требованиям на сеймиках, сеймах и конфедерациях, заставляли их кормить всю эту тунеядную сволочь в виде телохранителей, чтобы в свое время ею воспользоваться. Имперские князья и бароны не имели к тому ни средств, ни желания, ни надобности. Оставаясь маленькими тиранами в своих феодах, они прежде всего были слишком бедны, чтобы окружить себя многочисленною свитою, и не желали обременять свою кассу напрасными расходами. В общем у них был хоть какой-нибудь, хоть внешний порядок, тогда как Польша в то время не представляла даже и тени порядка.

   Таким образом, польская шляхта в ожидании случая переходила от магната к магнату, питаясь крохами, падающими на нее от их вельможной щедрости и родового польского чванства, и жила завтрашним днем, надеясь, лучше сказать мечтая, что вот нет-нет да и выпадет случай, когда она захватит в свои руки царские богатства и получит важное, преобладающее значение.

   Но такого рода неподвижность, такая отсталость и средневековая притязательность, такая инерция мысли и предоставили польской шляхте невыразимо могучую и ассимилирующую силу, которая привлекала к ней искателей приключений со всех концов мира. Все бездомники, все проходимцы, все потерявшие почву и желающие жить без труда и по возможности весело, стекались в Польшу, вступали, тем или другим способом, в сонм ее безземельной шляхты, усваивали ее характер, язык, обычаи и становились детьми Польши, но не укрепляющими и питающими их мать, а своим тунеядством и производством смут явно губящими ее и разоряющими. Тунеядство, проходимство, недеятельность переходили от отца к сыну, от сына к внуку через целые поколения, особенно в родовых обломках некогда славных и деятельных имен, которые почему-либо лишились своей точки опоры. Презирая труд, как нечто унижающее, и открещиваясь от всех видов производства, как элементов того же труда, они с одинаковым презрением смотрели на промышленность и торговлю. Их идеал был жизнь пана-магната, окруженная такими, как они, прихвостнями, обманывающими его жидами, с охотою на лосей, кабанов, лисиц, зайцев, мелким развратом и полным разгулом самого разнузданного самодурства.

   Потому-то князь Радзивилл, пане-коханко, и был так любим польскою шляхтою. Его жизнь и положение совершенно совпадали с их идеалом. Они все хотели бы жить так, без думы о завтрашнем дне, без малейшего труда, даже без мысли, а только с выполнением требований своего самодурства и звонким «не позволям!» на сеймах. Все они хотели хоть на время, хоть на минуту испытать подобие такой жизни и, разумеется, не задумывались воспользоваться всяким случаем, чтобы ее достигнуть.

   Такого рода понятия, желания, мечты вели шляхту к взаимному сближению, именно желание полного отсутствия труда. Они создавали в ней как бы стадное свойство, которое заставляло их отказываться от всего, чего не делают другие. А другие, кроме грабежа и войны, ничего знать не хотели и лучше готовы были вынести всякое унижение от державшего их магната, чем взять какой бы то ни было положительный труд. Ясно, что они и могли жить только войною и грабежом. Но как развивающаяся цивилизация все более и более ограничивала таковой род занятий, то из шляхты и всякого накопившегося в ней сброда поневоле составился контингент всякого рода шулеров, мазуриков, червонных валетов и разного рода проходимцев, своим стадным свойством поддерживавших друг друга и взаимно друг другу сочувствовавших.

   Время кануна девятнадцатого века было временем перехода понятий. От рыцарского феодального грабежа на большой дороге, понятия, в течение всего восемнадцатого века, переходили к деликатному грабежу на карточном столе, к усвоению всякого вида подлогов и к шарлатанству во всем развитии научного прогресса. Тот и другой вид понятий имел еще своих представителей, тот и другой вид притягивал к себе проходимцев со всех стран. Люди никак не хотели понять, что не довольно желать труда, что нужно еще его искать, думать о нем; а думать-то они, втянувшиеся в крепостную рутину, и не хотели.

   Таким образом, среди польской шляхты последних годов польской самостоятельности можно было найти и разорившегося француза, и разгулявшегося немца, и прожектера-итальянца, и искателя фортуны — испанца, и даже, потерявшего свою почву, русского. В Польше того времени они находили полный простор для своего ничегонеделанья, а более им ничего было не нужно. Этот простор исходил из условий социального быта Польши и взаимной поддержки, которую проходимство, естественно, само для себя создавало.

   Смоленская область, бывшая некогда княжеством, будучи оторвана более чем на сто лет от России и слитая с Польшей, все время всеми сторонами своей жизни тянула постоянно к своей прежней родине. Она хотела быть русскою. Был, однако ж, один из ее элементов, который начинал усваивать, по крайней мере в рассуждении себя, выгоды польских порядков и начал принимать тенденцию ополячивания.

   Если серьезные дворянские фамилии и не столь скоро такому ополячиванию поддавались, как, может быть, желали того поляки,— язык и вера были тому существенными препятствиями,— но все же поддавались, особенно вследствие перекрестных браков.

   Зато дворянскому проходимству Смоленской губернии был полный простор обращаться в польскую шляхту, без малейшего затруднения. Взял у поветового маршалка свидетельство о своем шляхетском происхождении, надел чамарку, прицепил к поясу саблю, заткнул пистолеты — и был таков! Поступай себе в свиту Сендомирского или Торыйского или живи вольным промыслом,— твое дело. Разбогатеешь — заводи свою маетность, свою свиту, никто не препятствует; станешь из шляхтича ясновельможным паном — твое дело, умей только разбогатеть.

   Можно себе представить, много ли, при таких условиях, оставалось в безземельной и шатающейся шляхте убеждений; много ли оставалось честности воззрений, создания обязанностей, как человека и как гражданина?

   А когда нет честности, ни сознания обязанностей, ни убеждений, то, естественно, остается только одно проходимство, проходимство во всем, на все и на вся, проходимство от корня ногтей до кончика волос.

   Один из героев такого проходимства Семен Никодимыч Шепелев стоял в настоящую минуту перед Голицыным.

   Но каким образом он, Шепелев, принадлежащий к одной из известных и состоятельных фамилий Смоленской губернии, потерял под собою почву в такой степени, что попал в низший сорт польской шляхты, в подонки польского общества, так что был вынужден держать стремя у князя Радзивилла, пане-коханко, служить потом Браницкому и под его знаменами участвовать в конфедерационных смутах, даже сражаться с русскими войсками и, наконец, начать упражняться в разного рода мазурничестве на Волыни, в Варшаве и Киеве?

   Очень просто. Отец его был небогат, хотя и приходился в близком родстве с Шепелевыми-богачами. У отца его было двенадцать сыновей и две дочери. А разделенное на четырнадцать частей имение, хотя бы значительное, не может уже в частях своих представлять достаточного обеспечения тем, которые привыкли жить целым. Несмотря, однако ж, на незначительность доставшегося наследства, он все бы мог у себя дома, при аккуратности и экономии, жить своим трудовым хозяйством, впоследствии, может быть, он при старании, достиг бы и лучшего положения, во всяком случае более покойного и почетного, чем то, в каком находился теперь. Но стремление к проходимству бывает у иных людей как бы свойством прирожденным. А тут вышел еще особый случай.

   Будучи высокого роста, стройным мужчиною, смолоду он был очень красив, ловок и нравился женщинам. Одним словом, был молодец во всех статьях. Его двоюродная или троюродная тетушка Мавра Егоровна Шувалова, урожденная Шепелева, обратила на него внимание, как на человека, могущего и очень могущего нравиться. Вот в один из дней, когда она была особенно рассержена на племянника своего мужа, графа Ивана Ивановича, которого признавала неблагодарным ни себе, ни своему мужу, так как они, можно сказать, его в случай вытянули, а он не только не поддерживает финансовых проектов своего дяди, «но даже Шаховского против него выводит» — ей пришло в голову, что нехудо бы иметь под рукою человека, который мог бы служить постоянною угрозою неблагодарному племяннику. Она говорила:

   — Случай, на который мы племянника вывели, обязывал его от нас не отдаляться, нам помогать; а он, видите, самостоятельность выдумал! Шаховского слушает! С Петром Ивановичем даже не советуется, не то чтобы ему помочь в чем! А без Петруши что бы он был?.. Позабыл, видно, Бекетова!..

   Вот, в расчете сломить такую самостоятельность, она решилась написать к своему троюродному племяннику Семену Никодимычу, чтобы тот как можно скорее приехал в Петербург, что она определит его в лейб-компанию, и дальнейшая судьба его будет зависеть от его счастия и ловкости.

   Получив такого рода послание от своей вельможной тетушки-графини, известной любимицы и наперсницы царствовавшей тогда императрицы Елизаветы, Семен Никодимович обрадовался несказанно. Он прямо возмечтал уже видеть себя генерал-адъютантом, обер-камергером и еще Бог знает чем; проходимство, видимо, было в крови. Сейчас же по этому письму он продал свою часть наследства, живо собрался и приехал в Петербург. Там его тетушка встретила приветливо, действительно определила в лейб-компанию, что без большой протекции было почти немыслимо, и скоро, пользуясь его красивою наружностью, высоким ростом и молодечеством, выхлопотала ему производство в вахмистры, что равнялось уже майору армии и давало ему право стоять на часах у внутренних комнат самой государыни. Но, говорят, бодливой корове Бог рог не дает. Мавра Егоровна в тот же год умерла. Граф Петр Иванович Шувалов не очень грустил о потере своей супруги; не прошло полугода, он женился на молоденькой княжне Одоевской и помирился с племянником, графом Иваном Ивановичем, бывшим, как говорили тогда, в случае. Ясно, ему было не до Шепелевых. На Семена же Никодимовича он рассердился очень за то, что тот высказал откровенно свое мнение, что жениться шестидесятилетнему старику на молоденькой шестнадцатилетней девушке дело неподходящее.

   Таким образом, за смертью Мавры Егоровны Семен Никодимович и остался как бы на бобах. Но он не унывал. Он думал:

   «Ведь достанется же мне стоять на часах; государыня увидит, и… и… чего не бывает на свете!»

   И точно, ему скоро досталось стоять на часах и государыня обратила на него внимание. И могла ли она, проходя мимо, не заметить высокого, стройного, молодцеватого Семена Никодимовича, отдававшего ей честь, после приземистого, растолстевшего и евнухообразного Ивана Ивановича. Она невольно спросила фамилию и откуда.

   — Шепелев, Ваше императорское величество, из дворян Смоленской губернии.

   — Шепелев? А покойная Мавра Егоровна была не родня тебе?

   — Двоюродная тетка, Ваше величество.

   — Молодец, спасибо за службу!— сказала государыня и вошла к себе в спальню, так что Шепелев едва успел проговорить свое «рад стараться, Ваше величество».

   Но в спальне Елизавета несколько раз проговорила: «Какой молодец, какой молодец!»

   Известно, что в спальне императрицы Елизаветы всегда ночевали несколько дур и сказочниц, а в ногах самой постели, на полу, спал ее старый камердинер Василий Чулков, впоследствии носивший звание камергера и бывший тайным советником.

   Все слышали замечание государыни о молодом часовом, и на другой день Чулков, которого Иван Иванович считал нужным постоянно ласкать и дарить, счел себя обязанным сделанное государыней замечание о молодом и красивом часовом передать Ивану Ивановичу Шувалову.

   Этого было довольно, чтобы возбудить его опасения, и Семена Никодимовича постарались из лейб-компании убрать. Государыне сказали, что он сделал какой-то проступок неблаговидного свойства. Против этого ей возражать было нечего; она более его не видала и, разумеется, забыла. Но государыне сказали неправду. Семен Никодимович тогда еще никакого неблаговидного поступка не делал. Его исключили, придравшись к тому, что будто он не сделал Ивану Ивановичу, шедшему в обер-камергерском мундире, установленной чести. Но где же было государыне все помнить и все знать. Иван Иванович удержался в фаворе до самой ее смерти. Семену же Никодимовичу, уволенному из лейб-компании, между тем приходилось плохо. Переведенный сперва в какой-то рижский или митавский батальон, а потом уволенный по прошению в отставку, без средств к жизни, без способностей к какому-либо труду, ему едва не приходилось умирать с голоду. Знакомства у него не было. Граф Петр Иванович Шувалов о нем и слышать не хотел; скоро, впрочем, по смерти императрицы, он и сам умер.

   Шепелевы все до одного от него отказались еще прежде, находя совершенно несоответственным стать против такого вельможи, каковым был тогда граф Иван Иванович.

   Что было делать? Наследство свое он уже давно прожил. Жить своим молодечеством? Но для того нужно, чтобы молодечество это хоть видели, а его никто и не видит.

   По счастью, в это время фехтмейстеру в голштинском отряде великого князя, весьма скоро потом ставшего государем, потребовался помощник. Семен Никодимович с русским авось и отправился к нему просить, не возьмут ли его, благо он, служа в лейб-компании, уроков с десяток в фехтовании взял, чуть ли не у него же самого, и все говорили, что он на это понятлив и ловок, да и рост-то его ему содействовал.

   — Да ты фехтовать-то не умеешь!

   — Выучусь.

   — А пока выучишься?

   — Буду вам помогать.

   — Да в чем помогать-то будешь?

   — В чем прикажете.

   Несмотря, однако, на такую неопределенность ответов, фехтмейстер по уважению, что он шел к нему чуть только не из хлеба и что он весьма порядочно знает немецкий язык, решился его взять. Он думал: этот молодой и красивый, русский ферфлюхтер может выучиться скоро и станет мне переводить, что русские болтают…

   И точно, не прошло и полугода, как Шепелев выучился фехтовать лучше своего фехтмейстера.

   Тут случилась с ним история, которая перевернула всю его жизнь в другую сторону. В Петербург приехал немец Шлоссман и выдумал штуку, казалось простую, но, как вышло, весьма выгодную. Эта штука была танцкласс. Дескать, одному танцевать общественные танцы не выучишься, собирать же для всякого урока у себя гостей — скучно и дорого; а вот тут приезжайте всякий — и мужчины, и дамы, и девицы, и танцуйте, сколько желания имеете. А в назначенные часы я сам показывать стану!

   Штука, казалось, не хитрая, а умная, потому что намолола первому, кто ее привез в Петербург, много денег. Разумеется, большие господа к Шлоссману не поехали, но дело не в больших господах. К Шлоссману начали собираться немочки всех сортов, модистки, булочницы, разные мастерицы, а за ними явились офицеры, ухаживатели, поклонники немецкой красоты и уступчивости. Сперва дело шло очень прилично. Многие действительно выучивались танцевать, а многие в танцклассе и судьбу свою сыскали, женившись или выйдя замуж. Но все это было до поры, до времени. Начался разгром с самих же немцев. Приводя дочерей своих в танцкласс и оставляя их учиться и веселиться, они сами садились играть в шахматы, домино или трик-трак, а за игрой захотели тянуть свое пиво и курить свой кнастер. Шлоссман должен был им в том уступить, а за пивом стали требовать и чай, и вино, и водочки. И вот молодые люди получили возможность разогреваться и утешаться.

   Однажды, эдак после порядочного уже утешения, из-за какой-то немецкой дочери Евы, Шепелев поссорился и побранился крепко с богачом-гвардейцем Колобовым. Тот, будучи сильно выпивши и не думая о последствиях, вызвал его на дуэль. Шепелев принял вызов, тут же нашлись секунданты, и дело было в шляпе. На другой день, проспавшись, Колобов увидел, какую он сделал глупость. «Дело дрянь»,— подумал он. Первое, что он вызвал на дуэль помощника фехтмейстера и известного стрелка; второе, что из-за неизвестной немки, самое большее, булочницы или сапожницы, а может, даже и просто немки aus Riga, он должен будет рисковать всем своим будущим. А он был счастливый жених прелестнейшей девушки, дочери нижегородского воеводы Ивашова, в которую был искренне влюблен. Эта история, чем бы она не кончилась, разнесется по городу, и он от невесты непременно получит отказ. В-третьих, полк, разумеется, не апробует, что их офицер посещает такие места, где можно напиваться пивом и наталкиваться на неприятности, вроде его ссоры с помощником фехтмейстера. А танцкласс Шлоссмана начал уже терять свою репутацию заведения, где бы можно было приятно проводить время; там начинались уже скандалы такого рода, к которым гвардейские офицеры равнодушно относиться не могли, потому и не желали слышать, что в них бывают их товарищи.

   Но что же делать? Куда ни кинь, везде клин! Отказаться от дуэли нельзя, дело было слишком гласно. Шепелев — дворянин, офицер и был вызван самим Колобовым. Он не только имеет полное право требовать себе удовлетворения, но имеет возможность настоять на этом удовлетворении. Гвардия часто посещает фехтовальный зал его хозяина и, разумеется, узнает, что Колобов отказался. Припишут его трусости, Бог знает чему, и ему житья тогда не будет. Что же делать?

   — А вот что,— сказал ему один из кутил-товарищей, кутил-бедняков, поэтому кутящих обыкновенно на счет Колобова.— Деньги есть?

   — Как не быть, сколько угодно, только не в деньгах дело.

   — Как же не в деньгах? В деньгах, братец, всегда дело! Шепелев же, говорят старые его товарищи, так нуждается в деньгах, что будто зачастую без хлеба сидит и рад всякому гривеннику. Заплати ему приличный куш, чтобы он струсил, и дело будет в шляпе.

   — Как струсил?

   — Да так! Струсил бы, да и только! Убежал бы куда-нибудь, или что бы там ни было. Он не в полку, близких знакомых у него нет. Невесты тоже нету. Ему какое дело, что будут о нем говорить. Ну струсил так струсил, и дело с концом. На время уедет, чтобы не слишком в глаза кидаться; а с деньгами везде хорошо жить. Он рассчитает, что чем ему тебя убить, лучше самому денежки получить! И голову дам на отсечение, если он не согласится.

   — Э! Да я бы не то пятнадцати, двадцати тысяч не пожалел бы, чтобы потушить эту историю…

   — Постой же, я съезжу…

   На другой день Колобов с пистолетами, шпагами и секундантами отправляются на назначенное место дуэли и ждут. Дуэль было положено начать на шпагах и после первой раны окончить на пистолетах. Условия были поставлены самые строгие.

   Является первый секундант Шепелева, говорит, что заезжал к нему.

   Через четверть часа приезжает и второй секундант и привозит от Шепелева письмо, говоря, что, собираясь к нему, чтобы ехать с ним сюда, получил от него письмо. Прочитав письмо, он поехал к нему, думая показать все неприличие его поступка, уговорить… Но не тут-то было. Шепелева и след простыл. Вот это письмо! И он подал его присутствовавшим.

   Шепелев писал: «Не желая ни быть убийцею, ни быть убитым из-за совершенно ничтожного случая, бывшего у меня с господином Колобовым, я извиняю вполне сказанные мне господином Колобовым дерзкие слова, прошу в свою очередь извинить и мои ответы, тем более что мы оба были в разгоряченном состоянии и едва ли хорошо помнили, что делали и говорили. Затем, уезжая сейчас из Петербурга, отказываюсь от всякого удовлетворения и прошу не поминать лихом готового к услугам Семена Шепелева».

   Это письмо поразило, разумеется, только секундантов. Колобов о нем знал еще вчера, но не показал и виду, что все это было вперед подготовлено. Он ругнул Шепелева из приличия и пригласил всех секундантов к себе завтракать и распить бутылочку-другую, чтобы забыть это неприятное происшествие. Секунданты, разумеется, были весьма рады, тем более что знали, что Колобов непременно угостит на славу и что тут же пригласит их к себе на свою свадьбу, долженствовавшую быть в том же мясоеде.

   Шепелев в это время, веселый и довольный, с пятнадцатью тысячами в кармане летел на тройке по белорусскому тракту. «Пусть что хотят говорят,— думал он.— С деньгами я везде буду пан!» Ему, как молодому человеку, не видавшему еще сколько-нибудь значительных денег, потому что от продажи своей части наследства, за уплатою кое-каких долгов, у него очистилось всего рублей семьсот или восемьсот — ему казалось значительная, везомая им теперь в векселях на варшавских банкиров сумма 15000 р.— богатством непроживаемым. Он сперва думал ехать к себе в свою Смоленскую губернию, но после переменил намерение. «Чего я там буду киснуть?— сказал он себе.— Смотреть, как братья и сестры между собою ругаются. Ужасно нужно! Катну прямо в Варшаву, там денежки получу, на людей посмотрю и себя покажу!»

   И он поехал в Варшаву, и кутнул там так, что именно тряхнул карманом, и через восемь месяцев у него не было уже ни гроша.

   С этой минуты началось его проходимство. Он переходил от занятия к занятию, от дела к делу, но все к такому, в котором бы делать было нечего. Был он и лон-лакеем в отеле, и крупье в игорном доме, сбывал фальшивые векселя, приготовлял меченые карты, учился и шулерству. Наконец, ему удалось поступить в стремянные князя Радзивилла. Тут ему было поспокойнее. Но и в проходимстве нужно счастье, а Семену Никодимовичу, видимо, не везло. Князю Радзивиллу пришлось скоро бежать из Польши, так как он стал во главе восстания противу избрания в польские короли Понятовского. Его состояние было конфисковано, громадная свита распущена, телохранители и оберегатели разогнаны. Семен Никодимович опять остался без места. После многих перипетий, он попал было под уголовное преследование, от которого освободился только благодаря Браницкому, к которому поступил в качестве заведовавшего его псарней, так как оказался отличным знатоком свойств разного рода борзых и гончих. Но и тут ему не повезло. Старик Браницкий скоро умер, а молодой наследник терпеть не мог ни охоты, ни собак, и сейчас же весь этот штат уничтожил. Семену Никодимовичу опять пришлось шляться по Божьему свету без пристанища, поступать на службу то к тому, то к другому пану, участвовать опять в конфедерации, сражаться против русских войск. Ну тут ему опять выгорели тысячи. Эти денежки, наученный уже опытом, Семен Никодимович не промотал, как первые, а берег их пуще глазу. Этот вторичный случай надоумил его, что его призвание — жизнь бретера. А в Варшаве, в то время, для такой жизни было материала в волю. Интриги партий, слабость нелюбимого короля, своеволие во всех слоях общества, наконец, самый задор в характере поляков и их храбрость делали дуэль в Варшаве весьма обыкновенным и до некоторой степени почетным явлением. Семен Никодимович искусно вошел в игру и составил себе свою, особую программу дуэлей. Он приискал себе нечто в виде адъютанта, тоже проходимца, малоросса, бурсака и первой степени плута Квириленко. Этот адъютант должен был быть секундантом на всех его дуэлях и в разных видах устраивать или самую дуэль, или примирение за приличное вознаграждение. Дело полагалось вести в двух видах: или Семен Никодимович дрался действительно и отправлял если можно к праотцам, по правилам искусства, кого нужно было убрать с дороги за условное вознаграждение; или, заставив каким-нибудь образом себя вызвать, а иногда и вызвав сам, он обязывался за известное вознаграждение струсить, отказаться,— одним словом, устроить, чтобы дуэль не состоялась и вся вина падала на него. Этим промыслом он и Квириленко жили, и иногда хорошо жили, поддерживая свои ресурсы и картишками и биллиардом, и всем, что придется, не теряя притом своей шляхетской гордости и не прилагая ни своих мышц к непривычному для них труду, ни головы к непривычным для нее думам; напротив, они укреплялись в своей профессии более и более духом тогдашнего польского общества, которое и доселе в такой степени умеет поддерживать сословность, что, кажется, явись завтра Польша, явятся с нею немедленно же и польские шляхтичи, и польские жиды, и польские батраки, и польские магнаты; явится все родовое, кровное, будто исходящее из предания об индийских кастах, с их браминами, воинами и париями, будто бы установленных высшею волею самого Брамы. Никто не хотел понять, что большего бесчестия, большего унижения, как в образовании подобного типа труда, родовое начало не могло уже и придумать. Жизнь такого типа, как Семен Никодимович, была тоже жизнь труда и труда тяжелого и опасного, но труда непроизводительного, бесчестного, неразумного и в своих последствиях весьма вредного. Признавать, что такой труд не бесчестит, ремесло же или торговля бесчестит шляхетское достоинство, было такой аномалией века, которая едва ли могла совместиться с анализом какой бы то ни было разумности. Но последняя четверть восемнадцатого века именно представляла такую аномалию в родовом начале, вызывая собой не менее резкие аномалии и в других элементах жизни.

   Как, однако ж, ни была слепа и беззаботна польская полиция короля Станислава Августа, как ни неподвижна была она в рассуждении всего, что касалось частной жизни, причем слепота ее доходила даже до того, что она допустила покушение на похищение из среды многолюдной столицы своего короля,— она все же подметила ремесло, смущавшее безопасность обывателей. Тогда Семен Никодимович решил, что не должно долго оставаться на одном месте, а после всякой громкой истории переезжал в другое, и таким образом, избегая разговоров и преследований, он из Варшавы переезжал в Вильну или на Волынь, из Вильны в Киев (тогда уже русский), из Киева в Вену, потом опять в Варшаву, и жил, как мы сказали, то кутя как богатый пан, играя и развратничая, то пригнув хвост и забирая провизию в долг у знакомого жида на таком условии, что после первой удачи за все платит втрое. Вдруг до него как-то дошло, что многие красавцы и молодцы нарочно едут в Москву поклониться русской императрице. Говорили будто, что общее поклонение входит в сущность ее некоторых планов. Какого вздора за границей не рассказывают про матушку-Русь. Шепелев поверил этому вздору и, вспоминая свою троюродную тетушку Мавру Егоровну, подумал: «А что, если тут моя судьба?» Он позабыл, что после того, как он поступил двадцатичетырехлетним молодым человеком в лейб-компанию, прошло без малого 15 лет, что эти 15 лет он жег свою жизнь, именно, что называется, вовсю и что если он еще не состарился, то осунулся, осовел; стан его согнулся, глаза впали, кутежи, бессонные ночи, разврат, а подчас бедность и нужда оказывали свое влияние, и он также похож был на молодца лейб-компанца, как старая водовозная кляча бывает похожа на боевого коня. Но оставаясь на том же прежнем русском авось, на том же «может быть», с которыми когда-то он шел к фехтмейстеру голштинцу, он думал: «Почему же не выбрать меня, почему же не я?»

   В это время он со своим адъютантом, бывшим бурсаком, потом архиерейским певчим и, наконец, проворовавшимся где-то писцом, выдававшимся, однако ж, при помощи фальшивых паспортов, за родовитого пана литовской Руси, находились в совершеннейшей крайности, были в положении нищего. К услугам Семена Никодимовича, как бретера, давно уже никто не обращался; чтобы обыграть кого-нибудь в карты ли, в кегли или на биллиарде, нужны деньги, а деньги обыкновенно скоро уходят от того, к кому легко приходят. У них они давно все вышли. Долго жили они, продавая свои вещи, потом на кредит, наконец, все истощилось. Бедность началась крайняя, безысходная; бедность, особенно тяжкая тем, что следовала за минувшею роскошью и кутежами, следовательно такая бедность, которая отталкивает от себя руку помощи. Может быть, именно вследствие этой бедности, из которой они не видели исхода, они и начали рваться к тому, что могло тешить их воображение хоть миражом; может быть, именно потому, что они не видели ничего ни перед собой, ни за собой, они и начали составлять планы один другого фантастичнее, один другого несбыточнее, обманывая таким образом богатством фантазии свою жалкую действительность.

   — Да-с, уж это мое почтение, чтобы там какой ни на есть бестия, русский князь или граф стал угощать меня там бараниной или котлеткой с картофелем,— говорил Семен Никодимович, с чрезвычайною жадностью поглядывая сквозь окно на продаваемую на улице на лотке печенку и с трудом пережевывая черствую, заплесневелую корку хлеба.— Захотят угостить, так пусть угощают соусом из соловьиных языков!

   — Э, пан, зачем так гордо? Пожалуй, еще не узнаешь, соловьиный то язык аль воробьиный. Котлетка телячья отбивная, помните какой нас раз в Вене в трактире угощали, право вещь гарная и зело гарная. А не то киевская индейка с соленой вишней… уж пусть только пригласят, не заставлю другой раз себя просить, а не то вареники в сметане, право забудешь фрикасе всякое,— отвечал на то Квириленко, тоже ломая свои зубы о сухой черный хлеб и запивая его квасом, которым как-то приятели раздобылись.

   — Ну, индейке-то с трюфелями, пожалуй, и я бы сделал честь, но только чтобы все это было приготовлено в наитончайшем виде,— заметил Семен Никодимович.

   — Хорошо, больно бы хорошо, пан, только как мы доберемся-то?— спросил Квириленко, любивший всякий вопрос ставить скорей на практическую почву.

   — Хоть с чумаками, в виде батраков, варенье киевское в Москву повезем или пшеницу — туда говорят нонче много ее требуют, а добраться доберемся во что бы то ни стало! Не то с обратными богомольцами, питаясь Божьею помощью!— отвечал Семен Никодимович, любивший решать сразу такого рода практические вопросы, чтобы потом отдаваться полностью игре своей фантазии.

   — А там чем жить будем?

   — Фу какой ты дурак, Квириленко! Чем будем жить? Ведь там Москва, богатая страна! Денег там куры не клюют; в какой дом не приди, знакомый ли, незнакомый ли, хоть три обеда подадут. Ты там не был, так и не говори! Особенно когда узнают, кто я! Все вельможи и богачи разом прикатят и прямо: «Семен Никодимович, что прикажете, что нужно!» Всякий понимает, что если поправлюсь, так отслужу, еще как отслужу-то! Ты не видал, как все кланялось Разумовскому или Шувалову. А что такое Разумовский? Простой хохол был, как вот и ты же, больше ничего! Ну а разве я могу не понравиться? Ну смотри меня, оглядывай! Не скажешь ли, ростом мал?

   И Шепелев вытянулся во всю свою величину.

   — Ну, гляди!

   Квириленко оглянул Семена Никодимовича, но разумеется, видя его каждый день и почти не разлучаясь, он не мог заметить тех борозд и морщин, той одутловатости в лице, которых привело и поставило на них обоих время, бессонные ночи, кутежи, волнения страстей и переходы от роскоши и несообразного мотовства к беспомощной нужде и нищенской бедности — поэтому сказал:

   — Нет, ничего… но измят маленько!

   — Поотваляюсь, как жизнь-то иная пойдет! На сухоедении поневоле измят!

   — Но как же? Ведь надо, стало быть, поотваляться, да и поприодеться!

   — Разумеется! Это и дело тех вельмож и богачей, которые нами пользоваться захотят. Как только приедем, я явлюсь к кому-нибудь из тамошних богачей князей или графов и скажу: «Ну вот, смотрите, каков я человек есть; если полагаете, что как следует, то поддержите, а я уж ртблагодарю!» Ты только слушай, Квириленко, а уж я дело поведу! Не бойсь, не задумаюсь!..

   Вот на этих-то основаниях и расчетах и начали собираться ехать в Россию наши паны; в таких-то мечтах, продавая что можно и занимая у кого можно, они то пешком, а то и на подводе добрались до Москвы, с новою венгеркою Семена Никодимовича в котомке, которую они сохранили, несмотря на перетерпевание иногда холода и голода и перенесение во всех видах чрезвычайной нужды.

   Несмотря на эту нужду, несмотря на совершенное отсутствие всяких средств, Семен Никодимович без гроша в кармане явился к обер-камергеру князю Александру Михайловичу Голицыну со всею наглостью челяди польских магнатов, усваиваемою ею в бесцеремонности передней.

   — Прямо из Киева, ваше сиятельство,— сказал басом саженный и усатый господин, наступая на князя так близко, что тот принужден был отступить на полшага.— Имею честь представиться! Служил в лейб-компании вахмистром, теперь в отставке армии секунд-майором; имею счастие помнить, как ваше сиятельство изволили первый раз надеть офицерский шарф в Преображенском полку, так что до некоторой степени позволяю себя считать вашим сослуживцем, сиречь, по оружию сотоварищем. Приехал просить вашего покровительства и помощи; надеюсь не откажете, потому что заслужу, право слово, рука честного человека, заслужу!

   Князь — истинный петиметр французского общества, петиметр с головы до пяток, проведший большую часть молодости за границей в качестве резидента, а потом и посланника при разных дворах, едва не смешался перед такою личностью, какой он не только никогда не видал, но и вообразить себе не мог. Тем не менее на заявление, что он прямо из Киева, будто для него могло иметь значение то, что он из Киева, а не из Архангельска, не мог не отвечать, саркастически:

   — Весьма сожалею, милостивый государь, о Киеве, который вы изволили оставить. Чем же я могу быть полезным вам здесь, в Москве?

   — Прежде всего, ваше сиятельство, у меня нет ни грошика денег, а здесь, в Москве, у-у как дорого! Не признаете ли, ваше сиятельство, возможным, по нашему старому сотовариществу по службе, ссудить меня заимообразно рублями хоть пятьюстами. Знаете, с дороги пооправиться, приодеться нужно. Видит Бог, отблагодарю, пусть будет удача. Вот как отблагодарю, век слугой буду!

   У Голицына расширились зрачки от изумления. Как! Человек, которого он видит первый раз в жизни и который, будучи моложе его, по меньшей мере, пятнадцатью годами и будучи не более, как вахмистр лейб-компании или хоть армии майор, уверяет его, действительного тайного советника и обер-камергера, что он ему сослуживец и сотоварищ, и уже с совершенною бесцеремонностию просит денег взаймы — такое нахальство ему бросилось в глаза. «О, о!— думал князь.— Это уже из рук вон!»

   — На ваше «прежде всего», милостивый государь, считаю нужным сказать,— отвечал князь, стараясь говорить сдержанно,— что, к сожалению, исполнить вашей просьбы не могу, так как имею привычку все свои деньги тратить сам, а затем позволю себе спросить, что же вам будет угодно после?

   — Гм! Нельзя так нельзя? Вот чего не ожидал. Я, признаюсь, надеялся, что ваше сиятельство, входя в положение бывшего преображенца… Ну, нельзя так нельзя. Бог даст, как-нибудь и сами справимся! А после… после… моя просьба, услышав которую, может быть, вы пожелаете исполнить и мою первую просьбу. Моя вторая просьба — испросить дозволения представиться великой государыне, Семирамиде Севера, и лично выразить мое усерднейшее поздравление со славным миром и мое всенижайшее ей рабское почитание!

   — Что?— более и более изумляясь, спросил Голицын.— Вы хотите представиться государыне?

   — Точно так, ваше сиятельство; надеюсь, что она, по своей великой мудрости, не откажет в том одному из ее вернейших и преданнейших подданных!

   — Но какие же права, какие основания? Чего хотите вы от государыни? По какому делу?

   — У меня, ваше сиятельство, нет дел! Да я, собственно, и не желаю никаких дел иметь. Я желаю, чтобы государыня приняла меня на службу при своей особе!

   — На службу?— с тем же выражением изумления спрашивал Голицын.— Чем же вы при государыне хотите быть?— И Голицын невольно улыбнулся, оглядывая великана с головы до ног.

   — Чем ей будет угодно. Она не найдет человека более верного и преданного, поэтому можно назначить там меня хоть своим шталмейстером, что ли, или мундшенком, это все равно! Чем ей будет угодно.

   — Не лучше ли уж прямо обер-камергером?— не без иронии спросил князь.

   — Там уж куда она захочет!— с наглым нахальством отвечал Семен Никодимович.— По достоинству и по заслуге.

   — Какие же ваши заслуги?

   — Будут, непременно будут, пусть только узнает меня! Для того-то я и прошу вас испросить дозволение ей представиться.

   — В этом виде?

   — А что же, разве мой вид не хорош?— И он приосанился, как бы желая показать, что он за себя постоит и хорошо помнит, что его многие находили статным молодцом, а когда-то даже красавцем.

   — Извините, милостивый государь, это невозможно!

   — Отчего же невозможно?

   — От того, что у нас установлена особая форма и известный церемониал для представления государыне. Отступить от этого церемониала я не вправе без особого высочайшего повеления.

   — Я о том только и прошу, чтобы вы высочайшее повеление испросили. Вот скажите, отставной лейб-компанец помнит ее величество еще великой княгиней, просит дозволения представиться в том виде как есть, по важному делу.

   — Но вы говорили, что у вас дел нет?

   — Найдутся: не мое, а ее дело. Не умирать же мне здесь с голоду по делу ее величества?

   — У вас есть от кого-нибудь письмо?

   — Ни от кого. Да и зачем мне письмо, когда я сам от себя?

   — В таком положении я не могу ничего даже и докладывать, по крайней мере прежде, чем вы скажете мне, по какому делу вы хотите беспокоить государыню. Скажите.

   — Ну уж это, ваше сиятельство, извините, атанде-с! Вам не скажу! Уж это пусть сама спросит!

   — В таком случае, милостивый государь, прошу извинить, ничего сделать для вас не могу!

   — И не доложите?

   — Не доложу, потому что не имею права, не могу!

   — Не можете, и дело с концом! Может, оно и к лучшему! Я сам о себе доложу!

   — Как это?

   — Просто пойду и скажу: матушка царица, дозволь твоему верному и преданному рабу тебя видеть!

   — Ну этого я вам не советую!

   — Отчего?

   — Оттого, что можете натолкнуться на чрезвычайную неприятность. Мы спокойствие нашей государыни умеем оберегать!

   — Ну там увидим!

   И усатый, высокий господин, повернувшись на каблуках, живо исчез.

   «Вот еще какая личность, пожалуй, тоже искатель милости и фавора!— подумал Голицын, с презрением смотря вслед уходящему.— Не даром же он говорил о своих будущих заслугах, о своей благодарности… Бедная государыня! Как все эти господа должны мучить ее. какое презрение к человечеству должны они вызывать… Однако нужно написать Волконскому, чтобы от таких господ поберег не только государыню, но и самый дворец. От них все станется!»

  

   Александр Семенович Васильчиков сам понимал, что он попал не на свое место, что он в положении вороны, залетевшей в высокие хоромы. Но что ему делать? Бесконечно добрый, мягкий и уж вовсе не честолюбивый, он был во все время своего случая, «своего счастия», как говорили все, в положении кролика, который неожиданно попал под стаю собак. Его травят, преследуют, давят, ловят со всех сторон. Он кувыркается, вертится, мечется во все стороны, припадает, прячет свою беленькую головку — ничего не помогает, спасенья нет. Враги окружили, грозят со всех сторон и через мгновение разорвут на части.

   Неразвитый, молчаливый, полуобразованный Васильчиков был в положении именно этого кролика. Те, которые, пользуясь отъездом графа Григория Григорьевича Орлова в Фокшаны, помогли ему взобраться на недоступную для него высоту, требовали от него, чтобы он, во что бы то ни стало, на этой высоте держался, и упрекали беспрестанно, что он то то, то другое упустил для своего положения. А какое тут укрепление положения, когда он чувствовал, что и без того у него кружится голова, что от падения его один шаг, да он рад бы и упасть, только не знает как, чтобы не разбиться вдребезги.

   Другие, напротив, с самого первого дня как он стал приближенным, старались его сбить, спутать, столкнуть — чем-нибудь компрометировать. Иногда расскажут ему анекдот, событие, обстоятельство, чрезвычайно ему, кажется, любопытное. Он передаст этот анекдот или событие государыне, думая ей угодить, рассеять, развлечь, а та сердится, говорит: как можно такой вздор говорить или такому вздору верить! А почему он мог знать, что это вздор? Раз, например, сказали ему, что завтра, после солнечного заката петербургский меридиан простыми глазами можно будет видеть. Он сказал ей это, думая, что и ей будет приятно взглянуть, вместо того государыня разгневалась. Но особенно помнит он, как она рассердилась за то, когда он рассказал, что слышал, будто в Москву привезли попа с козлиными рогами. Государыня даже из себя вышла. Иногда вздумают уверять его, что в него влюбилась такая-то дама или такая-то девица, влюбилась без памяти и готова утопиться, если не окажет он ей какого-либо знака внимания. Эта дама или девица в самом деле кокетничает с ним без милосердия. Он поверит, подойдет к ней, думая сказать только несколько слов, а та делает вид и потом уверяет его в глаза, что он сделал ей декларацию, хотел соблазнить, и Бог знает что. Изволь тут отговариваться, отделываться, уверять. Просто травят, именно как кролика травят.

   Все же эти не так опасны; но свои, свои, от них не отвертишься, не отговоришься, не отделаешься. Например, граф Никита Иванович. У него, кажется, от одной мысли, что граф Григорий Григорьевич опять будет, душа в пятки уходит, одно воспоминание об Орлове наводит на него лихорадку. «От его бешеного и мстительного характера можно всего ожидать,— говорит он.— Он Бирона напомнит и, пожалуй, распорядится так, что позавидуешь Волынскому».

   А Чернышев объясняет:

   — Елизавета была добрее, мягче, сердечнее Екатерины. Она все свое царствование ни одного смертного приговора не утвердила и не допустила. А эта, положим, злодеев — Пугачева с сообщниками да Мировича — не задумалась палачу отдать. А и при Елизавете, Трубецкой с Шуваловыми захотели, так с Бестужевой, Лопухиною и Головкиными, Лилиенфельдшей сумели так распорядиться, что, пожалуй, и о смертной казни можно было пожалеть. А Орлов, ведь это зверь! Она поневоле его послушает. Ведь шутка, лет двенадцать привыкла ему в глаза смотреть. Еще при покойной императрице никто и не догадывался, а вот как скончалась императрица, они покойного императора так обошли, что не дай Бог слышать. А все Орловы! Пять братьев. Ну, пускай, пятый молод, старший в деревне, но три брата один за другого стеною стоят. Они окружат императрицу, к ней и не подойдешь. А сами и давай всех душить! Тебя, Васильчиков, первым на кол; нас, Панина, Брюсшу, Голицыных — кому голову долой, кого в Сибирь навечно или в крепость. Нет, нет! Держись, Васильчиков, во что бы то ни стало держись! А то, знаешь: избави Бог от глада, труса, потопа, нашествия иноплеменников и трех плутов братьев Орловых, коим место давно уготовил еси в геенне огненной…

   Это пели на все лады и с разных тонов и Ададуров, и Елагин, и Теплов, когда-то ближайший Алексея Орлова помощник, и статс-секретари Екатерины, и близкие к ней особы Протасова, Лопухина, Нарышкин, Строганов и даже Матрена Даниловна, единственная дурочка и шутиха императрицы Екатерины, наконец, и княгиня Дашкова, приписывавшая все свои невзгоды зависти Орловых, хотя, сказать по правде, ни один из них о ней не думал.

   — Ты, Александр Семенович, уж постарайся, братец,— говорил граф Иван Григорьевич Чернышев, угощая своего приятеля всем, чем мог,— как-нибудь этак поласковее да повнимательнее. Только удержись, непременно удержись, а то беда!

   А Васильчикову чего уж было держаться, когда, как мы сказали, он и скатиться-то не знал как. Говорят — поласковее; а когда и ласка-то не к сердцу, когда и от ласки-то зевают.

   — Вы, Александр Семенович, выдумайте что-нибудь позанимательнее и начинайте рассказывать, да так, чтобы вашему рассказу и конца не было. Государыня привыкнет вас слушать и будет слушать с удовольствием,— говорил Иван Перфильевич Елагин, вспоминая, что он точно таким образом забавлял графа Алексея Григорьевича Разумовского. Этими рассказами он держался и в люди вышел, и теперь такого же рода рассказами милость императрицы заслужил.— Вспомните сказки из «Тысячи и одной ночи» и султаншу Шехеразаду,— продолжал Елагин.— На что положение ее было хуже. Султан рассердился и, не говоря ни слова, велел в куль да в воду. Она выпросила дозволения только одну сказку рассказать. Султан согласился. Вот она и начала, да и рассказывала тысячу и одну ночь, до тех пор, пока, право, не помню, султан ли помер, или Шехеразада померла, или оба живы остались и оба друг друга полюбили. Вот и вы выдумайте.

   «Да, да!— думал Васильчиков.— Хорошо вам говорить «выдумайте», а что я выдумаю, когда она, кажется, все знает! На что, кажется, занимательнее я рассказ придумал о том, как, стоявши в Риге, мы вкруговую в свайку играли, с тем, что кто выиграет, того Амальхен, хорошенькая трактирщица, должна поцеловать, и как я всех обыграл и от Амальхен поцелуй получил, а в Амальхен был влюблен толстый-претолстый гарнизонный майор. От зависти он хотел на стул вскочить и вдруг… Так ведь даже договорить мне не дала, сказала: «Перестань болтать, Александр, садись лучше за вышивку. Право, когда ты молчишь, так и хотелось бы, чтобы ты что-нибудь заговорил, а как говоришь, готова Бог знает что дать, чтобы молчал!»

   Панин уговорил его раз попросить государыню, чтобы она что-нибудь ему прочитала. Государыня согласилась с удовольствием. Она любила читать и по-французски читала прекрасно. Васильчиков тоже хорошо знал французский язык, хотя ни по-русски, ни по-французски не читал никогда и ничего, кроме приказов по полку, когда состоял в числе полковых офицеров. Государыне пришло в голову, что его просьба о чтении вызвана в нем невольною потребностью души, и она подумала, что чтение ей поможет развить любимого человека. «Может быть,— подумала она,— чтением я вызову в нем те силы души, тот полет ума, ту нежность чувства, которые теперь находятся в нем как бы в летаргии вследствие неразвитости, меркантилизма и мелочности интересов, в которые он погружен с детства недостаточным воспитанием».

   Обманутая замечательно красивою наружностью Васильчикова, Екатерина не хотела верить, чтобы вся эта истинно мужская энергическая красота была ничего более, как физиологическая игра природы. Она не хотела верить, что выразительность лица не доказывает ничего более, кроме подвижности связывающих различные части его мускулов, что огонь глаз происходит просто от сильного отделения фосфористых частиц сквозь сетчатую оболочку зрачка, а осмысленность приятной улыбки ничего более, как случайное очертание подбородка. Она думала: «Лицо — зеркало души, если душа спит, нужно ее разбудить!» Мысль стать Прометеем для этой уснувшей в красивом теле души заняла Екатерину, увлекла ее, и она с серьезным вниманием начала думать о том, в каком порядке должно происходить ее чтение, чтобы оно могло быть именно прометеевым огнем для человека, пользующегося расположением. После нескольких колебаний она положила начать чтение с некоторых драматических произведений Вольтера. Ей очень нравились его «Заира» и его «Магомет П.».

   Она думала: «В Вольтере, правда, нет характерных отличий: в нем нет ни местного колорита, ни бытовых очерков времени, ни народности. Его Магомет в своем серале скорей Людовик XIV среди своего развратного двора. Но зато нигде не разлито столько чувства общечеловечности, столько гуманизма. В нем везде ум, везде чувство, идеальное, правда, но возвышающее, возбуждающее, и везде человек в его высоких стремлениях и ощущениях. Для Александра, я думаю, такое воспроизведение идеалов человечества должно быть особенно полезно. Оно-то особенно должно вызвать в нем силу мысли. К тому же стихи Вольтера — чудные стихи».

   И она начала читать эти звучные, могучие, будто выкованные из стали стихи, не потерявшие своего достоинства даже теперь, после гармонических строф Ламартина и Виктора Гюго. Но что же? Не успела она прочитать несколько страниц, как увидела, что оживляемая ею душа спит в креслах сном праведника.

   Екатерина положила книгу, опустила абажур на лампу до полутемноты, вздохнула и вышла из кабинета.

   Васильчиков проснулся уже после полуночи и долго не мог прийти в себя, будучи не в силах дать себе отчет, каким образом он сюда попал.

   Зато на другой день, когда он опять заикнулся было о чтении, Екатерина, смеясь, отказала, сказав:

   — Ну полно, Александр, какое тебе чтение? Я не хочу служить для тебя усыпительной машиной. Садись лучше вышивать!

   Но в тот же день ему и вышивать не пришлось. Только что он успел усесться за пяльцы и разобрать вновь присланные шелка, как в кабинет государыни торопливо вошел ее старый камердинер Захар Константинович Зотов.

   — Матушка государыня, ваше величество,— сказал он,— от генерал-фельдмаршала из армии курьером генерал-майор Потемкин!

   Государыня обрадовалась.

   — Зови, зови!— сказала она.— Дай Бог с добрыми бы вестями. Уходи, Александр! Может быть, ему при тебе и неловко будет говорить.

   Васильчиков поневоле должен был исчезнуть.

   «Ну,— подумал про себя Потемкин, входя в кабинет и заметив исчезновение Васильчикова,— меня бы уж, наверное, не прогнали».

  

ГЛАВА 6

ЗАМЫСЛЫ И ПРЕДПОЛОЖЕНИЯ

  

   — Як же, пан, быть? Что станем делать?— спросил, дергая себя за губы и оправляя свою старую, заплатанную свитку, пан Квириленко у Семена Никодимовича, когда тот, сердитый и ругающийся, ввалился в их общую конуру с заявлением, что суетились, тратились и мучились они без толку, что приехали они ни во что и не привезут ничего, так как князь Голицын не только деньгами помочь не хочет, но даже объявил, что и докладывать государыне о его просьбе об аудиенции не станет и самого пробраться не допустит.

   — Что же теперь делать, пан?— повторил Квириленко, обдергивая опять свитку, которая была когда-то щегольскою, но теперь решительно валилась с плеч, так что уже года с три пан Квириленко таскал в ней и воду и воеводу.

   — Что делать? По-моему, прежде всего нужно жрать, а потом думать,— отвечал сердито Семен Никодимович, разглаживая свои черные, как смоль, длинные усы.

   — Великое слово, пан, сказать изволили,— отвечал Квириленко не без юмора.— Оно точно, что натощак как-то плохо думается. Глупое дело, а без яствы как-то зубы портятся. Вот, например, теперь у меня они целые сутки стоят без помола, думаю от того друг о друга колотить начинают. Это верно! Но что же делать, когда помолу-то никто не везет. Я было и так, по старой бурсацкой памяти, забрался на огород, думал, не вырою ли где картошку-другую, чтобы работу зубам задать. Да эти проклятые москали таким снегом огороды свои заваливают, что и до земли, не то что до картофелю, никак не доберешься.

   — Вот дурак, зимой по малину пошел! Ты бы лучше в чуланах где порылся, может и на картофель попал бы.

   — Пробовал, пан, пробовал! Да здесь не то что у нас: чуланы мочалкой не завязывают. Все на замке да на запоре, за всем глаза. И так соседняя кабатчица на меня помелом пригрозилась и булочника позвать хотела за то, что я полотенце с веревки думал стащить. Нет, тут где не клал, не бери; сторонка уж такая. То ли дело у нас…

   — Черт знает какое положение благородного дворянина, и еще какого дворянина-то, у которого дяди дворцы и в Москве и в Питере имеют, тысячами душ владеют! Надо говорить правду, у меня просто живот подвело. Право, Квириленко, я тебя съем, если ты не выдумаешь чего-нибудь поумнее.

   Разговор этот происходил в грязнейшей конуре постоялого двора, в каком-то страшнейшем захолустье Москвы, где-то в Зарядье или что-то в этом роде, в такой трущобе, о которой не только многие не знали, но даже и не подозревали.

   — Нужно, пан, что-нибудь поумнее выдумать, а то если я вас, а вы меня станете кушать, то, надо полагать, от обоих ничего не останется. Любопытно было бы тогда побачить, кто из нас сытнее будет? Надо полагать, я, потому что видите, пан, какой вы рослый.

   — Не мели вздора, а вот что, Квириленко, слушай! Оба сыты и оба пьяны будем. Ты только молчи! Я уж обдумал. Я тебя завтра продам!

   — Як продадите, пан?

   — А так, продам, да и только! Вот завтра напечатаю: дворянин, приехавший из провинции по крайней нужде в деньгах, продает своего ученого садовника весьма дешево. Ведь ты садовую часть знаешь?

   — Знаю, знаю садовую часть. Еще бурсаком грушевицу и яблонцы воровать хаживал, а также и в огородах брюквицу, морковицу, да и горохом забавлялись. А картошка-то, бывало, наш хлеб, его, бывало, идем рыть скопом. Соберутся, бывало, философы и риторов с собою захватят. Квестор всем делом руководил. Нароем в ночь-то мешка два, не то и три, глядишь, и сыты. А здесь, у-у! Соломинки не сыщешь! Недаром говорят: Москва бьет с носка!

   — Именно с носка! Хоть бы этот князь Голицын. Что денег не дает, это так, это понятно. Значит, моя фигура не в его вкусе, и он думает, как еще понравится. Не понравится, дескать, и деньги пропадут. Но чтобы отказать в докладе, это обидно! И какое он право имеет? Я дворянин…

   — Так что ж ты думаешь, пан? Ты его на дуэль вызови! Тогда, пожалуй, и деньги будут.

   — Кого? Голицына-то, обер-камергера? Нет, брат Квириленко, ты уж очень глуп! Ведь здесь не Польша и такие штуки куда не любят. Там тоже, коли ты вызовешь какого-нибудь Сангушку или Замойского, так прикажут познакомить тебя хорошенько с арапниками, чтобы ты, как сверчок, знал свой шесток. Ну а здесь на арапниках не остановятся, как раз туда отправят, куда Макар телят не загонял, эдак в Нерчинск или в Камчатку упрячут не то в каземате сгноят! Нет, это не дело! А вот тебя продать — дело безопасное. Тут Москва, хоть и бьет, как ты говоришь, с носка, но мы и Москву обойдем!

   — А продадите, пан, ведь так я крепостным буду?

   — Разумеется, я и крепость выдам. Да ты разве не убежишь? Ведь ноги-то, чай, у тебя не в закладе у жида оставлены?

   — А коли поймают?

   — Ну, спину вздуют. Беги, чтоб не поймали!

   — Коли только вздуют — это еще ничего, вот на цепь бы не посадили!

   — Не посадят! Какой дурак за тебя деньги заплатит да захочет даром хлебом на цепи кормить? Купил садовника, так велит ходить за садом. Ты только смотри, как показывать тебя стану, всякую какую ни на есть траву латынью обзывай. Ведь латынь-то, чай, у тебя не совсем еще из головы вылетела?

   — Ну, как не вылетела, она и в бурсе-то у меня не крепко держалась, больше на обе ноги хромала. Из-за нее-то, проклятой, я и не попал в философы!

   — Так вот, на первое время исход найдем. За тебя бедно дадут триста, а может, и все пятьсот! Пообзаведемся и месяц-другой проживем. А в два месяца мало ли что придумать можно. Может, удастся в картишки, или на биллиарде, или за дуэль с кого сорвать. Заживем опять панами! А там, Бог даст, и аудиенцию выпросим.

   — Постойте, пан, вы, я вижу, о себе подумали, пятьсот рублей точно деньги! А я-то тут при чем?

   — Да ведь ты ко мне же убежишь, проживать их будем вместе. Что я обижаю тебя, что ли, когда у меня деньги есть?

   — Нет, я этого не говорю. А паспорт?

   — Куда же он девается? Какой у тебя есть теперь, тот и будет! И панский, и бурсацкий, оба целы будут! Ведь не могу же я продавать тебя с твоим паспортом отставного ритора и архиерейского певчего, а теперь магистратского писца, стало быть, чуть не чиновника? Тем паче не могу продавать ясновельможного литовского пана герба зеленой смоковницы. Я продам тебя как своего крепостного дворового человека, ученого садовника, Яшку Товстогуба, числящегося за мной по ревизии под No 5. У меня, кстати, и ревизские сказки проданной мною деревни с собой. Для того мне никакого паспорта не нужно. Я от себя покупщику купчую выдам. Он пусть с купчей и сидит. Только не забывай откликаться. Как я кликну: «Яшка!», ту же минуту отвечай: «Сейчас, сударь!», а то подозрение наведешь. Еще травы как ни на есть, а все по-латыни катай. Коли ученый, так ученым надо и быть. Ну идет, что ли?

   — Признаться, боюсь!

   — Чего?

   — А как утечь-то я утеку, да вас не найду.

   — Куда ж я денусь?

   — А кто же ведает? С деньгами вам дорога всюду скатертью.

   — Дурак, дурак и трижды дурак! А кто у меня потом в секундантах-то будет? Кто карты кропить, фальшивые паспорта заготовлять, дуэли на мировую склонять будет? Да в нужде можем и опять теперешнюю штуку повторить, можно будет снова тебя продать если не за садовника, то за повара или за слесаря. У тебя же руки-то будто отроду только и дела делали, что замки да ключи ковали. Нет, брат Квириленко, мы с тобой друзья неразрывные, нас если и повесят, так на одной веревке. Зато коли я когда в случай попаду, тебе лучшую фрейлину предоставлю.

   — Смейся, пан! Коли и докладывать не хотят, стало быть, плохо дело!

   — Без денег, разумеется, плохо, ну а с деньгами и без доклада найдем случай показаться, стало быть, смеяться нечего, а нужно дело делать. Хоть жаль, а делать нечего: неси ты мою новую венгерскую пару к этому, знаешь, выкрещенцу, послезавтра выкуплю, а пока похожу и в старой; возьми ты у него рублей хоть тридцать, купи печенки да рубца, что ли, голод заморить. Ну и чтобы по шкальчику обоим. Здесь рассчитаемся, а квартиру я возьму хоть на Арбате. Ты делай вид, будто рад, что я тебя продаю, дескать, часто голодать приходилось. А как купчую я подпишу, денежки получу, то дам тебе синенькую на водку, дескать за твою прежнюю службу, и сдам тебя с рук на руки. Ты с новым господином ступай, сделай ему честь, у него позавтракай или пообедай, а как смеркнется — и задавай лататы сюда. Здесь тебя знают, поэтому пустят. Здесь ты будешь опять Яков Федорович Квириленко, а не Яшка Товстогуб, и паспорты твои будут с тобой. А если ко мне придут, то я отвечать знаю как, скажу, дескать, я сдал с рук на руки, а там не мое дело: может, на родину ушел, на Волынь, или в вашу Хохландию, там пусть и ищут. Я же буду знать, где тебя найти.

   — Пусть ищут!

   — Так валяй! Неси венгерку, завтра же и объявление пустим.

   Как было сказано, так и сделано. На другой день в «Московских ведомостях» было напечатано, что по крайности в деньгах приезжим помещиком продается дворовый человек, ученый садовник.

   Не прошло несколько часов после появления объявления, как в бедную, но все же приличную комнату в гостинице явился приезжий из Вологды помещик Лихарев и спросил помещика Семена Никодимовича Шепелева.

   — Он сам, к вашим услугам!— отвечал Семен Никодимович, который, для пущей важности, в ожидании посетителей, сидел на диване и курил из длиннейшего чубука кнастер.

   — Позвольте представить себя: вологодский помещик Андрей Прокофьевич Лихарев!

   — Рад познакомиться! Просим занять место. Что просить прикажете: водочки, или закусить, или, по-модному, чаек изволите кушать?

   — Нет, благодарю! Я ничего не хочу. Я уж, грешный человек, пообедал. Ведь у нас по-деревенскому, как полдень, так и обед,— ответил Лихарев, садясь на стул подле дивана.

   — Может, трубочку прикажете, настоящий голландский?

   — Благодарю, я не курю.

   Нужно сказать, что в то время курильщики были редки; больше нюхали; курили только записные забулдыги.

   — А я, грешный человек, покуриваю,— отвечал Шепелев,— знаете, от скуки!

   Оба замолчали, наконец, Лихарев начал:

   — Вы продаете садовника?

   — Да-с, ученого, хорошего садовника. У графини Браницкой семь лет в учениках выжил, а потом три года сам всеми графскими садами и оранжереями заправлял.

   — Зачем же вы продаете?

   — Крайность-с! Заехал сюда, у меня здесь дело в сенате с братом-с! После дяди большое наследство осталось. Брат все себе забрать хочет. Этого нельзя, согласитесь, нельзя. Мы родные, так пополам следует. Вот и приехал. Ну а здесь расходы, на все расходы, и на жизнь расходы, и по делу расходы, да так прожился-с, что не знаю, как и быть, а делу все конца не вижу; так, знаете, тут уже не до садовников. Купите, уступлю дешево.

   — Не старик?

   — Нет, молодой еще человек, то есть в настоящих годах, лет двадцати восьми, не угодно ли взглянуть?

   — Сделайте одолжение!

   — Яшка!

   — Сейчас, сударь!— отвечал Квириленко из-за перегородки, куда он был нарочно засажен в ожидании покупщиков.

   И он вышел из-за перегородки, держа в руках барский сапог, который будто бы чистил.

   — Это он? Да еще молодой и с виду здоровый человек.

   — Здоровый, совсем здоровый и болен никогда не бывал, а сильный какой, что ваша лошадь!— выхваливал Семен Никодимович.

   — Ты садовник?— спросил Квириленко Лихарев.

   — Точно так-с, только вот-с здесь, в Москве, все больше по лакейской должности, при барине.

   — Ну, видишь, у меня есть чайное дерево, нарочно отсюда, из Москвы, выписал, и цвело так хорошо. Только вот нонче весной ни с того ни с сего вдруг завяло и листья падать начали. Что бы такое?

   — Фебрие пехтиналис,— проговорил Квириленко, не моргнув глазом и глядя Лихареву прямо в лицо, с хохлацки лукавым выражением, будто в самом деле он мог знать, что сделалось с деревом чуть ли не за тысячу верст, и определял это что-то с математической точностью.

   — Как?— переспросил Лихарев.

   — Фебрие пехтиналис,— повторил Квириленко, не улыбнувшись,— болезнь такая садовая бывает.

   — И можно вылечить?

   — Отчего не вылечить, коли не очень иссушила. Нужно взять акву аконитум, смешать с сальвой и посыпать мерзли монукус; поливать этим два раза в день, и надо полагать, недели не пройдет, цвести опять станет.

   — А за розами ходить умеешь?

   — Как же-с, на то обучался. Розы ведь разные бывают: сентифолиум, аморантос, делис и месячные. Всякая из них своей сноровки требует. Вот к господам Кочубеям меня на совет звали: у них розы были крутус профондус и вдруг захирели. Так нужно было аквой дистилатис полить. Как полили — и хорошо пошли.

   Разговор в этом роде продолжался довольно долго. Квириленко врал без милосердия, выдумывая слова, чтобы пустить Лихареву пыли в глаза. И точно его затуманил. Лихарев был в восторге от его учености и вдруг спросил:

   — А водку пьешь?

   — Употребляем без излишества. Як же можно человику без горилки быть?

   — То-то, без излишества, а то у меня, брат, смотри! Роща березовая в самом саду растет.

   — Ступай к себе,— сказал Семен Никодимович, боясь, чтобы не вышло какого разочарования.— Ну, как вы находите?— спросил он у Лихарева, когда Квириленко исчез.

   — Ничего, человек, кажется, знающий, только одного боюсь, не разбалован ли очень?— спросил Лихарев.

   — О нет, я баловать не люблю! Оно, разумеется, здесь в Москве нельзя распорядиться по-настоящему, не то что дома, а все как в зубы дернешь раз, другой, так будет помнить.

   — А как цена?

   — За такого садовника, право, и двух тысяч заплатить не жаль. Батюшке покойному одно обучение рублей тысячу стоило. Но крайность, что же делать? Даром сдаю: семьсот рублей.

   — Семьсот, однако ж, семьсот! Нет, за эту цену не пойдет, дорого просите.

   — Помилуйте, когда одно обучение…

   — Так-то оно так, а все же семьсот…

   — Какая же ваша цена?

   — Да, по-моему, рубликов бы триста…

   — Что вы, помилуйте!..

   Поторговались и сошлись на пятистах. Пятьдесят рублей Лахарев дал задатку.

   — Что же, сказать ему или уж до завтра?— спросил он.

   — Отчего же, шельма рад будет что от меня уходит… Яшка!

   — Сейчас, сударь!— и Квириленко явился,

   — Слушай, любезный,— начал Лихарев,— я тебя у барина покупаю, так у меня гляди, ухо востро держать!

   Квириленко сделал суровую физиономию.

   — Рады стараться, сударь! Нам все едино, кому ни служить. Будем стараться угодить вашей милости, что же касается своей части, то в этом не извольте беспокоиться, за себя постоим!

   — То-то, смотри! А то ведь у меня чуть что — такую баню задам, что до новых веников не забудешь!

   Лихарев держался методов застращивания, хотя был человек вовсе не злой.

   — Ведь нашему брату и нигде спуску не дают. Коли кормят, так и работать велят. Вот впроголодь, так работа поневоле из рук валится.

   — Ну, у меня сыт будешь!

   — Будем Богу молиться за вашу милость.

   — Еще ведь холост?

   — Холост, сударь!

   — Захочешь жениться, дам девку хорошую, но барыниных горничных — ни-ни! И подумать не смей.

   — А на что мне они, сударь, по мне их хотя бы и вовсе не было.

   — Ну ладно, ладно! Вот тебе на первый раз выпить за здоровье твоей будущей барыни, Татьяны Марковны.

   И Лихарев дал Квириленко полтинник. Квириленко вошел в свою роль и весьма находчиво отвечал:

   — Благодарим за милость, постараемся заслужить вашей чести, позвольте вашу ручку поцеловать!

   Лихарев подал ему руку. И Квириленко ловко, по-школьнически чмокнул ноготь своего собственного большого пальца, поднося руку Лихарева к своим губам.

   На другой день была совершена купчая. Шепелев получил деньги, причем дал синенькую на водку своему старому слуге, который, прощаясь, поклонился ему в ноги. Потом он поклонился в ноги и своему новому барину, старый барин тут же, при всех его передал.

   — Не оставьте вашею милостью, сударь,— сказал Квириленко.— Будем служить по силам!

   — Ну, ну!— отвечал тот.— Старайся, братец, и все будет хорошо.

   Лихарев взял его с собой и по дороге расспрашивал разную разность. Квириленко жаловался на бывшего барина, хвастался садовыми подвигами и, разумеется, врал без милосердия, но не проврался ни разу. Приехав домой, Лихарев повел свою новую покупку к жене, Татьяне Марковне. Новый садовник ей тоже понравился, и она, допустив его к своей ручке, велела накормить с барского стола.

   Квириленко не задумался сделать честь стряпне вологодской стряпухи и, вспоминая сухоядение последних дней, наелся так, что завидно смотреть было, а ввечеру его и след простыл, будто и не бывало.

  

   Екатерина действительно не узнала Потемкина, когда тот к ней вошел, хотя и помнила случай, бывший с нею при вступлении на престол, и помнила его фамилию как одного из ретивейших ее партизан. Но вместо сухопарого, тощего, бледного и кривого юнкера, еще не окрепшего и не сформировавшегося, к ней вошел молодой, свежий, с румянцем во всю щеку и небольшим загаром в лице, но уже плотный и осанистый генерал, смотрящий на нее твердо и спокойно обоими глазами. Он подошел к ней почтительно, скромно, но с достоинством, не сделав даже общепринятого поклона. Это сделал Потемкин умышленно, представляя из себя вид как бы фронтового ординарца, которому, разумеется, поклоны не полагаются. Спокойно, ровно, как рапорт во фронте, высказал он, что привез ратификованный султаном мирный трактат и выражение чувств глубокой признательности побежденных ею народов за дарованный им мир.

   Проговорив эти слова, Потемкин на мгновение остановился, устремив на Екатерину свой пристальный, глубокий взгляд. Через несколько мгновений он продолжал, но как-то мягче, нежнее, выразительнее. Потемкин обладал необыкновенною способностью до чрезвычайности разнообразить модуляцию своего голоса и давать этим своей речи особую гибкость и выразительность.

   Он стал говорить от себя, фельдмаршала и всей армии об общей радости, что могут принести своей государыне поздравление с победами и миром, и выражении общей готовности всего войска не жалеть себя — пролить последнюю каплю крови для пользы службы ее величеству. Он говорил об общем восторге армии при получении слов ее милостивого одобрения; об общем счастии, что через него они могут ратификованный славный трактат мира вместе с другими трофеями войны повергнуть к священным стопам своей милостивой и обожаемой ими государыни.

   При последних словах он раскрыл явившийся вдруг у него в руках ковчежец, которого до того Екатерина не заметила, вынул из него подлинный трактат с привешенными к нему золотыми печатями султана и, припав на одно колено, коснулся трактатом ног государыни, потом подал его Екатерине.

   Государыня была чрезвычайно обрадована, растрогана и поражена. Ее будто несколько смущал пристальный, глубокий, почти неподвижный взгляд Потемкина, но, увлекаемая мелодичностью его речи и радостными известиями, которые он привез, она не обратила на то внимания. Она сама не знала почему, но чувствовала, что ее охватил прилив радости, будто она о привезенном трактате ничего не слыхала. И удивительно ли? Трактат этот представлял полное удовлетворение ее желаний, полное торжество ее самолюбия; благодаря этому трактату, она становилась на пьедестал европейского величия. Ей даже казалось, что будто эта радость ее есть отклик на мелодическую речь Потемкина, отклик, вызванный его полунеподвижным взглядом, глубину которого она в ту минуту чувствовала.

   — Приветствую вас, генерал,— весело сказала Екатерина, обдавая его мягкостью своего взора и ясностью своей светлой улыбки.— Очень рада вас видеть! Вы добрый вестник, а доброму вестнику всегда сердечный привет!

   И она подала ему руку. Потемкин поцеловал ее почтительно, но не так, как целовали руку императрицы ежедневно все, кому только она ее подавала. В его поцелуе будто чувствовалась особая преданность, какая-то нежность, какая-то не то мольба, не то желание, которое как бы исходило из самого поцелуя; казалось даже, будто он удержал ее царскую ручку в своих руках несколько больше, чем это требуется придворным этикетом.

   — Садитесь, генерал! Вы наш дорогой гость! Надеюсь, вы оставили фельдмаршала здоровым?— спросила Екатерина.

   Потемкин встал с колен, опустил ее руку, еще раз пристально вглядываясь в ее лицо, и только потом отдал ей общепринятый поклон, касаясь рукой пола, и сел по ее вторичному приглашению.

   Он стал докладывать ей о состоянии армии, о чувствах, одушевляющих войска — чувствах беспредельной к ней преданности.

   После разговоров перешел к Турции, к лицам, окружающим султана, и к царствующим кругом него интригам.

   Екатерина слушала его с удовольствием.

   Ей чрезвычайно нравились его спокойный, самоуверенный тон, ясность изложения и сдержанность. Он излагал свой взгляд на положение дел, и Екатерина не могла не отдать справедливости меткости его замечаний. Подчас ей хотелось даже спросить, не был ли он или даже не жил ли когда в Константинополе и не знает ли лично этих людей, которых так характерно описывает. «И как занимательно говорит он,— думала Екатерина,— а взгляд, что за взгляд!»

   И точно, взгляд Потемкина был особенный, почти необыкновенный. Нужно сказать, что, желая сделать возможно менее заметным свой вставной глаз, Потемкин приучил себя чрезвычайно редко мигать, почему во взгляде его являлась неподвижность, почти автоматическая, и эта неподвижность, как бы желавшая проникнуть насквозь говорящего с ним, представлялась совершенно необыкновенным явлением.

   Екатерину невольно смущал этот неподвижный взгляд глубоко, пристально устремленных на нее глаз. На нее никто никогда не смел смотреть так. Внимание ее останавливало также это редкое, весьма редкое миганье, как бы подмигивание одного глаза. «Решительно не знаю никого, кто бы мог смотреть, как он!— думала государыня, всматриваясь в его свежее, молодое лицо.— В нем есть что-то особое,— продолжала она мысленно,— есть что-то властное, барское, что-то такое, чего не было ни в Орлове, ни в Васильчикове, несмотря на их выдающуюся красоту. Это что-то меня трогает, задевает… А как он умен!»

   Вслед за этим замечанием, пробежавшим в ее мысли, ей пришлось смеяться от всей души.

   Потемкин от общего очерка социальной жизни турок перешел к анекдотической стороне их внутреннего быта, рассказывал одну историю смешнее другой и заключил описанием свадьбы старого сераскира Халиль-паши, который, разбогатев страшно во время войны, захотел побаловать себя под старость молоденькой и хорошенькой женкой. Узнал он, что у одного его товарища по дивану, недавно сделанного скутарийским пашой, бедняка Мустафы-паши, есть редкой красоты внучка Фатима, он с ним и сговорился, заплатив за невесту порядочные деньги. Мустафа, будучи только что назначен на высокий пост и не имея никаких средств, хотел по турецкому обычаю прежде всего нажиться как можно скорее, поэтому деньги взял, но пользуясь тем, что невесту везут в мечеть и к жениху в дом крепко укутанною покрывалами, а также и тем, что присланное французским послом на свадьбу в подарок сераскиру шампанское, выпитое им вопреки закону Магомета, непременно должно было отуманить голову сераскира, и рассчитывая, что внучка-красавица может ему пригодиться хотя бы даже для самого султана, которого, пожалуй, потребуется умилостивить новому скутарийскому паше, тогда как сераскир, что ему теперь сераскир? Он — и сам теперь член дивана высокой Порты — отправил Халиль-паше невесту, и тоже Фатиму, только не внучку, а свою некогда бывшую супругу, ее бабушку.

   — Он справедливо рассудил,— говорил Потемкин,— что деньги с Халиль-паши уже получены, а он сам получил высокое положение, так что ему теперь Халиль-паша? Сам от стыда молчать будет!

   Рассказывая эту историю, Потемкин с чрезвычайным комизмом очертил Халиль-пашу, затем бедного, недавно назначенного скутарийским пашой Мустафу, желание последнего скорей нажиться, приехавшую вместо своей внучки невесту, Фатиму-бабушку, всех лиц, содействовавших обману, и весь этот турецкий быт даже с присланным шампанским, которое Халиль-паша пил и которым поил своих гостей украдкой, по секрету,— и очертил все это в таком виде, что Екатерина смеялась от всей души, хотя Потемкин, рассказывая, едва улыбнулся.

   Такого рода рассказы, перемешанные с серьезными объяснениями и деловыми докладами, передаваемыми ловко, сжато, умно, так заняли Екатерину, что она и не заметила, как прошло время. Она продержала его у себя более трех часов, пока, наконец, не вспомнила, что Потемкин явился к ней прямо с дороги, что ему нужен отдых. Тут она засуетилась, приказала приготовить ему комнаты во дворце, выразила сожаление, что так долго задержала его, и была весьма польщена его ответом, что ее милостивые слова были для него лучшим отдыхом. И действительно, потому ли, что милостивый прием в самом деле придал Потемкину новые силы, или потому, что молодая энергия Потемкина была в нем в то время необъятна, но в Потемкине решительно не было заметно ни малейшей усталости, будто он и не ехал двух тысяч верст на курьерских или будто в самом деле ласковое слово Екатерины могло разом его оживить. Он так свежо и светло смотрел ей в лицо, улыбка его была столь радостна, а молодой румянец так ярко горел на его щеках, что Екатерина сама улыбнулась от удовольствия и с невольным выражением особой благосклонности проговорила свое отпускное: «С Богом!», прибавив: «До свидания, надеюсь, часто будем видеться!»

   И она подала ему свою руку. Потемкин горячо, страстно поцеловал ее. Она заметила, что в его поцелуе было более страстности, чем почитательности, тем не менее, а может быть, именно потому, в виде выражения своего благоволения, она сама слегка пожала ему руку.

   Потемкин ушел от нее очарованный, и сладкие снились ему сны…

  

   Вечером Екатерина сидела с одною из своих приближенных, Анной Петровной Лопухиной.

   — Скучно, скучно, сил нет, как скучно с ним,— говорила Екатерина,— скучно до онемения, до обморока! Ну подумай, Анюта, я ему говорю хоть бы об этом трактате, говорю, что Крым должно подписать под наше преобладающее влияние и должно стремиться, чтобы он стал совсем русским, составлял бы часть империи; тогда, говорю я, Россия, упираясь в Ледовитый океан на севере и имея два моря — Черное и Каспийское — на юге, может иметь влияние на всякое решение Европы и Азии. Я говорю ему о таком могущем быть величии нашего Отечества, и как ты думаешь, что он мне на это ответил?

   — Право, не умею сказать, государыня!— отвечала Лопухина, смеясь.— Мало ли что может отвечать на такое сообщение человек, любимый нами и близкий… Думаю, что, забывая об Отечестве, он пришел в восторг от его руководительницы и, может быть, вместо всякого ответа, просто попросил позволения поцеловать вашу ручку.

   — О, нет! Хотя, по-моему, и это было бы очень глупо. Голубкам и тем нельзя только ворковаться на свете. По-моему, делу должно быть время, а потехе час. Но с подобным ответом можно было бы еще помириться. Но нет! В нем не хватает ума даже настолько, чтобы понять, что глупость свою следует замаскировать хотя бы лестью. Он просто на вопрос, касающийся будущего величия и славы нашего Отечества, с наивностью ребенка спрашивает: можно ли смешать голубой и зеленый шелка, вышивая попугая. Может ли бестактность и глупость переходить такие геркулесовы столбы?

   — Да! Нельзя сказать, чтобы он был очень находчив…

   — И это после графа Григория, который, пусть хоть не много понимал, но ко всему относился с горячностию истинного патриота, все принимал к сердцу. А фантазия его, можно сказать, парила… Помню, какие смелые планы кружили всегда ему голову. Воображению его, кажется, не было предела. Крепость льва, мужество рыцаря, блеск метеора сверкали в каждом его слове и в его истинно мужественном характере… А ведь как добр, как незлобив был он…

   — Да, зато его брат, граф Алексей Григорьевич…

   — Ну тот плут, о нем и говорить нечего. Он всех более воспользовался положением своего брата. В то время как Грегуар почти ничего никогда для себя не просил, Алексей умел вытягивать от меня все, что можно. Положим, что он оказал мне не одну услугу, и из таких, какие государи не забывают. Чесменская битва и доставленная мне самозванка — это такие его действа, которые должны быть сохранены и будут сохранены в моей памяти. Но Грегуар, Грегуар! Какая красота, какая фантазия, какая сила! Что если бы этот человек был образован? Знаешь, Анюта, он так умел увлекать, так умел заставлять быть себе преданной, что я… не будь его несчастного характера… Он был добр как овца, но эта пылкость, это бешенство… Не будь этого, я сейчас бы…

   — Зато его пылкость, как ваше величество изволите называть его порывы, признаюсь, приводила нас всех в смущение. Мы, признаюсь, изумлялись вашему терпению, вашей снисходительности и, скажу откровенно, подчас даже боялись за вас…

   — Что же делать? Мне много приходилось терпеть от этой пылкости, доходящей до бешенства, до ража, до сумасшествия. Иногда точно даже думалось, что оставаться с ним опасно. Когда находили на него такого рода припадки, он положительно не помнил себя… Но зато человек был, истинный человек! Благороден, великодушен, добр… И что бы потом я ни говорила, чем бы ни грозила, как бы ни упрекала, он все принимал, на все полагался, умоляя только о прощении и только о том, чтобы я не отдаляла его от себя… Я не могла не сдаваться на его мольбы, на выражение его преданности, раскаяния, не могла не ценить этой нежности, страсти, любви. Как женщина, я ему уступала… К несчастию, и нежность, и страсть, и любовь были опять до первого припадка ража, до первого бешенства… Но за припадком опять следовало раскаяние, опять нежность, и везде отвага, геройство, везде душа… Да это человек был! А этот, этот? Ну что мне в том, что он мягок как мокрая курица, что его, кажется, ничем не выведешь из себя?

   — А красив?

   — Да! Пожалуй, лучше Орлова, хотя и тот был редкий красавец мужчина. Но это картина, статуя, которую не оживил бы даже огонь Прометея. Знаешь, раз я увлеклась было мыслью, нельзя ли сколько-нибудь развить его понятия, разум, чувство… Но вижу, что труд Сизифа. Это посто кукла, которой не коснулся огонь разума! Можно любоваться статуей, находить красивой художественно исполненную куклу, но любить? Никогда!.. Пигмалиона я не понимаю!.. Он, по-моему, безнадежен. Никакая сила всеоживляющей любви не в силах вытащить его из того омута ничтожества, мелочности, обыденности, пустоты, в которые он увяз по уши, которыми питается, живет и которыми чувствуемую мною с ним скуку он доводит до одурения, именно, как я говорила, до обморока. Более я не в силах переносить такой жизни. Для меня невыносимо видеть моего генерал-адъютанта, моего тайного советника, моего друга, близкого мне человека, вышивающим в пяльцах и задающим мне вопросы о синем и зеленом шелке… У меня к тебе просьба, Анюта, поговори с ним: пусть он просится в Петербург, откланивается и уезжает. Я ему дам все, что он пожелает, кроме влияния на дела. Этого влияния, впрочем, ему и не нужно. Он сам понимает, что всякое его вмешательство только вредит. В этом отношении он похож на старшего Разумовского, не касается того, что ему недоступно. Тот — по крайнему недостатку образования, этот — по совершенной неспособности обсуждения чего бы то ни было. Оба были тем и хороши, что не брались за то, чего не могли выполнить. В этом отношении я ему очень благодарна. Но мне с ним скучно… Иногда, знаешь, глядя на его вышивки, я думаю: да и сам-то он не вышит ли из шелка и гаруса, хоть и красиво вышит! Поговори, Анюта!

   — Слушаю, ваше величество, ваше желание будет исполнено сегодня же. Это тем справедливее, что если уж скучно с человеком близким, то где же искать развлечения от скуки? Но позволю себе доложить: мы, слабые женщины, как-то невольно сдаемся на то, что нам необходима опора в мужчине. Без мужчины мы невольно чувствуем себя сами не в себе. Поэтому поневоле иногда должны быть снисходительны. Как ни скучен иногда человек близкий, но одиночество еще скучнее.

   — Ты права, Анюта. Но я вовсе не обрекаю себя на одиночество. Если судьба, одарив меня счастьем, можно сказать, всесторонне, лишила меня одного счастия семейного, то, покорясь Промыслу и находя невозможным вступать в новый брак, для отстранения могущих быть затруднений в будущем нашего Отечества,— затруднений, которые Россия уже испытала в борьбе двух линий романовского дома от царей Иоанна и Петра Алексеевичей, отказываясь даже, ради отстранения возможных интриг и пронырства, от права матери на своего ребенка, я вместе с тем нахожу, что, ради блага того же Отечества, я должна думать о своем здоровье и спокойствии. Больная и раздраженная государыня не может принести своему государству ничего, кроме вреда. Я ненавижу разврат, но не принадлежу к числу тех чопорных недотрог, тех ханжей-барынь, которые в мыслях своих перебирают Бог знает что и доводят мужей своих до чахотки, но вместе с тем боятся тени, если только эта тень — незаконный супруг. Замуж идти я не могу, но не могу жить одинокой. Мужской ум, мужская сила мне нужны не столько в физическом, сколько в нравственном отношении. Нужно только, чтобы это был ум, соединенный с мужеством, силою, доблестью, всеми мужскими добродетелями. Александр, несмотря на свою физическую красоту, не может быть мне ни другом, ни опорою, потому что в нем нет того, что мне нужно,— нет мужского ума, способного дополнять, оттенять те стороны моего женского ума, который жаждет полноты всеобъемлемости, мужской силы.

   — О, государыня,— улыбнувшись, возразила Лопухина,— да где же вы найдете такой мужской ум, который бы в силах был дополнить ваш свет…

   — Ты хочешь польстить мне, Анюта,— перебила ее Екатерина,— ты хочешь сказать, что я так умна, что нет уже надобности ни в каком дополнении? Не льсти! Я сама знаю, что я не глупа, тем не менее во мне нет того, что может быть в весьма недалеком мужчине, если он не так глуп, как Васильчиков. Во мне нет способности обобщения, объединения фактов, даваемых анализом. Это способность чисто мужская. Мы, женщины, все вообще берем больше фантазией, чувством, наш анализ скорее исходит из синтеза, чем служит ему основанием. Способность обсуждать и объединять замечаемые явления для вывода общего закона меня всегда привлекала, отсутствие этой-то именно способности в Васильчикове и заставляет меня просить тебя… Поезжай, Анюта, с Богом! Сегодня он у Нарышкина, там ты и можешь с ним поговорить. Еще раз скажу: обещай ему все, что можно…

   После первого своего доклада, когда Потемкин так увлек своими рассказами Екатерину, что она забыла с ним время, он стал часто приглашаться в покои государыни как для деловых объяснений по привезенным им бумагам и особому письму фельдмаршала, так и для препровождения времени и развлечения государыни. Было видно, что ей с ним было приятно. Потемкин этим пользовался и в своих рассказах не щадил фельдмаршала, описывая его подозрительность, мнительность, капризы, странности и затеи. Анекдотическая часть этих очерков давала обильный материал его остроумию, и государыня много смеялась, слушая их, а иногда и сердилась, но не на рассказчика. В то же время на Потемкина, как на доброго вестника мира, рекомендованного фельдмаршалом за его храбрость, распорядительность и разумность, сыпались награды. Он был произведен в генерал-поручики. Государыня собственноручно надела на него александровскую ленту. Ему была дана деревня в тысячу с чем-то душ, подарен дорогой перстень и серебряный сервиз, после дано было что-то больше пятидесяти тысяч. Эти награды, а еще более частые приглашения и беседы, иногда с глазу на глаз, обратили на Потемкина общее внимание. Начались толки, пересуды, заискивания, усилившиеся особенно после того, как узнали, что Васильчиков уже уволен и уехал в Петербург. Одним словом, Москва, праздновавшая торжественно славный мир, заговорила. В Потемкине уже видели восходящую звезду и, по тогдашним взглядам общества, готовы были перед ним склоняться.

   Между тем празднование мира шло своим чередом. Сочувствуя словам государыни и исполняя ее желание праздновать славу русского оружия сколь возможно торжественнее и оживленнее, москвичи давали праздник за праздником, бал за балом, один богаче, великолепнее и изящнее другого. Все эти праздники Екатерина удостоивала своим присутствием, и на них, уже по самой выказываемой ему явно государынею благосклонности, первенствовал привезший радостную весть о мире молодой генерал-поручик Григорий Александрович Потемкин. За отъездом Васильчикова Москва начинала уже думать, что он все; что он уже человек случая — человек, который может располагать большим, чем кажется. И все сгибались перед Потемкиным, смотрели ему в глаза, искали случая угодить ему. А эти поклонения, заискивания, угодливость более и более волновали честолюбивую душу Потемкина, более и более разжигали его желания. Он знал, что ничего такого нет; знал, что с ним говорят, его слушают, но только потому, что нет никого, кто бы говорил занимательнее его, кто бы был интереснее его, знал больше его. Явись кто-нибудь другой — и, пожалуй, он может остаться в стороне.

   «Москва,— думал Потемкин,— как добрая, но болтливая старушка, забегает вперед. Она не обсудила, что после Васильчикова нетрудно быть занимательным кому бы то ни было. Но это еще далеко до силы, до влияния».

   Действительно, государыня оказывала явно особую благосклонность Потемкину, но не более, чем она оказала бы всякому другому, привезшему ей радостную весть мира во время ее сомнений и колебаний, особливо если бы этот другой оказался человеком способным и занимательным.

   Но ни балы, ни праздники, ни московские пересуды и сплетни не отвлекали внимания от наблюдения тех, кто мог и кому нужно было знать действительное положение дел при дворе. Графиня Парасковья Александровна Брюс, урожденная Румянцева, была одною из тех, которые не только желали все видеть, все знать, но желали направлять и, если возможно, руководить. Видя на придворном горизонте новое светило, столь отличное от прежних, она занялась им. К глубокому своему сожалению, она увидела, что Потемкин не поддается ее влиянию и что его ни в каком случае нельзя признавать своим союзником. Поэтому, видя дело в настоящем свете, она сочла себя обязанною написать своему брату-фельдмаршалу:

   «В выборе вестника мира ты сделал величайшую ошибку. Нет сомнения, он добьется своего. Это можно сказать утвердительно. И оно не замедлится, хотя теперь еще ничего нет. Но достижение им своей цели будет нам не только не в пользу, а в жестокий вред. Даже теперь, еще ничего не видя, он много и сильно успел уронить тебя в ее глазах. Пока есть время, принимай меры!..»

   Прочитав такое письмо от своей умной и любимой сестры, фельдмаршал граф Петр Александрович Румянцев-Задунайский невольно ударил себя по лбу.

   «Ах, негодяй!— подумал он.— Надул, просто надул! Как он здесь распинался да подлещивался! Каким преданным притворялся!.. Обманул, нечего и говорить, совсем обманул! Просто обошел! И ее обойдет непременно; сестра права, добьется своего, это верно! Как ему не обойти ее, когда меня, меня сумел вокруг пальца обвести! На что другое, а на это способен! Да ведь потому-то я и послал его, что видел, что способен. И сам я выискал случай, сам писал, учил, распинался за него, а он?.. Ах мерзавец!»

   Гневу фельдмаршала не было пределов.

   «Опять, как было и не поверить?— рассуждал он.— Казалось, весь был почтение и преданность. Головы своей не жалел, чтобы мне хоть чем-нибудь угодить, чем-нибудь меня потешить, чтобы только мое внимание на себя обратить. В глаза, бывало, смотрит; только и думал о том, чтобы мне приятное сделать… Надул, просто надул, что и говорить! Бывало, бранит Васильчикова: «Как, дескать, не догадаться и не напомнить государыне, что мой графский герб давно княжескою мантиею прикрыть следует, а для позолоты княжеского герба должно образовать княжество хоть из отвоеванных мною от Турции земель. Я бы, говорит, на коленях умолял, для ее же славы и чести; в ее бы глазах с голоду себя уморил, если бы не сделала». Ну, я и поверил. Решительно стареть начинаю! Провел, во всех отношениях провел!.. «Прими меры, пока есть время»,— пишет сестра. Но какие же меры отсюда за 2500 верст я могу принять? Потребовать его к армии? Он не поедет, скажет, что высочайшему повелению должен представить объяснения на те или другие вопросы. Война же теперь кончилась. Сам дал письмо, сам хвалил толк и храбрость, сам рекомендую обращаться к нему за разъяснениями. Какое же может быть тут требование к армии? Нечего говорить, сам своими руками вытащил, сам поднял, за то он же меня и топит. О, люди, люди!.. Что тут делать? Ничего не выдумаешь! Разве соперника послать… но кого, кого? Такого ловкого бестию другого трудно найти!»

   В это время в его кабинет вошла графиня, его жена, урожденная Голицына, сестра фельдмаршала, бывшего в Петербурге в то время главнокомандующим и генерал-губернатором. Она приехала в Бухарест к мужу еще тогда, когда только приостановились военные действия и начались переговоры о мире, и жила все это время с ним, так как до нее дошли слухи, что ее супруг, хотя и не старик, но все же человек солидный, вспомнил свою молодость и начал чересчур увлекаться приветливыми и далеко не недоступными молдаванками.

   — Мой друг,— сказала графиня,— ты не имеешь ничего против того, что я сегодня приглашу к себе обедать Pierr’a?

   Румянцев ударил себя по лбу.

   — Чего я думаю, чего думаю! Уж именно женский ум лучше всяких дум! Да, Pierre — единственный человек, который может смять, уничтожить, затмить интригана. Он хоть кого из седла выбьет, даже против своего желания. И он-то уж никак не обманет, не станет против, заодно с врагами. Как это я прежде не подумал? Да, Pierre единственный человек, который может спасти. Государыня же его, кажется, еще не видала или видела прежде женитьбы, когда она из-за Орлова, можно сказать, никого и ничего не видала. Да, Pierre, этот не станет Лазарем прикидываться, не станет, говоря обо мне, глаза к небу поднимать, но за то и не подаст вместо хлеба камень, не станет интриговать. Да, да, Pierre!..

   — Прошу тебя, душа моя, пригласи!— обратился он к жене.— Ты меня много обяжешь. Он же у нас давно не был, а мне нужно с ним поговорить. Пожалуйста, пригласи! И прикажи, чтобы обед был поделикатнее, получше! Из погреба прикажи достать бутылочку рюдесгейма, что германский император в подарок прислал. Он такой редкий гость, что хотелось бы угостить.

   Графиня ушла и написала пригласительную записку к своему кузену генерал-поручику князю Петру Михайловичу Голицыну, прося его от себя и от имени своего мужа, главнокомандующего, приехать к ним запросто обедать.

  

ГЛАВА 7

КНЯЗЬЯ ГОЛИЦЫНЫ

  

   Род князей Голицыных, известно, идет в прямой линии от Гедемина, великого князя литовского, собравшего под свою мощную руку разрозненные племена литвы и жмуди, частью же эстов и славян.

   Усиливаясь слиянием этих народностей, он могуществом своего оружия скоро распространил свою власть на всю Приднепровскую Русь, разгромленную перед тем нашествием Батыя, освобождая ее этим от татарского ига, которое столь долго угнетало собой восточные русские княжества. Не меньшую пользу оказал он и Руси Юго-западной, ибо обаянием своей мощи удерживал от распространения в ней влияния немецкого, которому подпала она впоследствии и которое легло на нее игом если не более тяжким, то более вредоносным для основ русской народности, чем даже самое иго татарское.

   Праправнук этого знаменитого воина-администратора, этого собирателя рассеянной Литвы, от его второго сына Наримунда, во святом крещении Глеба, князь Юрий Патрикеевич прибыл из Литвы в Москву вместе с троюродною своею теткою княжною Софьею Витовтовною, при выходе ее замуж за великого князя московского Василия Дмитриевича, сына Донского. Принят он был с честью. Великий князь впоследствии выдал за него свою дочь княжну Анну Васильевну, и он был назначен первым боярином боярской думы великого княжества Московского. Потом, по занятии великокняжеского стола Василием Васильевичем Темным, родным братом его супруги, князь Юрий Патрикеевич был сделан его государственным печатником и государевым сберегателем. Правнук этого князя Юрия Патрикеевича Патрикеева князь Михаил Иванович Голица и есть родоначальник князей Голицыных. Он был ближним боярином при царе Василии Ивановиче и взят в плен под Оршею. О нем-то писал польский король царю Ивану Васильевичу Грозному, что обязанный уважать величие душевное не только в своих, но и в чужих вельможах, он дарует свободу знаменитому воеводе его отца…

   С того самого времени князья Голицыны стояли постоянно в челе русской аристократии, тогда весьма сильной, служа русским царям и земле Русской боярами, воеводами и начальниками приказов по их роду, богатству и связям с самыми знаменитыми родовыми именами тогдашнего Московского государства: Захарьиными-Юрьевыми, Морозовыми, Сабуровыми, Воротынскими, Долгорукими, Стрешневыми, Милославскими, Трубецкими и другими, не жалея на службе земле Русской ни своей крови, ни своего достояния.

   Праправнук сына помянутого Михаила Ивановича Голицына, князь Михаила Андреевич Голицын, женился, будучи уже боярином, лет тридцати четырех, на молоденькой хорошенькой сиротке, не имевшей ни отца, ни матери, Парасковье Никитишне Кафтыревой, и взял за ней огромное кафтыревское состояние — состояние столь значительное, что долгое время не только его и его детей, но даже и внуков, в отличие от других Голицыных, чтобы означить их преимущественное богатство, называли Голицыными-Кафтыревыми.

   От этого брака у него родилось четыре сына. Все они, вместе с со своим двоюродным братом, великим Голицыным, князем Василием Васильевичем, по своему положению занимают важное место в истории русской жизни.

   Старший сын Дмитрий Михайлович был знаменитый руководитель верховного совета, управлявшего государством во время малолетства Петра II. По его голосу была избрана на престол императрица Анна Иоанновна, ему же приписывают составление известных пунктов, коими ограничивалось самодержавие избранной государыни, что вызвало впоследствии на него те гонения, которые заставили говорить, что императрица Анна преследует всех тех, кто доставил ей престол.

   Второй сын Михаил Михайлович был не менее знаменитый фельдмаршал петровского времени. Он взял Шлиссельбург, даже против воли Петра, и дал этим ему возможность твердой ногой стать на прибрежье Балтийского моря. В Полтавской битве он командовал правым крылом армии и много содействовал победе. Отряженный вместе с Боуэром и Меншиковым для преследования шведской армии, он настиг ее у Переволочны и заставил положить оружие.

   Третий сын Петр Михайлович был сенатором в то время, когда сенат состоял всего из восемнадцати членов и в нем сосредоточивалось управление государством.

   Наконец, четвертый и последний сын, младший всех братьев и сестер, которого по неизвестной причине назвали тоже Михаилом, служил во флоте, был послом, а потом, при Елизавете Петровне, генерал-адмиралом и президентом адмиралтейств-коллегий. Он был моложе старшего брата на 20, а своего брата-соименника — на 10 лет.

   Таким образом, у князя Михаилы Андреевича было два сына Михаила Михайловича: один, старший — фельдмаршал; другой, младший — генерал-адмирал.

   У старшего Михаила Михайловича, фельдмаршала, бывшего женатым два раза, было семь сыновей и десять дочерей. Между ними был тоже фельдмаршал Александр Михайлович, бывший в описываемое нами время главнокомандующим и генерал-губернатором Петербурга; Дмитрий Михайлович, посол в Вене, заслуживший почетную известность учреждением московской Голицынской больницы; Петр Михайлович, бывший шталмейстером при дворе, и дочь Екатерина Михайловна, бывшая замужем за фельдмаршалом графом Петром Александровичем Румянцевым-Задунайским. У Михаилы Михайловича младшего, генерал-адмирала, было также пять сыновей и четыре дочери, и мы видим между ними по родовым обычаям прежнего времени опять те же имена: Александр Михайлович, бывший вице-канцлер и потом при императрице Екатерине обер-камергер; Михаил Михайлович, Дмитрий Михайлович и Петр Михайлович, командовавший авангардом в армии Румянцева и бывший ему истинно правой рукой.

   Петр Михайлович был красавец идеальный.

   Все записки современников, все воспоминания и предания о том времени говорят о необыкновенной красоте князя Петра Михайловича. Он был красавец такой, что солдаты о нем говорили: «Ни в сказках сказать, ни пером написать». И точно, высокого роста, стройный, с ясным, светлым взглядом, нежными чертами лица, он был истинно русский молодец — кровь с молоком, о котором никакая русская душа не могла вспомнить без удовольствия. Но, кроме бросающейся в глаза, осязательной красоты, князь Голицын был лихой наездник — такой наездник, что хоть в вольтижеры; стрелок, бьющий на лету из пистолета ласточку, да еще норовящий попасть в самую головку, чтобы не испортить птичку; наконец фехтмейстер, какого до того русская армия не видала. Понятно, что при таких условиях молодечества, его беззаветной храбрости и безграничной доброте он в войске был любим до обожания. Он был силен, мускулист, но сложение его было столь деликатно, что сохраняло совершенно полное изящество в очертаниях. Рука у него была маленькая, нежная, белая, «настоящая княжеская ручка» — говорили солдаты, хотя этой рукой он легко подбрасывал восьмипудовую гирю. Ногой его тоже можно было полюбоваться, как ножкой женщины. На этот изящный торс, будто скопированный с древних изваяний, олицетворяющих соединение мужской силы и красоты, была легко и изящно посажена голова с ясным взглядом, приятным выражением. Пусть всякий представит себе, какое он мог производить впечатление.

   Для полноты очерка скажем, что лицо его обрамлялось шелком густых, темно-каштановых, легко вьющихся волос; что у него был открытый лоб, тонкие черные брови и длинные ресницы над темно-карими глазами. Его глаза, глубокие, выразительные, отличались чрезвычайною ясностью и бесконечной добротой. В них доброта, казалось, светилась, сияла; казалось, что из них лилась любовь на все живущее. Они смотрели так чисто, так тепло, что, взглянув в них, всякий готов был поверить князю Петру Михайловичу свою душу.

   Но что всего замечательнее было в князе Петре Михайловиче, на чем особенно нельзя было не остановиться — это его улыбка. Что за улыбка у него была: добрая, игривая, располагающая! Случалось, что в ней сверкнет юмор, насмешка, но и в насмешке-то светилась вся доброта его, вся любовь, даже к тому, над кем, казалось, он хотел посмеяться.

   Вот каков был родной брат обер-камергера, князя Александра Михайловича Голицына, князь Петр Михайлович, двоюродный брат санкт-петербургского генерал-губернатора и графини Екатерины Михайловны Румянцевой. Его-то графиня и пригласила к себе и к мужу-фельдмаршалу обедать.

   К приведенным очеркам внешних достоинств князя Петра Михайловича следует прибавить светлый ум, высокое образование, глубокую начитанность и чрезвычайную приятность в разговоре. Симпатичность его нежного, приятного и вместе сильного голоса превосходила всякое вероятие, даже команда его во фронте казалась мелодичною. К тому же художественный талант изложения, мастерство очерков и занимательность расположения заставляли заслушиваться, когда он говорил. И такое очарование одинаково распространялось на всех. Говорил ли он с солдатами, те были от него без ума; говорил ли в обществе со стариками, дамами, молодежью, девицами, все были от него в восторге, все чувствовали его обаяние, все были им очарованы. Дети его особенно любили. Их, бывало, нельзя уговорить уйти из комнаты, где был и говорил князь Петр Михайлович. Они забывали свои игры, совершенно стихали и заслушивались, не желая пропустить мимо ушей ни одного его слова.

   Чтобы окончить нравственный портрет князя Петра Михайловича Голицына, нужно еще сказать, что необыкновенная нравственная чистота, даже в помыслах, не только в словах, делала его совершенным исключением из того развращенного и распущенного общества, в котором он вращался. Он не только не допускал себя впадать в цинизм тогдашнего, почти всеобщего разврата, но не допускал себя даже до произнесения грязного слова. Будучи еще в молодых летах, лет 22, не более, он влюбился в прелестную девушку, соседку по своему московскому дому, княжну Екатерину Александровну Долгорукову. Ей тогда не было еще и 15 лет. Тем не менее всякое нежное слово, всякий даже взгляд на другую женщину он считал профанацией своего чувства. Княжна тоже влюбилась без памяти в своего красавца соседа. Она была сирота. Отца своего, Александра Михайловича, она не помнила. Он умер, когда ей не было и пяти лет. Мать ее, урожденная княжна Щербакова, пережила своего мужа только шестью годами. Она оставила трех дочерей, между которыми Екатерина Александровна была старшая. Всех трех сирот принял к себе на воспитание их дядя, генерал-аншеф князь Василий Михайлович Долгоруков, отличенный впоследствии наименованием Крымского, и они росли и воспитывались с его семейством, состоявшим из двух сыновей и четырех дочерей. Все они были близкими знакомыми в доме его отца, генерал-адмирала князя Михаила Михайловича, и в самых дружеских с ним отношениях. Потому сближение между молодыми людьми произошло естественно. Через два года праздновалась их свадьба. Князю Петру Михайловичу было около 24 лет, а его невесте 17, и это была самая прекрасная парочка из всей Москвы — парочка тем более редкая, что, кроме соединения красоты, ума, образования, знатности, богатства и взаимной любви, в ней соединилась одинаковая девственность как со стороны невесты, так и стороны жениха. Произнося свои обеты пред престолом Божиим, они могли искренно, от всей чистоты правдивого сердца, говорить, что никогда ни у ней, ни у него не волновалось сердце иначе как во взаимной и бесконечной преданности друг другу. И обеты их обоих пред Богом были чисты и девственны, как молитва ангела.

   Зато и благословил их Бог счастием примерным, невиданным. Они жили друг для друга, душа в душу, он в ней, она в нем. Мысли, чувства, желания их — все было общее. У них были общие надежды, общие мечты, общие стремления. Для князя Петра Михайловича весь мир была его Катенька, для княгини Екатерины Александровны весь мир был ее князь Pierre. Это была жизнь вдвоем, взаимное дополнение одной жизни другою, беспредельное созерцание собственного взаимного счастия, беспрерывная молитва благодарных Небу за счастье сердец.

   Но подобное счастие на этом свете продолжительным быть не может. В год своей женитьбы Петр Михайлович потерял отца, а потом, едва прошло четыре года, княгиня Екатерина Александровна как-то простудилась. У нее сделалось воспаление легких. Тогдашние эскулапы вздумали лечить ее кровопусканием, и она после пятилетнего счастливейшего супружества, прохворав две недели, тихо скончалась на руках едва не обезумевшего мужа, оставив на его попечении, как залог ее любви к нему, трехлетнего ребенка, маленького Мишу.

   Князь Петр Михайлович буквально чуть с ума не сошел с горя. Сына он почти видеть не мог. Его детский лепет, наивность и веселость приводили его в отчаяние. Сознавая, однако ж, обязанность и среди своего безысходного, глубокого горя быть человеком, он решил переломить себя. Для того, поместив малютку у своей замужней сестры княгини Марии Михайловны Хованской, он стал проситься в действующую армию. Румянцев взял его с удовольствием. Он был гвардейский поручик, но его перевели в армию только младшим полковником, хотя нередко в то время поручики переводились и генералами. Голицын, впрочем, об этом не думал. Он поступил бы, пожалуй, прапорщиком. Но отличная храбрость, редкое молодечество, спокойствие и распорядительность, как во время самого дела, так и на отдыхе, и в походе, быстро подвинули его по ступеням военных чинов и отличий. Прошло с небольшим четыре года, и он был уже генерал-поручик, александровский кавалер и командовал авангардом армии.

   Хотя в армии все знали, что князь Петр Михайлович приходится близким родственником жены главнокомандующего, но против чрезвычайно быстрого его повышения не поднялся ни один голос: так заслуги его были очевидны для каждого. Напротив, все находили, что он награжден еще недостаточно, что его заслуги недовольно оценены. Вечно впереди, вечно покойный, веселый и распорядительный, одушевляющий собой всех, он не раз дарил армию случайностями, исходящими из его находчивости. То он нежданно выручит какой-нибудь батальон, нечаянно натолкнувшийся на сильного неприятеля и окруженный им; то спасет дело, неожиданно приведя свежий отряд в самую решительную минуту боя; то придумает, можно сказать, создаст источники продовольствия. Скромно приносит он все эти заслуги свои на пользу армии, не ища наград, не жалея трудов и не только не избегая опасности, но как бы играя с нею и требуя от своих подчиненных только одного — возможного на войне человеколюбия.

   Одним словом, в армии князь Петр Михайлович был настолько любим и уважаем, что всякий с удовольствием уступал ему свое место, несмотря на старшинство; всякий уступал ему первый шаг, признавая справедливым его во всем первенство. Всякий знал, что с Голицыным одушевление, с Голицыным победа; и всякий с удовольствием ему подчинялся. Не исключали себя из этого общего поклонения князю Петру Михайловичу ни немец Вейсман, несмотря на его мелочную, чисто немецкую щепетильность и действительные военные заслуги; ни даже гениальный русский чудак Суворов, готовый во всякое время стать под его команду, несмотря на его молодость, находя его и только его единственно достойным командовать даже им самим. И точно, за Голицыным иначе шли солдаты, с Голицыным иначе шло дело, с Голицыным были иные распоряжения. Румянцев, как ни был он подозрителен и даже завистлив к славе других, ни разу не сомневался и не подозревал в чем-либо Голицына — так он был прост, скромен, распорядителен и спокоен, так ясна и чиста была вся жизнь его, в которой таилось только одно страстное чувство: это неизменное воспоминание его покойной жены. Потемкин, приехав в армию, хотел было затмить Голицына своей личной храбростью, но затмить Голицына было невозможно. В замечательной личной храбрости Потемкина не может быть сомнения. Но между ним и Голицыным была та разница, что Голицын был храбр для себя. Потемкин же был храбр для других. Первый был храбр и спокоен, даже сам не замечал своей храбрости и уж решительно не думал о других; Потемкин же личной храбростью своею именно бравировал и хотел, чтобы это видели все.

   Этого-то человека и предназначил в уме своем Румянцев послать государыне в соперничество Потемкину. «Только бы захотел,— думает Румянцев,— а он сделает, это верно, против него никто не устоит! Но захочет ли он? Это еще вопрос!»

   Рана от потери жены не зажила еще в сердце Петра Михайловича, хотя, разумеется, четыре года деятельной, боевой жизни не могли до некоторой степени ее не затянуть. Она, эта рана, обратилась в нем в то высокое чувство самоотвержения и молитвы, обратилась в ту нежную, хотя и заочную любовь, которая росла в нем с каждым днем к его малютке сыну.

   Это, однако ж, было слишком далеко от того, чтобы в нем могли возбудиться какие-либо честолюбивые стремления, и еще в таком виде, чтобы он решился на интригу.

   — Нужно убедить его!— говорил граф Румянцев, поясняя жене свое положение.— Нужно уговорить, урезонить — представить ему, что благо Отечества требует от него жертвы…

   — Государыня у нас добрая, хотя и с характером; твердая, но добрая!— объяснял Румянцев.— Главное, в ней преобладает стремление к общему благу. Нужно только не допускать на нее влияния разных проходимцев, цели которых не добро, не польза, а плотоугодничество, удовлетворение их ненасытной алчности. Их честолюбивые притязания основаны не на действительных заслугах, не на достоинствах, а на пустом безмерном самолюбии и самых низких инстинктах чванства и жадности. Отклонить государыню от таких недостойных и гнусных покушений есть заслуга пред Отечеством, большая даже, чем взятие неприятельской крепости или разбитие неприятельской армии…

   — Благо государства всегда зависит от того,— пояснял граф Румянцев далее,— чтобы государей окружали люди доброжелательные, ценящие труд, уважающие заслугу, а не думающие только о себе и о своих великих качествах. А чего ждать от людей, низкие чувства которых не могут даже вместить в себе понятие о самоотрицании ради общего блага? Какое самоотрицание? Они не могут понять даже малейшего пожертвования, малейшего лишения для достижения самых высоких, самых благих целей. Если бы, кажется, им нужно было отказаться вот от этой чашки кофе,— сказал фельдмаршал, которому в это время кофе подали,— чтобы спасти хоть от чумы Москву, но так, чтобы эта чашка составляла им действительное лишение, то они ни за что бы от нее не отказались; гори все огнем, мне бы было хорошо — вот их девиз, их направление. Зато когда аппетита нет, когда и без того сыт по горло, тогда, пожалуй, каждый из них и от обеда откажется — пусть, дескать, кричат, что не ест и не пьет ради блага Отечества…— Румянцев плюнул и продолжал с горячностью:— Такие проходимцы яд, язва, более опасная, чем хоть та же московская чума, потому что они отравят не только Москву, но все государство, и не на один год, а на целые поколения!

   — Возьмем хоть бы меня, против которого интригует этот проходимец Потемкин,— начинал разбирать фельдмаршал,— каков я ни есть — человека без недостатков нет, и я, разумеется, сам знаю, что во мне их множество, но я, нет сомнения, в лице своем представляю заслугу. Не в личной храбрости дело. О ней смешно говорить. Всякий прусский драбант, привыкший к огню, не уступит мне в личной храбрости, да и наши, после первого-второго дела, глядишь, а они уж и песенки под ядрами распевают. Но кто повернул все дело Семилетней войны к результату взятием Кольберга, да и до того при Цорндорфе?.. А нынешняя война?.. Но я о себе не говорю. Екатерина как ни мало меня знала, как ни была предупреждена против меня, потому что знала, что меня ценил ее супруг, покойный император, но когда после его смерти я подал в отставку, то она, с уступкой своего самолюбия, сама писала ко мне, и писала весьма деликатно, что не стесняет моей свободы, но что для блага и пользы Отечества она просит остаться на службе… А этот проходимец, низкопоклонничая передо мною здесь всеми способами, стремится теперь ее против меня восстановить. Но не во мне дело: я не составляю России. А чего можно ждать от полупола, полуиезуита, полуполяка, полустарообрядца и, пожалуй, полутатарина? Все доброе, все истинно русское он отстранит, уничтожит, а будет забавляться фокусами, будет тешить самолюбие для целей своей алчности, своего плотоугодничества и чванства… Принять все меры против такого наплыва проходимства есть дело, есть обязанность каждого истинно русского, каждого любящего свое Отечество, даже каждого христианина. И чем кто стоит выше, чем кто большими обладает достоинствами, от того тем большего количества усилий Отечество вправе ожидать, чтобы подобные проходимцы были уничтожены, чтобы им было указано надлежащее место по их значению и чтобы они никак не допускались до несоответственного и вредного влияния.

   Граф Петр Александрович даже разгорячился, объясняя жене необходимость убедить ее кузена пожертвовать своим болезненным чувством минувшего горя и энергически восстать против интригана, который, обладая действительно редкими способностями для ведения интриги, в самой разумности и величии характера государыни найдет себе точку опоры при ней держаться и ее увлекать, то бросая в глаза пыль, то производя и придумывая эффекты, льстящие самолюбию, в то время как сущность будет оставляться в стороне, об общей же пользе никто не будет даже думать. Румянцев даже рассердился, говоря это. И точно, ему было страшно досадно, что Потемкин провел его и им же воспользовался для интриги против него же самого.

   — Наконец оставим в стороне Отечество, Россию,— продолжал Румянцев.— Но разве Голицыны ничем не обязаны своему роду, своему имени? Разве имя князей Голицыных допускавших свободно и хладнокровно смотреть на общественное расхищение всего, что только может быть для России дорого — на расхищение не только ее достояния, ее труда, но и ее крови, ее заветных преданий и верований? Разве может князь Голицын хладнокровно смотреть, что общественное богатство будет проматываться проходимцами и интриганами; народные предания, уважение к труду и заслуге будут падать; нравственные понятия извращаться?

   — Вон твой брат почти царское богатство жертвует на устройство больницы; дядя тоже почти царское состояние пожертвовал на собрание музеума и библиотеки. Зачем это они делали и делают? Ради блага, ради пользы общественной. А разумно ли, дельно ли жертвовать на то, что расхищается, что обращается в проходимство и интригу? Наконец, если князь Петр Михайлович не хочет ничего ни для себя, ни для России, ни для своего имени и рода князей Голицыных, ни для меня и тебя — хотя я полагаю, что и мы имеем некоторое право на его внимание — то неужели не хочет он ничего для своего сына, этого сироты, оставленного любящею его женой на его попечении? Это уже будет нехристиански, хуже — нечеловечески.

   Графиня поняла своего мужа и дала ему слово со своей стороны употребить все усилия, чтобы своего кузена убедить, уговорить, принудить принять на себя миссию, которой от него, по объяснению графа Румянцева, требовали Отечество, его имя и чувство его отцовской любви, хотя нельзя не признаться, что в числе стремлений к его убеждению много и много участвовали оскорбленное самолюбие и подозрительность самого графа Румянцева, который никак не мог простить, что Потемкин его провел, надул, поймал за слабую струну его характера и подвел, да так, что он сам, как говорил Румянцев, дал ему палку против самого же себя.

  

ГЛАВА 8

СВЕТ И ТЬМА

  

   Главнокомандующий Москвою, назначенный туда по прекращении чумы в видах ее успокоения и оживления, князь Михаил Никитич Волконский, вследствие торжественного празднества славного мира, давал бал.

   Все меры были приняты к тому, чтобы бал был блестящий. Из Петербурга был нарочно выписан декоратор, долженствовавший позаботиться убранством княжеских комнат и монтировкою столов для ужина. Три повара-француза под особым наблюдением самого Льва Александровича Нарышкина, известного гастронома и гурмана, любившего угощать гастрономически и знатока в этом деле, готовили ужин. За десертом ездили в Вену. Рыбу везли с Волги. Для более изысканного угощения был убит зубр в Беловежской пуще и привезена целая стая откормленных фазанов. Старые вина, от мадеры до рейнвейна и венгерского, старые меда и, наконец, новое, начавшее только тогда входить в моду шампанское были приготовлены, чтобы лить их рекой.

   Бал полагалось начать кортежем фей, идущим навстречу государыне. Для того были выбраны шестнадцать первейших красавиц Москвы. В свите государыни должны были находиться шестнадцать офицеров, заблаговременно подготовленных для кадрили. Офицеры должны были разобрать фей и в виду государыни танцевать кадриль фей, музыку для которой написал Чимароза, первая музыкальная знаменитость того времени. Фейерверк был приготовлен на Москве-реке, на которую выходили окна дома князя Волконского, старшим пиротехником артиллерийской лаборатории, изучавшим это дело под руководством самого Миниха. Китайская иллюминация сада, картины и транспаранты, долженствовавшие быть показанными, в заключение — ужин на пятьсот человек в зимнем саду, монтированном художественно,— все должно было быть великолепно.

   Государыня приехала на бал около девяти часов. Тогда это был поздний час приезда. Ту же минуту начался блестящий кортеж фей из великолепного штата Армиды — кортеж, разобранный потом следовавшими за государыней офицерами в виде представления похищения римлянами сабинянок. Затем началась знаменитая кадриль, включенная потом Чимарозою в оперу, но написанная, собственно, для бала,— кадриль, поставленная чуть ли не первым балетмейстером того времени, известным Дидло.

   Государыню очень заинтересовали и кортеж, и похищение, и кадриль. Все, что могло соединяться блестящего, прекрасного, очаровательного — все соединилось в этой кадрили. Волшебная роскошь костюмов, ослепительный блеск драгоценных камней и сияющая прелесть живой красоты и грации одинаково стремились, чтобы поразить, ослепить. И государыня действительно была поражена.

   Незадолго до прибытия государыни приехал Потемкин, приветствуемый хозяином и обществом как герой дня и как восходящее светило. Он спокойно принимал воскуряемый ему обществом фимиам, как нечто должное, как нечто такое, на что он имеет неоспоримое право. Но вот государыня вошла, и он незаметно очутился подле нее.

   Государыня была очень довольна и балом, и его вниманием. Она весело обратилась к нему, высказывая свои замечания и говоря, в какой степени она поражена и восхищена. Он старался дать ей заметить, что он не поражен и не восхищен, ожидая вопроса: почему? На вопрос этот у него уже был готов ответ, что при солнце звезды не видны! Он, пожалуй, видел только одну ее, государыню, при которой мысли его не могли стремиться ни к чему, кроме как единственно к ней. Но ни отвечать таким образом, ни слышать замечания государыни ему не удалось. В зале произошло что-то необычайное. Внимание государыни и всего общества обратилось туда. Голоса восхищения, умиления, зависти, обожания, восторга, раздававшиеся до того там и сям, вдруг будто замерли; музыка смолкла; кадриль остановилась.

   — Посол от фельдмаршала, новый посол от фельдмаршала!— говорили кругом.

   — Что-то из армии!— пронеслось гулом по всем залам княжеского дворца.

   Государыня взглянула.

   Сквозь большую толпу фей, офицеров, маркизов времен Людовика XIV и XV проходил князь Петр Михайлович Голицын.

   Внимание государыни невольно на нем остановилось.

   Князь Голицын вошел в большую залу, видимо, прямо из курьерской повозки. Сапоги его носили еще на себе признаки грязи, дурно отертой на изящной и обставленной цветами лестнице; мундир несколько запылен. Но это нисколько не уменьшало влияния, производимого его красотой… Он был в простом армейском мундире петровского времени, то есть коротком, до колен суконном кафтане темно-зеленого цвета, с отложным красным воротником и светлыми пуговицами, без золотого шитья, без орденов, и перетянут в талии генеральским шарфом.

   Через плечо, на узком ремешке, кое-где стянутом серебряным набором, висел турецкий ятаган в серебряных ножнах, ручка которого была украшена драгоценными каменьями,— ятаган, взятый с бою самим Голицыным у изрубленного им турецкого аги.

   Эта простая, сравнительно грубая форма против кафтанов и камзолов из венецианского бархата и лионского атласа, шитых золотом, блестками, жемчугом, против кружев, блонд, драгоценных каменьев, делала свое дело. Она отличала Голицына от толпы и отчетливее, рельефнее выставляла пред государыней его мужскую красоту.

   Государыня пристально взглянула на Голицына, перед которым расступилась толпа, и ее будто что укололо. Все, что воображение ее когда-то представляло в образе мужской красоты, все, чем еще в детстве наделяла она героев читанных ею романов — рыцарей круглого стола, все это представилось разом, обрисовалось в ее мысли образом и фигурой князя Петра Михайловича. Она увидела в нем идеал, идеал мужчины в выражении его силы и разума.

   На мгновение она побледнела, но через секунду она почувствовала, что кровь розовым румянцем разливается по ее лицу и она, сама не своя, горит под впечатлением взгляда идущего и невольно любуется его стройностью и красотой.

   «Вот красавец,— подумала она.— Что тут все Орловы, Васильчиковы, Понятовские? Вот красота мужчины, которая, можно сказать, светится силой, отвагой, мыслию, разумом, чувством…»

   Голицын подошел к ней и, отрапортовав о благополучии армии, стал ей докладывать о цели, для которой фельдмаршал счел нужным его отправить, то есть, нужно сказать, о предлоге, потому что цель фельдмаршала была совсем иная. Предлогом служили устройство Крыма и возникшие там смятения.

   Государыня слушала Голицына, говорила ему милостивые слова как бы в тумане. Государыня не обладала музыкальным слухом. В операх, особливо на первые представления опер Чимарозы и Сарти, в присутствии самих композиторов она всегда сажала с собой Лопухину, Протасову или Нарышкину, на обязанность которых возлагалось дать ей знак, когда должно было аплодировать. Впоследствии французский посланник граф Сепор целый месяц занимался с ней преподаванием вирсификации. Но, как он ни бился, не мог он заставить ее уметь «хорей от ямба отличить». Но мелодичность голоса Голицына и ее поразила сразу.

   Всматриваясь в его глаза, любуясь красивыми и выразительными чертами его лица, увлекаясь приятностью его улыбки, она видела во всем этом силу искренности, видела правду в увлекательной форме типа мифологической истины. Потому невольно она заслушивалась этого голоса, звонкого, чистого, симпатичного, без уменьшенной игры звуков, без аффектации в выражении, но естественного, простого, самою искренностью своею доходящего до сердца. Она, казалось, слушала бы его с удовольствием, если бы он говорил те стереотипные фразы мелочности, которые так надоело ей слушать от Васильчикова. Но нет: она услышала речь, полную ума, образованности, остроумия, соединенных с чрезвычайною скромностью и простотой. Она услышала речь истинного maitre de salon, привычного вести гостиную беседу в Париже; слушала разговор истинного великосветского денди, обратившегося в делового, разумного докладчика, с сохранением, однако ж, всех условий салонного остроумия и светского изящества.

   Опираясь на случайность его приезда на бал прямо с театра войны и поля битв, в виде внимания к его боевым подвигам, которых ценить и поощрять преимущественно было ее дело, как государыни и русской женщины, Екатерина просила его остаться на балу как есть и быть ее кавалером. Разумеется, Голицыну не оставалось ничего более, как благодарить за милость.

   Потемкин заметил впечатление, произведенное Голицыным. Он хотел его перебить и обратился к государыне с замечанием, имевшим некоторое значение — замечанием дельным и остроумным, которое на досуге, слушая разговор государыни с Голицыным, он сочинил. Но Екатерина в это замечание не вслушалась, не отвечала и даже, обернувшись, казалось, вовсе не узнала его: так сильно внимание ее было поглощено Голицыным.

   Да и где было ему, питомцу наполовину бурсы, наполовину казарм, выдержать соперничество в салонном разговоре с действительным представителем изящества, грации и остроумия, усвоенных в конце XVIII века только кровной, родовой аристократией всех стран и народов!

   Музыка заиграла снова. Кадриль снова началась. Государыня чувствовала чрезвычайно приятное ощущение от возможности все это представлять, объяснять Голицыну и слушать его мысли и остроумные замечания.

   Потемкин исчез с бала, кусая себе ногти. Государыня этого не заметила. Против своего обыкновения, полюбовавшись фейерверком и иллюминацией сада, она осталась ужинать. Голицына посадила подле себя и даже после ужина весьма долго с ним разговаривала. Возвратилась она к себе во дворец очень поздно, так что ожидавшая ее дежурная камер-фрау Алексеева начала уже беспокоиться: «Не случилось ли чего? Наша матушка никогда так долго нигде не засиживалась», а жившая у государыни единственная дурка, которую не изгоняла она по непонятной снисходительности, хотя никогда ею не занималась, Матрена Даниловна Торлецкая, называвшая Екатерину всегда сестрицею, встретила ее пляской с подпрыгиваньем и подскакиваньем, припевая:

  

   Ай сестрица, ай сестрица,

   Ай хорош табачок!

   Ай сестрица, ай сестрица,

   Хорош миленький дружок!

  

   Екатерина засмеялась и ответила:

   — И точно хорош, Матренушка, ложись скорее спать!

  

   Между тем пятьсот рублей, полученные за проданного садовника, и другие еще потом, за проданного повара, дали нашим проходимцам, Семену Никодимычу Шепелеву и Якову Федоровичу Квириленке, средство немножко поправиться. Семен Никодимыч облекся уже в польский кунтуш, сшил Квириленке шляхетскую чемарку — одним словом, поправляясь сам, он поправлял и товарища: ведь дело было общее. Но, надевая оба шляхетские костюмы, они сохранили на всякий случай свитку Квириленки, на тот конец, что если потребуется опять продажа, то не искать бы платья, в чем продавать. Шепелев занимал номер в гостинице, небогатый, конечно, но порядочный, шляхетский номер, а вообще поустроился несколько в ином виде, чем был на постоялом дворе в Зарядье. У него уже и табакерка была не золотая, конечно, но отлично вызолоченная, и погребец, и два чемодана с хламом. «Нельзя приезжему быть без чемоданов. Кто тогда поверит тебе хоть на грош?» — возражал он Квириленке, когда тот его убеждал чемоданов не покупать, потому что класть в них нечего. Но деньги у них уже были на исходе. Как ни гостеприимна была тогда Москва — обедать хоть каждый день ходи, если одет мало-мальски прилично — но деньгами награждать не любила, и проходимцам в руки они приходили весьма туго. Ни обыграть кого, ни на дуэль вызвать и на мировую что-нибудь сорвать Шепелеву не удавалось. Ясно, что деньги должны были мало-помалу расходоваться.

   Квириленко очень и очень об этом думал. Очень уж не хотелось ему попасть в то положение, в котором сидели они на постоялом дворе в Зарядье, когда, по выражению Квириленки, «мельница-то во рту, почитай, совсем без помола была».

   Думая об этом, он как-то раз невольно начал:

   — Послухай-ка, пан Семен Никодимыч. Ну, мы садовника того съели, повара, почитай, тоже съедим. Нельзя ли опять слесаря продать, что ли?

   Операция продажи Квириленке, видимо, понравилась. Главное: накормят, поднесут водочки, дадут денег, и ни малейшей опасности, потому что только начнет темнеть — его и след простыл.

   — А что? Ты разве слышал, что на слесаря есть охотники?

   — Как охотнику не быть! Да, видишь, я думаю, что у тебя и так теперь в закромах-то скоро мыши с голоду околевать начнут, так нужно что-нибудь делать? Хуже, как дойдем до того, что опять есть нечего будет!

   — Так-то оно так! У меня, точно, и сорока рублей в бумажнике не осталось, но все нужно подумать…

   Семен Никодимыч все деньги держал всегда у себя и хотя не отказывал Квириленке на его нужды, когда деньги есть, но никогда не допускал его до проверки своих издержек и редко, и то случайно, говорил о том, сколько есть налицо.

   — Так чего же тут думать?— сказал Квириленк.— Продавать, да и только! Вот вчера я нарочно заходил в кузницу посмотреть их мастерство и кое-что высмотрел, так что, пожалуй, целые сутки болтать стану о слесарном деле и не попадусь, что я такой же слесарь, как и повар или садовник!

   — Да, видишь, дело-то все же опасное, особливо как сойдутся да переговорят: «Что это, дескать, за притча такая, кого Шепелев ни продаст, все пропадают». Живо эдак попадешь в уголовщину, и упрячут в доброе место, да еще с пристрасткою. Ведь здесь не Польша, помни, долго думать не станут. А тут выходит такой случай. Может, мне тебя и совсем продавать не придется. Может, и так поправимся. Я вчера был в бане и слышал, что народ толкует, будто из армии Потемкин приехал, мир привез и скоро его праздновать станут. Коли это так, коли действительно Потемкин приехал, то тебе не придется учиться лошадей ковать: Потемкин поможет!

   — Яка-то птица этот Потемкин?

   — Это наш смолянин, шляхтич! Отцы наши соседями жили и были приятели. Мы вместе голубей гоняли и птичьи гнезда зорили. Он лет на шесть или на семь меня помоложе будет, но это ничего: мы были приятелями. Я ему не раз помогал: раз из болота вытащил, раз чуть не от смерти избавил. Крылом ветряной мельницы подхватило веревку, а веревка-то была кругом его обвязана, так я перерезать успел. Потом нас вместе в иезуитскую школу учиться отдали, и мы с год, не то с полтора вместе Аристотеля проходили. Ну а теперь, говорят, он птица важная, уже генерал, у государыни в милости. Неужели он товарищу старому откажет?

   — Ну уж твоим-то затеям никак не поможешь, коли говоришь — в милости. Пожалуй, захочет сам фавор получить!

   — Где ему? Не знаю, каков он теперь стал, а был такой неприглядный да невзрачный; к тому же кривой. Ну а я — ты видишь сам, каков я есть человек? Тетушка Мавра Егоровна недаром в лейб-компанию выписывала. Да он, впрочем, и не любил эдак чем-нибудь по части женского пола пробиваться; любил больше все духовное. О Тридентском да Констанцком соборе все читает. Мы, бывало, с девками за грибами, а он к отцу Виценту спорить об арианской ереси… Если он в милости, то, думаю, по ученой стороне, по письменной части. А мне-то, пожалуй, поможет: и поприоденет, и денег даст… Пойду вот ужо его отыскивать, авось повидаю.

   Этот разговор между приятелями происходил ровно дня за три перед балом князя Волконского, стало быть, перед приездом князя Голицына. Потемкин находился в то время в эмпиреях надежд на всевозможные успехи.

   В то время как он одевался, чтобы ехать на бал к Волконскому, ему говорят, что пришел какой-то господин, просит позволения его видеть и просит подать ему письмо.

   Потемкин прочитал письмо следующего содержания:

   «Ваше превосходительство!

   Милостивый государь и достойно уважаемый соученик и сотоварищ Григорий Александрович!

   В уверенности благородных чувств души вашего превосходительства, я надеюсь, вы не изгнали совершенно из своей памяти вашего соученика и сотоварища детских игр и дозволите лично засвидетельствовать вам свое высокопочитание и преданность

всенижайшего слуги

Семена Шепелева».

   «Какой это Шепелев? Шуваловым сродни Шепелевы были,— подумал Потемкин,— или уж не тот ли болван, наш сосед, который раз меня, мальчиком еще, посадил на ворота нашего дома, чтобы посмотреть, как я слезу оттуда, а потом вместе со мной в Вильне ходил к отцам иезуитам латынь учить, с тем, разумеется, чтобы ничему не научиться?»

   Сказав это себе, он велел, однако же, позвать пришедшего. Тогда он еще не был так недоступен, как впоследствии.

   Вошел знакомый нам саженный господин, но уже не в венгерке, а в польском кунтуше, который к нему шел несколько лучше, чем коротенькая пресловутая венгерка.

   — Семен, это ты?— спросил Потемкин не то презрительно, не то радостно, но с видимым пренебрежением…

   — Точно так, ваше превосходительство, Семен Никодимов сын Шепелев.

   — Ты, кажется, еще вырос после того, как мы расстались, помнишь, после того, как вместе у отца Вицента из сада яблоки воровали?

   — Вырасти не вырос, а не умалился, ваше превосходительство,— отвечал Шепелев.

   — Убирайся ты к черту с превосходительством. А вот что: слышал я о твоих подвигах в Варшаве и в Киеве. Ты, пожалуй, и сюда затем? Так скажу по старой памяти: лучше поворачивай оглобли. Здесь, брат, этих штук не любят: как раз сцапают! Да ведь и случаев таких, какой у тебя с Колобовым был, почти не бывает. Дуэль — дело не русское. Правда, было прежде у нас поле, Божий суд, но то было дело серьезное, общественное, не то что французская дуэль, что хвастают: дескать, в день три дуэли было. Еще в картишки туда-сюда, и здесь поиграть, пожалуй, можно. Что же касается чего другого, поворачивай оглобли.

   — Каким вы молодцом стали, Григорий Александрович,— невольно сказал Шепелев, оглядев товарища, одетого в бальный мундир генерал-поручика.

   — Молодец, как соленый огурец. Ну, что же? Верно, есть дело, а то мне некогда…

   — Как же, просьба, и покорная просьба.

   — Что такое?

   — Я бы желал представиться государыне!

   — Ты с ума сошел! Зачем?

   — Да так, стал бы места просить!

   — Чистый вздор, братец! Какое тебе место? Впрочем, представление зависит не от меня. Проси обер-камергера. Больше ничего? Говорю: некогда!

   — Еще: я здесь совсем чужой, без средств…

   — Когда будешь уезжать, на дорогу дам триста рублей, а пока здесь живешь — ни гроша. Прощай!

   И Потемкин уехал на бал, оставив Шепелева с разинутым ртом. Ему хотелось решить вопрос: как Потемкин его принял, пренебрежительно или просто по-товарищески?

   На другой день бала о приеме Голицына, об оказанном ему внимании говорила вся Москва. С утра к подъезду его дома подъезжали экипажи поздравить с приездом, с милостью государыни, наговорить любезностей, напомнить свое знакомство. Приезжал поздравить и Потемкин. Он при этом заметил, что те, которые не далее как вчера заискивали в нем, раболепствовали, сегодня его почти не узнавали. Но Голицын долго принимать не мог. Ему нужно было к государыне. Екатерина была с ним еще приветливее, чем вчера.

   Да и он, докладывая государыне по привезенным им от фельдмаршала весьма серьезным бумагам, доказал, что он еще более ловкий и умный докладчик, чем салонный кавалер. Вопросы об устройстве Крыма, отделяемого от Турции, устраиваемого в виде независимого ханства, излагались им ясно, отчетливо и разрешались с удивительною легкостью и находчивостью. Государыня оставила его у себя обедать и удержала чуть ли не на весь день. На другой день было повторение того же. Государыня видимо была им очарована.

   Потемкин не выходил из своих комнат. Он думал: пусть этот немножко надоест и меня вспомнят. Однако ж государыня не вспоминала, и он хандрил, кусая себе ногти.

   Раз как-то он выискал предлог, пошел было, приказал о себе доложить. У ней сидел Голицын, и она его не приняла.

   Другой раз он был у ней с докладами. Она его слушала, но приходит камердинер и говорит, что приехал князь Петр Михайлович.

   Она сейчас же остановила его.

   — Оставим это до другого раза, Григорий Александрович,— мне нужно поговорить с Голицыным! Бумаги положи тут! Я прочитаю и напишу, что думаю!

   Пришлось поневоле откланяться.

   Потемкин бесился изо всех сил, особенно когда узнал, что его выгнали, потому что государыня хотела отправиться с Голицыным на катанье с гор.

   — Какую-нибудь неделю назад она ни за что бы не поехала на горы без меня, каталась бы непременно с одним мной, а теперь… Это штука этого хитреца фельдмаршала, непременно его затея… Что бы такое сделать, чтобы уничтожить, перехватить?..

   По прошествии нескольких дней он решился идти снова. Ему надоело сидеть будто взаперти, тем более что из придворных к нему никто не заглядывал, тогда как до приезда Голицына он едва мог отбиваться от посещений. Авось увидит и обрадуется, авось опять обратится к нему. Но государыня к себе в кабинет его не просила, а выйдя в уборную ко всем ожидающим, его почти не заметила, хотя сказала что-то, но что-то такое общее, такое формальное, что Потемкин думал: «Лучше бы уж не говорила. Между тем прежде…»

   Потемкин опять скрылся у себя и стал обдумывать, как же отстранить, что бы такое сделать?..

   Не прошло недели с полного уединения Потемкина, как у него в комнатах, против него, лежащего на диване, скучающего и грызущего от досады свои ногти, сидел Семен Никодимыч Шепелев уже с некоторым апломбом, как бы на правах старого сотоварища. Он был уже не в венгерке и не в кунтуше, а в дворянском мундире того времени, состоящем из шелкового, темно-коричневого кафтана со светлыми пуговицами, таких же панталон, кружевных брыж и манжет, чулок и башмаков. Он был без усов, волосы были завиты и напудрены. Но в этом виде, со своей истасканной и развратной физиономией и при своем громадном росте, он казался просто страшилищем, особенно с его нахальными манерами, резкими движениями и тоном, вовсе не соответственными костюму деликатных петиметров прошлого века.

   Семен Никодимыч рассуждал о выгодах и невыгодах того и другого положения, о разных невзгодах жизни, направляя, однако ж, все свои рассуждения к тому, нельзя ли как выпросить у государыни аудиенцию.

   — Полно врать, Шепелев,— сказал Потемкин.— Какая там тебе аудиенция? С рыла на черта смахиваешь, а тоже красоваться лезешь! Былое прошло, братец, и его не воротишь! Да разве найдется кто, у кого две головы, разве кто бы после всего, что ты делал в Киеве и в Варшаве, осмелился тебя государыне представить?

   — Будто от радости, превосходительный милостивец, будто от радости? Поневоле в разбойники пойдешь, коли жевать нечего!

   — Ну, так и оставайся разбойником, а не прикидывайся святошей! Коли разбойник, так и разбойничай, пока не повесили!

   — Шутить изволите, милостивец! Ведь и разбойнику болтать ногами на веревке тоже не хочется? Ну а что я стану делать? Камни ворочать? Пожалуй, я бы и не отказался, если бы не знал, что переворочай я хоть всю московскую мостовую, так мне не выработать вот хоть бы на эту цепочку, которою вашей чести было угодно меня подарить. Разуму в труде не будет.

   — А в бретерстве есть разум?

   — Как же, превосходительный милостивец! На шпагах я дерусь хорошо, из пистолета тоже бью почти без промаха. Драться-то со мной никому и не охота, невыгодно, лучше мир. Ну, да я стараюсь и не доводить дело до крайности, лишнего не прошу, а только так, постригу немножко, да и в сторону. Так другой, третий; а с миру по нитке, голому кафтан.

   — Не хочешь ли лучше прямо кафтан заполучить?

   — Как не хотеть, милостивец, да все удачи нет! Вот я и думал: росту я большого и все такое эдак в порядке…

   — Ну, брат, это вздор! А вот что: я предложу тебе дельце. Тебе сколько за вызов платят?

   — Да разно, превосходительный милостивец! Каков вызов и какой: чтобы драться или чтобы струсить? За одно и тысячи иногда довольно, а за другое и пяти не возьмешь! Раз только мне удалось взять…

   — Э, про Колобова-то? Ну, это мы знаем.

   — То-то и есть, милостивец! То дело было хорошее. Сам навязался, да сам же и на попятный. Зато денег не пожалел. А нонче народ все такой, что гроша перепустить не хотят, да денег-то больше все ни у кого нет.

   — Ну, тут деньги найдутся…

   — И что же, превосходительный милостивец, струсить надо или драться?

   — Нет, брат, тут уж надо драться, и хорошо драться.

   — За этим дело не станет. Мы от своего дела не прячемся. Только коли дело, изволите говорить, трудное, надо и заплатить подороже…

   — Ну, за этим тоже не постоят. Только смотри — не сробей!

   — Ну, уж это, превосходительный милостивец, атанде-с! Не родился еще тот человек, который бы видел, что Семен Никодимов сын Шепелев без денег струсил!..

   — Коли так, то слушай!

   Потемкин приподнялся, выдвинул ящик письменного стола, перед которым лежал, и показал его Шепелеву. Ящик был полон деньгами, уложенными в порядке.

   У Шепелева, при взгляде на деньги, от жадности заискрились и засверкали глаза, как у волка.

   — Тут пятьдесят тысяч,— сказал Потемкин.— Они твои! Вызови на дуэль и убей кого мне нужно!

   — О милостивей, милостивец! За пятьдесят тысяч я вызову и убью черта!— восторженно заговорил Шепелев, обдавая Потемкина масленым взглядом.— Прикажите только, повелите, дорогой сотоварищ, превосходительный милостивец! Скажите, кого… Рассчитывайте верно, что ему не долго жить на свете… Только кого?

   — Голицына!

   При слове «Голицына» лицо у Семена Никодимовича разом перекосилось, глаза как-то осовели…

   — Какого Голицына? Не того ли, что в армии у Румянцева?— спросил Шепелев как-то нерешительно.

   — Ну да, князя Петра Михайловича!

   — Да ведь он в армии?

   — Приехал!

   — Приехал! Ну, этого, простите, превосходительный милостивец, не в силах!

   — Как, не в силах?

   — Так, не в силах: не могу! Всем моим сердцем, многочтимый многомилостивец, желал бы, но что же делать? Тут атанде-с. Не могу!

   — Отчего не можешь?

   — Да так! С этим, великодушный покровитель, шутки плохие. Он двоих таких, как я, фехтовальщиков к черту на жаркое отправит.

   — Вот вздор какой!

   — Нет, не вздор, почтенный благодетель! Князь Петр Михайлович такой человек, что нашему брату от него подальше нужно. Их только четыре на свете и есть: Сен-Жорж, Полиньяк, лорд Пемброк и князь Петр Михайлович. Их как чумы беречься нужно. Самое главное — что от вызова он ни за что не отступится.

   — И не нужно, чтобы отступался. Ты дерись и убей!

   — Тут старуха надвое сказала. Из пистолета он стреляет на лету воробьев. Ясно, меня прострелит, как сову какую. А на шпагах, да я и увижу его только во время салюта. В любую точку проколет. Нет, уж с этим, многочтимый милостивец, извините! Хотел бы служить вам, да и денежки-то уж очень соблазнительны, но не могу, ей-Богу, не могу!

   — Слушай, Шепелев! У меня нет ста тысяч, но они у меня будут, даю тебе слово — будут, через несколько дней. Сто тысяч за его голову!

   — Бог с вами, милостивец! Да разве я не хотел бы? Но нельзя, никак нельзя! И пятьдесят тысяч — деньги, большие деньги; но ни пятидесяти, ни двадцати, ни ста не получишь, когда к дедушке покойному в гости отправишься. Уж это, я вам скажу, не рука! Попробуйте-ка, ваше превосходительство, сами!

   — Какой ты дурак! Да разве я стал бы с тобой говорить, если бы мог сам? Я бы небось не струсил, не задумался. Но мне нельзя, невозможно. Я должен быть его приятелем, слова против него не могу сказать… А то бы была — не была: я-то, верно, бы не струсил…

   — Это верно, милостивец, струсить бы — не струсили. Помню я, как мальчиком еще вы на меня рассердились и налетели, хотя я был вас сильнее, по крайней мере втрое,— ну, и старше гораздо был. Но тут другое дело: тут мы вас только и видели. Знаете, в Кракове, в фехтовальном зале, я попробовал было с ним на эспантонах. Он шутил, шутил да и рубнул по плечу тупым круглым эспантоном, так рука-то и теперь сказывается, а я даже и выпадки сделать против него не мог. Нет, с ним плохо шутить… И все это у него так спокойно, сердечно как-то выходит. Видно, что и не думает о вас, шутит. Только кошке игрушки, а мышке слезки…

   — Хороша ты, мышка в косую сажень!

   — Да, но перед князем на себя поговорку принять придется, велика Федора…

   — Трус!

   — Нет, не трус! Я, например, знаю, что вы деретесь хорошо, но стать против вас не задумаюсь. Но с князем нас троих мало! Да за что вы так сердиты-то на него?

   — Нисколько я не сердит. Он стоит на моей дороге, мешает: надо его убрать.

   — Так, понимаю. Ну, тогда надо, по крайней мере, пятерых против него послать. Возьмите каких-нибудь брави; и стоить дешевле будет…

   — Дурак, трус и дурак! Вот что. Какие тут брави? Ведь Москва — не Италия. Да и сколько их нужно, чтобы остановить карету цугом, сбить кучера, форейтора, двух выездных, а иногда еще двух верховых? И это все только для того, чтобы до него добраться. Тут нужен будет, особенно таких трусов, как ты, целый полк. Между тем ты фехтовальщик; выдумай какой-нибудь новый удар — и дело в шляпе. Сто тысяч твои! Подумай-ка!

   — Тут думай, не думай, а все ничего не выдумаешь. Стены лбом не прошибешь…

   Потемкин, с выражением крайней досады, выгнал Шепелева от себя. «Дураки, трусы!— говорил себе он.— Где можно стянуть — готовы, а как дело, так и тыл показывают… Мерзавцы…»

   Он послал узнать, где и с кем государыня. Ему доложили, что с Голицыным и госпожою Брюс в оперу уехали. Он опять улегся на диван, опять начал кусать ногти и хандрить…

   Только хандрить ему не пришлось. Снова докладывают: «Пришел Шепелев!»

   — Зови!

   — Что, трус?— спросил Потемкин, когда тот вошел.

   — Нет, не трус, а вот что: вы сто обещаете?

   — Ну, да, его! Вот пятьдесят в столе лежат, а пятьдесят через несколько дней достану.

   — Хорошо. Я принимаю и свое дело сделаю. Он не будет на вашей дороге, только с тем, чтобы вы были его секундантом.

   — Это зачем?

   — Затем, чтобы все дело вы видели сами.

   — Гм! Только как же ты сделаешь?

   — Уж это мое дело. Спасибо — Квириленко напомнил, новый удар указал! Совершенно новый! Его-то уж никак не ожидает князь. После ложной атаки делаю демисер и аванс — колю в сердце. Такой штуки ему и в голову не придет, будь хоть семи пядей во лбу.

   — Хорошо, буду секундантом.

   — Как же только дать ему повод себя оскорбить? Я с ним нигде не встречаюсь, да если бы и встретился, так, наверное, он со мной и говорить не станет…

   — Очень просто. Вот будет публичный маскарад. Я поведу его к буфету, а ты говори с кем-нибудь неуважительно о его покойной жене. Это — его больное место…

   — Прекрасно… Только мне ведь деньги нужны…

   — Зачем? Чтобы взять да и удрать из Москвы хоть в Краков?

   — Э! Ваше превосходительство, как же дурно вы изволите о своих старых товарищах думать! Мне ведь нужно немного… Мы по чести, начистоту. Не по-товарищески думать изволите…

   — Ну-ну…

  

ГЛАВА 9

ЗЛОДЕЙСТВО

  

   — Что с тобой сделалось, брат? На тебя не похоже! Связаться с негодяем, проходимцем и еще в публичном маскараде!— говорил обер-камергер князь Александр Михайлович Голицын своему брату Петру Михайловичу…

   — Признаюсь, погорячился!— отвечал тот.— Но представь себе, какой мерзавец! Разумеется, он не знал, что я был женат на Кате Долгоруковой и чту ее память, как святыню. Ну, да и то: я был замаскирован. Но он вдруг подле меня вздумал рассказывать, что когда мой покойный тесть, князь Александр Михайлович Долгоруков был послан в Вильну, то будто его дочь, Екатерина Александровна в него влюбилась и вышла бы замуж, да что отец не согласился, но что не раз назначала она ему свидания в Тышкевичевом саду. Не знал он того, хвастливый болван, что князь Александр Михайлович, когда умер, оставил Катю всего пяти лет от роду, в Вильну же ездил он вовсе без семейства; не знал того, что она выросла и воспиталась у своего дяди, князя Василия Михайловича Долгорукова — вот что теперь титул Крымского дали, который в Вильне никогда не бывал. И врал это он все с такими гнусными подробностями, что, признаюсь, я не мог выдержать, а как, по желанию государыни, в память отца, генерал-адмирала, я был одет Нептуном, с серебряным трезубцем в руках, то и наломал о него трезубец, выяснив в то же время всю ложь и подлость этого мерзавца. К сожалению, этот негодяй оказался отставным русским офицером и дворянином. Что делать? Отказать ему в удовлетворении я счел неприличным. Оно, впрочем, для меня не страшно. Он же выбрал оружие, которым я владею в совершенстве. Я не убью его: не стоит. Поучу немножко и удовольствуюсь; выбив шпагу из рук. Но все дело неприятное…

   — Кто же у тебя секундантом?

   — Потемкин. При нем было дело, я его и просил. Впрочем, для меня решительно все равно. Если бы пять человек все на меня со шпагами напали, я полагаю, от всех бы пяти отделался. Вот сегодня на карусели у Салтыкова, я думаю, мне придется делать опыт в этом роде.

   — А ты получил приглашение с назначением?

   — Как же, на первую кадриль и с государыней…

   — Так. Мне показывали записку. А после что же? Салтыков что-то вроде турнира затевает?

   — Да, и я буду иметь случай показать, как я дерусь на шпагах.

   И точно, князь Петр Михайлович в тот же день показал свое необыкновенное искусство, фехтуя сперва против двух, потом — против трех и, наконец, на удивленье всем,— против четырех искусных фехтовальщиков, и ни одному не дал задеть себя, тогда как всех искрестил и у двух шпаги из рук выбил.

   На другой день, ранним утром, чуть со светом, на обмятой и плотно утрамбованной снежной площадке за Петровским парком съехалось двое парных саней.

   В одних из них сидели известные нам паны Семен Никодимыч Шепелев со своим — тоже называющимся польским шляхтичем — Яковом Федоровичем Квириленко, а в других — князь Голицын с генерал-поручиком Потемкиным.

   Князь Голицын весело шутил, вспоминая, как тоже раз они с Потемкиным, по приказанию Румянцева, ехали в Молдавии на какую-то лихую экспедицию, только ехали не с такими удобствами, как теперь, в санях, подбитых медвежьим мехом и укрытых медвежьею полостью, а в молдавской каруце, в которой трясло их хуже жидовской арбы. Потемкин был молчалив и угрюм.

   Сани, по мере того как выходили из них господа, отъезжали к ближайшей харчевне, отстоявшей не более как в полуверсте от места, выбранного дня поединка, за небольшим березничком, росшим на холме, так что видеть оттуда, что делается на площадке, было невозможно.

   Зато с площадки вниз, несколько влево, было как на ладони видно небольшое село, с каменною церковью и колокольнею, за которыми высокою каменною оградою было обнесено кладбище.

   Согласно условиям этикета дуэли, на точном выполнении которых особенно настаивал Потемкин, секунданты размерили приготовленную площадку, обозначили границы ее колышками, разделили свет и ветер и испробовали упругость трамбовки.

   Все было в порядке.

   Наконец шпаги были выверены, места назначены, противники с выполнением всех обрядов поставлены на места и вооружены.

   Голицын предложил противнику отказаться от своих слов ввиду видимости лжи, и тогда, сказал, он с удовольствием готов просить извинения за нанесенный удар.

   Шепелев отказался от всякого соглашения.

   — Князю хорошо говорить об извинении и прощении,— сказал он,— когда он своей проклятой палкой чуть лоб мне не раскроил. Вон, рог какой! Как еще череп-то не лопнул…

   — И прекрасно,— весело проговорил князь.— Была бы честь предложена!..

   Противники стояли один против другого, опустив шпаги к земле. Потемкин дал знак к началу салюта.

   Князь ловко поднял от земли шпагу, взмахнув ею; приподнял шпагу и Шепелев, но прежде еще, чем шпаги их коснулись одна другой для выражения рыцарского привета и взаимного уважения, Шепелев выхватил левой рукой спрятанный в кармане пистолет и выстрелил из него почти в упор в грудь князя.

   Князь упал, не произнеся ни звука, не сделав даже конвульсивного движения. Пуля прямо пронзила его сердце.

   Потемкин на мгновение совершенно потерялся.

   — Что это?— вдруг вскрикнул он.— Убийство?

   И Потемкин бросился было со шпагою на Шепелева, думая проколоть его, но тот легко отпарировал неверно направленный удар.

   — Да, убийство! А вы чего же хотели, многочтимый благодетель?— спросил Шепелев совершенно хладнокровно, отстраняясь от нового нападения Потемкина и кидая в сторону разряженный пистолет.— О чем вы-то, мой старый сотоварищ, хлопотали?

   — Я хотел честного боя, хотел дуэли!— горячо говорил Потемкин.— Я бы с удовольствием сам встал, сам стал бы драться, но мне это было невозможно, и я просил за себя, но честно, шляхетски, а тут простое, подлое убийство из-за угла, хуже, чем из-за угла…

   — Если иначе ничего сделать нельзя было? Если приходилось непременно или быть убитым самому, без всякой пользы для вас, или убить, достигнув цели, которую вы, мой превосходный сотоварищ, ясно изволили наметить и указать? Что же оставалось делать? Я предпочел достигнуть цели, сделать то, чего вы желали — убрать с дороги — стало быть, убить.

   — Но это злодейство, злодейство! Вы осрамили, уничтожили меня! Уж одно то, что я имел дело с таким подлецом и убийцей, как ты, отравляет всю мою жизнь, ложится вечным пятном на моем имени. Теперь говори, ну, говори, какой ответ мы дадим, что мы скажем! Что будут говорить о нас все? Если только повесят, то это будет милость…

   — Помилуйте, великодушный милостивец, за что? Будто мы и станем рассказывать, как дело было? Мы скажем, что ввиду необыкновенного искусства в фехтовании, выказанного вчера князем, я потребовал перемены оружия. Князь по своему великодушию согласился, и вот счастье выпало на мою сторону. Стреляли вместе по данному знаку, хоть по третьему удару. Вон — колокол. Слышите, звонят? А вот и другой пистолет, который мог быть в руках князя и который разрядить он мог не успеть, желая, может быть, сперва выдержать мой выстрел, а потом уже стрелять. Заметьте, пистолеты оба с вензелем его сиятельства и под княжескою короною. Все было придумано, все разочтено вперед. Опровергать это объяснение, разумеется, ни я, ни Квириленко не станем. Вся история — его собственного изобретения. Отдайте, ваше превосходительство, ему справедливость; я тут — как, впрочем, большею частию всегда — только скромный исполнитель. Вашему превосходительству, кажется, тоже против этого сказать будет нечего. Все было направлено и сделано, чтобы в точности выполнить ваше желание: убрать с дороги, как следует, опасного соперника. Если бы я был искуснее его, то и говорить нечего: я бы его убрал просто, по правилам искусства; но как стать со шпагой в руке против князя была вещь немыслимая — первым же авансом после салюта он непременно проколол бы меня насквозь,— то и придумана была новая штука, новый фортель, которым, так или иначе, ваше желание осуществилось, ваше приказание выполнено. Затем пока, в ожидании ваших будущих милостей, имею честь вам, многочтимый милостивец, откланяться. Ваши и князя люди через несколько секунд будут к вашим услугам.

   И Шепелев вместе с Квириленкой исчезли за перелеском.

   Потемкин остался один с охладевшим трупом князя. Ему самому становилось холодно и страшно тяжело. «Ведь он прав,— думалось ему,— так или иначе, я хотел, чтобы он был убит. И вот он убит! Это моя вина, мой грех…»

   От этой мысли будто что-то кольнуло его прямо в сердце, что-то сжалось и сдавило его грудь так, что дрогнули даже кончики его пальцев.

   «Все это очень хорошо или очень дурно,— вдруг подумал он.— Но убитого ничем воротить нельзя, нужно воспользоваться его смертью. Ведь я точно хотел, чтобы… его не было, и вот…»

   Но в ту же минуту его опять что-то закололо, потом будто ударило чем в голову, затем будто сказал кто: «Ты убийца, убийца, подлец! Жизнь тебе заплатит, страшно заплатит!.. Подлец, подлец!» Между тем вспомнился ему он — будто ожил пред ним — с его бесконечною добротой, честностью и добродушием. И Потемкин вдруг, с неожиданным порывом чрезвычайной страстности, бросился на грудь покойного в слезах и в отчаянии.

   — Прости, прости меня! Прости убийцу твоего, злодея твоего!— со странным оживлением вскрикнул Потемкин и начал вглядываться в костеневшее лжцо убитого.

   — Прости, бранный товарищ, великодушный друг, готовый жертвовать собою за каждого! Прости злодея твоего, помолись за него! Дорогой, святой, голубчик, помолись…

   И он зарыдал горько, истерически зарыдал на груди трупа…

   Приехали люди, подняли труп, положили в сани и увезли. Потемкин долго оставался еще на месте. Ему все казалось, что он не может, не имеет права уходить. Он приехал не один, приехал с товарищем, с другом… Но ведь этого друга он убил! Да! Но он добр, он великодушен, простит. Вот начинает смеркаться; он придет и скажет, что простил…

   Потом он вдруг будто что вспомнил. «Нужно к государыне,— сказал он,— нужно ее успокоить, утешить. Ее, бедную, смерть эта поразит, ужаснет! Но что же делать? Когда встречаются на одном пути два соперника, один должен быть отстранен!..»

   Екатерину действительно страшно поразило известие о дуэли и смерти Голицына. Сперва она не могла дать себе отчета: что это, отчего, каким образом? Да ведь он вчера только, вот почти сейчас сидел тут, был жив, был весел, шутил… Где же сегодня? Его нет, нет и не будет никогда! Ужасно, ужасно! Да разве возможно это? Разве это справедливо? Боже мой, за что же? А я-то, я?..

   И она плакала, даже не сознавая, что она плачет.

   Екатерина чувствовала, что в нем она потеряла единственного человека, который возвышал порывы души ее. Она чувствовала, что с ним она становилась выше, благороднее. В присутствии него она стряхивала с себя ту мелочность жизни, тот материализм взглядов и понятий, которые оказывают самые возвышенные стремления. С Голицыным она сознавала это, самые желания ее добра, пользы, возвышения государственного благосостояния были иные, были не те, которые вызывались в ней эгоизмом людской гордости; ни одной нечистой, материальной, плотской мысли не являлось с ним, «Он был идеал, вызывающий только светлые помыслы вдохновения. Он вызывал во мне те мысли, которые оставались еще во мне от первых впечатлений детства, от первого взгляда на Божий мир, от первой, сердечной молитвы Богу. Какая разница против холодного чувственного расчета Салтыкова, приторной сентиментальности Понятовского, ничтожества Васильчикова и порывистого материализма Орлова. В Голицыне была душа, мысль, чувство, и во всем ощущалась не плотско-физическая, а нравственная сила… И он умер, убит и унес с собой все, что было в самой мне чистого, возвышенного, светлого, что было душой моей и что он вызвал, возбудил…»

   И Екатерина заливалась горькими слезами отчаяния, принимая утешения Потемкина сперва холодно, едва не с отвращением, но потом проникаясь к нему чувством невольной благодарности и усваивая в своей привычной жизни его участие.

   В странном положении при Екатерине все это время был Потемкин. Разумеется, ни одной минуты государыне и в голову не приходило, что он мог быть хоть в какой бы то ни было степени участником в смерти князя Петра Михайловича. Он вместе с нею так горячо оплакивал его, так дорожил его памятью. Несчастная случайность дуэли, исходившая сперва из горячности самого князя, а потом из его беспредельного великодушия, и только случайность, которая будто бы всего более огорчала самого Потемкина. Он говорил, что, служа вместе с ним при Румянцеве, участвуя неоднократно вместе в различных военных предприятиях, он успел его полюбить как человека, чувства которого, образ мыслей и благородство поступков заставляли его любить и уважать всех, кто его знал. Екатерина сама в глубине души своей сознавала, что знать князя Петра Михайловича и не любить его было невозможно. С тем вместе она чувствовала — и это почувствовала она только со дня смерти князя Петра Михайловича,— что ее что-то от Потемкина отталкивает. Она видела в нем что-то такое, чего прежде не замечала. Прежде всего ей бросилось в глаза, что это «что-то» — есть ничего более, как его прямая, существенная, не только физическая, но и нравственная противоположность князю. Уж один его неподвижный, упорный, будто стальной взгляд, с его легким как бы подмигиванием одним зрачком, представлял такую противоположность чистому, прозрачному, светлому взгляду, которым, бывало, сиял князь Петр Михайлович, что нельзя было не представить себе одного явным противоречием, прямою противоположностью другого. Потом вот в Потемкине какая-то барская неподвижность, какая-то увесистость, властность; в нем все плотское, все материальное: эти чувственные губы, эта гордая, пренебрежительная улыбка. Откуда они, хотя бы властность и барство? Ему ли, сыну бедного, гнетомого землей и средой помещика, в полосе, переходящей от Польши к Москве и от Москвы к Польше, чувствовать потребность власти, усваивать сознание барства? А князь — родовой потомок властителей, преемственный представитель величия и силы — отчего в нем не было неподвижности, не было барства? Напротив, в нем была готовность к самопожертвованию, к самоотрицанию; в нем сияла доброта, готовая от всего отказаться, все отдать, и никак не для властности, никак не для барства, а ради добра, ради блага, ради успокоения, утешения, радости других. Отчего это! Оттого что в нем везде и во всем светилась душа, отвечала себе Екатерина, светилось нравственное начало жизни, мысль в ее небесном настроении. А здесь плоть, земля, материальные стремления и эгоизм полный — от пят до кончика волос и до обгрызенных ногтей…

   Екатерине пришло на мысль, что в двух этих противоположных один другому людях она видит олицетворение индийской легенды об Ормузде и Аримане, добре и зле. «Бел-бог и Черн-бог славян, Адонаи и Молох Востока.— сказала себе она.— Останься он жив, и мои стремления, моя жизнь и чувства получили бы очищение в светлой сфере нравственной чистоты, в небесной сфере Адонаи. Но его не стало, и стальной, неподвижный взгляд Молоха меня невольно тянет-тянет, притягивает! А что затем? Не потому ли индийцы, поклоняясь добру, приносят жертву и злу, чтобы оно их не охватило? Что же могу сделать я, не верящая жертвоприношениям? Мы — прах и пыль,— решила она.— И если нас ничто не поднимает к Небу, мы поневоле льнем к земле? Но, отдаваясь земным помыслам, мы должны помнить только то, чем обязаны Небу, и да поможет мне Бог не забыть это!»

   Потемкин скоро достиг своей цели. Он был пожалован генерал-адъютантом, произведен в генерал-аншефы, назначен вице-президентом военной коллегии. Ему была дана андреевская лента, осыпанный бриллиантами портрет государыни, а потом было предписано присутствовать в конференции по иностранным делам. Потемкин становился всем. Ни Москва, ни главнокомандующий ею, значит, не ошиблись. Он стал человеком сильным и случайным, хоть и позже того, как все это Москва ему пророчила.

  

   Но прежде еще, чем Потемкин стал великим человеком, ему нужно было рассчитаться за услугу, благодаря которой он мог надеяться быть тем, чем он стал. Как ни тяжко было ему вспомнить факт события, как ни давило его сознание, что вот он входил с этими людьми в соглашение платить им деньги, стало быть, он участник, более — пружина преступления и что убийство, подлое убийство товарища из-за угла лежит на его душе, но он все же в ту же минуту, как ему доложили о Шепелеве и Квириленке, приказал их звать.

   Он сидел в это время на окне, в халате и туфлях на босу ногу и барабанил по стеклу пальцами.

   Как только они вошли, он встал и, не отвечая на их поклоны, подошел к столу, вынул оттуда все деньги, какие там были, и бросил их прямо в лицо Шепелеву, осыпав его, таким образом, ассигнациями.

   — Возьмите и убирайтесь к дьяволу, пока я не распорядился, чтобы вас повесили!— круто сказал Потемкин, не глядя на них.

   Квириленко механически, бессознательно начал подбирать разлетевшиеся ассигнации, но Шепелев в ответ на такое приветствие нахмурился.

   — Оставь, брось!— резко сказал он нагнувшемуся Квириленке, потом обратился к Потемкину и нагло отвечал, глядя ему прямо в глаза:— Как это, за что, многочтимый милостивец? За что, ваше превосходительство? За то, что, исполняя ваше приказание с опасностию своей жизни, мы оказали вам услугу? Ведь дай я промах, князь Петр Михайлович не задумался бы проколоть меня, как какую-нибудь козявку, да и Кривиленке тут заодно пощады бы не было. Так за то, что мы из кожи лезли угодить вам, нас повесить? Дело хорошее, ваше превосходительство, господин генерал-поручик! Только позволю себе доложить вот что: ни вчера, ни третьего дня я сюда не шел, не показывался, хотя, кажется, как бы не идти денежки получить, и хорошие денежки, заслуженные, заработанные?.. Но я не шел, потому что вот друг сообразил,— и Шепелев указал на Квириленку,— что прежде всего нужно себя обезопасить. Вот мы и придумали описать всю историю: и как мы это торговались с вами, и как уговаривались, и как я отказался было, несмотря на весь соблазн, на все ваши убеждения. Я отвечал: «Не справиться, говорю: брави наймите!» А вы в ответ: «Дурак! Москва не Италия». Потом, когда мы с Квириленкой дело обсудили, я решился. Квириленко сказал: «Зачем брави? И сами справимся. Нового шпажного удара, как хочется твоему прежнему товарищу, против Голицына не выдумать. Этого невозможно! Он так хорошо дерется, что всякий удар предупредит. Но из пистолета — другое дело: выстрелить можно. Он уже никак не будет ожидать». И вот после того я воротился к вам со своим согласием и маленький задаточек получил… Все это я описал в порядке, как следует, запечатал и отдал одному старому знакомому, верному мне человеку с тем, чтобы, если он меня в течение недели не увидит, доставил бы мой конверт в вольный город Гамбург, для напечатания его в тамошних курантах. Так что, изволите видеть, многочтимый мой сотоварищ, ведь коли повесят меня, то и вашему превосходительству не совсем ладно придется на свете жить. Государыня-то, говорят, гамбургские куранты каждый день читает…

   Потемкин остановил на Шепелеве свой неподвижный взгляд.

   — Чего ты хочешь от меня, проклятый человек?— сказал Потемкин.— Разве не видишь, что я отдаю тебе все?

   — Так не отдают, ваше сиятельство! Виноват, вы еще не граф, ну, да это все равно: будете и граф, и князь, и все, чем вы захотите быть. Я узнал, на какой дороге Голицын стоял, чему мешал и отчего вам понадобилось его убрать во что бы то ни стало; узнал, почему вы и мне аудиенцию предоставить не пожелали. Ну, да это ничего не значит: всякому своя дорога и свое счастье. Теперь вы будете всем, чем захотите, и будете благодаря мне, моей услуге, моему труду. Вознаграждение за этот труд я желаю получить честно, полностью, согласно вашему честному слову и как следует по старой нашей товарищеской дружбе и прежним отношениям. А то — повесить… Ну, повесят нас, так наши показания не много славы и вашему превосходительству прибавят. По-моему, лучше бы гладко да ладком. Денежки счет любят, вы сами изволите знать. Мы трудились, а вам за наш труд заплатить следует…

   — Ты свое подлое, гнусное убийство называешь трудом?

   — Да, многоуважаемый превосходительный милостивец, тяжким и опасным трудом, предпринятым нами для вас, сделанным по вашему настоянию и указанию…

   — Шепелев, если ты еще это будешь говорить, то я тебя убью собственной рукой!

   — Ну, что же, убейте, будущее сиятельство! Тогда у вас на душе будет не одно убийство, а два; а гамбургский пакетец все-таки полетит по назначению и раскроет перед целым светом то, что теперь нам известно только троим, да и то Квириленку считать нечего: он и я один человек; стало быть, известно только мне да вам…

   Во время этого разговора Квириленко молчал и нет-нет да и нагибался подбирать ассигнации и, поднимая то ту, то другую пачку, складывал их на столе, так что в конце концов они уже все были собраны и лежали неправильною грудой перед Потемкиным.

   Потемкин опустился на диван, положил руки на стол и опустил на них свою голову, потом вдруг вскинул голову назад и спросил надменно: «Чего же тебе нужно? Я отдаю тебе все, что есть. Больше мне дать нечего. Я тебе это говорил прежде. А что ты грозишь мне пакетом, то я этого не боюсь; я могу убить тебя и себя. Бери и уходи!»

   — Ваше превосходительство изволили за дельце обещать сто тысяч. Значительность вознаграждения меня подвинула на труд. Правда, вы изволили сказать, что пятьдесят тысяч изволите дать сейчас же, а другие через несколько дней. Вот и извольте сосчитать, сколько тут и сколько придется получить после. Сосчитаем, удовольствуемся и, само собой, не станем вас беспокоить, а исчезнем аки дым. До тех пор, простите, ваше превосходительство, мы тоже должны соображать получение уплаты за свой труд.

   Потемкин не отвечал, положив опять свою голову на свои лежавшие на столе руки, сложенные пальцы которых, казалось, судорожно сжимались от внутреннего волнения.

   — Считай!— сказал Шепелев Квириленке. Квириленко стал считать, укладывая пачки тысячами.

   — Пятьдесят три тысячи восемьсот рублей!— сказал Квириленко.

   — Ну вот, а на остальные сорок шесть тысяч двести рублей пожалуйте записочку. Задаточек нужно считать на хлопоты и расходы.

   — Ты мне не веришь?— спросил Потемкин, опять гордо поднимая голову.

   — Помилуйте, многочтимый милостивец, как не верить? Но дело не такое, чтобы на слово положиться, особенно после того, как вы меня и повесить, и убить хотели. Хоть бы подумали о том, что, может, ведь и напредки пригожусь! Может, и еще кого с дороги убирать придется!

   Потемкин взял лист бумаги и перо.

   — Ты согласен получить остальные через неделю в Кракове?

   — Будем очень благодарны вашей милости. Нам точно что здесь ждать нечего. Нужно удирать, сию минуту удирать!

   — Вот, возьмите! Через неделю получите и отдадите расписку. Убирайтесь же ко всем чертям!

   — Много чести, ваше будущее сиятельство, будем там с нетерпением вас ожидать!

   Забрав деньги и записку, Шепелев и Квириленко исчезли. Потемкин долго смотрел им вслед сквозь неплотно притворенные двери, потом опять опустил голову на сложенные на столе руки и зарыдал как ребенок.

   Но в тот день назначен был концерт. Сарти приготовил в честь Екатерины новую кантату. Эту кантату должны были пропеть благородные питомицы Московского екатерининского института. Нужно было ехать…

   — Снявши голову, по волосам не плачут!— сказал себе Потемкин и велел давать одеваться.

  

ГЛАВА 10

ИЛЛЮМИНАТКА

  

   Много лет прошло, много событий пронеслось с тех пор. Польши уже не было в смысле самостоятельного государства. Родовитые паны, старшие дети родной земли, сгубили силу своей матери. Они, соединясь с жидовством, задушили начатки доблести ее младших сынов.

   Род и капитал вместе, в началах своих основ, как элементы общественности, подавили собою мысль и труд Польши и скоро сделали из нее географическое выражение — сделали то, чего не могла сделать десятивековая история. Польский король жил в Гродне не то гостем, не то пленником Екатерины и ждал только от ее милости благостыни себе и уплаты своих долгов.

   Фридрих Великий, прусский Фриц, поклонник философии и абсолютизма, коронованный либерал, вводивший свой порядок жизни с помощью штыков и поддерживающий его шпицрутенами, был так напуган результатами, к которым едва не привела его Семилетняя война, что старался всеми мерами уклоняться от военных столкновений. Он занимался исключительно финансовыми проектами, изыскивая способы поправить свои денежные дела, расстроенные донельзя его прежними войнами. Финансовые проекты Фридриха были разнообразны. Он то облагал акцизом соль, то надеялся поправить средства своего казначейства воспрещением своим подданным жарить у себя в домах кофе. Но — увы!— финансы, видно, плохо ладят с философией. Дело подвигалось очень туго. Никак нельзя было ничего взять с тех, с кого было нечего взять, и касса короля-философа была пуста. А в это время, будто назло, молодой фантазер, германский император, юный Габсбург, исконный враг бранденбургского дома и вечный, неизменный его соперник, выдумал новый проект, обозначил свое недавнее избрание новыми притязаниями. Он захотел присоединить к Австрии Баварию. Если допустить такому предположению осуществиться, то Австрия охватит Пруссию с двух сторон. Она будет в состоянии раздавить ее во всякую минуту. Этого допустить нельзя. Поневоле нужно воевать, но на войну ни денег нет, ни войска нет!

   Правда, того и другого у Австрии тоже немного, но у ней союзник — вся Германия. Да и старая союзница Пруссии, ее поддержка и опора в былые времена — Франция, теперь сторону австро-венгерской королевы Марии Терезии и ее сына, германского императора, держит. А все волей-неволей нужно воевать!

   И началась война — картофельная война. Дело худо идет. Одно средство поправиться — просить покровительства и защиты русской императрицы.

   Такое покровительство было ему оказано. Германский император почувствовал влияние России, вынудившей мир, можно сказать, одним словом своей государыни.

   Но, почувствовав это влияние, он и сам захотел с ней сблизиться, заслужить ее расположение, соединить свои интересы. Для этого нужно, чтобы его перед русскою государыней поддерживали все, которые ее окружают, которые к ней ближе. В это время самым близким к ней человеком был Потемкин. Ясно, нужно сойтись с Потемкиным.

   Уж из одних этих слов можно видеть, что царствование Екатерины все эти годы было славное, великое. Недаром же властители мира со всех сторон добивались ее расположения, искали ее дружбы, заискивали даже в ее любимцах.

   Но среди всей своей славы, всего своего величия она не забыла князя Петра Михайловича Голицына и его внезапной смерти, последовавшей в форме дуэльной случайности. Она не понимала почему, но ей все казалось, что тут что-то не так, что есть что-то загадочное, исключительное, что-то злодейское, пахнущее умыслом.

   «Что это такое? Почему ни с того ни с сего какой-то проходимец начинает вдруг чернить память его покойной жены, не только никогда не видав ее, но даже не знав того, что в то время, о котором он говорил, она была менее чем пятилетний ребенок? Потом — каким образом дуэль, назначенная на шпагах, могла кончиться пистолетным выстрелом? Откуда взялись пистолеты и почему князь не успел разрядить свой?»

   Эти вопросы мучили Екатерину. Ей все думалось, что она, как государыня, должна их раскрыть, и если бы открылось, что тут был обман, подлог, злодейство…

   — О, тогда я распорядилась бы!..— говорила она нередко Потемкину или при нем, не подозревая даже, в какой степени эти слова относятся к нему и его мучат, жгут.

   Не раз и не два она приказывала строго расследовать это дело; поручала разузнать, раскрыть, найти; поручала неоднократно расспрашивать разных лиц и разные стороны; поручала она это и самому Потемкину, и лицам, бывшим к ней впоследствии близкими: Завадовскому, Ермолову; возлагала произвести полное расследование сперва на Рылеева, а потом на известного Шешковского. Даже в конце ее царствования, более чем через двенадцать лет после смерти князя Петра Михайловича, был некоторое время этим занят ее статс-секретарь Грибовский. Но что все они могли раскрыть, особенно при отсутствии Шепелева и Квириленки, скрывшихся от всяких преследований, и при влиянии на дела Потемкина? Они поневоле должны были говорить и представлять то, что всех оправдывало.

   И вот со всех сторон ей приносят только один опыт, из которого она могла только видеть горячее участие и любовь к покойному Потемкина, теперь уже всесильного вельможи, великолепного князя Тавриды. Во всяком доходившем до ее слуха слове она могла видеть только его желание охранить, оберечь жизнь человека, которому он, как своему военному товарищу, был столько предан. Приносили, однако, ей время от времени и различные разъяснения. Например, ездивший нарочно во Францию для расспросов Шепелева и Квириленки полковник Возницын, действительно их нашедший и расспрашивавший при бывшем там нашем после Иване Сергеевиче Барятинском, донес ей, что Шепелев говорил не о супруге князя Петра Михайловича Екатерине Александровне, урожденной Долгоруковой, а совсем о другой Долгоруковой, вдове Екатерине Андреевне, действительно жившей в то время в Вильне довольно легкомысленно и которую он ошибочно назвал Екатериной Александровной. Перемена оружия произошла действительно по настоянию Шепелева, так как показанное накануне Голицыным чрезвычайное искусство в фехтовании давало ему, по его мнению, право настаивать на таковой перемене условий дуэли, против чего горячо восставал Потемкин, но должен был уступить желанию самого князя, великодушие которого не допускало, чтобы он имел против своего противника столь видимое преимущество. За пистолетами, по приказанию князя, посылал верхом его человека Квириленко. Первый выстрел был, по настоянию Потемкина, предоставлен князю, но он опять не хотел воспользоваться этим преимуществом, могшим быть для Шепелева — опять по искусству князя в стрельбе — роковым, и требовал, чтобы стрелять по третьему удару в ладоши Квириленкой. Но вследствие сделанных Потемкиным возражений было решено — стрелять по третьему удару в колокол, так как внизу, в долине, было видно, что пономарь поднимается на колокольню звонить к обедне. Одним словом, со всех сторон она получала только такого рода сведения, которые положительно доказывали, что князь сперва сам непростительно погорячился в маскараде, изломав свой трезубец о голову Шепелева. Трезубец был хотя из дутого серебра, но все же настолько твердый, что Шепелев был ошеломлен ударом чуть ли не до беспамятства. Потом он держал себя истинно великодушным рыцарем, не желая, вопреки настояниям Потемкина, иметь перед Шепелевым какое-либо преимущество, напротив, предоставляя все шансы Шепелеву. А затем дуэль была как и всякая дуэль. Она кончилась для князя несчастливо. Что же тут делать? Дуэли в то время хотя и были воспрещены по регламенту Петра Великого, но не преследовались и даже во время полунемецкого управления после Петра укоренились в войске как обычный прием решения всех споров и недоумений между офицерами. Ясно, что государыне, поддержавшей существовавшие обычаи и не воспретившей дуэли законом, не было повода кого-либо преследовать за дуэль Голицына, тем более что противники Голицына, Шепелев и Квириленко, были вне ее власти. Она могла сожалеть, вспоминать, но и только. Никто не сказал ей, что за пистолетами Квириленко посылал верхового уже тогда, когда князь лежал охолоделый на снегу, убитый изменнически; никто не сказал, что и пистолеты, представленные к расследованию, были не пистолеты князя, а только похожие на них, хотя и были с его гербом и вензелем. Но чего она не знала — того не знала и не могла знать, а тем менее могла подозревать… Она ничего и не подозревала.

   Между тем стремления государыни разузнать, раскрыть, расследовать истину касательно дуэли князя Петра Михайловича, все разговоры о ней, воспоминания, даже намеки страшно терзали всесильного уже тогда князя Потемкина. Они мучили его, сушили его душу. Он не знал, куда от них кинуться, куда уйти. Он начинал хандрить, тосковать, скучать. Против его воли беспрерывно рисовался в его воображении убитый князь: как он лежал перед ним на снегу и кровь сочилась у него из изменнически нанесенной ему раны… Не раз он готов был сам все раскрыть, все рассказать, чтобы только более не слышать, более не думать. Но он знал, что его рассказ будет действительно для него гибелен, но не избавит его от думы, не спасет от воспоминания. Он знал, что и за рассказом князь ему будет также мерещиться и он будет также тосковать, еще преследуемый и презираемый… «Нет, уж лучше молчать»,— говорил он себе. И он молчал, страдая невыразимо от самого молчания…

   Екатерину тоже при каждом воспоминании о князе Петре Михайловиче и его смерти охватывала тяжкая, невыносимая грусть.

   Потемкин, несмотря на свою хандру и тоску, стремился всеми силами занять эту пустоту, заменить ее всем, что могло развлечь, развеселить, успокоить… «Действительно, он успокаивает, развлекает,— говорит себе Екатерина,— но на одно мгновение. Лучше сказать: он вводит меня в мирские, материальные интересы, заставляет наслаждаться земным, плотским счастьем. Нужно благодарить и за это. Но как далеко оно от света чистой души, как далеко от радостей Неба!»

   И точно, Потемкин, несмотря на свою постоянно мучившую его хандру и тоску, можно сказать, лез из кожи, чтобы занять и развлечь государыню. Он то представлял ее воображению всевозможные проекты для ее будущего величия и славы, то развлекал блестящими праздниками и торжествами, то тешил миражем общего благоденствия от ее царствования. Наконец, он вызвал в ее славолюбивой душе стремление быть восстановительницей христианства на Востоке и спокойствия и порядка на Западе. Но все не может он ничем заставить ее забыть ни эту дуэль, ни эту смерть, которые, являясь внезапно перед ее мыслью, давят как кошмар ее воображение. И Екатерина начинает думать о неправильности, нерациональности, несправедливости дуэлей вообще.

   — Где тут разум, где человеческий смысл?— говорит она.— Я же могу быть обиженной, и я же буду убита по правилам, по законам дуэли? Простая драка разумнее! Та исходит из порыва страстей, исходит из увлечения. Если она и кончится убийством, если кончится неправильно, то есть убит или прибит будет обиженный, то, по крайней мере, это совпадает с сознанием, что увлечение страсти не руководствуется анализом разума. В дуэли же увлечения нет и не должно быть. Оба безмолвно и хладнокровно принимают закон дуэли и обязательно ему подчиняются. Но закон этот, по самому своему существу, дик, неразумен, закон варварства и кровожадности…

   И тогда же Екатерина в уме своем постановила воспретить и преследовать дуэли всеми мерами своей самодержавной власти. Ведь Ришелье воспретил же дуэли — и еще когда — когда дуэли составляли как бы исключительную привилегию благородного сословия; когда французскому дворянству они представлялись его правом, наследием феодальных прав их отцов и дедов, имевших право объявления друг другу войны. Если это можно было сделать в век Ришелье, то почему же не восстановить такое запрещение теперь, в век, освещенный уже светом философии, требующей от законодателей гуманности и разума?

   И Екатерина начала обдумывать свой закон о дуэлях.

   А годы все шли, все шли. Слава ее царствования сияла и сияла; интриги и козни против нее рассыпались; враги принуждены были падать ниц. Напрасно французы подняли против нее шведского короля, напрасно интриговались ими Польша и Малороссия, поднимались Крым и Кубань. Екатерининские орлы все охватывали, все примиряли. Вот в это-то время говорят ей о новой дуэли, которая напоминает ей старую; а воспоминание об этой старой дуэли если и заглохло несколько от времени, то никак не погасло, никак не умерло в ее сердце, а все будто незажившая рана сочится и мучит при каждом прикосновении к ней.

   При слове дуэль, произнесенном Рылеевым, Екатерина даже вздрогнула: так глубоко она была потрясена бывшею дуэлью, отнявшею у нее — как она думала — ту чистоту и свежесть, которые влекли ее к Небу, когда теперь она все более и более погружалась в требования земли. Она вздрогнула даже, сказали мы, хотя после этой дуэли прошло около пятнадцати лет.

   «Опять дуэль, и из-за причины столь вздорной, что верить не хочется, и которая касается скорее меня самой, моих распоряжений, а никак не юноши Чесменского, который в своей форме ровно столько же виноват, сколько далай-лама в разрешении курить табак.

   И этот мальчик Чесменский, у которого, кажется, молоко на губах не обсохло, принимает вызовы на дуэль, заставляет опасаться своего ухаживанья! Боже, как же я-то стара, значит!— сказала себе Екатерина.— Да стара, а все хочу жить!..

   А если я, несмотря на старость, хочу жить,— думает она,— то в какой степени должен хотеть жить Чесменский, юноша, еще не испытавший жизни?

   Я должна охранить жизнь его,— резюмирует Екатерина далее.— Я приняла его на свое попечение. Он если не плод любви и преданности мне, то во всяком случае плод заслуги предо мной; а это одно уже заставляет меня не оставлять его своим вниманием, заботиться о нем… Говорят, князь Гагарин дерется на шпагах не хуже того, как дрался покойный князь Петр Михайлович. Нет ли и тут какого-нибудь умысла, чего-нибудь такого, что должно сделать жертвою того или другого? Но я не допущу этой дуэли, ни за что, ни под каким видом не допущу, как государыня, как покровительница их обоих, наконец — как христианка. Я не могу и не должна допускать дуэли, в которой из-за ничего мальчик ставит на карту всю свою жизнь, все свое будущее… Ведь теперь дуэли воспрещены уже законом, и, стало быть, я имею полное право наложить на нее свое veto».

   И вот мы видели, как государыня задала, как она сама выражалась, окрик на Гагарина, позвала Рылеева и опять повторила твердо свое приказание, чтобы этой дуэли не было, повелев ему эту ее непременную волю передать так же графу Брюсу, бывшему в то время главнокомандующим в Санкт-Петербурге и генерал-губернатором, и сделать известной по войсковым командам.

   Князь Гагарин, получив от государыни окрик, счел своим долгом в ту же минуту написать к Чесменскому и Бурцову извещение в такого рода выражениях, что, выполняя священную волю всемилостивейшей государыни, он приносит перед корнетом Чесменским всевозможные извинения и просит сделанный им вызов считать недействительным. Смысл заявления, обращенного от Гагарина к лейб-гусарскому полку, был тот, что, считая исполнение высочайшей воли первым долгом верноподданного, он просит у Чесменского извинения во всем, в чем он может считать себя обиженным, и за таковым его отзывом он, при выражении своего полного уважения полку и его форме, полагает, что всякое могущее быть в рассуждении его в полку недоумение само собою должно прекратиться.

   Бурцов, после переговоров со старшими офицерами полка, признал ответ этот удовлетворительным, но Чесменский, получив отзывы князя, вспыхнул.

   — Что это, меня совсем уж за ребенка считают?— сказал он себе.— Тут, говорят, полк дуэли не допускает, а там по высочайшему повелению извинения просят! Не хочу я никаких извинений, да я и не был оскорблен, не я вызывал, а он. Стало быть, он должен смывать свое оскорбление, а не я. Мне не в чем принимать извинений, да я и не хочу никаких извинений. Я хочу дуэли — дуэли на смерть, хочу лучше, чтобы убили меня, если хотят, а не считали за мальчика, которого, с одной стороны, морят с голоду, а с другой — хотят водить на помочах, утешая игрушками, как двухлетнего ребенка, в виду которого, чтобы он не плакал, бьют пол или дверь, о которые он ушибся. Вызов был сделан Гагариным. Он счел себя оскорбленным тем, что я к нему явился, когда он не желал продолжать со мной свое знакомство. Если я оскорбил, я и должен извиняться; а я не извиняюсь. Ну, в конце концов, мы и должны стреляться, резаться, колоться, что бы там ни было. Нет, нет! Шутить с собой я не позволю!

   И Чесменский написал Гагарину в ответ:

   «Милостивый государь мой! Не будучи никогда ничем вами оскорблен, я крайне изумился получением вашего извинения, да еще по высочайшему повелению. Потому полагаю, что ваш вызов меня не только сохраняет свою силу, но удваивается еще вызовом с моей стороны, который вы, как благородный человек, я надеюсь, не позволите себе отвергнуть, ибо полагаю, что вы как вызовом вашим, так и последующим извинением пожелали надо мной смеяться и задели тем мою офицерскую честь. Надеясь затем встретиться с вами с оружием в руках, приношу вам те чувства своего уважения, с которыми всякий человек должен относиться к своему благородному противнику.

А. Чесменский»

   Письмо это, несмотря на все убеждения Бурцова, Кандалинцева и других офицеров полка, было отправлено по адресу.

   Гагарин, получив его, тоже обратился за советом к офицерам, которые общим хором заключили, что письмо это составляет действительную casus belli дуэли, и Гагарин решил, что какие бы последствия от его непослушания ни произошли, но отказаться от дуэли он не может, а как государыня, принимая во внимание молодость Чесменского, желает охранить его жизнь, то Гагарин, пользуясь своим искусством фехтования, дает себе слово, что он никоим образом не будет на него нападать, а ограничит свои действия исключительно отражением его ударов.

   — В таком виде дела,— говорил Гагарин,— желание государыни будет выполнено, между тем я буду избавлен от унижения сносить упреки мальчика, что, вызвав его, я отказываюсь от дуэли ради каких-то двусмысленных причин.

   Только что решение Гагарина, что дуэль должна состояться, было сообщено Чесменскому, как денщик ввел к нему даму весьма странного вида.

   Даме было уже далеко за сорок, но все же было видно, что некогда она была очень хороша. До сих пор еще ее небольшие каренькие глазки сверкали искрой, а нежный цвет лица как бы скрывал начавшие уже обозначаться морщины. Одета она была в глухое, по самую шею, черное суконное платье, с длинным шлейфом и без талии, перехваченное только черным же шелковым кушаком с мистически вышитыми по нему серебром буквами RF и с серебряной кованой пряжкой, изображавшей Адамову голову с крестообразно положенными ниже нее костями. Рукава ее платья от самых плеч были разрезные, широкие, оставляющие руки совершенно обнаженными, и доходили чуть не до полу. На левой руке виднелся браслет, представлявший переплетенные между собою символы Веры, Надежды и Любви в виде пылающего факела, креста и якоря; а на шее, на золотой цепочке, висел серебряный ключ. Голова дамы была покрыта черным флером с вышитыми по нему серебряными пчелами.

   Чесменский с изумлением остановил взгляд свой на вошедшей даме.

   — Вы Чесменский?— спросила она по-русски, хотя в ее выговоре был заметен несколько иностранный оттенок.

   — Да, я Чесменский, сударыня. Чем могу служить вам?

   Дама коснулась рукой своего висевшего на шее ключа и сделала какой-то мистический знак, которого Чесменский, разумеется, не понял. Потом, согнув локоть, она подняла правую руку свою выше плеча, как бы готовясь к благословению, и, согнув особым образом пальцы, начала говорить тихо:

   — Я принесла вам благословение вашей матери!

   — Матери?— удивленно спросил Чесменский.— А вы знали мою мать?

   — Знала ли я ее! Я жила с нею, служила ей, страдала вместе и закрыла глаза ее перед смертию, приняв для вас ее благословение и ее завет любви и мести… С нею, кажется, умерла и я, по крайней мере, умерла душа моя, а я осталась — осталась для того, чтобы передать вам частицу души ее, ее волю и ее заклятие; чтобы сказать вам все, о чем, бедная и измученная, молилась она в последние минуты своей борьбы с жизнию…

   — Позвольте же мне прежде всего спросить вас, сударыня, кто была моя мать?

   — О да, я расскажу вам, и если у вас не разорвется сердце, не закипит мщением душа ваша, то… то… вы камень, а не человек… Слушайте, слушайте, я начну вам грустную историю вашего рождения…

   Дама опустилась в кресло, держа правую руку свою поднятою с прежним знаком мистицизма, а левою трогая висевший на шее серебряный ключ, как бы талисман своего слова.

   — В стране, где цветут лимоны, где аромат померанцев обдает каждого благоуханием страсти, появилась чудной красоты княжна, как светлая звезда Востока, как отрадное видение жизни,— говорила пришедшая, устремляя на Чесменского свои влажные и полные задушевной мысли глаза.

   Чесменский молчал. Она продолжала:

   — Княжне принадлежали богатства неисчислимые. Она должна была занимать престол обширнейшей империи. Но у нее были враги. Враги захватили ее бессчетные богатства, отняли у нее ее престол. Они лишили ее всего: отца, матери, рода, богатства, почестей, отечества — княжна все простила им. Не могли они отнять у нее только ее дивной красоты и ее славного имени; еще не могли отнять у нее ее подруги-прислужницы, которая готова была положить за нее душу свою. Этою прислужницей была я. Но и без царства она была царица, без богатства владела всем. Красота ее заставляла склоняться перед нею ниц князей и графов, складывать к ногам ее все богатства владык земных и заставляла их прославлять великое имя ее. Тогда враги решили отнять у нее красоту ее. Снарядили они целый флот, морскую силу великую, дали флот тот в команду дьяволу в человеческом образе и поплыли в ту благословенную страну, где не было ни убийств, ни казней, где люди признавали себя братьями, детьми одного отца — Бога Истинного, Вездесущего, всесильный и непогрешимый наместник Коего управлял всем силою своей святости.

   Прибыл флот в мирную страну, прибыл с ним и начальник его, дьявол-искуситель в образе человеческом, увидал княжну и воспылал к ней страстию.

   «Смотри,— говорит,— мою мощь, силу великую. С ней,— говорит,— я отдам тебе царство твое, увидишь родных и братьев твоих, водворишь мир и любовь в земле твоей. Я все тебе дам, отдай мне красоту твою».

   Только Господь Бог не внял искушению дьявола: княжна послушала его и отдала ему красоту свою девичью. Он взял ее, велел дуть морским ветрам и понес ее по морю, яко посуху, в ее царство, а там отдал врагам ее на истязание и муку. Среди этих-то мук и истязаний, среди всех ужасов ада и заключения, родился ты, как залог плотской любви дьявола.

   «Вот мститель мой,— сказала мне тогда твоя мать.— Живи, Мешеде,— меня живую так звали.— Живи, чтобы сказать ему о моих страданиях. Да проклянет он отца своего, да мстит ему, как врагу и губителю его матери. Пусть мстит всею силою своей невинности, всею искренностью своей правды. Злобе его — а он сама злоба — да сопоставит он доброту свою; лжи его — а он сама ложь — да противопоставит искренность свою; непомерной его гордости, жадности, лукавству — да противопоставит он свои любовь и незлобие. И да сокрушит главу его и тем спасет меня из ногтей дьявольских, из геенны огненной, где до того страдать буду я за то, что слушала козни врага рода человеческого, поддалась соблазну его и отдала ему красоту свою девичью, чистоту ангельскую…»

   И вот сказала она это и умерла на руках моих,— говорила Мешеде,— а с ней умерла и душа моя, тело же мое, видишь, живет и будет жить, пока не узнает, что ты отмстил врагу ее, отцу своему, чтобы с этой вестью явиться к ней и спасти ее от страданий и мук того света — тех мук и страданий, которыми и здесь терзалась она врагом добра и света и среди коих умерла, попавшись в когти дьявола…

   Чесменский слушал Мешеде как отуманенный, пока она не передала ему письмо его матери — письмо, которое восемнадцать лет берегла она, чтобы выполнить клятву, данную ей умирающей.

   Тогда Чесменский прочитал грустную историю жизни, любви и заключения Али-Эметэ,— историю жизни и страданий своей несчастной матери.

   — А! Вот в чем дело!— сказал себе он.— Соблазн для обмана, обольщение ради видов честолюбия и корысти! О да, это стоит проклятия, стоит мести…

   — Ты говоришь стоит!— сказала она, вставая с кресел.— Нет, слишком мало для изверга! Он вверг бедную княжну, нашего ангела, твою мать во все ужасы ада! Он по капле точил ее кровь, вытягивал жилы. Нарочно придумывал муки, чтобы терзать ее. Только его дьявольская злоба могла выдумать мучить ее сотней глаз солдат; только подземной силой ада он мог поднимать воду, чтобы ей казалось, что каждую минуту она тонет. Что меня нарочно при ней секли и мучили, чтобы удвоить ее страдания. Да и ты, ты сам на себе бы испытал злобу его, если бы тебя от него не скрыли, не унесли, только что ты родился. Он искал тебя, жаждал смести тебя с лица земли как живой укор своей совести. Тебя спасло благословение твоей матери и ее молитва. И месть страшная, роковая должна быть твоей обязанностью, твоим призванием. Для такой мести ты избранное орудие Божие…

   Она говорила это, а глаза ее горели; пена била у рта; зубы начали стучать один о другой; судороги передергивали лицо, и в страшных корчах, с диким воплем она упала в кресло…

   Ее уложили в постель, но не прошло четверти часа, она встала, подошла к Чесменскому, благословила его и исчезла, не сказав ни слова, будто пифия прошлого, будто тень с того света…

   Между тем пришло время ехать на место дуэли. Приехали Бурцов и Кандалинцев. Чесменский оделся и, проговорив в виде шутки, что нужно позавтракать, ибо неизвестно, будет ли он обедать, пригласил гостей слегка закусить. По счастью, он получил перед тем сколько-то денег.

   Позавтракали легко, так чтобы заморить аппетит. Кандалинцев не допустил даже выпить рюмки вина Чесменскому, «чтобы не дрожала рука»,— проговорил он. Больше молчали, были серьезны. Чесменский думал о своей матери и говорил себе: «Пожалуй, всякая даже идея о мести будет сегодня же прекращена моей дуэлью. Но кто же это мог знать? Зато на том свете мы увидимся!» Бурцов и Кандалинцев понимали, что, ставши со шпагой в руке против Гагарина, Чесменский будет предоставлен вполне его великодушию. Правда, говорят, он не хочет нападать, но в горячке дела самому нельзя отвечать за себя. Притом дуэли были уже запрещены; секунданты подлежали наказанию; вообще — не веселое дело. «Но что же делать? Нельзя же отказать товарищу: дело чести»,— думали они, не давая себе труда предложить себе другой вопрос, да где же и в чем тут честь?

   Наконец, собрались и поехали. Порошил небольшой снежок. Они проехали Петровский остров с начавшимися было работами Петра и потом брошенными — остров тогда еще совершенно болотистый, низменный, покрытый лиственным болотистым лесом, потом переехали на Каменный и, миновав бестужевскую дачу, подъехали к маленькому домику, содержимому одним из французских эмигрантов для загородных удовольствий. Француз встретил их приветливо, обещал приготовить роскошный завтрак с шампанским на мировую и пожелал, чтобы их ссора окончилась легким кровопусканием. Оттуда они, оставив лошадей, пошли пешком. Войдя на двор какой-то начавшейся строиться дачи, они увидели там Гагарина с его секундантами, Ильиным и Дурново. Снег был выметен до замерзшей земли, которая была посыпана песком. Гагарин стоял, опершись на обнаженную шпагу, и ждал.

   Секунданты стали выверять место и оружие, взяв шпагу из рук князя, на которую тот до того опирался. Они означили линию ветра, определили линию света, стараясь, чтобы производимые ими препятствия приходились обоим противникам поровну. Наконец они поднесли к Чесменскому на выбор две шпаги. Чесменский взял одну из них, другую они подали Гагарину.

   Противники стояли уже на местах. Гагарин просил позволения сказать несколько слов.

   Изъявлено было общее согласие. Тогда Гагарин сказал:

   — Уступая настоянию господина Чесменского стать против него с оружием, я вместе, в исполнение желания нашей всемилостивейшей государыни, заявляю, что он может нападать на меня совершенно безопасно, потому что от меня нападения не последует, я буду только защищаться!

   — Напрасная игра в великодушие, князь!— горячо возразил Чесменский.— Первый вызов был сделан вами, и я настаиваю на точном выполнении условий дуэли до первой тяжкой раны. И если вы не захотите ранить меня, то я употреблю все усилия ранить вас…

   Дальнейший разговор был остановлен; секунданты признали его неприличным. Начался салют и горячее нападение со стороны Чесменского. Гагарин парировал, но не нападал, заметив, однако, что это не так легко, как он думал: Чесменский владел шпагой лучше, чем он ожидал.

   Все же, однако, его необыкновенное искусство владеть шпагой давало ему способ выдерживать себя, и он только защищался.

   Вдруг с забора, в ворота, в калитку, из-за дров, из-за недостроенного дома выбежали люди, схватили за плечи Гагарина и Чесменского и быстро оттащили их одного от другого, захватив и всех четырех секундантов.

   — Ну, слава Богу, чуть-чуть не опоздал! Да, видите, в какую трущобу забрались. Найди их тут, да еще на дворе. Всю рощу обегали, каждый кустик пересмотрели — все нет, да и только. Насилу догадались. А то беда: досталось бы мне от государыни. Ну, слава Богу! Никто, кажется, не ранен?— спрашивал Рылеев, осматривая дуэлистов и отнимая у них и у секундантов оружие.

   Никто не противился. Слова «по высочайшему повелению» заставили всех безмолвствовать и исполнять приказания обер-полицмейстера, тогда как не будь этих слов, то несмотря на то, что полиция явилась в составе сорока или пятидесяти человек, шесть офицеров, может быть, долго отстаивали бы себя. Но, но… слова «высочайшая воля» были талисманом, заставлявшим склоняться перед собой в России каждого.

   — Да, господа,— говорил Рылеев.— Чуть-чуть было вы меня, не подвели. Докладываю сегодня государыне, что завтра или послезавтра дуэль состоится на Каменном острову. Она и говорит: «Вздор! Они уже поехали! Возьми сейчас команду, поезжай и как найдешь, то арестуй всех и рассади по разным углам». Поехали — и нигде, только сани у француза нашел. Уж как мы добрались, и сам не знаю! Теперь пожалуйте ваши шпаги, и я, именно как государыня приказала, развезу вас по разным углам.

   И развез секундантов: одного — на Петербургскую, к немцу Неймерту; другого — к Смольному монастырю; третьего — в Коломну, к Свищеву, а четвертого — на Васильевский остров…

   «Теперь самих дуэлистов куда бы?» — спрашивал он себя.— Нужно — куда бы покрепче. Вот князя возьму к себе, а задорного юношу под самый крепкий замок отвезу к графу. Ну, пожалуйте, господа!»

   Обер-полицмейстер развозил всех сам и сдавал каждого с рук на руки в то время, как француз напрасно ждал их с завтраком. Только хлопоты Рылеева запереть Чесменского покрепче были напрасны. Когда вечером принесли ему ужин, по тогдашнему положению, как арестованному гвардейскому офицеру, суп из курицы и жареного рябчика, его в арестантской камере уже не было. Он исчез их под трех замков.

  

Часть вторая

ГЛАВА I

У ЧУЖИХ

  

   — Возвещение истины дается только мудрому, ибо глупый есть глупый! Может ли истина оставаться светлою, проходя через глупую голову? И луч солнечный, проходя через мутную воду, теряет свой блеск и чистоту!

   — Но, почтенный отец-учитель, где же искать мерило мудрости, чем может мудрость определяться?

   — Созерцанием непреложной верности, готовностью на самоотрицание и возвышенностью мыслей! Верность — первый залог мудрости. Мудрый верен, потому что мудр, а верный мудр, потому что верен!

   — Поэтому, отец-учитель, выходит, что за основание мудрости следует признавать не разум, а верность?

   — Да! Потому что верность разумности есть тот же разум, только вне возможности отклонения с разумного пути!

   — Чем же может определяться верность?

   — Послушанием!

   — Каким образом? Нельзя же сказать, что послушание есть мудрость!

   — Несомненно! Ибо нет мудрее внемлющего!

   — Как это понимать, отец-учитель? Что такое именно обозначаем мы словом послушание?

   — Воспринятие чужой воли всем сердцем, всем существом своим и стремление осуществить эту волю всеми силами души своей.

   — Но, отец-учитель, почему же такое послушание можно назвать мудростью?

   — Потому что оно мудростью руководствуется и мудростью руководит! А все, что касается мудрости, немудрым быть не может!

   — Чем приобретается способность такого послушания?

   — Внутренним созерцанием и умственной молитвой.

   Такая игра во фразы происходила в одном из ученых кабинетов пресловутого города Мюнхена — столицы ультранемецкого и ультракатолического германского курфиршества Баварии, между сухопарым, седоватым немцем — немцем весьма серьезным, с длинными седыми ресницами, высокими бровями, глубокомысленно нахмуренным лбом, и нашим юношей Чесменским, столь таинственно исчезнувшим несколько недель назад из арестантской генерал-губернаторского дома в Санкт-Петербурге.

   Но Чесменского не легко было узнать, он был уже без усов и не в форме корнета русской лейб-гвардии гусарского полка и не в шелковом, раззолоченном французском кафтане, чулках и башмаках, с напудренными волосами и косой, а в простом черном сюртуке а lа Лафайет, английских сапогах и с коротко обстриженными волосами.

   Он сидел и слушал глубокомысленный вздор, который говорил немец, со вниманием неофита, внимающего евангельской истине; предлагал время от времени вопросы и усваивал даваемые ему разрешения без внутренней поверки, без критериума разума, а просто на веру, как нечто не подлежащее сомнению.

   Они сидели в ученом кабинете перед письменным столом, заставленным многочисленными предметами ученого свойства, между которыми одно из замечательных мест занимал человеческий череп, лежащий на обшитой серебряным галуном и с серебряными кистями черной бархатной подушке и с положенными под него накрест берцовыми костями. Этот череп должен был служить сколько анатомическим препаратом науки, столько же и символом ничтожества человеческих стремлений и суеты сует всего, что может дать здешняя жизнь.

   Но что такое ученый кабинет? Понятно: комната, предназначенная специально для ученых занятий и бесед. Такого рода комнаты начали в Мюнхене устраиваться с половины прошлого века. Надобно полагать, что первоначальное учреждение их было вызвано немецкою подражательностью, не желавшею ни в чем уступать французам. В Париже открылось несколько гостиных, которые по царствующей в них изящной болтовне, по искусству ведения их блестящего causerie, обратили на себя внимание целого света до того, что их стали называть бюро разума.

   Немцы ли в этом французам уступят? Они ли не стоят на страже науки и глубокомыслия?

   Но в Париже за устройство салонов взялись дамы, а французские дамы того времени были действительно способны соединить блеск остроумия с успехами мысли. Они сумели искусством своей беседы предоставить французскому языку преобладающее значение. Немецкие же дамы не были любительницами остроумия. Для них приятнее самых остроумных разговоров было рассуждение о шмандкухенах и перемывание косточек отсутствующих подруг. Потому немцы и придумали: вместо парижских салонов устроить у себя ученые кабинеты, с пивом, кнастером и другими условиями немецкой учености, которая штудировала здесь метафизические определения, то есть продолжала то же, что делала она в своих аудиториях, только предоставляя здесь большую свободу и допуская, даже принимая с сочувствием воспрещенные в аудиториях знаки одобрения.

   Но подражание — всегда только подражание. Немецкое подражание французскому остроумию породило дубоватую немецкую вицу; желание подражать блеску французского двора привело к скучнейшему формализму немецкого этикета и бесплоднейшей бюрократии, наконец, разорило почти все владетельные фамилии Германии; желание же создать в Германии — из подражания тоже французам — свои умственные центры, где бы возможно было обмениваться мыслями, привело к устройству сперва невиннейших ученых кабинетов, в которых, нужно сказать правду, всего менее было учености, но которые под влиянием политических и социальных условий германской общественной жизни весьма скоро обратились сперва в профессорские кружки, а потом — в сектаторские общества с различными системами и воззрениями, отвлеченная туманность которых давала полнейший произвол всевозможным утопиям и самым несообразным толкованиям, проповедуемым этими кружками как несомненная истина.

   В один из таких кружков или обществ попал наш юный, увлекающийся и восторгающийся беглец Чесменский.

   Чесменский был масон. Он принял масонство еще в России, тогда на масонство была мода. Но в России он думал о масонстве, надобно полагать, столько же, сколько и о Китайской империи. Занятый службою, своим положением, светом и отношением к товарищам, он не имел ни времени, ни желания вдаваться в мистицизм отвлеченностей и ограничивал свою принадлежность к масонству только выполнением некоторых внешних обрядностей. Но когда побег из арестантской дома военного генерал-губернатора лишил его отечественной почвы, а скука одиночества начала вызывать усиленную жажду деятельности, то под давлением еще внешних влияний, производимых теми, кто содействовал его бегству, он невольно стал желать ознакомиться ближе с тем, что, он полагал, составляет сущность масонства.

   Всеобъемлемость и отвлеченность принципа, которому масоны себя посвящали — «служение человечеству» — увлекла восторженную голову юноши, относящего к недостатку своего развития то, чего он не понимал, и думающего, что метафизические умозаключения, мистицизм и таинственность действительно могут привести к исследованию человеческой природы во всех ее проявлениях. А на такое исследование, понятно, должно опираться истинно полезное служение, истинно полезная деятельность. К несчастью, вместо общества «вольных каменщиков», принимающих за догму отвлеченный тезис, он попал в один из самых опаснейших видов германского сектаторства, прикрывающий себя только именем и внешним видом масонства. Это были столь известные впоследствии иллюминаты, не усвоившие еще, впрочем, тогда этого имени.

   Но откуда они взялись, из каких данных могло логически произойти их учреждение и где почва, на которой они могли укрепиться?

   Данные эти были в тогдашнем социальном и политическом устройстве общественного быта Германии, а почва нашлась в тех самых кружках, которые от нечего делать забавлялись метафизическими определениями.

   Дело в том, что пока увлечение воззрениями и анализом стояло исключительно на почве отвлеченности той или другой доктрины, кружок или общество, принимающее эту доктрину, не могло иметь существенного значения; но как скоро касалось оно практической почвы, то немедленно получало реальное значение и политическую силу, с которыми при тогдашнем разделении Германии на мелкие владения весьма трудно было бороться.

   Своекорыстное шарлатанство, разумеется, этим пользовалось. Искусно прикрываясь восторженностью и самоотрицанием, оно, в своих видах, придавало отвлеченным исследованиям политический характер, соответственный своим личным выгодам. И это могло происходить тем с большим удобством, что таинственность масонов, их мистические увлечения и обряды давали полную возможность всякие сектаторские стремления именем масонства прикрывать и распространять.

   Ясно, стало быть, что такого рода сектаторские кружки Германии были не масоны собственно, напротив, между кружками были даже такого рода, которых направление было прямо противоположно истинному масонству, и устраивались иногда людьми, знакомыми с масонством только понаслышке и не только не принявшими его внутренних догм и символов, но даже не усвоившими его внешних форм и знаков. Но это были кружки, которые, прикрываясь таинственностью масонства, стремились утилизировать общественные инстинкты и направлять их в таком именно смысле, в каком представлялись они наиболее подходящими их учредителям. К таким именно кружкам следует отнести и общество германских иллюминатов.

   Первоначально общество это учредилось с благородною целью: противодействовать влиянию иезуитизма, подавлявшего в то время в Баварии всякое движение, всякий успех мысли. Уничтоженные ex-officio папской буллой, изгнанные из Испании, Неаполя, Франции, Пармы, даже Австрии, иезуиты укрепились и сосредоточились в Баварии. Пользуясь бесхарактерностью ее самодержавного курфирста Карла Теодора, они захватили там в свои руки всю правительственную власть и затем, при помощи своих духовных конгрегаций, дали тамошней общественной жизни такое направление, по коему люди должны быть только послушными трупами в руках чужой воли, быть безмолвными машинами исполнения требований их полумонашеского, полуполитического ордена. Гнет мысли был страшный. В народе распространилось суеверие и подавлялось всякое движение разума. Наука, подчиняясь выводам отцов иезуитов и их схоластическим приемам, велась прямо к отрицанию всякого знания. Внутренняя жизнь каждого подвергалась шпионству, подвергалась вещественному и нравственному насилию.

   Подобное состояние страны вызвало протест со стороны профессора канонического права Вейсгаупта, который с кафедры стал говорить о ненормальности подобного положения дел.

   Этот протест лишил профессора кафедры и навлек на него иезуитское преследование в такой степени, что он едва не умер с голоду.

   Тогда энергическому профессору пришло на мысль учредить общество противодействия иезуитизму в политике, науке и жизни и в основание этого общества принять те же самые принципы, помощью коих возвысились и укрепились иезуиты, как-то: цель оправдывает средства; ложь, обман, насилие и даже злодейство допускаются для достижения высших требований разумности и так далее. Эту мысль профессора усвоил прежде всего его любимый ученик фон Цвак, человек с некоторыми средствами. Он со всею горячностью молодости принялся за ее осуществление. Таким образом начало возникать общество, противодействующее иезуитизму способами того же иезуитизма.

   Новое общество встретило себе сочувствие во всех врагах обскурантизма и мертвенности, но распространялось туго. Лихорадочная, правда, но слишком еще неопытная деятельность Цвака и совершенно отвлеченная ученость Вейсгаупта давали слишком слабую опору его существованию. Но скоро вступили в главу нового общества люди влиятельные и практические. Один был известный писатель, человек предприимчивый, ловкий, обладающий несомненным талантом и значительными средствами. Это был Николаи. Он был масон, впоследствии долго жил в России у графа Румянцева, сына фельдмаршала, бывшего тогда канцлером, на правах человека ему близкого, и много содействовал распространению масонства в России. Вступив в общество иллюминатов, он придал ему формы масонства с его символистикой, таинственностью посвящения, разными степенями братства, из коих только высшие степени могли знать истинные цели и средства общества; другие же члены должны были быть только их безмолвными исполнителями. Другой был еще более деятельный, более сильный и влиятельный, более богатый, камергер веймарского двора и занимающий важное место в баварской администрации тайный советник барон Книге. Они совершенно преобразовали устраиваемое Цваком общество, придали ему таинственность и силу и не упускали ничего, что могло распространить и возвысить его влияние. Они изменили и самое его наименование, назвав его просветителями, или иллюминатами.

   Открытая, видимая цель иллюминатов была искоренение невежества, снятие с человечества всех пут, освобождение от всяких оков, затрудняющих его развитие. Средствами для того должны были служить требование точного исполнения всеми членами решений высшего трибунала, изображаемого мистическим знаком; полное подчинение низших степеней высшим, с тем же отрицанием своей воли, с каким это практикуется в ритуалах иезуитизма; общественные взносы, взаимная поддержка, таинственность и мистицизм.

   Но видимость указанной цели и средств прикрывала более сокровенные стремления, руководимые бароном Книге.

   Преобладающею страстью Книге было властолюбие. Среди баварской знати он занимал высокое положение, был богат, имел обширное и знатное родство, связи, вообще был лицом влиятельным и пользовался расположением курфирста Карла Теодора. С тем вместе он сох от зависти, видя, что власть, действительная, настоящая власть, находится полностью в руках иезуитов. Он переварить не мог, что он только пешка в руках конгрегации, что его только терпят, пока он исполняет их требования; что он пользуется и положением и значением только до тех пор, пока это иезуиты ему предоставляют.

   Это чувство властолюбивой зависти заставило его обратиться к новому обществу. Вступив и получив в нем влияние, он вдруг почувствовал, что он становится силой, с которой иезуитам приходится считаться. Приняв в основание правило, указанное Вейсгауптом, что с иезуитами должно сражаться равным оружием, следовательно, не разбирать средств для уничтожения их влияния, он начал последовательно сознавать, что с усилением общества, при той таинственности, которою оно себя окружило, сила его растет, распространяется по мере того, как усиливается общество; мало того, он заметил, что с тем вместе даже растет его богатство. Понятно, что он стал смотреть на общество как на опору своего властолюбия.

   Он начал рассуждать таким образом: «Снять оковы с человечества, распутать путы, его связывающие, значит оставить человечество на распутье, бросить в хаос безначалия! Освободить от предрассудков — значит лишить того миража, который иногда дает счастье. Нет, это не то! Прежде всего нужно создать власть, которая сумела бы самый хаос обратить в порядок; сумела бы счастье, извлекаемое человечеством из предрассудков, заменить новым источником. Но из чего же может исходить этот источник? Ясно — из разума! А этим всеобщим разумом, по крайней мере, толкователем общей разумности, должен быть я, барон Книге; даже не то, должен быть знак, но этим знаком, в сущности дела, должен быть я, не кто иной, как я, который и должен взять на себя заботу о благоденствии человечества.

   Для человечества,— рассуждал он,— несравненно отраднее, когда власть является перед ним в виде чего-то отвлеченного, чего-то исходящего, может быть, не из здешнего мира, является в виде мистического лица, которое может быть послано самим небом. Итак, прочь иезуитизм, прочь клерикализм и феодализм, всех их заменю я, барон Книге, долженствующий быть руководителем людей и народов».

   С такими-то ясно осознанными целями барон Книге взял на себя руководство делами Общества иллюминатов под масонским именем Филона. Благотворность видимой, явной цели общества — противодействовать обскурантизму — скоро привлекла к нему все интеллигентные силы Германии, для коих гнет иезуитизма был невыносим. А затем общество начало распространяться и по другим странам, давая в руки барона Книге и его сотоварищей, Вейсгаупта и Николаи, значащихся под именами Спартака и Псаметиха, влияние, силу и богатство.

   Но в то же время и противники иллюминатов — иезуиты — были не такого рода люди, которые бы уступали свое положение без борьбы. Они, со своим официальным закрытием силою папской буллы, не только не утеряли, но еще усилили свое влияние. Пользуясь правительственною властью в Баварии и чрезвычайным, хотя и скрытым влиянием в Южной Германии, итальянских государствах и Франции, они решили уничтожить своих противников — иллюминатов во что бы то ни стало.

   Для того они прибегли к одному из своих, столько раз практикуемых ими с успехом средств: подкупу, клевете, лжи и насилию. Они уговорили или подкупили трех членов братства иллюминатов подать донос, в коем те обвиняли свое общество не только в стремлениях антирелигиозных, но и противуправительственных. Одним словом, взводили на общество то, о чем барон Книге только помышлял. Они доносили, что общество для достижения своих целей не довольствуется пропагандой, но прибегает к всевозможным хитростям, допуская в своих действиях не только насилие, но и злодейство. Яд и кинжал, наемные убийцы и отравители — вот средства и сила иллюминатов,— писали клевреты иезуитизма,— и они — эта сила стала столь уже могучею, что влияет на суды курфиршества. В Баварии ни одно судебное определение не проходит, если оно противоречит видам иллюминатизма!

   Уставы общества, требующие безграничного послушания и самоотрицания перед волей таинственного трибунала, давали такому извету вероятность. В это же время было несколько случаев, когда лица, враждебные иллюминаторству, нежданно и странным образом погибали. Один был убит на дуэли бретером; другой умер от того, что в аптеке перемешали лекарство; а третий утонул в ручье, где нельзя было утонуть курице. Все это в разъяснениях отцов иезуитов и их сподвижников имело свое значение. И они добились своего. Карл Теодор приказал закрыть общество и арестовать его руководителей.

   Исполнить это герцогское повеление оказалось, однако ж, не так легко, как представлялось сначала. Баварская полиция захватила фон Цвака и несколько других третьестепенных членов, указывавших, можно сказать, сами на себя, но главные руководители общества, вследствие окружающей их таинственности, были никому не известны. Притом влияние иллюминатов, благодаря их многочисленности, было настолько распространено, что они всегда вперед знали меры, которые против них принимают; стало быть, всегда могли предпринимать то, что этим мерам могло противодействовать. И это, при политическом раздроблении Германии и постоянной враждебности между собою царствующих в ней феодалов, было весьма удобно. Преследуемый в Баварии непременно пользовался покровительством в Ганновере, или Касселе, или Бадене, непременно вызывал себе сочувствие в Шлезии или Саксонии. Что же касается до Книге, Вейсгаупта и Николаи, то они были неуловимы. Самые влиятельные лица из иллюминатов не знали членов трибунала иначе, как под именами Филона, Спартака и Псаметиха, выражаемых одним мистическим знаком.

   Барон Книге, подписав сам в качестве тайного советника и члена высшей администрации Баварии определение о закрытии общества иллюминатов, конфискации его имущества и аресте членов, особенно руководителей под мистическим знаком трибунала, дал знать всем своим ложам о предстоящей опасности, и правительство нигде не нашло ничего или почти ничего.

   В этом виде дело, вероятно, стояло бы долго. Иезуиты искали бы иллюминатов, иллюминаты подкапывались бы под влияние иезуитов; а барон Книге, стоя между теми и другими, извлекал бы себе личную пользу из тех и других; но началась французская революция, и к действиям баварского Карла Теодора, преследующего все, что противоречило ретроградским идеям прошлого, присоединились все князья Германии, как католические, так и протестантские, а потом и государи всех других стран, начиная с прусского Фридриха II, до того не только не преследовавшего тайные и нетайные общества, но даже им явно покровительствовавшего. Народные движения показались опасными всем, и они начали везде преследоваться, но преследоваться таким образом, каким вообще преследует сила, то есть без соображения размера преследования с действительною необходимостью. Крутые меры там, где следовало бы оказать снисхождение, и, наоборот, снисхождение к тому; что требовало резких и крутых мер, составляют постоянную ошибку силы, а такого рода ошибки, естественно, вызывают и укрепляют озлобление. Тем не менее дело общества иллюминатов висело тогда на волоске. Преследуемое повсеместно, оно неминуемо должно было закрыться и исчезнуть даже в воспоминании. Но барон Книге был не такой человек, который бы легко отступал от своих предположений. Ему пришло на мысль: нельзя ли, пользуясь революцией, не только возвратить утраченное влияние, но даже его возвысить и укрепить до таких пределов, чтобы никакие преследования ему не могли быть опасны?

   «Для этого нужно,— рассуждал барон Книге,— все преследуемые правительствами общества, как в Германии, так и в других странах, слить в одно, направить их к одной цели и на этой цели соединить их общие усилия. Тогда иллюминаты и тугенбунды, розенкрейцы и карбонары, кающиеся братья и масоны, и все в усилиях своих представят такую силу, против которой не только гонение германских князей, но и воля правителей всех стран мира не будут иметь существенной важности.

   Тогда власть будет перемещена, строй общества изменится, феодализм исчезнет,— продолжал рассуждать барон Книге в сознании силы своего таинственного трибунала и своего собственного я,— по крайней мере, Бавария-то будет непременно в моих руках!

   Вопрос теперь в том,— спрашивал себя барон Книге,— каким образом этого достигнуть?

   Вот,— отвечает он себе.— У меня, в Берлине, был приятель, немножко того — голова не в порядке, но хороший, очень хороший человек и богат как жид. Да, я думаю, что он и точно из жидов, имя такое — Клоотц…

   При первых известиях о происшествиях в Париже он бросился туда.

   «Мы, немцы,— объяснял Клоотц,— слишком методичны, слишком привязываемся к внешности, к форме, чтобы вполне усвоить то, к чему разумность должна привести. Французы другое дело, особенно теперь, когда мы разгорячены, кровь кипит, страсти бушуют».

   Прекрасно,— продолжал свое рассуждение Книге.— Иллюминаты в основании своих принципов тоже ставят разум. Правда, они хотят еще просвещения, хотят изменения в политическом положении. Но разве эти желания не разумны? Опять, он не столько глуп, чтобы не сознавать, что деньги сила, а деньги у нас есть. Он полагал связать весь мир с помощью масонов и тугенбундов, но иллюминаты дадут ему новый элемент слияния. Если он об этом подумает, то схватится за мысль слития всех обществ горячо; тем более что Париж и революция объявили уж себя центром всего, что восстает против тиранства, насилия и деспотизма. А он теперь может, он сила! Ему удалось сосредоточить около себя все зажигательные стороны революционных страстей. Дантон от него без ума. Робеспьер близок, близки к все выдающиеся личности горы, даже Марат оказывает ему почтение. Его идея: принять величие разумности за догму народных верований, видимо, увлекает толпу. Желание сближения тайных обществ Европы с клубами якобинцев и кордильеров непременно польстит их идее народного державства. Но для достижения всего этого нужно кого-нибудь послать в Париж, обусловиться, обговорить. Кого? В Париж теперь, после сентябрьских убийств, когда всякий иностранец признается шпионом, не поедет никто. Муции Сцеволы, говорят, нынче не родятся, да если бы и родились, то я по себе знаю, что людское благо не такая приманка, на какую является много охотников…

   Впрочем, вот одна из сестер нашего братства пишет об одном неофите, готовом на все. Он молод, горяч и обязан нам за свое освобождение. Он масон, но готов приступить к иллюминатству, если встретит от иллюминатов помощь в своей миссии. Эта миссия — частная месть. Тогда, говорит он, моя жизнь — это самая ничтожная жертва, которую я готов буду братству принести. Правда, он варвар, русский, и самые стремления его варварские. Он хочет мстить своему родному отцу, какому-то русскому вельможе, в чем-то виновном противу его матери. По всей вероятности, дело в чем-нибудь таком, о чем можно сказать пошалил. Но за это не мстят! Если бы все плоды шалости нашего многочтимого герцога Карла Теодора вздумали ему мстить за своих маменек, то, пожалуй, и иллюминатство было бы не нужно. Но пусть так! Ему нужно одно, нам другое. Пусть съездит в Париж, мы поможем ему в расчете его с отцом. Только способен ли он? А вот я возьму на себя его подготовлять, тогда увижу…»

   Результатом такого решения был ряд фразерских бесед, подобных той, которую мы привели в начале главы. Барон Книге в качестве просветителя из кожи лез, чтобы внушить Чесменскому, что главнейшее достоинство человека заключается в послушании до самоотрицания высшей воле; ибо воля эта есть воля трибунала, соединяющего в себе все сокровища разума, все знания науки и все величие священного отправления. Она не может не быть направлена к благу человечества, ибо исходит из разумности истины, которая сама по себе есть уже благо! — говорил барон Книге. Но, разумеется, ни одним намеком он не дал понять, что весь этот разумный, ученый, святой трибунал состоит, главнейшее, из того же длинного немца, не обладающего ни особою ученостью, ни особым умом и способностями, но зато чрезвычайно желающего руководить всем, что знание, ум и способность в себе заключают, и настолько ловкого, что умеет водить за нос своих ученых товарищей и пускать кому угодно пыль в глаза…

   Но о таких затаенных помышлениях барон Книге не говорил даже себе. Он перед самим собой старался представиться не чем иным, как покорнейшим слугою, все-преданнейшим исполнителем, благоговеющим перед волей того трибунала, который, в мистическом знаке, соединяющем три имени Филона, Спартака и Псаметиха, представляет и заключает в себе всю мудрость Соломона, все величие науки и всю всеобъемлемость прорицания.

   Несколько дней спустя в секретнейшем журнале высшего трибунала иллюминатов было записано:

   «Причислен к братству иллюминатов в степень минервала 2-го класса неофит, варвар — русский, но владеющий хорошо французским и немецким языками, знающий латынь и обладающий многими весьма разнообразными сведениями. Он молод, стремителен, кажется весьма энергичным и может быть с успехом употребляем в решительных предположениях. На первое время он избран к отправке в Париж для переговоров с великим Анахарсисом».

   Прочитав последние слова журнала, барон Книге засмеялся сам:

   — Фу, однако же, какой дурак мой приятель. Его звали в Берлине Карл Иоганн, ему показалось неблагозвучно, и вот он Анахарсис — берлинский скиф, изучающий жизнь новых Афин. Другое дело, если бы он прятался за этим именем, как, например, я — за именем Филона, чтобы избежать иезуитских когтей. Нет, он не прячется, подписывает свою полную фамилию Клоотц, а к чему же тут Анахарсис? Разве к тому, что если есть новые Афины, то должен быть и новый Анахарсис, да еще великий! Титул, поднесенный ему льстецами из санкюлотов, которых он кормит сотнями. И вот великий Анахарсис. Ну не комедия ли, не сумасшествие ли? Не заходит ли ум за разум?

   Написав это, барон Книге не спросил у себя: «Не комедия ли и то, что я написал?», да и все братство, им руководимое, с тем чтобы поддерживать и тешить властолюбие и корыстолюбие тех, кто им заправляет?

  

ГЛАВА 2

У СЕБЯ

  

   Но как попал сюда Чесменский? Он был взят, как читатели помнят, на месте дуэли своей с Гагариным, вместе с их секундантами.

   Рылеев, забрав всех, в буквальное исполнение воли государыни, развез их по разным гауптвахтам. Гагарина отвез в арестантские при обер-полицмейстерском доме, а Чесменского, как главного виновника, о котором государыня выразилась: «Нужно дурь выбить, пыл остудить»,— решил отвезти к генерал-губернатору. Там потачки не дадут, говорил себе Рылеев — пыл остудят и дурь выбьют! Правда, арестантские при генерал-губернаторском доме устроены для самых важных преступников, виновных в оскорблении величества. и в преступлениях против первых трех пунктов, которые, по регламенту Петра Великого, нещадно живота лишены быть имеют. Ну, что ж? Чесменский ослушник всемилостивейшей воли, а кто ослушник, тот бунтовщик, а кто бунтовщик, того сперва в застенке поласкать следует, а потом — ну, потом нещадно живота лишить!

   «Балует их государыня, вот что! Пороть бы их всех как Сидорову козу, не смели бы своевольничать! — решил Рылеев.— А то что? А все нужно засадить его так, чтобы знал кузькину матку. Недаром государыня сказала: нужно дурь выбить!»

   Все это обдумывал Рылеев, подвозя Чесменского к дому генерал-губернатора и главнокомандующего Петербурга, которым тогда был недавно переведенный с московского генерал-губернаторства граф Яков Александрович Брюс, женатый на любимой сестре фельдмаршала графа Петра Александровича Задунайского, Парасковье Александровне, бывшей одною из самых приближенных статс-дам Екатерины. Граф Брюс был человек политический, тонкий, но и весьма жесткий, находивший двести плетей и ссылку на каторгу слишком легким наказанием за кражу ста рублей. Выслушав донесение Рылеева и передаваемое им высочайшее повеление, он приказал засадить покрепче в секретные арестантские и содержать построже!

   Тогда сдали Чесменского сперва в канцелярию генерал-губернатора, откуда под конвоем препроводили в особое комендантское управление генерал-губернаторского дома, которое передало его смотрителю секретных арестантских, а тот, при помощи тюремщиков, засадил его в одну из так называемых глухих арестантских, устроенных для самых важных преступников, о которых, провожая туда, обыкновенно говорили: ну не для них свет Божий!

   Арестантские эти назывались глухими, потому что были устроены таким образом, что ничем и никак не могли сообщаться с остальным миром. Единственное окно в каждой арестантской, размером полторы четверти в квадрате, стало быть, сквозь которое не мог бы пролезть и ребенок, даже если бы оно не было защищено железной решеткой, выходило на внутренний двор, кругом обнесенный стеной, охраняемой часовыми.

   Чтобы достигнуть такой арестантской в доме, особо устроенном на генерал-губернаторском дворе и имеющем сообщение с домом генерал-губернатора только в верхнем этаже, нужно было сперва пройти кордегардию, потом, пройдя караульную комнату, подняться по лестнице в третий этаж, там длинным коридором пройти в так называемый пикет, где сидел гарнизонный офицер, принимающий арестантов, и уже оттуда, в сопровождении тюремщиков, спускаться в досмотрную, находясь уже в отдельном здании, которое на генерал-губернаторском дворе было устроено как потайной ящик, окруженный глухими стенами и над входом в которое было бы всего приличнее поместить надпись Дантова ада: «Оставь свои надежды, смертный!» Сюда-то Рылеев и засадил нашего юношу Чесменского. «Отсюда уже не убежит,— думал он.— У каждой двери часовые, в коридоре часовые, сторожа, тюремщики; на дворе караул и тоже часовые, не вылетит и птица!»

   Однако ж Чесменский бежал, не потому ли, что у семи нянек дитя всегда без глазу? Дело в том, что история умалчивает кто, но надо полагать, что не граф Брюс и не Рылеев — но кто-нибудь из второстепенных и даже ниже, тем не менее влиятельных в надзоре за арестантскими лиц, может быть сам комендант дома санкт-петербургского генерал-губернатора из немцев, а может быть кто-нибудь и из русских его сотрудников и помощников,— принадлежал баварскому обществу иллюминатов. Этот-то прозелит государства в государстве, этот-то русский представитель иноземной таинственности, может быть по влиянию Николаи, который в это время был в Петербурге, помог сделать то, что вообще считалось невозможным,— бежать из генерал-губернаторских арестантских, признаваемых в то время столь же крепкими, как венецианские тюрьмы Совета Десяти.

   Не успел Чесменский осмотреться в своем каземате длиною сажени в три, и был, разумеется, в расстроенном и огорченном состоянии, шаги запиравшего за ним дверь тюремщика едва успели смолкнуть в коридоре, как вдруг в своде потолка, казалось, непроницаемого по своей толстоте и прочности, послышался небольшой стук.

   Чесменский обратил на него невольное внимание.

   — Не бойтесь и молчите,— послышалось ему,— вас берегут люди, к вам расположенные!

   Чесменский, разумеется, молчал.

   Не прошло часа — в своде открылся небольшой люк, до того весьма искусно прикрытый, и оттуда на веревке спустился человек.

   Человек этот с виду был похож на работника: штукатура, кровельщика, маляра, вообще кого-нибудь в этом роде. На нем был полотняный фартук; густые волосы на его голове прихватывались ремешком; на ногах были толстые, смазные сапоги. Но, спустившись, он смутил Чесменского вопросом, не имеющим никакого отношения к тому, чего можно было от него ожидать.

   — Верите ли в Бога Единого, Всемогущего и Вездесущего, Его Единородного Сына Иисуса Христа и Духа Свята, иже в единице Троицею пребывает и прославляется? — спросил спустившийся, складывая необыкновенным образом свои пальцы.

   Чесменский на секунду потерялся, но вспомнив, что он тоже масон, отвечал знаком низшей степени масонства или учеников, складывая свои пальцы в виде треугольника.

   — Как христианин, верю в Бога Всемогущего и Святую Троицу! — отвечал он, давая своему голосу оттенок скрытой иронии над вопросом, когда не могло быть не известно, что другого ответа не может последовать.

   — Верите ли в создание человека по образу и подобию Божию и в разум человеческий, отражающий и заключающий в себе все свойства Божества?

   Чесменский опять затруднился ответом. Как ни слаб он был в схоластических толкованиях отвлеченных истин, но все же понял, что в словах незнакомца есть ловушка, что они заключают в себе видимое противоречие христианским догмам. Вопрос сближал разум человеческий с Божеством, придавая ему отражение и отождествление Божеских свойств.

   — Верю! — отвечал, наконец, он уклончиво.— Верю, что разум человеческий есть высшее проявление творческой силы Божией!

   — Верите ли вы, наконец, в умственную молитву,— освежающую и укрепляющую человека объединением его в данную минуту с Божеством и распространением на него Божией благодати?

   — Верю силе молитвы, способной низвести на нас благодать Божию и сделать нас достойными Божией милости!

   — Если вы говорите истину, то прочитайте эту записку!

   Чесменский взял записку. Она начиналась тоже мистическим знаком, представляющим соединение молота, циркуля и треугольника, за которыми, нужно думать, в виде кабалистической формулы значилось:

   Мани, Факел, Фарес!

   После было написано просто по-немецки:

  

   «Вверьтесь совершенно тому, кто подаст вам это мое письмо. Он учитель правды и добра и наш истинно верующий старший брат. Волею Божией он избран, чтобы спасти Вас от злобы врага рода человеческого, погубившего Вашу мать и ищущего теперь Вашей погибели. Он узнал о моем свидании с вами и ищет уничтожить орудие Божие. Но козни дьявольские рассеются аки дым перед лицом Промысла. Вас охраняет Ангел Божий в лице своих избранных. Посылаемый брат исхитит вас из всякой напасти и заточения, и ни допросы, ни пытки не коснутся вас! Помните только завещание вашей матери: «Месть, вечная месть извергу».

  

   Записка заключалась тоже мистическою подписью: «Земная оболочка той, которую в здешней жизни звали Мешеде».

   Прочитав эту записку, Чесменский невольно задумался.

   «Бедная,— прежде всего подумал он относительно писавшей к нему Мешеде.— Допросы Шешковского и несчастия, которые она перенесла, видимо, оставили на уме ее слишком сильное впечатление. Она везде и во всем видит пытки и казни!..— Но эту мысль его перебил невольно представившийся ему вопрос:— А что если в самом деле? Если записку эту диктовало не больное воображение, а полученное откуда-нибудь, может быть, при помощи масонов или других сектатаров, верное сведение и меня точно станут пытать? Да что им от меня выпытывать? А Бог их знает! Может быть, родному батюшке что-нибудь понадобилось… Вот он услышал, что я виделся с Мешеде, и понимает, что ведь не с сыновним же почтением я взгляну… Но когда, когда в один день? А что тут удивительного? У них везде соглядатаи, везде уши, а он хоть и не в прежнем величии, а все же его слушают, к нему внимательны! Он именно вельможа. Иначе зачем бы им было меня так прямо сюда засадить? Дуэль — Боже мой, мало ли на свете дуэлей бывало? Скажут — закон! Да будто все всегда живут по закону; ведь не сажают же их всех в казематы? А я здесь в каземате генерал-губернаторского дома. Чем я обеспечен, что меня не будут пытать? Чем обеспечен я, что мне не будут ломать кости, бить, гладить каленым железом, сдирать кожу — мучить всеми способами, как мучили, пытали Долгоруковых, Волынского и мало ли еще кого!.. Может быть, родному батюшке понадобилось зачем-нибудь мне кости поломать, уродом сделать, может быть, он за то новую ленту получит или ему новую деревню дадут?.. Ведь отдал же он на мучение мою мать, свою подругу — почему не отдать и ее сына? А что я буду делать без рук или ног? Что буду делать, если буду вечным калекой?.. Какое ему до того дело? Этого он не хочет знать!

   В самом деле, весьма может быть, узнав, что у меня была Мешеде, он понял, что не благодарить же она меня его заставила, и затем, может быть, нашел, что я лишний человек на свете! Ну и что ж, пусть…

   Мешеде говорит, что я должен жить для мести, для мести за свою мать! Так ли? Положим, я должен слушать Мешеде! Она страдала вместе с матерью, выносила заключение, может быть, пытку, закрыла глаза ей! Может быть, и меня приняла, когда явился я на свет… Она, видимо, выказывает мне свою привязанность. Я могу ей верить и слушать! Но месть, жить для мести, и кому же? Родному отцу! Это вопрос, и какой еще вопрос. Но не в том дело! Что я потеряю, если убегу? Служебное положение — еще каково оно будет после этого ареста и оказанного мной ослушания. Государыня ослушания-то и не любит прощать. К тому же и не хочу я никакого служебного положения. Мне надоела моя вечная борьба с самим собою и всем, что меня окружает. Я хочу быть свободным, и вот случай к свободе…»

   — Я жду вашего ответа, милостивый государь,— сказал, наконец, стоящий перед ним в костюме работника незнакомец тоном далеко не работника, даже не брата масона, так как в нем слышалась повелительная нотка, из чего Чесменский заключил, что если он масон, то, вероятно, высших, неизвестных ему степеней.

   — Угодно ли вам воспользоваться моими услугами? — спросил он.

   Чесменский в это время думал:

   «Какая может быть цель, какой смысл в том, чтобы им меня обмануть и выдать? Решительно нет цели. Притом, Мешеде была так предана матери, преданность к ней отразилась даже на ее разуме, и сомневаться в ней я не могу!..»

   — Благодарю от всей души, милостивый государь! Я в полном вашем распоряжении и буду глубоко благодарен за все, что вы сделаете, чтобы меня отсюда выручить? — отвечал Чесменский.— Но я должен вас предупредить. У меня нет никаких средств, ничего…

   — От вас никаких средств не требуется: от вас только требуется послушание и молчание.

   — Буду послушен как ребенок, и нем как рыба!..

   — Будьте же готовы к вечеру! Я явлюсь к вам опять этим же путем!

   И незнакомец исчез, поднявшись к потолку по веревке.

   Чесменский остался один со своими мыслями. Люк в своде закрылся и был незаметен. Перед его глазами был опять тот же непроницаемый свод {Автор слышал о таком бегстве через люк в своде, будто бы случившемся в 1824 году.}, то же маленькое, едва дающее свет окно с железной решеткой и та же окованная железными полосами толстая дубовая дверь, позади которой слышались неустанные шаги часового.

   Ему стало грустно, он сел на нары и продолжал свои думы.

   «Вероятно,— думал Чесменский,— он масон и меня, как своего, спасают масоны. Но как они узнали? Указала Мешеде, которая, может быть, тоже принадлежит к масонству!..» Но, подумав, он сейчас же отказался от своей мысли. Он вспомнил, что масоны вообще не допускали мер противузаконных. Они готовы были ходатайствовать за брата или ученика, готовы были просить, искать — постарались бы доставить средства к оправданию; готовы были задобрить и для того не отказались бы от пожертвования… Но меры насильственные были настолько противны правилам масонства, что предполагать, что они проломили свод, нашли возможность побега и привели в исполнение такое бегство, было несообразно, масоны бы сказали: «Мы делаем, что можем! Нельзя, что же делать? Терпи, на это воля Божия! Сам Бог терпел!»

   Потом Чесменский вспомнил, что незнакомец, кроме употребляемого масонами знака сложения пальцев треугольником, употребил еще знак, образуя из руки нечто подобное тому, как Чесменский помнит, складывали перед ним руки в детстве, заявляя, что «идет коза рогатая, идет коза богатая!», то есть сжимая руку кулаком, кроме первого пальца и мизинца, долженствующих представлять рога козы, направляя эти пальцы против его груди. Чесменский, не подумав, принял этот знак тоже за масонский высших степеней, но теперь он сообразил, что нет, это не то! Это нечто другое, особое, если и принадлежащее масонству, то представляющее совершенно независимое его разветвление.

   Наконец, ведь Мешеде говорила ему, что она иллюминатка и прибыла будто с каким-то важным членом их ордена бароном Николаи для распространения здесь правил их братства и приискания новых членов; много говорила об этом Николаи.

   «Стало быть, меня спасают иллюминаты!— подумал Чесменский.— А что такое эти иллюминаты? Какое, впрочем, мне до этого дело? Отказываться от их услуг мне нет повода. Для меня решительно все равно, кто бы мне ни помог, только бы помог! Уж одно то, что я под арестом и здесь, дает мне право пользоваться всяким случаем бежать, особенно при воспоминании о страданиях моей бедной матери… Да, да! Для меня решительно все равно, кто бы мне помог, только бы помог!»

   Чесменский сидел на своих нарах, и перед его глазами рисовалась картина мучений, которые должна была перенести его мать на таких же нарах, в такой же, если не худшей обстановке тюрьмы. И это должна была переносить княжна Владимирская — та, на которую в Европе указывали, как на законную наследницу русского престола и которую столь многие искренно от души признавали повелительницею своих сердец…

   «Как тяжко должно было отразиться на ней такое заключение: каким гнетом должны были давить ее этот свод, эти стены, хоронящие каждый звук ее голоса. Между тем она жила под таким сводом, томилась в подобных стенах, мучилась даже меня произвела на Божий свет!»

   Думая все это, Чесменский достал письмо своей матери. Он поцеловал это письмо и стал читать его и перечитывать. Под влиянием чтения ему более ясною представлялась картина мучений той, которой он был обязан жизнью. Ему казалось, что он видит, как ее допрашивают, может бьют, пытают. Во всяком случае была пытка, говорит он себе, если не физическая, так как она о ней не пишет, то страшная нравственная; ибо от нее добивались узнать то, чего она сама не знала. И такая пытка убила ее в цвете лет!

   Все это рисовалось перед ним, росло, жило будто в сновидении. Он будто видел свою мать в минуту наводнения, когда пораженная, немая, она судорожно ломает себе руки от отчаяния и думает не о себе, а о нем, о том, кого носила в то время под своим сердцем.

   — Да! — вдруг вскрикнул он.— Следует бежать непременно, чтобы можно было узнать, допытаться и отмстить, страшно отмстить — прежде всего тому, кто был главным виновником ее страданий; тому, кто выдал ее на мучения! Но ведь этот тот мой родной отец!..

   Слова эти он даже выкрикнул невольно, так горячо легли они, так отозвались ему на сердце.

   «Странная судьба моя,— продолжал рассуждать про себя Чесменский.— Я должен мстить родному отцу за то, что живу на свете! Да! Потому что родился я не как плод любви, не хотя бы как плод увлечения, даже не как плод разврата. Я родился плодом дьявольски устроенной и с адскою ловкостью веденной интриги, первою жертвою которой была моя мать, а второю должен быть я, потому что моя жизнь неминуемо должна быть страдание! Гагарин прав, говоря, что он не может быть свояком человека, который если и знает, что его зовут Алексеевичем, то не смеет даже подумать, что его отец не просто Алексей, а граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, и что он-то и есть тот самый, который целым миром признается первым врагом моей несчастной матери.

   Да! Гагарин прав! Правы и те, которые смеются в глаза мне, дворянину неизвестного происхождения. Но я отомщу, клянусь — жестоко отомщу и за мать и за себя! Отомщу за все человечество, которое не может не быть оскорблено отрицанием высшего из данных ему чувств, отрицанием того чувства, которое отличает от животных — чувства супружеской и отцовской любви…

   Теперь я понимаю, почему отец Павел, у которого по чьему-то распоряжению я воспитывался, всегда привозил меня к нему, когда почему-либо он приезжал из Москвы. Понимаю, почему мой крестный отец, князь Александр Алексеевич Вяземский, всегда спрашивал, возили ли меня к нему, гордому графу. Понимаю также, почему он всегда так неохотно выходил ко мне, предпочитая отделаться высылкою отцу Павлу какой-нибудь подачки. Помню, как мне это бывало обидно. Придем мы, сперва ждем на лестнице у толстого швейцара, потом официант ведет нас к камердинеру. Тот поломается, но, после многих поклонов отца Павла, идет докладывать. Нам приходилось опять ждать. Наконец приводили нас в адъютантскую. Адъютант, если был свободен, шел докладывать и вводил в комнату перед его биллиардной. Здесь мы стояли иногда с четверть, а иногда и с полчаса,— вспоминал Чесменский.— Отец Павел в это время был сам не свой. Наконец адъютант выходил, говорил, что граф извиняется, занят, а вот присылает!..

   И адъютант подавал отцу Павлу или коробку с несколькими десятками золотых, или часы, или кольцо какое-нибудь. Раз, помню, он вынес бриллианты без оправы. Отец Павел низко кланялся, благодарил. А когда выйдем, говорил мне: «Бог с ним и с его подарками, лучше бы словом, а не рублем дарил!» Отец Павел был нежаден на подарки!

   Но случалось иногда, что выходил к нам и сам граф.

   Он всегда прямо подходил ко мне, схватывал за плечо, и, стряхивая немного, спрашивал отрывисто:

   — Ну что, здоров?

   Отец Павел обыкновенно отвечал за меня с низким поклоном:

   — Слава Богу, ваше сиятельство, теперь здоровы, а вот на прошлой неделе…

   Отец Павел хотел было рассказывать о случившемся со мной на прошлой неделе кашле. Но граф не слушал.

   — И слава Богу, когда слава Богу! — перебивая отца Павла, говорил он.

   — Учится?

   — Как же, ваше сиятельство, читает порядочно, и четыре правила…

   — А! Ну много ли будет девятью семь?

   После моего ответа предназначенный отцу Павлу подарок вручался всегда мне в руки со словами: «для твоего воспитателя», с прибавкою коробки конфет или другой какой-нибудь сладости, которая сопровождалась словами: «для тебя», и подавалась отцу Павлу в руки.

   И ни разу ни поцелуя, ни ласки, ни привета. Ни разу, кажется, он даже не взглянул на меня. Я даже не говорю о каком-либо воспоминании.

   Жены его, графини, урожденной Лопухиной, я не видел ни разу. Положим, она не долго жила, но все же, кажется, лет пять-шесть, и знаю наверное, что меня несколько раз к нему приводили в то время, когда и она была с ним в Петербурге. Не случилось также ни разу видеть его дочь, Аннушку, хотя теперь ей лет уже семнадцать, и она сделана уже фрейлиной. Но когда он привозил представлять ее государыне и благодарить, государыня была больна и приняла ее в постели. А он, разумеется, не счел нужным мне ее показать!

   Впрочем, с его стороны это естественно. Смотря на жизнь и на целый мир исключительно с точки зрения удовлетворения своей плотской похоти и материальных интересов, думая только о том, что тешит его самолюбие, для которого он готов был жертвовать всем на свете, даже самим собой, он не мог понимать чувств семейной связи, основанных на любви и чести. Ему было все трын-трава, кроме его грубых наслаждений и требований его самолюбия. А человек, у которого нет ничего святого, который думает только о себе, о том только, что его тешит, естественно бережется всего, что может его самолюбие уколоть, удовлетворение его прихотей расстроить.

   И вот мой родной батюшка боится с родным сыном своим даже говорить. Ведь каждое слово его подслушают, дополнят, разъяснят и оно дойдет до жены, до дочери. А он не хотел никаких разъяснений. В глазах своей жены и дочери он хотел быть только героем, только тем орлом, перед которым неприятельские корабли пылают, крепости падают, а он — спокойный, распорядительный, даже не смотрит на них. Он всего себя посвящает Отечеству… Понятно, что такому герою, рыцарю чести, даже намек на отношения его к моей матери был тяжел, крайне тяжел. Мой воспитатель отец Павел говаривал: «Несть действия, иже не оставило бы свой след». А такой след некоторых действий моего родимого батюшки, каков, например, был я, его сынок, должен был очень и очень его тревожить. Как не постараться от него избавиться? Вот, может быть, он старается. Раньше-то нельзя было, так он теперь. Нельзя ли, думает, выкинуть меня вовсе из людской памяти! Недаром же меня сюда засадили…

   Но шалишь! «Наполнивший сосуд должен его и опорожнить!..» — говаривал отец Павел — и справедливо: что посеял, то и пожнешь!.. Сегодня же я исчезну, пропаду, но с тем, чтобы явиться потом грозным мстителем, мстителем, который напомнит, что злодейство, эгоизм, бессовестность не остаются без наказания. Это закон природы, это воля Провидения!

   Да, много они мне сделали зла! Много нанесли оскорблений, много унижений, заставили перемениться,— продолжал рассуждать про себя Чесменский.— И странная вещь, ничего этого я даже не подозревал, хотя меня очень и очень могли навести на мысль разговоры и расспросы моей крестной матушки, графини Татьяны Семеновны Чернышевой. Бывало, помню, только воротимся мы от графа, ее карета уже ждет. Зовут отца Павла с крестником. Идем. И начинаются расспросы, что и как? Видели ли? Говорили ли? Что он говорил, кто и как отвечал? Что подарил? И так все, до мелочи. Любопытна была уж очень покойница, моя матушка крестная, но добрая была женщина. Она меня всегда любила и ласкала. Бывало, у своих детей конфеты или игрушки отнимет и мне отдаст. Мешеде говорила, будто после рождения своего я у ней жил более двух лет, пока не поместили меня к отцу Павлу; и она как будто родная мать обо мне заботилась. Я верю этому. Она была вся доброта и любовь. Когда я надел мундир конногвардейца, она всюду за меня распиналась. Многие, не зная ничего о моей матери, не шутя думали, что я ее побочный сын. Даже мне самому не раз намекали на это. И помогала мне в нужде иногда, сказать нечего! Да, добрая была женщина! Но добрые-то, видно, Богу нужны, вот умерла! Тогда как моего бесценного батюшку родного, графа Алексея Григорьевича, кажется, и обухом не пришибешь! Объезжает себе жеребцов да бушует в Москве на царских жалованиях! Но подожди, подожди! Явится и на тебя гроза и оттуда, откуда ты не подозреваешь…»

   Мысли эти были прерваны открытием наверху люка и спуском оттуда незнакомца.

   Самая аккуратность незнакомца в исполнении данного обещания заставляла полагать, что ему помогает кто-нибудь из близких управлению тюрьмы…

   В этом убеждали Чесменского спокойствие незнакомца, его неторопливость и самоуверенность. Он держал себя так, будто то, что он делал, было не только справедливо, но и законно или ему, собственно, было разрешено. Можно ли было, впрочем, этому удивляться, когда мнения тогдашней интеллигенции двоились в такой степени, что принадлежать к одному из заграничных тайных обществ не только не считалось бесчестным, не только не признавалось изменою своей народности, но и считалось даже как бы обязанностью высшего образования; когда взяточничество и подкуп, можно сказать, были положительно общим недугом и, можно сказать, царили в высших сферах общества; когда о народности и самобытности никто даже и не думал; нет, еще страннее, когда о русской народности и самобытности все более думала и заботилась немка Екатерина II. Уж по одному этому русские имеют несомненное право признавать ее великой женой, признавать своей славной государыней!

   Между тем нетрудно, кажется, было обсудить, что, вступая в чужеземное политическое общество и принимая на себя обязанность безусловного повиновения посторонней власти, независимой от начал государственного устройства своей родины, гражданин вносит в государственное устройство своего Отечества рознь, раздор, разномыслие. Это замечание совершенно одинаково относится как к тайным обществам, так и явным конгрегациям, устраиваемым вне государственной власти.

   Иезуиты и иллюминаты, карбонары и мальтийские рыцари, управляемые внешним влиянием, одинаково ведут к расстройству в государственном единстве и государственной розни, как и евреи своим кагальным управлением. Все они одинаково устраивали государство в государстве. Тогда этого не хотели понять! Не хотели понять, что сила в единстве, в сплоченности, в безусловной преданности своему родному, отечественному. Удивительно ли, что при полном отсутствии сознания самих себя, при полном отрицании своей самобытности и общем стремлении к подражанию находились люди, которые законы масонства или иллюминатства ставили выше законов своего Отечества и готовы были выдать всякую государственную тайну, изменить всякому самобытному настроению ради тех принципов, которые, они полагали, ведут к отрицанию варварства; ведут к тому, чтобы русские стали европейцами, забыв, что они русские. А затем, естественно, могли найтись и такие люди, которые, прикрываясь принципами, преследовали исключительно своекорыстные цели, то есть служили никак не идее, а своему мамону.

   Опираясь на тех или других пособников, спустившийся к Чесменскому незнакомец распоряжался совершенно покойно. Он, видимо, был уверен, что в данную минуту он вне всякого преследования, вне всякой опасности. Не торопясь, он сперва мазнул чем-то стеклышко двери, сквозь которое можно было видеть, что делается в арестантской, и стекло стало как бы матовым; сквозь него, из коридора видеть ничего было нельзя. Потом в опущенной веревке сделал петлю; в эту петлю сел сам и усадил с собой Чесменского; после, условно качнув веревкой, он дал знать, что все готово; и чьи-то сильные руки мгновенно подняли их обоих к потолку.

   Чесменский был далеко не так спокоен. Он все думал: «Вот увидят, вот поймают — сейчас, сейчас!.. Мы же так шумим! Вот часовой сейчас взглянет, увидит, что стекло замазано, закричит, войдут!.. Непременно кто-нибудь схватит, остановит…»

   Однако ж никто не остановил. Они очутились этажом выше. Затем куда девалась веревка и те, которые ее тянули сверху, Чесменский не заметил. Правда, у него не то было и на мысли, чтобы видеть и замечать, он был просто вне себя. Незнакомец пригласил его идти за ним по боковой лестнице. Он шел бессознательно, и они поднялись еще этажом выше.

   Там они вошли в комнату, которая, вероятно, была некогда генерал-губернаторским застенком и предназначалась, собственно, для допросов, пыток и всего того, что до Екатерины считалось необходимою принадлежностью правосудия и власти. По крайней мере, это можно было думать, смотря на поставленный на возвышении длинный судейский, покрытый зеленым сукном стол, с председательским за ним креслом, зеркалом и всеми атрибутами присутствия и на расположенные внизу орудия: дыбу, кобылу, разного вида клещи, винты, тиски, наконец, всевозможных видов плети и шпицрутены. Здесь, может быть, Андрей Иванович Ушаков производил свои первые манипуляции над арестованными; может быть, здесь делал он свои первые допросы, производил первые дознания с пристрастием, чтобы потом уже препровождать допрашиваемых в главный застенок в нижнем этаже другого дома за летним садом. Употреблялись ли все эти орудия теперь? Разумеется, Чесменский не знал, на что они могли употребляться, он это видел. И невольно сердце его дрогнуло при взгляде на эти орудия; невольно представилось ему, что вот винты эти его жмут, тиски давят, и давят так, что хрустят его кости, в то время как щипцы рвут кусками его тело, а палачи привязывают его самого к дыбе… У него сперлось в груди от такого представления, захватило дух, но внимание его невольно было отвлечено тем, что к ним кто-то шел навстречу.

   «Ну вот, ну вот,— подумал Чесменский,— вот и поймали, и остановили! Теперь, в самом деле, начнут пытать…»

   Но скоро он должен был успокоиться, потому что незнакомец прямо подошел к идущему и взял у него потайной фонарь и большой узел с чем-то. Оказалось, что это был человек, заранее подготовленный незнакомцем, чтобы их встретить со всем, что могло быть им нужно… У человека были приготовлены свечи, вода, разные принадлежности. Из узла незнакомец вынул два совершенно одинаковых, великолепно вышитых золотом по пунцовому бархату модных костюма тогдашних блестящих петиметров придворного общества. Далее, к великому удивлению Чесменского, вместе с белыми, также шитыми золотом камзолами, двумя парами шелковых чулок и башмаков со стразовыми пряжками, кружевными манжетами и брыжами, он достал оттуда небольшой ящик с полным парикмахерским прибором.

   — Нужно переодеться! — сказал сухо незнакомец.— Вот он уберет как следует ваши волосы и выбреет.

   И он указал на встретившего их человека.

   Чесменскому сказать было нечего, и он безмолвно отдал себя в их полное распоряжение.

   И вот Чесменского усадили на деревянную кобылу, между развешанными плетями и жаровней, бывшими, вероятно, многократно свидетелями нечеловеческих криков, после делаемого подле них туалета, и начали одевать.

   Встретивший их человек с ловкостью искусного парикмахера сбрил у него едва начинавшие завиваться усы, подвязал косу; завил и осыпал пудрой волосы; надел на него принесенный костюм, подал часы с привесками и брелоками, превратив его таким образом из гусарского корнета в перворазрядного гражданского франта тогдашнего времени.

   — Я оденусь совершенно так же, как и вы,— сказал незнакомец опять тем же ровным и не допускающим возражений голосом, каким он делал распоряжения до сих пор.— Постараюсь по возможности усвоить вашу речь и манеру, так что, в случае нежданной встречи, вы можете маскироваться мной, и сколь возможно скорее исчезать!

   И действительно, он оделся в точно такой же костюм, какой был одет на Чесменском; приказал сделать себе волосы точно в таком виде, в каком они были сделаны у Чесменского, и хотя он был гораздо старше Чесменского, но при помощи небольшой гримировки явился столь схожим с ним, что Чесменский едва верил своим глазам.

   Это был он сам или его двойник, по крайней мере, близнец, схожий с ним как две капли воды, хотя будто и постарше. Чесменский видел, что года через три-четыре он будет непременно таким, каким представился ему теперь незнакомец.

   — Теперь смелее идите вперед… Я буду идти за вами и говорить, что нужно делать! — проговорил незнакомец опять.— Имейте в виду, чуть что — вам сейчас следует за меня, а я уж буду знать, что делать!

   Чесменскому отвечать было нечего. Он должен был полагаться вполне на того, кто спасал его из заточения.

   Они шли длинным коридором, освещая путь потайным фонарем, так как в коридоре не видно было ни зги. Человек остался позади с их платьем, и Чесменский более его никогда не видал. Наконец они подошли к какой-то двери. Незнакомец заявил, что тут нужна особая осторожность, и, прикрывая фонарь, отворил. Здесь было светло. Чесменский увидел перед собой лестницу вниз. Осторожно на цыпочках, едва переводя дух, спускались они по лестнице, освещенной кенкетами и находившейся, ясно, уже в другом здании, а не там, где были расположены арестантские. Незнакомец потушил фонарь и оставил его на лестнице. Затем они уперлись в дверь, войдя в которую очутились в буфете самого графа Брюса, со столами, уставленными разными закусками, лакомствами и прохладительными, за которыми стояли разряженные и напудренные официанты, не обратившие, впрочем, на вошедших никакого внимания, полагая, вероятно, что они также принадлежат к толпе гостей, хотя, разумеется, могли бы подумать: как же они, если они гости, вошли с черной лестницы? Ну да им было не до того! У них были свои хлопоты: отпускать прохладительные, бранить господ и так далее.

   Отворенная из буфета дверь вела в ярко освещенную танцевальную залу, полную гостями, прохаживающимися между танцами и производящими общий гул своим говором, любезностями, шарканьем и мадригалами, которыми они друг друга осыпали.

   Граф Брюс давал бал.

   Бал был назначен по случаю празднования двенадцатилетней годовщины одной из побед его зятя, фельдмаршала графа Петра Александровича Румянцева-Задунайского при Кагуле, где граф Брюс тоже участвовал, исполняя весьма важное поручение своего зятя — обход правого крыла турецкой армии.

   Фельдмаршал был сам тут же налицо. Он нарочно приехал для праздника из Малороссии, которою управлял по званию малороссийского генерал-губернатора. Он весело разговаривал с всесильным тогда любимцем князем Платоном Александровичем Зубовым.

   Окинув взглядом эту разряженную, оживленную толпу гостей — этот блеск бала, который из дверей не довольно освещенного буфета казался ярче, сверкал рельефнее, Чесменский невольно остановился. Он невольно потерялся перед этим многолюдством, общим движением и светским шумом. Но позади себя он услышал твердый голос: «Идите, не бойтесь! Вас не узнают, да если бы и узнали, то разговаривайте покойнее, располагайте собой смелей! Ведь об аресте вашем, кроме графа Брюса да его двух-трех адъютантов, никому неизвестно».

   Эти слова предали Чесменскому бодрость, и он вошел. Рядом с ним, несколько позади, шел незнакомец, как его старший брат, двойник его самого, действительный близнец, одетый так же, как и он, почти одного роста, и принимающий все его манеры.

   Они проходили поперек залу, направляясь к выходу. На них, казалось, никто не обращал внимания. Лейб-гусар на бале не было никого! Они не ездили в свет. Но было много кавалергардов, конной гвардии, преображенцев и семеновцев,— полки, особенно любимые обществом того времени, а в этих полках, почти поголовно, от солдата до генерала, все знали Чесменского в лицо и, разумеется, легко могли его узнать, хоть он и был в гражданском платье, тем более что большая часть их были и сами не в форме. Солдаты из дворян были в дворянских мундирах, многие из офицеров, нося придворное звание, надели гражданское платье, так как это тогда не воспрещалось никому, кроме лейб-гусар. Перемена костюма Чесменским могла подать только новый повод к вопросам. Могли придворные мундиры, были и такие, которые просто надели спросить, давно ли оставил полк, зачем и почему? Что думает делать? Не ради того, чтобы кто-нибудь действительно о нем заботился, а просто, по русской поговорке, «чтобы почесать язык».

   Думая это, Чесменский шел, однако ж, далее нерешительным шагом, опуская глаза ниц.

   — Идите спокойнее,— говорил идущий подле него товарищ,— смотрите прямо перед собой…

   Случай помог им пройти поперек залы, не встретившись ни с кем. Но тут подошел к ним один из распорядителей танцев.

   — Граф убедительно просит, чтобы вы танцевали алагер, который будет после английской кадрили! — проговорил он и всучил им обоим по танцевальному билету. По счастию, распорядитель танцев был им незнаком.

   Они поклонились молча, взяли билеты, а сами продолжали пробираться к выходу.

   Все шло благополучно, Чесменскому не пришлось пока встретиться с кем-либо из близких знакомых лицом к лицу. Правда и то, что бал главнокомандующего Петербургом и санкт-петербургского генерал-губернатора, хотя, по самой сущности своего назначения, был не более, как собрание для общего удовольствия, но увы, такое патриархальное определение бала давно уже потеряло свой смысл. В настоящем это было точно блестящее собрание, будто бы с целью «людей посмотреть и себя показать» только — в действительности же с целями достижения бесконечного количества личных и частных интересов, которым каждый из посетителей не мог себя не посвящать. Самый бал, казалось, давался близким родственникам фельдмаршала, как бы в виде почетного празднования его победы, между тем как специальная цель бала была сближение фельдмаршала с новым любимцем, так как заметили, что после смерти князя Таврического новый фаворит приобрел такую силу и влияние, какими никогда не пользовался Потемкин, несмотря на его прошлое, казалось, всемогущество. Тот заведовал только военной коллегией, южными губерниями да входил еще в отношения к иностранным дворам; а этому все давай: кого губернатором назначают, кого из службы выгоняют, какие где распоряжения делают — все подавай ему на просмотр, обо всем докладывай. Всюду он хочет запустить свою лапу; положить на зуб; недаром Зубов! Государыня приказала все его требования исполнять, как ее собственные высочайшие повеления: поневоле станешь искать сближения. А сближение таких лиц, как фаворит и фельдмаршал, выводит на свет Божий столько всевозможных интересов, касается стольких самолюбий, что трудно себе и представить.

   Тот добивается местечка, этот — награды, та хлопочет вывести в люди племянника, этот бьется о том, чтобы выиграть процесс. До Чесменского ли тут? Всякому свое.

   Таким образом, Чесменский со своим двойником прошли незаметно зал и вошли в замечательную библиотеку графа, в которой сохранилось много драгоценных изданий, собранных еще его двоюродным дедом, генерал-фельд-цейхмейстером, знаменитым ученым, чернокнижником и предсказателем времен Петра Великого.

   Библиотека была также полна гостями, снующими взад и вперед; но они и сквозь них прошли незаметно, хоть и приглянулся к ним весьма пристально один из адъютантов графа Брюса, бывший в комендантском управлении в то время, когда утром Чесменского туда привезли. Наконец они вошли в зимний сад, из которого выход был прямо на парадную лестницу.

   Вдруг они были остановлены возгласом молодой девушки.

   — Александр, вы ли это? — вскрикнула она.— Ах, как я рада, что вас встретила и как хорошо вы сделали, что сбрили ваши противные усы. Но скажите, куда вы девали нашего князя? Утром, чуть свет уехал, сказывали к вам, и до сих пор еще не возвращался. Мы с сестрой чего-чего не передумали. Сестра очень тревожится, она не хотела даже сюда ехать, но я настояла.

   — Мне так хотелось быть здесь! Ведь я первый раз на петербургском большом бале, первый раз в петербургском свете. Идемте танцевать. Я танцую с вами английскую кадриль. Идемте же!

   И она схватила Чесменского за руку.

   Первые звуки голоса девушки заставили Чесменского вздрогнуть сильнее, чем он вздрогнул бы от крика Рылеева.

   Голос был той, которая была идеалом его мысли, притягательной силой души его. Перед ним стояла насмешница-девица, его барышня-игрунья, а по-московски невеста-шалунья; одним словом, стояла Наденька Ильина.

   — Это вы? — повторила она, не выпуская его руки и таща за собой в зал.— Взгляните, хорошо ли я одета, скажите, авантажна ли? Я бы хотела быть сегодня хорошенькой.

   Чесменский взглянул на нее и забыл все: забыл и арест, и бегство, и своего товарища-двойника, и то, что они переодетые пробираются к выходу. Он помнил одно, что видит светленькие глазки хорошенькой девушки, его милой шалуньи, которая столько раз мерещилась ему во сне с какой-нибудь новой шалостью, с какой-нибудь новой игривой шуткой. Он чувствовал только ее прикосновение, слышал только ее мелодический, нежный и то будто умоляющий, то будто опять смеющийся голос.

   Против воли он растаял. Удовольствие ее видеть приветливой, сердечной — видеть такой, какой он представлял ее в своем воображении, было для него столь неожиданно, что его совсем отуманило. С чувством невыразимой радости он прижал к себе ее ручку под мышки и с восторгом, забывая себя от полноты счастья, совершенно бессознательно повернул назад, скорым шагом прошел библиотеку и вместе с девушкой вошел в танцевальную залу, к совершенному изумлению сопровождавшего его двойника.

   В зале устраивалась английская кадриль. Распорядитель танцев мгновенно указал место вновь вошедшей паре.

   Танец начался авансом дам; Чесменскому приходилось делать шен, но он чувствует, что на его плечо легла чья-то тяжелая рука. Он обернулся. Позади него стоял нахмуренный сотоварищ.

   — Вы с ума сошли! — сказал он тихо.— Через пять секунд вас схватят! Идите вниз по лестнице и требуйте карету графа Амаранта! Садитесь. В карете вы найдете человека. Это сам граф. Отдайте ему это кольцо. Он уже знает, что нужно делать! Идите же!

   — Но я, но я…— начал было лепетать Чесменский.— Я танцую…

   — Идите, я протанцую за вас! Или вы хотите испытать на себе клещи, подле которых вы переодевались, и меня подвергнуть той же участи, а девицу уложить под розги на ту деревянную скамью, на которой вы сегодня брились? За этим дело не станет! Извольте идти, я вам говорю. Вы обещали полное послушание. Так-то вы послушны? Я требую исполнения.

   И он указал на привешенный у него на цепочке какой-то знак в виде молота, обозначающий знак «вольных каменщиков высшей степени». Это Чесменский знал, хоть и весьма мало своим масонством занимался.

   Чесменскому пришлось исчезнуть, выталкиваемому своим двойником, который вместо него начал делать шен кадрили. Наденька Ильина возвращалась к своему кавалеру.

   — Что это? Это, кажется, не Александр или он? Нет, положительно не он? А похож, точно похож! Неужели я ошиблась и говорила с посторонним? Не может быть! То был точно он, а этот! Решительно нет! Это, может быть, старший брат, но не он! А одет точно так же. Удивительная вещь! — думает Наденька, балансируя со своим новым кавалером и продолжая про себя рассуждать.— Каким образом я могла ошибиться? Да это он, переменился только от того, что выбрился, переменил прическу, костюм. Нет, нет! Просто не он! Хоть бы заговорил что-нибудь,— продолжала она, становясь на место подле своего кавалера,— я бы узнала…

   Но танцующий молчал. Молоденькой Ильиной становилось даже страшно! Что это за мистификация? Он или не он? Но она никак не могла решиться заговорить сама, видя в нем человека незнакомого, чужого, тогда как приняла его и говорила с ним так, как будто он один из самых близких ее знакомых, будто он один из ее друзей.

   Вдруг в конце кадрили кавалер ее неожиданно обратился к ней и проговорил отрывисто:

   — Чесменский и князь, ваш шурин, сегодня утром арестованы по высочайшему повелению, потому, я надеюсь, вы меня извините, что, не имея права вам рассказывать и объяснять, я предпочел воспользоваться вашей ошибкой в зимнем саду и похитить у вас кадриль, которую вы, по всей вероятности, предназначали не для меня!

   — Как арестованы, за что, когда? — невольно вскрикнула Наденька.

   — Ничего не могу сказать, потому что сам ничего не знаю. Одно знаю, что оба они здоровы…

   Слова эти были заглушены каким-то особым гулом, который будто пронесся в зале. Хозяину донесли о бегстве арестанта, заключенного по высочайшему повелению.

   Граф остолбенел, и было от чего. Случилось нечто явно невероятное, тем более что дверь оказалась запертою, окно не тронутым, и вообще не сделано никакого взлома. Он готов был прийти в отчаяние и невольно засуетился.

   Но ни суетиться, ни приходить в отчаяние ему не пришлось, потому что в ту же минуту ему доложили, что его бал удостоила своим прибытием государыня. Нужно было бежать встречать.

   Через несколько секунд вошла Екатерина со своей свитой из статс-дам, фрейлин, камер-пажей со Львом Александровичем Нарышкиным и Александром Сергеевичем Строгановым во главе.

   Музыка грянула «Славься сим, Екатерина». Она вошла, опираясь на руку встретившего ее хозяина, графа Брюса.

   К ней навстречу почти бежал счастливый и довольный новый президент военной коллегии и член конференции по иностранным делам, изящный, красивый и еще совсем молодой, но уже генерал-аншеф и светлейший князь, Платон Александрович Зубов.

   Екатерина встретила его приветливо. Она была довольна тем, что он спешил к ней. Потемкин не любил ее баловать особою поспешностью. Всего же более она была довольна тем, что видела, что он говорил с фельдмаршалом, а не с которою из дам; и видимо, до нее не танцевал, так как встретил ее даже без перчаток, между тем как столько красавиц — графиня Брюс была мастерица их собирать — разумеется, были бы рады приглашению, и он не мог знать, что государыня будет, так как она отказалась от приглашения графа и приехала неожиданно; может быть, именно потому, что пожелала взглянуть, что он без нее делает.

   Граф Брюс захотел этим милостивым расположением и веселым состоянием духа государыни воспользоваться и сказать дурную весть в добрую минуту. Он сказал о случившемся у него непонятном побеге.

   — Арестованный сегодня по особому, именно вашему повелению!

   — Кто такой? — спросила Екатерина небрежно. Видимо, она думала не об арестанте.

   — Лейб-гусарский корнет Чесменский! — отвечал граф Брюс, полагая, что едва ли государыня обратит на это внимание, тем более что он знал, что все преступление Чесменского было в дуэли, ничем не окончившейся, а на дуэли вообще, несмотря на изданный Екатериною закон, смотрели весьма снисходительно.

   Но к великому его удивлению, государыня приняла это известие весьма горячо.

   Что ей пришло в голову, Бог знает! Может, бывшие заграничные интриги его матери Али-Эметэ; трудность новой борьбы при тогдашнем состоянии умов в Европе, и опасение новых клевет; неприятность новых инсинуаций. Отчего бы то ни было, но она приняла это известие к сердцу и строго приказала немедленно разыскать бежавшего, дав знать на все заставы, чтобы ни в коем случае не выпускать его из города.

   Началась беготня, суета, хлопоты. Но все эти хлопоты оказались напрасными. Чесменский давно проехал заставу и катил на курьерских с чужой подорожной за границу, почти не выходя из экипажа. В Берлине он был на собрании масонской ложи; там виделся с Розенфельдом, одним из влиятельных членов тайных обществ, который и дал ему письмо к барону Книге; а этот решил употребить его для целей общества иллюминатов, послать в Париж, чтобы переговорить с парижской знаменитостью того времени, хотя по рождению он был немец и прусак. Эта знаменитость был не кто иной, как тот, кто в клубе горы значился под именем Анахарсиса и которого ни с того ни с сего льстецы, разумеется, за его деньги, выдумали величать великим. Вот к этому-то великому Анахарсису Клоотцу, Чесменский, по поручению барона Книге, должен был отправиться.

  

ГЛАВА 3

ЕЩЕ ДАЛЕЕ К ЧУТКИМ

  

   Утром 1773 года 21 января по новому стилю было мрачное и холодное. Над Парижем моросил снег. Не доезжая до Парижа верстах в пятнадцати или двух немецких милях, в маленьком, но когда-то весьма оживленном городке Роменвиле, молодой человек, одетый в костюм неверующего, то есть в гороховую шинель с откидным воротником и широкими лацканами из черного сукна, шляпу с широкими полями, сапоги с отворотами, и с толстою суковатою палкою в руках, горячо спорил и торговался с пожилым французом в синей блузе и каком-то колпаке, величаемом им фригийской шапкой.

   Дело шло о том, что молодой человек хотел нанять его довезти его до Парижа, тот соглашался, но просил за проезд столь невероятную цену, что молодой человек не хотел верить своим ушам.

   — Помилуйте, ведь это смешно, нет не смешно, а глупо. Всего две немецких мили на какой-нибудь час с небольшим езды!

   — Знаю хорошо, гражданин, что не более как две мили и что часа не пройдет и мы будем в Париже. У меня лошадка добрая и кормленая. А все говорю твердо: меньше двухсот франков не возьму, да и взять нельзя! Содержать лошадь в настоящее время, гражданин, не безделица, очень не безделица, потому: кто не потерял еще дворянской привычки — всех этих дворян разом в Сену или, ну, отдать палачам, пусть приготовят их чертям на выжигу — да, так: кто еще не потерял дворянской привычки «ездить», должен платить и хорошо платить! — объяснял француз.

   — Уж верно у меня-то никакой дворянской привычки нет! — отвечал молодой человек, стараясь со своей стороны откреститься от дворянства, как от чумы.

   В таком открещивании не было ничего удивительного. У него перед глазами торчали обгорелые развалины когда-то великолепного графского замка или маркиза, несколько веков украшавшего собой городок Роменвиль и только несколько недель назад разоренного и сожженного новыми демагогами, проповедующими равенство и братство и объявившими всех дворян подлежащими смертной казни, а их имущества — имущества-то чем виноваты — сожжению и уничтожению.

   Городок Роменвиль был некогда любимым местом римских патрициев, приезжавших сюда из Рима управлять покоренной римским оружием Галлией. Они первыми начали украшать его солнечную, волнистую долину, вводя в ней культуру Италии и древней Греции. Некоторые из холмов его они засадили миртами и лаврами, которые принялись и в течение семнадцати веков акклиматизировались, разрослись и доселе украшали своей темноватой зеленью светлые воды его извилистой речки. После, во времена еще Меровингов, был возведен на степень маркизатства или графства, и один из графов Роменвиля, прямой потомок римского военоначальника, некогда командовавшего расположенным здесь римским легионом, будучи близок к тогдашнему палатному эру, употребил громадные средства на то, чтобы из Роменвиля сделать нечто подобное римским Байям или Капрере Тиверия. Его потомки сохраняли его благородную любовь к украшению своей земли, стараясь возвысить ее производительность, поднять культуру и украсить всеми чудесами искусства. Городок процветал. Он казался садом Армиды. Чего в нем не было? И дивные памятники искусства древней Греции, и миниатюрное, но со всею роскошью выполненное подражание римским термам, и портики Афин, и пагоды Индии, и киоски Китая.

   И все это, накопленное и устроенное веками, было уничтожено, срублено, сломано, разбито в один день бесшабашным варварством, не сознающим, что труд уничтожения плодов векового труда есть не только преступление, но такое преступление, которое заслуживает проклятия.

   Ввиду такого разрушения, вызванного одним словом «дворянское», естественно было от дворянства открещиваться.

   — Ведь не у одних же дворян бывают срочные и специальные дела, не у одних дворян умирают родные, не одним дворянам достаются наследства и не одним дворянам нужно спешить! Вот я и не дворянин, но я спешу в Париж…— объяснял молодой человек как-то решительно, будто боясь проговориться.

   — Да, дворяне спешат теперь больше из Парижа,— заметил француз.— И тут сказать нечего, они не скупятся… Сколько раз предлагали мне хорошие деньги за то, чтобы того или другого дворянчика оттуда вывезти. Но я патриот, хороший патриот, от подошвы до кончика волос, всегда от того отказывался. Я желаю, чтобы всех их скорей передушили, потому помогать дворянам ни за какие деньги не стану! Я хорошо помню, как в клубе при мне Робеспьер говорил, что пока существует дворянство, Франция стоит на вулкане…

   — Но вы, гражданин, просите такую цену за провоз, что, полагаю, даже дворянин, привыкший бросать деньги, и тот бы задумался, а мне, бедному клерку в Меце, не из чего платить. Положим, что моя поездка в Париж дает мне надежду на значительное увеличение моего состояния. Я еду, чтобы застать в живых умирающую тетку и охранить от расхищения остающееся после нее, говорят, весьма значительное имущество, которому она сделала меня единственным наследником. И я готов платить и хорошо платить за ваш труд и беспокойство, но все же с разумом. А двести франков за две мили, ведь это сумасшествие! Вы подумайте!..

   — Гражданин, декретом Конвента воспрещено говорить вы. Равенство и братство ведут к благополучию, какое же тут вы? Что же касается цены, то я прошу самую настоящую. Вот спросите у Жерома, правда, он на своей паре саврасок уже уехал, и теперь во всем Роменвиле только у одного меня есть лошадь, так что выходит одно из двух, брат, гражданин, или плати, или иди пешком!

   — Самый братский ответ, особенно когда заявлено, что нужно ехать во что бы то ни стало! Но, но, что же делать? Скоро ли, по крайней мере, будет готово?

   — Сию минуту, лошадь стоит в запряжке…

   — Делать нечего, приходится уступить! Мне необходимо быть там сколь возможно скорей, и поневоле я должен согласиться, если вы, то есть ты, брат, гражданин, хочешь братски меня ограбить! Ну сто франков, согласись хоть на сто франков и вези, только скорее! За какие-нибудь полторы мили…

   — Первое, не полторы мили… а полные две наберется, пожалуй, и с избытком. Потом свобода не допускает таксы на роскошь…

   — Черт возьми, хороша роскошь: телега с лошадью…

   — Все же лучше ехать на телеге, чем по этой грязи тащиться на своей паре ног. А лошадь у меня хорошая, и не увидишь, как к самому Лувру подкатим! Ну, была не была, давай задаток!

   Чесменский — молодой человек, это был он — с видимым сожалением подал ему десятифранковый полулуидор. Француз схватил его с жадностью.

   — Вы все такими деньгами будете платить? — спросил он, забывая о декрете, воспрещающем вы, и еще раз взглядывая на полученный им золотой, как бы не веря своим глазам, что у него в руках действительно золотая монета.

   — Какими же? У меня нет других.

   — А это другое дело, брат, гражданин. Тогда — не говорите же, что я хотел вас ограбить, я согласен взять за поездку только пятьдесят франков, но не иначе, чтобы платилось непременно такими же полулуидорами! Впрочем, ничего, мы возьмем и полные луидоры, если только они из чистого золота без обмана. Дело, что и говорить, все будет хорошее! За то я прокачу лихо, на славу! Только такими, именно такими, так что вы… (Француз опять забыл о декрете, воспрещающем вы) — мне платите, кроме выданного вами теперь задатка, еще четыре полулуидора или два полные луидора, но непременно чистыми золотыми монетами.

   Француз, видимо, был несказанно обрадован полученной им платой. Прося непомерную цену за незначительную поездку, он рассчитывал, что ему заплатят ассигнациями, стоящими, однако, в то время еще не ниже, как только в 1/10 номинальной их стоимости, после они упали далеко ниже. Теперь же он, уступив даже три четверти из того, что просил, брал почти втрое дороже того, что сам желал получить, если бы ему заплатили ассигнациями. Разумеется, он был очень рад.

   По прошествии четверти часа Чесменский во французской таратайке сидел рядом со своим возницей, ругающим наповал аристократов и все, что к ним относится, и буквально, можно сказать, катился в Париж по превосходно шоссированной и обсаженной плодовыми деревьями дороге в сторону, прямо противоположную заставе «ада», куда после они въехали.

   Снег перестал падать, из-за темных кучевых облаков показалось солнце; стало светлее и теплее; тележка легко и скоро катилась.

   Вдали с правой стороны показались башни аббатства Сен-Дени, справа на некотором возвышении виднелся Париж, тоже с башнями, будто вырастающими из тумана и зелени садов. Вот обсерватория виднеется из-за куполов Люксембургского дворца, вот башня Святого Якова, а вот и знаменитая Notre-Dame. Издали все это кажется таким светлым, таким радостным.

   Они ехали возвышенностями, поднимаясь все выше и выше к Парижу, потому перед глазами их расстилались чудные окрестности. Слева виднелся ясный очерк Сен-Жерве, а справа — окрестности Обервиля; перед глазами неподвижной, стальной полосой расстилалась Сена, за которой, вдали, оттенялся яркой зеленью Сен-Жерменский лес. Они ехали вокруг города, стараясь отыскать случай въехать в одну из застав Парижа так, чтобы быть незамеченным.

   Чесменский был очарован рядом представляющихся ему видов; тем не менее он желал скорей быть на месте. Но француз убеждал его не торопиться, а ждать случая, заявляя, что его непременно примут за иностранца, как не уверяй, что он из Меца; а примут за иностранца, непременно арестуют и обберут.

   Тогда и он, француз, лишится своего вознаграждения.

   Чесменский против этого не возражал. Несколько часов, проведенных им под арестом в генерал-губернаторском доме, показались ему столь ужасными, что он не раз думал: «Лучше смерть, чем заключение». Но болтовня француза, рассыпающегося в ругани дворян и аристократов, ему страшно надоела, и ответ на его объяснение о тем, как, по рассказам его отца и деда, было здесь скверно ездить и как «тираны» устроили превосходное шоссе, идущее кругом Парижа до самого Версаля и захватывающее Нельи, так как там жила в то время королевская любовница, Чесменский не выдержал и сказал:

   — Да! Зато этим тиранским шоссе вы теперь пользуетесь!

   — Положим, что пользуемся! — отвечал француз.— Но ведь сколько труда… Тираны, просто как есть тираны!

   — Труда, однако ж, оплаченного из их шкатулок?

   — Да, только оплату-то они взяли с того же бедного народа!

   — Но они имели полную свободу располагать этой оплатой по своему усмотрению?

   — Что ж, что по усмотрению, все же тираны!

   — Не было бы тиранов, не было бы и шоссе! — отрезал Чесменский, поддразнивая француза, потому что, несмотря на безрессорность таратайки, в которой они ехали, по гладкости дороги их почти не тряхнуло, и с ужасом вспоминая, как кидало его из стороны в сторону, когда он в покойной карете пробирался осенью по новгородским кочкам.

   Но вот и Париж! Они успели въехать в его заставу ада вслед за толпой и пробрались, благодаря ловкости француза, как-то незаметно, так что на заставе их никто не остановил. Чесменский смотрел на все с любопытством. Его особенно поразила запущенность, грязь, темнота, даже будто какая-то приниженность великого города, на который Европа смотрела до того как на средоточие образованности,— столицу моды и вкуса целого мира. Большая часть домов с закрытыми ставнями, у некоторых были выбиты окна, попадались такие, которые были заколочены совсем наглухо, иные же были разрушены и красовались в развалинах. Вывески были сняты или отличались странным фразерством, вроде: «Продажа шляп свободы» или «Во имя братства: Сапоги!» Хлебные, мясные, зеленные лавки большею частью были раскрыты настежь, лари в них подняты, шкафы разбиты. Перед ними толпился народ, входил и выходил беспрепятственно, горячо рассуждая и размахивая руками. Видно, что в них не было ничего и что все рассуждения, весь пыл и горячка были напрасны. Можно отнять у человека все, что у него есть, но вызвать деятельность его ума насилием невозможно. На этом основании можно отнять у купца его товар, но никакими средствами нельзя заставить его продавать дешевле, чем он сам может его купить. И напрасны будут тут все таксы, все максимумы. Они поведут только к исчезновению товара. Этого-то простого естественного закона руководители революций в целом мире обыкновенно не могут усвоить.

   Поразило также Чесменского необыкновенное многолюдство на улицах и отсутствие деятельности парижан. Казалось, все население города жило на улицах и только и делало, что сновало взад и вперед, не зная ни за что приняться, ни к чему приступить. Впрочем, он заметил, что в данную минуту стремление населения направлялось преимущественно в одну сторону. Вообще толпа, казалось, была чем-то особым ажитирована. Она шла горячась и жестикулируя с особой страстностью. Но это не остановило на себе внимание Чесменского. Он не заметил, что толпа эта идет не то с яростью, не то с любопытством. Его более поражала общая скудость, общая неряшливость, которыми толпа эта отличалась. Все были в каких-то хламидах, не то хитонах, не то блузах; женщины большею частью с голыми руками по самые плечи. Мужчины были одеты в епанчи по колено, изорванные и заплатанные, иные с голыми икрами и в деревянных башмаках. На головах у всех были весьма странные колпаки, похожие на тот, который он видел на своем вознице, на иных такой колпак украшался сосновой или дубовой веткой. Не только шелка или бархата, но и сукна не было видно ни на ком. Все, что ни шло, было одето в старый, грязный, изорванный демикотон, как его называли, хотя в нем не было шерсти ни шерстинки. Ни экипажа, ни богато одетого служителя, ни сколько-нибудь отличного от других, хотя бы только чистого костюма на улице, полной народа, не было; все было серо, темно, отвратительно…

   Толпа шла горячась, бежала, шумела, ругалась с какими-то ломаньем, кривляньями, возгласами, будто сейчас вырвалась из тюрьмы или из сумасшедшего дома и становилась все теснее и теснее, и все более и более серою и оборванною.

   — И это Париж,— подумал про себя Чесменский,— город вкуса и роскоши, город удовольствий! Нет! Это именно санкюлоты, будто бегущие на праздник смерти. Им надоело жить, и вот они рады празднику!..

   — Да, рады празднику,— продолжал рассуждать про себя Чесменский,— рады смерти, как и я… Может быть, я, собственно, за тем сюда и приехал, потому что, сказать по правде, зачем мне жить? Мне, сыну отца, предавшего мать мою и меня самого прежде даже, чем я родился…

   Возгласы и крики толпы прервали нить его мыслей. Он оглянулся, было видно только море голов, над которыми показывались иногда махающие, большей частью голые руки…

   На всем пространстве улицы ехала только одна телега, в которой сидел он со своим возницей. По тесноте телега должна была подвигаться шагом. Несколько раз в нее заглядывали зверские лица, спрашивая хлеба, мяса, зелени, но как у них ничего не было, то им предоставляли двигаться вперед обругав, впрочем, именно его, Чесменского, самым страшным тогда наименованием аристократа, вероятно, за его суконную бекешу и чистый сравнительно костюм. Золотая цепочка часов и несколько брелков, которые можно было заметить на Чесменском в Роменвиле, по совету возницы, были давно уже спрятаны. Впрочем, несмотря на это, в его ушах раздавались и другие милые эпитеты, вроде тирана, шпиона, грабителя, кровопийцы и еще Бог знает чего. «Что же это?» — подумал он.— Неужели это та прославляемая свобода, о которой столько говорят, столько пишут, столько мечтают. Нет, это не то! Тут что-то есть, что именно не то! Свобода — не безумие, не горячечный бред нервов, не пустое фразерство и крик. Тут есть что-то прямо противное самой идее свободы, самой мысли о народном счастии»…

   В эту минуту слух его был поражен новым гулом, бряцаньем оружия и стройными звуками церемониального марша.

   Пока они ехали по парижским улицам, день разгулялся, снег обратился в грязь, притаптываемую многотысячной толпой; с крыш текли состреки, падающие на идущих по панели, не обращающих, впрочем, на то внимания. Гул раздавался громче, бряцанье оружия слышнее, марш торжественнее…

   — Ну, гражданин,— обратился к нему возница,— нам здесь нужно остановиться и распроститься. Дальше ехать нельзя: нас растопчут, раздавят, сомнут. Постарайтесь расплачиваться и вынимать так, чтобы никто не видал. Вот всего лучше кабачок «Философия», зайдем туда и рассчитаемся!

   Чесменский сам видел, что показать деньги этой голодной и жадной толпе бесштанников не только не удобно, но и действительно небезопасно, потому и принял предложение возницы. Они своротили в сторону и вошли в какой-то грязный притон.

   После уплаты вознице двух луидоров Чесменский спросил себе стакан cafe au lait и сел к окну. Шум на улице все более и более привлекал его внимание, тем более что толпа, идущая по улице, остановилась, несмотря на то что идущие сзади более и более на нее напирали. Торжественный церемониальный марш слышался уже отчетливее в соединении с криками толпы, топотом о мостовую лошадиных копыт, бряцаньем шпор, сбруи и оружия.

   В толпе гул стоном стоял в воздухе; поднимались руки, чему-то махалось, от чего-то все ажитировалось. Вдруг все смолкло, будто замерло. Слышался только торжественный марш.

   Из боковой широкой улицы показался эскадрон кавалерии, в сопровождении справа и слева тоже толпы, большею частию женщинах, между которыми были, однако ж, и мужчины. Вся эта толпа была вооружена кто чем: тут были и охотничьи ружья, и ухваты, и метлы, и сковороды, и швабры, и старые тесаки, и модные шпаги прежних вельмож первых годов этого века, с золотой насечкой и каменьями. Все это шло, бежало, стараясь не отстать от идущего легкой рысью эскадрона, кричало и пело, вторя звукам торжественного марша. За эскадроном кавалерии шел батальон национальной парижской гвардии в взводной колонне, сопровождаемой также справа и слева беснующейся и вопящей толпой; за национальной гвардией шли музыканты, а за ними несли революционное знамя и значки разных корпораций и клубов. За знаменами следовала траурная карета, сквозь стекла которой виднелись довольно стройный и не старый, хотя, видимо, ослабленный и истомленный человек, беседующий с сидящим подле него аббатом, державшим в руках святое распятие, и напротив два жандарма.

   По сторонам кареты шли тоже национальные гвардейцы, а за ними подле самых стен домов толпа теснилась самой сплоченной массой и едва двигалась в уровень с движением кареты. Звуки марша разливались торжественно вторимые толпой. Вдруг музыкальный переход и начался безумный, вакхически-игривый мотив марсельезы. Толпа завопила, потрясая своим оружием, стуча и крича сколько кто мог. Через минуту началось какое-то подергивание и подпрыгивание; женщины начали махать платками, своими изорванными одеждами, космами своих распущенных волос. Мужчины топали, кричали, махали своими шапками, потрясали оружием. Началась по обеим сторонам кортежа пляска, бешеная пляска проклятия…

   — Что это такое? — невольно вскрикнул Чесменский, смотря в окно.

   За идущей каретой ехали еще две кареты, также окруженные войском, за ними опять национальная гвардия и эскадрон кавалерии. За всеми ними валил опять ревущий и пляшущий народ.

   — Что это такое? — повторил Чесменский в полном недоумении от того, что он видел.

   — Везут Капета!— отвечал хозяин таверны «Философии», усевшись с бывшим возницею Чесменского за завтрак и уплетая вместе с ним яичницу с зеленью, искусством приготовления которой он особо хвастал, и запивая свою яичницу пьяным сидром и дешевым красным вином.

   — Какого Капета?

   — Луи Капета, тирана, имевшего дерзость называть себя королем Франции!

   — Куда, зачем везут? — нервно спросил Чесменский, сам не понимая, что могло в этих словах его так взволновать, даже как бы оскорбить.

   — Куда, зачем? — повторил вопрос толстый трактирщик с невозмутимым до цинизма спокойствием.— Думаю, на площадь Революции, а зачем? За тем, полагаю, чтобы отрубить голову! Давно бы следовало всех этих тиранов, кровопийц, всех живущих на счет народного труда и сосущих народную кровь дворян и дворянчиков, всех бы следовало отдать палачам, у всех бы отрубить головы.

   — Как отрубить голову, стало быть убить? Убить своего доброго короля? — с нервной судорогой вскрикнул Чесменский.— Разве это возможно? Разве это можно допустить? Боже мой, Боже мой! Что же это такое? — Казалось с этими словами Чесменский готов был броситься на толпу, которая обозначилась в его глазах во всей дикости и кровожадности.

   Тут он понял, что словами хозяина таверны он действительно был оскорблен, оскорблен в своем монархическом принципе. Сознавая, что в разумном обществе не может не быть чего-либо уравновешивающего, чего-либо сглаживающего противоречия людских страстей, что должно быть признаваемо неприкосновенным, он понял, что при условии такой неприкосновенности может быть порядок, устройство, разумность деятельности, стало быть, свободы, о которой французы так разглагольствовали. К тому же его будто ударило в голову мыслями Бекарии о несообразности смертной казни в устройстве человеческих обществ. Кто дал тебе право отнимать у брата то, что не возвратимо и не вознаградимо ничем? Ведь человек брат: плоть плоти твоей; мысль мысли твоей! Какое же нраво имеешь ты отнять у брата твоего жизнь, когда такой жизни ты не можешь дать даже последней козявке? Чем вознаградишь ты человечество за мысль, которая могла явиться у убиенного, на пользу общую? А тут смертная казнь и кому же, королю, самой судьбой поставленному быть примирителем всех противоречий?

   Эти мысли заставили его прийти к сознанию несообразности, несоответственности, бессмысленности опираться в практической жизни на то диалектическое фразерство, которым можно прикрывать, можно доказывать все на свете. Разве можно в жизни и смерти опираться на фразу, на оборот речи? А тут все только фразы и фразы, и ради этих фраз рубят голову и кому же?..

   Если бы он был еще Людовик XI, Генрих VIII, то, разумеется, не было бы права, но был бы смысл, а то доброму, уступчивому Людовику XVI — тут нет ни смысла, ни совести! «Это бессовестно, бесчестно!— сказал он вслух, полный негодования за оскорбление величия монархической власти грязной, бушующей, заслуживающей презрения толпой, тем более что сочувствие монархическому принципу не могло заглушить в нем ни масонство, ни иллюминатство.— Мало сказать бесчестно, это подло! Убить своего короля…»

   — У французов нет короля! — отвечал трактирщик.— У них свобода, равенство и братство! Смерть тиранам, вот что!

   — Но это убийство, национальное убийство! Это даже не злодейство, а именно подлость! — повторил твердо Чесменский, не обращая на слова трактирщика внимания.— Виноват он ни в чем быть не может, он король. Он не сам сделал себя королем, он им родился. Его признали, сделали вы сами. И убивать, убивать, за что же? Вы просили себе прав, он дал вам их! Просили конституции, он собрал штаты. Притом и по конституции, вами составленной и им принятой, особа короля неприкосновенна! Наконец, чему же радоваться тут? Отчего кричать, вопить, петь, плясать?.. Плясать от того, что убивают? Что целая нация убивает одного? Как это честно, как великодушно! Это ужасно, ужасно! Это хуже, чем людоеды…

   — Его судили и присудили, стал быть, виноват,— отвечал трактирщик.— Однако, гражданин, ты так не разглагольствуй, не горячись и не кричи! Иначе сам познакомишься с гражданином Гебером! Ты слыхал о Гебере? Тот, во внимание к твоей преданности тиранам, сейчас же, с чувством удовольствия, отправит тебя к ним, только известно, так же как и их — без головы!

   — Да, брат, это будет скверная штука,— прибавил возница, несколько уже опьяневший от выпитых им двух кружек сидра.— Лучше, не хочешь ли, я свезу тебя обратно за ту же цену?..

   Чесменский замолчал. Толпа же бесновалась, подплясывая под звуки марсельезы и потрясая своими швабрами, метлами, помелами и ружьями, стуча в сковороды, кастрюли, ухваты и тесаки. Но вот опять музыкальный переход и опять торжественные звуки не то похоронного, не то церемониального марша, в которых слышится и сомнение, и победа, и торжество; будто в самом деле сделалось великое дело, что решились убить в виду всего французского народа одного. Кортеж медленно подвигался вперед и исчез из виду. Толпа, остановленная движением кортежа, зашевелилась.

   — Будьте вы прокляты, убийцы! — проговорил Чесменский, будучи не в силах одолеть своего негодования тем более, что между трактирщиком и возницей начался весьма цинический разговор о везомом на казнь короле и королеве Марии Антуанетте.— Не хочу никакого дела иметь с вами! Вас накажет Бог!

   И он бросил на стол полулуидор и исчез из глаз.

   — Аристократ, надо полагать! — сказал трактирщик.

   — Надо думать,— ответил возница.— За все платит золотом, и как я вез-то его, сказал, что мы должны благодарить тиранов за шоссе!

   — Вот бы хорошее дельце, указать аристократа и получить награду. Только бы знать, где он остановился!

   — Я знаю! — отвечал возница.

   — Где?

   — В улице Мира, 6, у бездетной вдовы — тетка, говорит!

   — А! — многознаменательно проговорил трактирщик и замолчал, он стал обдумывать, как и с чем явиться к гражданину Геберу, чтобы получить за указание скрывающегося аристократа, и как обделать, чтобы такой наградой ему не пришлось делиться с возницей.

   — Всего лучше его напоить! — подумал про себя трактирщик и велел подать вознице еще кружку сидра, да покрепче, заявляя, что это дружеское угощение с его стороны, так как возница завез к нему гостя, который так щедро расплатился. А когда кружка была опорожнена, то он не поскупился на дешевое бордосское вино.

   Возница, довольный полученным им хорошим заработком от Чесменского за провоз и обрадованный совершенно нежданным даровым угощениям полузнакомого кулака-трактирщика, тянул себе стакан за стаканом, пока не уснул тут же на месте, опершись руками на стол.

   Трактирщик в ту же секунду встал, попробовал своего собутыльника и, видя, что тот спит непробудным сном пьяного, отправился к помощнику прокурора Парижской коммуны объявить об открытом им аристократе, пожалуй, еще подосланном в Париж эмигрантами для шпионства, и получить назначенную за то награду.

   Известно, с каким спокойствием и благородством Людовик XVI встретил смерть. В каждом слове его, обращенном к тем, которые принесли ему роковой приговор, чувствовалось истинно королевское величие, соединенное с христианским смирением человека, готового предстать перед высшим судьей. Он просил только на три дня отсрочки, чтобы окончить свои земные дела, свидания с семейством, с которым враги его имели жестокость разлучить на все время так называемого процесса, то есть дебатов и соглашений о его убийстве; наконец, духовника для напутствования в лучший мир загробной жизни. В отсрочке ему было отказано, его врагам так нетерпеливо хотелось его скорей убить. Отказать же в свидании с семейством и духовнике, предоставляемых старинным французским законом всякому извергу перед совершением казни, недостало духу даже у тех, которые убийством короля думали оправдать свои зверства, выразившиеся перед тем в тюремных убийствах, обещавших в будущем немало терзаний злополучной Франции.

   Прощание с семейством Людовика XVI накануне его казни было поистине трогательно. Оно состоялось в большой стеновой тампльской башне, где он содержался в заточении. Комнату эту его тюремщики Парижской коммуны имели жестокость выбрать ему для прощания с женою и детьми, потому что в нее вели стеклянные двери, сквозь которые они могли наблюдать за всем, что там происходит. И они могли видеть, как король дал свой прощальный поцелуй жене и сестре, предреченных ими также к погибели, и свое последнее благословение сыну и дочери; могли наслаждаться, прислушиваясь к воплям отчаяния бедных женщин и детей, долженствующих прощаться последним христианским лобзанием с живым мужем, братом, отцом и королем.

   Мария Антуанетта старалась выдержать себя. Прощаясь с мужем, отцом детей своих, она хотела еще быть королевой. Сын-мальчик и сестра рыдали истерически, а принцессу-дочь вынесли без чувств замертво.

   Всем этим сквозь стеклянные двери могли насладиться вволю Пашо, Шомет, Гебер, Сантер и другие члены парижского муниципалитета и заведовавшие надзором за тампльской башней и заточением короля. Несомненно, что очень желали бы насладиться этим Робеспьер, Марат, Дантон и Сен-Жюст, более всех содействовавшие постановлению смертного приговора их королю, но они боялись явно показать свою радость, и перед дверьми столовой их не было. Они предпочли насладиться только последней минутой казни, ими устроенной. Да будет проклята память их!

   Пожалуй, мог насладиться этой последней минутой и красноречивый оратор Жирондье с чернью, который после энергической прекрасной речи своей, в коей доказывал всю несправедливость, всю гнусность приговора к убийству ни в чем не виновного короля, за то только что он король, сам, под влиянием трусости перед кулаком, которым грозили ему с трибуны Горы, подавая свой голос, написал: «смерть» и тем дал роковую единицу в счет голосов, которая составила безусловное большинство. Ему пришлось потом искупить такую свою трусость кровавыми слезами… Но опускаешь завесу на эти, почти нечеловеческие чувства, плод борьбы людских страстей…

   Сцена прощания с семейством навсегда, навечно, разумеется, не могла не потрясти глубоко Людовика XVI, но и тут, сохраняя свое достоинство, он сказал, обращаясь к избранному им духовнику голосом растроганным, но твердым: «Расставшись с земным, я спокойно могу обратиться к Тому, Кто в настоящую, тяжкую для меня минуту, может быть единственным моим утешением и подкреплением».

   По этим словам короля, выбранный им духовник, де Фирмон стал читать отходную…

   Король повторял за ним страшные слова этой последней молитвы.

   Помолясь, король сел обедать и смеялся, что ему не подали ножа.

   — Неужели они думают, что я такой трус, что от страха перед смертью стану резаться сам? Нет! Я уж лучше подожду до завтра, когда труд меня зарезать возьмут на себя другие…

   Проговорив эту грустную шутку, он обратился к духовнику с вопросами, касающимися благосостояния церкви, заботливо осведомился о положении парижского архиепископа и других лицах, которым неистовство революционных страстей тоже угрожало опасностью.

   Около полуночи он лег спать, приказал разбудить себя в пять часов, чтобы иметь время приготовиться к смерти, и заснул спокойно с чистою совестью и с надеждой на будущую жизнь.

   Его камердинер Клери, единственный слуга, ходатайствовавший о своем заключении с королем, чтобы служить ему в несчастии, как служил он ему в дни счастья и могущества, остался подле его кровати оберегать его сон и был поражен спокойствием и ровностью дыхания в этом его предсмертном сне, и тем кротким выражением, которым осенилось лицо его. Он не выдержал, указал на спящего короля де Фирмону.

   — Таков всегда предсмертный сон праведника! — сказал де Фирмон и начал за него молиться.

   На другой день в назначенный час король встал весело и благодарил Бога за укрепление его сил, посланное ему спокойным сном. Помня тяжесть вчерашней трогательной сцены прощания, он не решился ее повторить и просил Клери передать его последнее «прости» жене и детям, вместе с его благословением, прядью его волос и некоторыми из вещей, которые при нем находились. Потом стоя на коленях, выслушал обедню и с умилением принял причащение Святой Тайны. Затем он встал и сказал, что он готов!

   И точно, он был готов простить все оскорбления, которые ему наносили даже в последние минуты его жизни, пришедшие вести его на казнь.

   — Пора, пора, король,— говорили они ему,— церемоний-то у тебя слишком много, а там ждут!

   Они отказали ему в ножницах, чтобы остричь волосы. «Там остригут»,— отвечали они и не хотели даже принять его духовного завещания для передачи хоть в коммуну.

   — Я пришел вести тебя на казнь, Луи Капет, а не исполнять твои поручения! — грубо отвечал муниципал Жан Ру, бывший когда-то в стесненном положении и королем облагодетельствованный. Это завещание наконец взял у него без колебаний другой член коммуны и сказал, что он отдаст его семейству, если последует на то дозволение…

   С молитвою сел он с духовником в карету, куда втиснули еще двух жандармов с поручением убить его в случае, если бы на пути встретилось противодействие следованию.

   Но такого противодействия не встретилось. Король всю дорогу повторял за духовником слова молитвы умирающего. С этими словами на устах он взглянул на приготовленный для него эшафот.

   Внимая словам де Фирмона о Спасителе, молящемся перед казнью за врагов своих, Людовик стал молиться за Францию, за французский народ, которому желал благоденствия, наконец, за злодеев своих, искавших его смерти.

   Но вот искушение: ему, потомку целого поколения королей, рыцарю без страха и упрека, предлагают подать руки свои палачам, чтобы связать их и окончить туалет приготовления к смерти:

   Король вздрогнул от негодования.

   — До дна испью чашу сию, как ни горька она есть! — проговорил де Фирмон и прибавил: — Перенесите это поругание, как последнюю черту сходства с Тем, Кто умер за всех нас!..

   Король победил себя, улыбнулся и протянул руки… Затем связанный, вместе с палачами, твердо взошел на эшафот, весело оглядывая волнующуюся толпу.

   Все молчало. Стотысячная толпа едва переводила дух. Можно было слышать жужжание мухи. Вдруг, отделясь несколько от палачей, король сказал твердо и звонко:

   — Французы! Я не виноват в взводимых на меня преступлениях! Прощаю всех виновников моей смерти и молю об одном, чтобы кровь моя не пала на Францию…

   Эти слова, как электрическая искра, коснулась сердца каждого. Все замерли, притаили дыхание в ожидании, что он скажет далее.

   Но первые звуки голоса короля заставили вздрогнуть и побледнеть черненького, гаденького, приземистого, хотя и довольно высокого роста человечка — человечка, преимущественно худощавого, морщинистого, скверного, ядовитого, с адвокатскими манерами, кошачьим взглядом и аскетической, высохшей фигурой голодного паука. Он прятался до того за толпой на каком-то тесно набитом балконе, выглядывая из-за голов и высматривая приготовления к казни с кровожадностью лисицы.

   Но вот королевское слово — и он засуетился, завертелся, запрыгал на месте и замахал в исступлении руками.

   — Барабаны, барабаны, что же барабаны!— закричал он, то поднимаясь, то опять скрываясь за головами толпы.

   Это был Робеспьер.

   Впрочем, не одного его взволновал твердый звук королевского слова. От него нахмурился крепко нежный, как девушка, но мрачный, как бежавший с галлер каторжник или оставивший кладбище мертвец, двадцатидвухлетний мальчик Сен-Жюст. У этой мрачной фигуры злобного мальчишки задрожала даже нижняя губа от бешенства, но он промолчал и только укусил губу свою до крови. Завертелась над толпой страшная, львинообразная голова Дантона, который поверх голов крикнул своим громовым как труба голосом: «Сантер, генерал Сантер,— это твое дело!»

   Все слушали. Король хотел еще что-то говорить, но сотни барабанов гудели уже в воздухе, соединяясь с воплями, поднятыми вожаками Горы, в среде заранее подготовленных якобитов. Палачи, по данному Робеспьером знаку, схватили короля и повлекли его к плахе.

   Король посмотрел на них с улыбкою и молча положил на плаху свою голову.

   Удар палача решил все. Кровь брызнула, и бешеная толпа бросилась мочить платки в крови убитого ею короля-мученика и рассыпалась потом по Парижу в бешеной пляске под звуки марсельезы.

   Не услышал Бог последней молитвы убиенного. Кровь его дымилась и дымится до сих пор над несчастной Францией. Много ее крови пролилось, и много прольется еще, за эту неповинную кровь короля, убитого своим народом.

  

ГЛАВА 4

В ТЮРЬМЕ

  

   За неделю до казни короля, в парижской тюрьме «Свободной пристани» в улице ада, вновь устроенной для арестуемых, во имя свободы и братства, французских дворян, в довольно роскошном и с полным комфортом отделанном кабинете сидели графы Растиньяк и Легувэ и маркиз Буа д’Эни.

   Дом для этой тюрьмы был куплен и отделан на счет арестованных, под условием, что каждый, соответственно сделанному им взносу, имеет право занимать в нем какое угодно помещение и пользоваться за свои, разумеется, деньги различными удобствами.

   Они сидели за круглым столом и занимались важным делом: обдумывали menu сегодняшнего обеда.

   — Я хочу сегодня хорошо пообедать,— сказал граф Растиньяк, старший из собеседников, мужчина лет тридцати, не дурной собою, с острым взглядом своих карих глаз, тонкими губами и темно-каштановыми волосами.— Хочу, во-первых, потому, что хорошо пообедать всегда хорошо; а во-вторых, потому, что я пригласил с того отделения тюрьмы обедать сегодня у нас нашего врага, этого разбойника министра, этого Бальи, подписавшего наш арест и требовавшего для нас скорейшей смертной казни. Положим, это разбойническое требование не было уважено, мы живем до сих пор. Разбойника победили другие разбойники, также арестовали, и теперь одинаково требуют смертной казни как для нас, так и для него. Но это нисколько не лишает нас права признавать его действительным врагом нашим; а врагов, как и друзей, если зовешь, то следует угощать хорошо, угощать всем, что ни есть лучшего.

   — Что касается меня,— отвечал граф Легувэ, человек годом или двумя моложе графа Растиньяка, но с видом более серьезным и даже несколько задумчивым.— Я всегда рад хорошему обеду, но с тем, чтобы он сопровождался хорошим вином. А едва ли мы достанем сегодня хорошего перпиньянского, которого выпили еще вчера последнюю бутылку!

   Маркиз Буа д’Эни, по летам младший из них, так как ему едва ли минуло двадцать три года, красавчик писаный, высокого роста с русыми волосами и нежными голубыми глазами, не сказал ни слова. Он молча на лежавшем перед ним листке бристольской бумаги рисовал итальянским карандашом женскую головку.

   — Достанем, как не достать! — ответил Растиньяк.— Пошлем к управляющему Пралена, ему погреб его господина ведь не для санкюлотов же беречь? А у Пралена, я знаю, был большой запас отличного перпиньянского вина. Потом у меня в погребе есть превосходная мадера 65-го. Прикажу весь ящик принести! Авось выпьем прежде, чем отрубят голову! А ты, маркиз, все об одном думаешь, все свою герцогиню очертить желаешь,— продолжал он, обращаяь к Буа д’Эни.— Хороша, очень хороша, сказать нечего! Вот иди и зови ее от имени всех у нас обедать. Скажи, что зверя Бальи ей покажем, того самого зверя, из-за которого теперь мы сидим здесь, вместо того, чтобы прогуливаться в Париже или играть в рулетку где-нибудь в Трире или Бадене.

   — Ну так какой же обед, суп из черепахи? — проектировал Легувэ.

   — Пожалуй, тем более, что говорить, Фроберу превосходных черепах привезли и, разумеется, не санкюлотам же их есть! — ответил Растиньяк.— Потом дикая коза в трюфелях а lа Басомпьер!

   — Прекрасно! Говорят. Басомпьер выдумал это блюдо, сидя в Бастилии, и мы, в воспоминание его мысли, будем есть его в тюрьме.

   — После легюмье: артишоки в масле и спаржа по-голландски,— продолжал проектировать Растиньяк.

   — Остендские устрицы! — бросил вскользь свое слово маркиз Буа д’Эни, продолжая рисовать.

   — Отлично! А там: «аспазия финансие»! Оно для Бальи будет как раз кстати. Он все проповедовал финансовую аристократию.

   — После пунш ройяль!

   — Нынче нужно говорить пунш санкюлот, ройялизм в тюрьме сидит,— заметил Легувэ.

   — Ну уж санкюлотам-то такой пунш не полагается, не по носу,— ответил Растиньяк.— Какое же жаркое?

   — Да если достанем, всего лучше фазан по-королевски.

   — А на сладкое персики и ананасы в рисе! Потом к десерту: дюшесы из Тулузы и виноград из Фонтенбло! Так, что ли?

   — Ну да, чего же еще?

   — Нет рыбы! — бросил неожиданно Буа д’Эни.— А герцогиня, как я заметил, всегда кушает рыбные блюда!

   — Браво, д’Эни! Теперь я вижу, что ты действительно любишь, как говорят, всею душою, всем сердцем. Подмечать желания — это верный признак истинной страсти. Но что ты прикажешь делать, когда проклятые санкюлоты, кажется, всех лососей из Сены выгнали. Не ловятся, да и только! Третьего дня с трудом достали рейнского сазана, ведь теперь никто ничего не везет во Францию. Впрочем, можно подать фаршированного карпа под майонезом, только для того нужно приказать украсть его из тюльеских королевских бассейнов. Думаю, теперь это не слишком затруднительно. Королю, полагаю, не до карпов!

   — А вина? — спросил вновь Легувэ.

   — После супа подадим перпиньянское от Пралена и мою мадеру; козу запьем бордосским; с устрицами — английский эль, благо теперь он непомерно дорог; с аспазиею и после рыбы подадим рейнское, с жарким — шампанское; а после сладкого вспомним отцов бенедиктинцев… Кажется, будет хорошо?— отвечал Растиньяк.

   — Да! Только принесли бы перпиньянского! Кстати, говорят, отцы бенедиктинцы хотят прекратить свое производство, и будущая Франция будет иметь одним удовольствием меньше!

   — Я думаю и не одним,— сказал Буа д’Эни, любуясь своим рисунком.— И она заслужила это, хотя бы тем, что уничтожила мои виноградники и лишила себя возможности пить крем д’Эни! Ведь уничтожать плоды труда есть тоже труд, но думаю, что, во всяком случае, не труд разума!

   — Кто же у нас обедает еще? — спросил Легувэ.

   — Обедает виконтесса де Креси, чтобы было не скучно его герцогине.— Растиньяк указал с улыбкою на Буа д’Эни.— Потом обедает граф Фонтенэ с женою, граф Лозен, и еще я позвал этого русского дуэлиста, знаешь, что Робеспьера хотел заставить с собою драться и загнал его на чердак, как его фамилия-то: де Шепель… Шевель… Право, никак не могу запомнить эти варварские иностранные имена, русские и английские… Английские, те хоть большею частию коротки: Кокс, Дикс, а русские, польские, иногда и итальянские, это Бог знает что! Натощак не выговоришь! Знаешь того, что маркизу Вилеруа на нос зарубку положил?

   — Шепелев, что тут трудного?—проговорил Легувэ.— Тебе просто не хотелось вспомнить его имя. Рассказывают, что ты и сам от него чуть не получил такой же зарубки, за то, что переврал его фамилию и отделался только тем, что вызвался фехтовать с ним на пари и заплатил деньги.

   — Да, господа, черт возьми, признаюсь! Право, кроме Сен-Жоржа, я и не знаю, кто бы мог против него стать. С первого же аванса я почувствовал, что весь в его руках. Нечего сказать, он этим-таки пользовался и порядочно обирал наших. А как он играет, заметили вы, как он играет? Карты будто по заказу вытаскивает!

   — Вообще, нужно правду сказать, что он порядочный негодяй,— сказал граф Легувэ.— Нахален и низок, и еще нынче пообтесался, а то был просто неприличен.

   Но все же он вполне заслужил наше внимание. Вызвать в настоящее время на дуэль Робеспьера, хотеть заставить его драться — это, право, заслуга, и заслуга серьезная! Если бы он его убил, то разом поставил бы себя на такую высоту, что ему монумент поставили бы, герб позолотили. Разом бы историческое бессмертие заслужил. Но, не говоря уже о величии такого подвига, как полное искоренение такого изверга, как Робесньер, самый вызов его, выставивший перед Франциею всю низость того презренного гада, которым она теперь восторгается, есть уже заслуга перед человечеством. Во внимание к сознанию этой заслуги мы с графом согласились приглашать его изредка в наше общество.

   Всего за нашим столом, вместе с нами, будет обедать девять человек! Ну, а там другой стол…

   — Гастрономическое число! — заметил Растиньяк.

   — А музыка будет? — спросил д’Эни.

   — Чтобы тебе было удобнее напевать своей герцогине разные сладости? Как же, я приговорил и уговорил! — отвечал Растиньяк.— Приговорил музыкантов, обещал заплатить сполна серебряными экю, не давая ни одной ассигнации, а уговорил смотрителя, подарив ему мою золотую цепочку. Да нельзя же! Два графа и маркиз угощают, так нужно, чтобы все в порядке было как следует, хотя они и сидят в тюрьме. А какой же обед без музыки?

   — Сервировкою и цветами я распорядился,— прибавил Легувэ.— Тебе, маркиз, нужно позаботиться только о хрустале, потому, что растиньяковский богемский хрусталь весь перебили эти разбойники, когда желая его засадить, обыскивали его отель, а у меня богемского хрусталя никогда и не было. Ну, а за нашим обедом не подавать же пить вино из бокалов французского стекла?

   — Зачем, я прикажу принести свой богемский! — отвечал маркиз.

   Чтобы читателям могла быть понятна возможность подобного разговора в революционной тюрьме, нужно сказать, что конвент, пленив короля с семейством в Варене, когда тот хотел оставить волнующуюся Францию, и, заточив его в Тампль, объявил от имени государства арест всему неуспевшему бежать французскому дворянству, обвиняя его в содействии бегству короля и вообще в выражении ему сочувствия; в то же время конвент приказал арестовать большую часть духовенства, не принявшего гражданской присяги, и множество чиновников и офицеров королевской службы. Но, по объявлении ареста такому множеству лиц, нужно было их разместить. Тюрьмы были переполнены; распорядились купить несколько домов, но как денег не было, то решили покупать дома на счет тех же арестуемых аристократов, которые пожелают иметь некоторые удобства в помещении. Из этих-то вновь купленных домов образовались новые революционные тюрьмы «Свободной пристани» святого Лазаря, и другие, впоследствии был обращен в тюрьму и Люксембургский дворец. Разместив таким образом арестуемых, нужно было озаботиться и их содержанием, а у государства решительно не было на то средств. Тогда было решено: пусть всякий содержит сам себя и живет в тюрьме на свой счет, как умеет и как хочет, с тем, чтобы богатые, за предоставленные им льготы, оплачивали содержание бедных; наблюдение за ними поручалось смотрителям, под надзором Парижской коммуны. Такое решение, разумеется, заставило не препятствовать сношению арестованных с внешним миром. Они имели право требовать к себе своих управляющих, поверенных, ходатаев, заведующих их домами, которые и доставляли им все, чего они желали.

   Для смотрителей тюрем, надзирателей за камерами, караульных и им подобных, равно как и для прокуроров парижской коммуны, такое распоряжение было слишком выгодно, чтобы они могли желать его ограничить. Они, напротив, старались всеми мерами усиливать требования арестантов, извлекая из таких требований себе пользу, потому что обложили всякое исполнение их пошлиною, взимаемою ими под благовидным предлогом: на содержание тех, кто не в силах содержать себя.

   А как контроля ни в сборе этой пошлины, ни в расходовании ее не было, то и можно представить, какую выгоду из прихотей богатой аристократии, про которую говорили, что на счет стоимости одной ее серебряной посуды можно купить все прусское королевство, все надзирающие за тюрьмами умели себе извлекать.

   — Граф Растиньяк требует на кухню тюрьмы двух поваров!

   — Ну, что он,— говорит смотритель.— Пусть платит пошлину за каждого повара по 10 франков в день и требует их хоть десять!

   — Граф Растиньяк хочет хор музыки!

   — Прекрасно! Пусть заплатит 10 франков с каждого музыканта.

   — Граф Легувэ приказал принести свой серебряный сервиз!

   — Отлично! — говорит смотритель.— Пусть за впуск и выпуск заплатит 20 франков.

   — Маркиз д’Эни велел принести свой богемский хрусталь!

   — Ну, тоже 20 франков в пользу содержания бедных арестантов!

   — А вино?

   — По два франка с бутылки!

   — А провизия?

   — По три франка с обедающей головы!

   — А мебель?

   — Ну, на ту нужно взглянуть.

   — С одной штуки и 2 франка довольно взять, а с другой не грех требовать и двадцати!

   — Зато, когда им отрубят голову, мебель вся в тюрьме останется. Наследники ведь не придут же за нею, чтобы их тоже засадили!

   — И то правда! Так мы с мебели будем брать не за внос, а за вынос.

   И так все, решительно все!

   — Я не думаю, чтобы такой порядок был дурен,— говорил член комитета общественной безопасности Колло д’Эрбуа.— Во первых, благодаря ему, содержание всей этой массы арестованных государству ничего не стоит; во-вторых, тоже благодаря ему, у нас из тюрем почти не бывает побега арестантов. Беднякам бежать не на что, а богатых смотрители и надзиратели берегут как зеницу ока. Допустить бежать богатого, для смотрителей и надзирателей все равно что зарезать курицу, несущую золотые яйца.

   — Так-то оно так, но допускаются иногда такого рода развлечения…

   — И что же, пускай развлекаются, если от того весьма хорошо! Ведь баре, тираны, кровопийцы, что о них толковать! Пусть себе тешатся барски, обедают, ужинают, поют и пляшут, пока мы их всех самих чертям на ужин не присудим или на эшафоте не заставим проплясать.

   Разумеется, об этом думали арестованные аристократы французской абсолютной монархии. Арестованные огулом, без всякой причины с их стороны, большею частью люди молодые, беззаботные, веселые, как по характеру, так и по воспитанию, они знать не хотели, что там будет дальше. Теперь им позволяют жить как хотят. Ну и прекрасно! Нужно этим пользоваться. А там, авось народ образумится и их выпустит; не всегда же под арестом держать будет! Ну, а если голову с плеч, ну так что же, ну голову с плеч! Оттого голова ведь не будет крепче на плечах держаться, что мы станем постничать да хмуриться.

   На основании такого рода рассуждений, представители родовых начал французской аристократии обратили свои тюрьмы в приюты светских удовольствий, исчезнувших в это время из демократического Парижа. Роскошные обеды, изящные балы, концерты первоклассных артистов, музыкальные, танцевальные и литературные утра и вечера, драматические представления и живые картины, представления пословиц и шарад в самом роскошном и изящном виде, перенеслось сюда из дворцов, замков, отелей и других помещений роскошного аристократизма, теперь разоренных и ограбленных. Такого рода светские развлечения и удовольствия наполняли собою все время тюремной жизни французской аристократии. Ей и подумать о себе было некогда, хотя она и была в тюрьме.

   Ну, что ж не все ли это равно, тюрьма ли, дворец ли, было бы весело, особенно тем, кто здоров и молод?

   Пожалуй, если бы только суровая Немезида не указывала беспрерывно правого призрака и не грозила, в конце концов, смертью.

   Но молодежь смеется над всеми угрозами; она не боится смерти!

   — Эх, Боже мой, смерть не беда,— говорит граф Растиньяк.— Вот беда, настоящая беда — это скука! Мы, впрочем, от скуки выдумали новое развлечение!

   — Какое?

   — В собственную смерть играем!

   — Как так?

   — Очень просто! Представляется, со всевозможною точностью, тот беззаконнейший, бессовестнейший суд, перед которым мы должны предстать; предлагаются вопросы; формулируется обвинение, разумеется, нелепое; в таком роде: не носили ли вы парика?

   — Носил!

   — А пряжки на башмаках?

   — Тоже носил!

   — Обвиняется в нарушении нравственности и порядка. Обвиняется в явном неуважении народа, противодействии власти и отрицании законов свободы, равенства и братства, ибо, по собственному признанию вашему, носил костюм аристократов! Затем судьи удаляются для совещания и происходит объявление несправедливейшего приговора: за ношение пряжек на башмаках и парика, доказывающего презрение к народу — смертная казнь! При таком объявлении, если есть жена, сестра, мать или дочь — они падают в обморок; слышны всхлипывания, слезы. Потом идет приготовление ко смерти, прощание, слова завещания и мольбы, обращение к народу; наконец, самое исполнение приговора, предсмертный туалет и самая казнь. Каждый старается представить, как он будет умирать на эшафоте, что будет делать и говорить прежде, чем положит свою голову под секиру палача или гильотины!

   — А потом?

   — Потом представляется другой, третий, всякий по-своему, смотря по тому, как он смотрит на жизнь и на смерть и что ожидает от будущей, и что оставляет в здешней жизни, пока не придет очередь в самом деле повторить то, что так красиво выходило в представлении!

   Так рассказывала о себе и так в самом деле забавлялась в тюрьме молодежь представителей родовых начал французской аристократии, не думающих о том, что они стоят на рубеже, заканчивают собой последнюю страницу минувшей истории. Не хотели они того знать, что с падением их беззаботных голов, начинается новая история, в которой род должен будет уступить свое влияние другому элементу общественности, капиталу, трудовой рост которого род так искренно презирал. Нам возразят: неправда, род любил богатство, то есть капитал, очень, даже чересчур любил! Да, в его результате, в его конечном проявлении. Он любил богатство, капитал, когда тот падал в его рот сам, в виде манны с небес: были ли то королевская милость, нежданное наследство, выигрыш в карты или подарок любовницы. Но трудиться, копить, пускать в оборот, брать проценты — фи! Это жидовство! Достойно ли оно какого-нибудь Гизо или Монморанси? Нет! Этого род не любил!

   — На подобные вещи способен лишь Филипп Эгалите!

   — Да, потому я иногда думаю, не из жидов ли он?

   Детское рассуждение, не правда ли? Рассуждение, откоторого неминуемо должен был измельчать род, до исчезновения самого принципа родовых начал; до того, что щит с лилиями и перелетными птицами, прикрывавший когда-то своей эмблемой гордых рыцарей бурбонского дома и родовитых Гизов, боровшихся с королями Франции, прикрывает в настоящем грешки чуть ли не уличной девки в Петербурге. Но история есть история. Факт измельчания рода несомненен. Принцип родовых начал должен всецело был уступить свое место капиталу. Но станет ли от этого лучше? Бог ведает!

   Тогда, по крайней мере, во время разгара страстей французской революции, никто не мог положительно ответить на этот вопрос. Практика жизни не указала ему, что преобладание капитала производит такой гнет, перед которым гнет рода кажется игрушкою. Не возбуждалось еще от тяжести гнета, производимого капиталом со всею жестокостью его бессердечия, то роковое, кровное противодействие третьего элемента общественности, труда, которое, если не будет вперед обсуждено и предупреждено, может окончиться, пожалуй, полным разгромом и падением нынешней цивилизации. Ведь трудно только начало. Легко говорить, легко все отрицать, легко приговарить все огулом, дескать, аристократы делают злоупотребления — руби головы аристократам; капитал давит и жмет — режь капиталистов. А дальше что? Какие последствия будут от этой общей резни? Тогда поневоле приходилось опять отвечать: Бог ведает! Практическая жизнь, обращаясь в рутине заскорузлых понятий, не давала никаких данных для анализа, выступающих из такого рассуждения вопросов. Поневоле приходилось опираться и увлекаться красивыми фразами, вроде равенства перед законом, державства народа и неограниченной свободы, охраняемой комитетом общественной безопасности; а этот комитет, по своему человеколюбию ради обеспечения и безопасности Франции, ее общего счастия, требовал не более, не менее под нож гильотины как сто тысяч голов!

   Всего менее могла думать и говорить об этом заключенная в тюрьмы французская аристократия, вскормленная и воспитанная фразерством и на фразерстве. Она просто хотела жечь жизнь в том виде, в каком она есть в данную минуту, не думая о завтрашнем дне. Она знала, что этого завтра может у нее и не будет. И она именно жгла жизнь. Все, что можно было иметь в Париже, было только в тюрьмах. Париж нуждался в насущном хлебе, в тюрьмах — наслаждались гастрономическими обедами; Париж стонал под грозою страшного террора, в тюрьмах раздавалась музыка, пели и танцевали, стараясь забыть, что они танцуют на вулкане; Париж богохульствовал, отрицая религию и поклонение высшему разуму, в тюрьмах служились торжественные мессы, исполнялись художественно реквиемы и производились другие духовные церемонии с таким же благоволением и блеском, с каким столь недавно выполнялись они при блестящем версальском дворе. Светские удовольствия, роскошная жизнь, свойственные свету и его суете, интриги затуманили собою легкомысленное и не думающее ни о чем общество заключенных. Не один роман разыгрался в тюрьме. Мало того, тюрьмы вздумали еще благотворить. Начинались концерты, представления, базары с благотворительной целью. Дамы жертвовали своими вещами, трудом, деньгами. Мужчины следовали за дамами. Собирались довольно значительные суммы, которые шли на дела помощи и благотворения тем, кто с неистовством требовал их скорейшей смерти. Но это именно и есть болезнь, недостаток, если хотите уродство родовых начал, уродство рода, как элемента общественности. Он презирает и пренебрегает всем, что не принадлежит ему, и благотворит тому, кого сам же презирает и чем пренебрегает. Другое дело капитал…

   В числе арестованных аристократов, оставшихся неприкосновенными среди сентябрьских убийств, вероятно, случайно, потому что о них забыли, спаслась вместе с Растиньяком, Легувэ и д’Эни сидевшая с ними в том же отделении тюрьмы «Свободной пристани», молоденькая двадцатидвухлетняя вдовушка, герцогиня де Мариньи. Это была прелестнейшая женщина, добрая, милая, любезная. Покойный муж ее, герцог, так как был единственным сыном командовавшего французскою армией в Нидерландах графа де Мариньи, пожалованного герцогом за победу, одержанную им над австрийцами под Брюсселем, был вторым интендантом французской королевской армии. Он женился поздно, получив, уже после смерти отца, его титул и имение. Тому, впрочем, было несколько причин. Во-первых, когда граф Мариньи был возведен в герцоги, то финансы Франции были далеко не в блестящем положении. Он должен был довольствоваться весьма незначительным, данным ему на герцогство майоратом и с трудом мог поддерживать с надлежащим блеском свой герцогский герб.

   Жить двумя домами, двумя семействами, герцога де Мариньи и графа де Мариньи они решительно не могли, тем более что у отца его, кроме него, было несколько дочерей, которых нужно было или выдать замуж, или разместить по монастырям, а то и другое требовало значительных расходов. Потом граф де Мариньи, командовав в молодых летах полком, скоро получил назначение быть губернатором Лузиньяны, а там жениться прилично было не на ком, да и не стоило. Губернатор там и без жены как сыр в масле катался. Наконец, было еще свое, сердечное препятствие графу де Мариньи жениться вовремя, которое отстранилось только тогда, когда он достиг солидных, весьма солидных лет, лет эдак шестидесяти, а, может быть, и с хвостиком.

   Но получив назначение второго интенданта и титул герцога, вместе с именем, когда сестры были уже пристроены, он решил непременно жениться. Во-первых, какой же это будущий герцогский дом, когда нет герцогини. Потом, ему хотелось бы иметь наследника своему герцогскому имени.

   По тогдашнему обычаю, он выбрал себе молоденькую и хорошенькую монастырку, принадлежащую одной из самых старинных, но обедневших фамилий Франции, которая приглянулась его сластолюбивому, старческому взгляду.

   Разумеется, отказа он не получил: да и некому отказывать было. Девушка была круглая сирота. Отца и матери у нее не было, а старший брат служил где-то в колониях. Что же касается монастыря, то он рад был отделаться от неплатящей пенсионерки и старался всеми мерами заставить девушку думать, что Бог посылает ей особое счастье в сватовстве герцога; тем более что было известно, что герцог не оставит монастырских увещаний без вознаграждения. И свадьба состоялась.

   Юная, неопытная, не знакомая ни со светом, ни с жизнью, едва ли понимающая, в какие отношения она себя ставит, молодая герцогиня вдруг очутилась среди полного разгула тогдашнего развратного общества, среди толпы ловеласов, составивших себе из ухаживания за чужими женами цель жизни и возведших правила такого ухаживания на высоту науки.

   Ясно, что первое время головка ее совершенно отуманилась.

   Среди светского блеска и шума, среди ежедневных удовольствий, окруженная толпою поклонников и ухаживателей, со старым мужем, достаточно богатым, чтобы поддерживать ее на известной высоте, притом мужем, не только не ревнивым, но, кажется, гордящимся ее светскими успехами и победами, герцогиня стала просто целью общего светского соревнования. Все стремились заслужить ее одобрение, все ловили ее взгляд.

   Легкость правил, внушаемых светом, разумеется, должны были герцогиню, даже против ее воли, увлекать. Она невольно должна была поддаваться своим впечатлениям. По счастью, взаимное соперничество этого бесконечного, общего ухаживания охраняло герцогиню от таких увлечений. Оно, можно сказать, берегло ее от ее самой. Таким образом, молоденькая герцогиня вне всяких правил, вне особых принципов, со старым мужем, ожидающим наследника своего имени от случая, сохранила себя в течение почти трех лет если не в нравственной, то в физической чистоте и совершенной девственности. В это время началась французская революция.

   Неповиновение крестьян, о котором писали герцогу, выразившееся явным отказом выполнять его приказания, вызвало его из Парижа в его замок, на юг Франции. Герцог, сын маршала, сам командовавший полком французской армии и управлявший целою провинцею, и вообразить себе не мог, что такое неповиновение могло окончиться явным восстанием. Да если бы ему и пришло это в голову, то, относясь к крестьянам с самолюбивым презрением, как низшей расе, когда-то подавленной его предками, он бы не повторил, что недостаточно одного его прибытия, чтобы все укротить, все успокоить. Весьма может быть, что он и точно прекратил бы первоначальные, весьма нерешительные попытки крестьян к отрицанию помещичьей власти, если бы отнесся к их заявлениям сколько-нибудь человечнее и вник в их причины, которые возбуждают их неудовольствие. Но он ничего не хотел знать. Опираясь на свои феодальные права и видя слабость и неспособность правительства, он, с чисто французскою хвастливостью, начал с того, что велел на дворе своего замка поставить виселицу. Дело окончилось тем, что замок был взят приступом, разграблен и сожжен, а все его защитники, вместе с самим герцогом, убиты. Герцогиня осталась девственною вдовою, без опоры, без поддержки, посреди самого разгара революционных страстей. На основании постановлений конвента, она, вместе с другими членами французского дворянства, не успевшими эмигрировать, была арестована и посажена в тюрьму «Свободной пристани». Эмиграция не приходила ей даже в голову: во-первых потому, что она никак не думала, чтобы ее можно было в чем-нибудь обвинить; во-вторых потому, что наличные средства, оставленные ей мужем, были не настолько значительны, чтобы можно было рисковать и все бросить на произвол судьбы. В тюрьме, в числе многих знакомых, принадлежащих тому же обществу, что и она, встретила маркиза Буа д’Эни.

   Маркиз был, как мы сказали, красавчик писаный. Молодой, живой, веселый, он был, однако же, вовсе не ловелас. Напротив! В нем, несмотря на его всегдашнюю веселость, можно было заметить скорее поэтическое настроение, даже стремление идеализировать жизнь. Материальные требования настолько были далеки от его восторженных взглядов, что, встречая герцогиню в свете, блестающую и окруженную поклонниками, он почти не замечал ее. Но вдруг встретил он ее печальною вдовою, обобранную, покинутую и в тюрьме. Это вызвало его невольное сочувствие. Тут только он заметил, как она хороша, как грациозна и как девственна. А как тюрьма наполнялась тем самым обществом, которое привыкло видеть у себя, которое до того блистало во дворцах, в салонах, в свете, и как оно, несмотря на все грабежи, учиненные с их именами, не только не нуждалось в средствах жизни, но имело даже с избытком все, что могло сделать жизнь приятною, по крайней мере, на этот день, не думая о завтрашнем — то тюрьма, само собою, будто волшебством, обратилась в изящный общественный клуб, из которого только не было выхода. Среди всевозможного вида светских развлечений молодые люди скоро сошлись. Буа д’Эни видел в герцогине идеал, который заставлял его забывать тяжесть заключения. Герцогине казалось, что она только в тюрьме начала жить.

   В Буа д’Эни она видела нечто иное противу тех ловеласов, которые ее окружали при жизни мужа и пугали своим цинизмом и материальными стремлениями. Начался сантиментальный дуэт, во вкусе мармонтелевских повестей, который, при всей своей идеальности, окончился разговором, что вот, по выходу из тюрьмы, герцогиня сложит свой герцогский титул, откажется от табурета и обратится в простую маркизу Буа д’Эни. Но только нужно выйти прежде из тюрьмы!

   — Ведь не вечно же они будут держать нас взаперти,— говорил маркиз.— Черт возьми, наконец, не допустит Европа.

   Не думал он, молодой идеалист, что Европа в это время думает, как бы из положения, в которое поставила себя Франция, извлечь себе побольше выгоды, еще не полученной, она уже препирается сама с собой.

   — Не то мы бежим, мы должны бежать! — говорил маркиз, думая, что от его слова должны распасться все замки, раскрыться все двери.

   Все эти мечты разлетелись вдребезги от сентябрьских убийств. Узнали о задержании и заточении королевского семейства; революция брала верх, мечтать не только об освобождении, но и о бегстве из тюрьмы было нечего. Нужно было готовиться к смерти.

   Но ветреное, безумное общество от того не угомонилось. Напротив, оно окончательно начало жизнь, наполняя свое время всевозможными удовольствиями,— изящными, даже изысканными, способными напомнить собою римские сатурналии времен первых императоров. Балы, концерты, драматические представления всевозможных форм и видов не давали задумываться. «Пришел день, он наш»,— говорили они и стремились кружиться и веселиться, кто как умел, до вечера, когда к перекличке являлось тюремное начальство, с объявлением на чью голову выпал тираж завтра со светом сложить ее на эшафот сперва под ударом палача, а потом под ножом гильотины, так как палачи не успевали уже выполнять задаваемой им работы.

   Одним утром, когда наши приятели Растиньяк, Легувэ и Буа д’Эни были заняты тоже проектированием устройства какого-то нового удовольствия, им принесли газету, в которой описывался ход королевского процесса и результаты голосования в конвенте.

   — Признаюсь, у меня замирает сердце,— сказал Легувэ.— Неужели они решатся его убить?

   — Не бойся, не поцеремонятся, как и нас с тобою, непременно убьют! — отвечал Растиньяк.

   — Да! Но мы с тобой не короли!

   — Зато мы не делали королевских ошибок! — отвечал Растиньяк.— Нас убить можно, а обвинять решительно не в чем; разве в том, что носили парик или брюссельские манжеты. Правда, зато и убьют нас без обвинений и без церемоний: сегодня меня, завтра его, а потом тебя или с тебя начнут, а может быть, надумаются всех троих разом. А тут, видишь, целый процесс: и обвинение, и защита, и суд. Те же судят, кто и обвиняет, которые хотят безапелляционно судить. Это ничего, благо форма соблюдена и защита предоставлена. Да как им его и не обвинять? Он все делал, чего они хотели. Захотели они, чтобы не было крепостных, он в своих уделах сейчас же крепостных освободил; захотели обсуждать положение дел, он собрал штаты; захотели мещанское правительство, он и это им предоставил, назначив Бальи министром; захотели конституцию — он дал конституцию. Чего же еще? Осталось желать одного — его убить, они и убьют!

   — Убьют своего короля, но это подлость, низость! — вдруг горячо, нервно вскричал Буа д’Эни.— По данной и принятой ими самими конституции, особа короля не ответственна и неприкосновенна. Такое убийство ляжет пятном на всю Францию. Его нельзя допустить!.. Мы все…

   — А что мы сделаем, сидя в тюрьме? Если бы и могли что сделать, то об этом нужно было думать раньше. А теперь мы не можем отстоять самих себя даже на один день, что же можем мы сделать против всех?

   — Особа короля священна! — сказал Легувэ.

   — Да они отвергают всякое священство, и вот для того, чтобы доказать, что отвергают, они захотят его убить, они захотят, чтобы все видели, что они порвали связь со всем прошлым. Для того они одинаково убьют как нас, так и его.

   — Если это будет, Бог накажет Францию! — заметил Буа д’Эни.

   — И накажет разъединением, раздавлением, вечными спорами и вечною враждою, от которых долго и долго периодически будет литься кровь! — отвечал Растиньяк.— Король — это единство, это средоточие, это сила. Не будет короля, не будет и единства, не будет и силы, и Франция сгубит сама себя…

   — Отчего же такая судьба должна пасть на Францию? — с неудовольствием высказал Легувэ.— Разве вся Франция будет виновата в убийстве? Неужели от того, что в конвенте есть десяток готовых злодействовать всякую минуту, должна страдать вся Франция? Нет, Бог справедлив! — резонировал Легувэ далее.— Генрих IV был убит, но оттого Франция не пострадала!

   — Другое дело,— возразил Растиньяк.— Он был убит злодеем, и пострадал злодей! А тут этих извергов, этих дневных разбойников слушает народ; мало того что слушает, мало того что допускает, но даже ими восторгается. Потому ясно, если убийство будет совершено, то будет совершено народом; народ должен будет за него и отвечать. Нельзя же сказать, что народ тут ни при чем, когда, отвергая Евангелие, он пустое и глупое фразерство этого мерзавца и труса Робеспьера принимает за апостольскую истину! Кто виноват в таком настроении народа: кто разрушил его нравственную связь с разумом? Это другой вопрос. На него могут ответить, может быть, только те, которые такую ошибку свою теперь искупают сами собою. Во главе ответчиков, может быть, должны быть и мы, потому что своевременно ни чему не противодействовали, ничем не восставали, а по своему легкомыслию и беззаботности все идти как идет! Но довольно философствовать! Скажи, д’Эни: твоя герцогиня возьмет на себя труд прочитать несколько тирад из Федры!

   — Я думаю! Она никогда не отказывается сделать что-нибудь для общего удовольствия. Только отчего же она моя? Ах, если бы она была моя! — отвечал задумчиво Буа д’Эни и вышел из комнаты.

  

ГЛАВА 5

НЕОБЪЯСНИМОЕ ОБЪЯСНЯЕТСЯ

  

   Между тем необъяснимое бегство Чесменского произвело в Петербурге страшный переполох. Каким образом, что, как? Кто помогал, кто содействовал? Если бы на престоле была не Екатерина, то, пожалуй, все свалилось бы на нечистую силу, но Екатерине, воспретившей всякую переписку и сменявшей губернаторов, верящих в колдунов и подземную силу, было неудобно подносить доклады подобного рода. Велено было расследовать это дело до точности одному из самых ловких следователей того времени, Шешковскому.

   Шешковский начал свое следствие с опроса часовых и караульных, но, по своей опытности, он сейчас же заметил их полнейшую невинность. Правда, часовые не видели арестанта сквозь затемненное стекло, но они относили эту темноту к вечернему времени и, не слыша никакого шума, полагали, что арестованный спит. Если скрывавшийся не проходил через двери, не выходил в коридор, не шел мимо пикета, то, значит, прошел сквозь окно. Но это предположение оказалось еще более неприятным. Окно было так мало, что пролезть сквозь него было невозможно; кроме того, оно было прикрыто железною решеткою, которая оказалась в целости, и по двору постоянно обходил кругом дозор, который не мог бы не заметить всякого явившегося на двор откуда бы он не появился; да со двора выхода не было. Единственные железные ворота, ведущие с другого двора, запирались в восемь часов, и ключ относился к коменданту генерал-губернаторского дома. Но ведь не мог же он пройти сквозь стены!

   Это замечание заставило Шешковского подвергнуть арестантскую, в которой был заключен Чесменский, тщательному осмотру, и люк был открыт.

   Кем был устроен этот люк, почему Чесменский попал именно в эту арестантскую с устроенным люком?

   Чтобы бежать через люк, нужна тоже сильная помощь и содействие. Кто же оказывал содействие Чесменскому? Эти вопросы сильно озабочивали Шешковского, но добраться до их ясного разрешения ему не удалось.

   Впрочем, путь, которым шел Чесменский, ему был известен.

   Остались следы переодевания среди забытых орудий пытки; нашелся на лестнице потайной фонарь; стало быть, явно Чесменский прошел через генерал-губернаторскую квартиру, но каким образом? Напрасно допрашивали Гагарина, секундантов, напрасно угрожали — видимо было, что из них никто ничего не знал.

   Гагарин разъяснил, что ввиду напрасного и дерзкого требования дуэли Чесменским он не признал возможным отказаться, но что, желая исполнить волю государыни, которая дала ему почувствовать, что она не желала подвергать Чесменского опасности, и надеясь на свое искусство в фехтовании, он решил только защищаться, о чем и заявил вперед.

   Государыню дело это очень озабочивало. Она смотрела на него, как на интригу против ее власти. С тем вместе, она не хотела придать ему значение строгостью преследования. Потому как Гагарин, так и секунданты были скоро освобождены. Этим освобождением государыня как бы говорила бежавшему: «Из-за чего же ты хлопотал, любезный,— из-за двух-трех дней ареста, стоило ли? А выпустили их, стало быть, выпустили бы и тебя!»

   Несмотря, однако же, на освобождение арестованных, дело в руках Шешковского не прекращалось. Он добивался раскрыть интригу, которая беспокоила государыню. Каким-то образом до него дошел слух, что на генерал-губернаторском балу с Чесменским танцевала Наденька Ильина.

   Он счел нужным испросить у государыни разрешение потребовать к допросу дочь генерал-лейтенанта Ильина, нашу девушку-шалунью, которая в это время, заметим кстати, по представлению князя Таврического о службе ее отца, была сделана фрейлиною. Государыня, не желая компрометировать девушку вызовом ее к начальнику розыскных дел, взяла этот труд на себя.

   Первый раз как после доклада Шешковского Ильиной досталось дежурить при государыне, Марья Савишна Перекусихина пришла к ней сказать, что государыня ее приглашает с ней вместе завтракать.

   Разумеется, такое внимание очень обрадовало девушку-шалунью, с тем вместе и очень ее озаботило. Как ей держать себя против государыни, что говорить? Как бы не сказать какой глупости?

   Марья Савишна начала ей рассказывать о разных порядках, принятых при дворе, и привычках государыни, напирая на то, что государыня всего более любит чистосердечие и терпеть не может лжи; что потому, если государыня что спросит, то должно ей говорить с полною откровенностью, ничего не утаивать и, Боже упаси, сказать неправду. Такие сентенции свои Марья Савишна подкрепляла рассказами нескольких случаев из жизни Екатерины, из которых оказывалось, что чистосердечие и откровенность всегда выходили торжествующими, напротив, притворство, скрытность, ложь всегда посрамлялись.

   Наденька, у которой и без того ничего не держалось на душе, что бы сейчас же не было и на языке, разумеется, дала себе слово полной откровенности и тут же подурачилась над Перекусихою, начавши передразнивать, как она мнет свой платок и как сморкает нос, понюхав табаку из подаренной ей государынею табакерки.

   Но время завтрака наступило. Наденьке пришлось идти.

   Государыня сидела у накрытого стола одна. Перед нею, на сервированном приборе, стояла маленькая чашечка бульона. Напротив стояла на приборе другая такая же чашечка, посредине стояло блюдо с маленькими пирожками, сухариками, черными и белыми гренками и разного рода сухой кнелью. Подле государыни стоял маленький графинчик с зеленою водкою, против которого стояло золотое плато с четырьмя бутылками разнообразного вина.

   Государыня приняла Наденьку, как бы приняла мать, если бы та у ней была жива.

   — Здравствуй, Наденька,— сказала она.— Очень рада ближе познакомиться с тобою. Служба отца вызывает невольное внимание к его дочери. А служба Ильиных всегда благоугодна: отец снабжает всем нужным мою победоносную армию, и вот светлейший пишет, что никогда армия не была столь хорошо продовольственна; сестра заботится о великой княгине, а ты при мне. Я не говорю уже о братьях, которые оба показали себя настоящими молодцами. Садись, голубушка, за мой скромный завтрак. Ведь ты живешь теперь у сестры, княгини Гагариной?

   И государыня указала Наденьке место против себя.

   Наденька, красная как маков цвет, выполнила со всей точностью установленный этикетом книксен и села против государыни.

   Государыня сама подвинула к ней блюдо с пирожками и кнелью.

   — Кушай бульон,— сказала она.— А вот пирожки и кнель. Я очень люблю из манной крупы! Может, хочешь водки? — шутливо спросила государыня, наливая себе полрюмки.

   — Благодарю, ваше величество, я не пью! — отвечала Наденька, не зная куда спрятать свои глаза, в которые государыня смотрела так пристально.

   — И прекрасно, молода еще! Нет, я, по моим летам, люблю перед обедом и завтраком выпить полрюмки полыни. Она укрепляет и содействует пищеварению! Ну, что же, вы дружны с сестрою? Ты у ней теперь?

   — Точно так, ваше величество, с того времени, как папа потребовали на службу, я у сестры!

   — И сестра балует, много вывозит?

   — Да, ваше величество, много! Мы объехали с визитом почти всех!

   — И зовут?

   — Благодаря милости вашего величества, не обходят! Редкий день, чтобы не приходилось где-нибудь танцевать.

   — А на балу у графа Якова Александровича была?

   — Была, ваше величество, это был мой первый бал в Петербурге.

   — И много танцевала?

   — Танцевала, ваше величество. И представьте себе, тут со мною случилось необыкновенное приключение. Танцевала я с одним кавалером, своим хорошо знакомым кавалером, и разговаривала. Только вдруг смотрю: мой кавалер совсем не мой, похожий на него, правда, и одет как он же, но совсем другой человек, гораздо его старше и не тот, вовсе не тот! А перед тем я с ним говорила: он был он!

   — Ну, что же?

   — Я от изумления потерялась, не понимая, как я могла ошибиться, а он прямо: так как, дескать, зять ваш, князь Гагарин и Чесменский арестованы по высочайшему повелению, то я решился воспользоваться кадрилью, которую вы, вероятно, полагали танцевать не со мной.

   — А ты думала, что танцуешь с Чесменским?

   — Я и танцевала и говорила с ним, государыня! Уже кого другого, а его-то я бы не могла смешать. Тут вдруг… Нет, этого не может быть, он непременно был он!

   — Отчего же это, кого другого смешать было можно, а Чесменского нельзя.

   Наденька вспыхнула, будто ее обварили кипятком. Ручки ее задрожали. Но помня наставление об откровенности, она проговорила едва слышно:

   — Он часто бывал у сестры, хороший знакомый… Я так часто с ним болтала, шалила… Он такой смешной, никогда не обижается… Я много шалила с ним…

   Наконец машинально произнесенные слова замерли на ее губках.

   — Шалила просто или любила шалить? — спросила государыня с улыбкою.— Говори, милая, откровенно, как бы ты говорила своей матери. Я люблю откровенность!

   Государыня хотела добраться даже до мелочных подробностей.

   — Любила шалить! — отвечала Наденька с полною откровенностью, зардевшись вновь, как весенняя утренняя заря.

   — Ну, расскажи, как же вы шалили? — спросила государыня, обдавая Наденьку своею благосклонною улыбкою и угощая черепаховым соусом, который поставил на стол Зотов. Когда тот поднял с блюда золотую крышку, то обдал завтракавших тем возбудительным, здоровым ароматом, который всегда вызывает аппетит.

   Наденьке было, впрочем, не до аппетита и не до соуса. Она просто была сама не своя от вопросов государыни.

   Однако же после выпитой по настоянию государыни рюмки кипрского, разболталась и начала рассказывать разного рода шалости, которые они с Чесменским вместе выкидывали. Рассказала, как заставила его запутаться в лентах, которых кончик она дала ему выбирать и этот кончик к его пальцу приклеился, как заставила его нанизывать бисер, а когда он наклонился к столу, то опустила ему за воротничок кусок мороженого, как танцевала с ним, кружила его, пела, кокетничала, как вместе передразнивали Безбородку и прочее и прочее. Между прочим, рассказала она, как Чесменский представлял ей свое поступление в масоны, весьма характерно обрисовывая минуту, когда, после таскания его с завязанными глазами, с него вдруг сдернули повязку с глаз и полагали, что испугают направленными против него кинжалами и шпагами, в то время как он знал, что все это только комедия, что ему не сделают ничего, и когда прямо против него с широчайшим кинжалом стоял смешной старичок Потапов, разумеется, Чесменский не испугался, а расхохотался.

   — А он поступил в масоны зачем?

   — Да говорил, что все поступают, так почему же было не поступить и ему?

   — А! Стало быть, ему помогли масоны! — подумала государыня, предлагая после рябчика кушать фрукты. Ей больше нечего было спрашивать, и она встала из-за стола. Разумеется, встала и раскрасневшаяся, разгоревшаяся и разболтавшаяся Наденька.

   Государыня послала за Шешковским и передала ему свои соображения. Через некоторое время эти соображения подкрепились письмом Репнина из Берлина, в котором тот описывал заседание берлинской ложи масонов и поименовал в числе присутствующих Чесменского. Пришло сведение из Мюнхена, что Чесменский от какого-то общества выбран депутатом и посылается в Париж для переговоров.

   — А, так это все общества, все это сектаторы. Я их оставляла в покое, пока они не мешались в мои дела. Им этого мало было, они не довольны. Пусть же теперь не жалуются.

   И началось преследование масонов и мартинистов. Проводник идей их помощью прессы, Новиков был арестован.

   Но государыня была слишком умна, чтобы думать, что можно арестами и ссылками бороться против распространяющейся идеи. Она понимала хорошо, что идея побеждается только идеею; слово словом, и решила сказать свое слово против настроения, проводимого тайными обществами, за этою работою мы и видели ее в начале романа.

   Может быть, если бы все описываемое нами происходило в начале царствования государыни, то ее преследование тайных обществ и ограничилось бы только этим ее трудом, поддерживаемым мерами административными, более действительными, чем всякое преследование и кара; но это было уже к концу ее славного царствования, когда она уже чувствовала невольное утомление от бремени власти, и когда даже такой характер, каков был у Екатерины, подчинился влиянию исключительности самовластия, и еще в то время, когда разгоралась французская революция и народные страсти бушевали под впечатлением разрушительных учений. Ясно, что тогда преследование невольно становилось круче, наказания жестче, требования строже и отчетливее. Мартинисты подверглись абсолютному преследованию. В это время государыня была еще поражена смертью Потемкина.

   — Он был моим злым духом,— говорила себе Екатерина,— но преданность его мне была безгранична!

   И она искренно его оплакивала.

   Между тем следствие, начавшись с бегства Чесменского и развившееся в преследование мартинистов, приняло новое разветвление. Из показаний некоторых кавказцев, допрашиваемых по их сношениям с масонами, оказывалось, что среди офицеров тамошней армии и между тамошнею местною аристократиею появилось стремление пропагандировать новое устройство Кавказа, образуя из него автономное государство, независимое от России. Существование такого предположения до некоторой степени подтвердилось донесением главнокомандующего войсками нашими на Кавказе, графа Валериана Александровича Зубова, брата фаворита-князя. Тот хотя и в частном письме, но прямо уверял, что такое стремление явилось по инициативе заведовавшего до него делами на Кавказе генерала Потемкина Павла Сергеевича, который будто бы руководствовался в этом мыслию своего двоюродного брата, светлейшего князя Таврического.

   Разумеется, на мертвого можно было лгать что угодно. Хотя весьма вероятно теперь думать, зная дальнейшие похождения и интриги Зубовых, что вся эта история была не более, как плод их измышлений, которым Шешковский служил покорным орудием; цель такого измышления была понятна. Затемнить в воспоминаниях государыни личность покойного, который столько лет пользовался преобладающим влиянием и о котором даже теперь государыня не переставала сокрушаться. Им нужно было представить его в ее воспоминаниях человеком, готовым в видах своего честолюбия даже на измену. Тем не менее сближение явлений, которые старались выставить как бы продолжением интриг графа Панина в пользу вступления на престол цесаревича, движение тайных обществ, проводящих свои идеи с предвзятою целью и посылающих своих депутатов для переговоров с коноводами революции, наконец, бросающаяся в глаза инициатива образования особого государства из части ее славных завоеваний не могли не смущать, не волновать славолюбивой души государыни. Против воли она горячилась, относилась ко всему нервно, подозрительно. Ей хотелось открыть причину, начало. Подозрительность ее заставляла ее беспрерывно обращаться к себе и спрашивать: неужели это он, он? А под словом «он» она подразумевала родного сына.

   А тут будто нарочно, вспоминает она, что он всегда стоял и стоит против тех принципов, которые совпадали с ее взглядами; что он постоянно недоволен ее распорядками, управлением; все находит несоответственным, говорит почтительно, сдержанно, но не полною откровенностью; высказывает прямо, что все не так, все следует переделать, опрокинуть. Но это не удивительно от него слышать. Он просто не понимает!

   Все бы это ничего, если бы революция во Франции не делала столь страшных успехов, будто бы нарочно для того, чтобы поддержать его мнение, что принципы энциклопедистов непрактичны, не соответственны, противоречат сущности государственного устройства.

   А революция все шла и шла, распространяясь быстро, пока не дошла наконец до своего апогея в начавшемся процессе против короля — процессе, в котором справедливость, законность, самый даже порядок судебных прений могли назваться бессовестнейшею насмешкою над самою идеею суда.

  

ГЛАВА 6

ТРАУР

  

   — У нас сегодня концерт? — сказал Буа д’Эни Растиньяку, входя в его роскошный кабинет в тюрьме.— Герцогиня дала мне слово петь сегодня из «Армиды».

   — Да! А мне дал слово Мирвуца сыграть на виолончели свои неподражаемые этюды из подражания природе.

   — Обещал быть и Годен, правда?

   — Обещал! Я уплатил уже десять франков за его вход и приготовил ему табакерку в подарок. Я купил эту табакерку после Ланкло: изумруды с рубинами и эмалированная основа! Прелесть просто! Если он придет, концерт будет действительно на славу!

   К ним вышел Легувэ, бледный с посинелыми губами и как бы в лихорадке.

   — Они его убили!

   — Как убили? — вскрикнули оба.

   — Так, на эшафоте отрубили голову. Утром ты слышал вдруг какой-то гам раздался. Это били барабаны. Это была казнь.

   — Да правда ли?

   — Правда, мне сейчас сказал смотритель со зверской радостью. Дескать, не стало вашего предводителя Капета! Говорят, он умер героем!

   — Слава Богу, мир праху его!

   — Да здравствует король!

   — Да здравствует Людовик XVII! Да будет славно его царствование! Где-то он теперь?

   — Говорят, отдали учиться сапожному или столярному мастерству!

   — Сами сапожники, так хотят, чтобы весь мир обратился в сапожников.

   — Теперь придется отложить все увеселения в сторону, надо дать знать; так как по королю полагается носить годовой траур, а в тюрьме неделя идет за год, нужно сообщить, что в течение всей этой недели будет пост и молитва: вот и выполним торжественный реквием, это можно!

   — И не худо выпить шампанского за здоровье молодого короля! Вели, граф, дать шампанского! — сказал Легувэ.

   Растиньяк позвонил. Явился его старый камердинер, севший также охотно в тюрьму, чтобы служить своему барину, как Клери сел, чтобы служить королю. Впрочем, камердинеру дозволялось выходить, с уплатою, разумеется, пошлины.

   — Ты слышал?

   — Слышал,— отвечал старик, отирая катившиеся из глаз слезы.— Что-то будет, что-то будет?

   — Божеское наказание будет, вот что! Принеси, однако, нам шампанского! Нужно выпить за геройскую кончину прежнего и за здоровье и победу нового короля.

   — И за принца-регента: граф Прованский, ведь он должен быть регентом!

   — Да, но он в Италии!

   — Не здесь же ему быть! Если он был здесь, и его бы убили!

   — Я думаю не пощадят и Элагитэ!

   — Само собою не пощадят! Да этого и не жаль! Представьте себе, господа, при подаче голосов в конвенте, он тоже подал свой голос за смерть короля! Подлец!

   Шампанское явилось, и беззаботные аристократы весело его раскупорили и, распивая, не думали, что через день или два, пожалуй, и им тоже придется сложить свои головы.

   — По крайней мере, не палач рубить будет,— сказал Растиньяк.— Вы слышали, выдумали такую машину, что и не услышишь, как останешься без головы, говорят, на днях поставят!

   — Хорошо, если бы эта машина перерубила все головы королевских убийц,— прибавил Легувэ.

   — Надо полагать, что дело к тому придет: рано ли, поздно ли между собою перегрызутся!

   Камердинер, разнося шампанское, сказал, что в тюрьму новенького привели, молодого, должно быть, тоже из дворянчиков.

   — Не изволите ли приказать позвать к вам? — спросил камердинер.

   — Зови, зови! Кто такой?

   Вошел Чесменский.

   Трактирщик сделал свое дело, получил награду от Шомета за указание аристократа, да еще такого, который выражал королю явное сочувствие, назвав всех приговоривших его к смерти подлыми убийцами и людоедами.

   — Позвольте познакомиться, я граф Растиньяк, а это мои товарищи по заключению. Граф Легувэ и маркиз Буа д’Эни!

   — Я корнет русских лейб-гусар Чесменский.

   — А, русский, вот хорошо! У нас уже есть один русский, который, впрочем, вам в дедушки годится. Молодец тем, что Робеспьера хотел заставить с собою на шпагах драться! Он иногда приходит к нам! — сказал Легувэ.

   — Просим пожаловать, занять место. Мы все живем здесь дружной семьею, пока нас не увезут с тем, чтобы отправить в гости к нашим дедушкам, и сказать нечего. Вот по случаю сегодняшнего траура отложены все увеселения, а то живем весело, вы бы не соскучились, хотя мы и в тюрьме! — сказал Растиньяк.— Не прикажете ли, за здоровье короля! — прибавил он, предлагая бокал.

   — Король умер, господа,— сказал Чесменский нерешительно.— Мимо меня следовал кортеж, ведущий его на казнь.

   — Король не умирает! — твердо воскликнул Растиньяк.— Да здравствует король Франции и Наварры Людовик XVII,— и он залпом выпил бокал.

   Чесменский последовал его примеру вместе с Легувэ и Буа д’Эни.

   — Да здравствует Людовик XVII,— проговорили они.

   Неделя траура прошла. Опять начались тюремные сатурналии. Опять гастрономические обеды тешили на вкус, прекрасная музыка — слух; живые картины и сценические представления — зрение; аромат живых цветов — обоняние, а чувственные удовольствия — самое осязание роскошных заточенников. Только Буа д’Эни со своею герцогиней не вдавался в последние, не желая своих идеалов забрызгивать грязью и оставаясь в вертеровской чистоте. И это было время, как Париж чуть не умирал с голоду и от скуки имел одно развлечение — ораторствовать в клубах кордильеров и якобинцев и смотреть, как рубят головы аристократам. Между тем революция росла и ширилась, вводя убийство в систему. Новая машина, названная по имени своего изобретателя гильотиною, была поставлена и делала свое дело. Она не уставала и не ошибалась как палач, а ровно, будто одушевленное существо, срезывала беззаботные аристократические головы. Каждый вечер помощник Шомета, звероподобный Гебер, объезжал тюрьмы и объявлял, кто должен на другой день нести под ее удар свою голову, и каждое утро телеги будили Париж своим стуком, отвозя несчастных на площадь Революции. Скоро коноводам революции показалось недостаточным убить только короля, они убили и королеву…

   В один из вечеров, после веселого гастрономического обеда, живых картин и французской кадрили с бешеным галопом, тираж нести свои головы под удар гильотины выпал на трех приятелей: графов Растиньяка и Легувэ и маркиза Буа д’Эни.

   Они, как истинные французы, встретили заявление это шуткою.

   — Будем же сегодня ужинать, так как завтра не будем в состоянии обедать,— сказали они и пригласили было разделить с ними их ужин даже привезшего им роковое известие о смертной казни звероподобного Гебера, но тот хмуро от него отказался, досадуя, что своим сообщением не может смутить ненавистных ему аристократов. Кто-то, для шутки, предложил было послать приглашение к Дантону, как любителю хорошо покушать, но это не состоялось, потому что нашли его слишком нравственно грязным, чтобы сидеть с ним за одним столом. Но шутка тем не менее оставалась шуткою и не сходила с уст, долженствующих завтра сомкнуться навеки.

   Не шуткою сделалось заявление только на сердце герцогини де Мариньи.

   Молодой женщине, жившей столько лет со старым и холодным мужем, женившемся на ней ради приличной обстановки дома и в надежде, что так или иначе она ему даст наследника его герцогского имени, и только разжигаемой в своем воображении страстными напевами поклонников, и вдруг полюбившей со всем пылом первой любви скромного, идеального юношу, такое заявление казалось невероятным, и хотя она видела ежедневно, что такого рода решения каждый день звероподобным господином объявляются и на другой день приводятся в исполнение, но она никак не думала, что такая же участь может постигнуть и того, кто в эту минуту был для нее целый мир, кто заставил ее забыть и свет, и двор, и свободу, и свое общественное положение. Едва начавши жить сердцем в тюрьме, потому самую тюрьму считая как бы преддверием счастья, она вся уносилась мечтою в будущее. Она думала, вот двери тюрьмы раскроются и я его и для него, как и он для меня! Она чувствовала, что ее любят, любят искренно, страстно, и в себе ощущала силу любви, готовой на все пожертвования. Деликатность и скромность избранного ее сердцем никаких пожертвований от нее не требовала. Тем лучше, чем с большею охотою она отдаст ему всю себя. Она любила и надеялась. Но вот его отнимают у нее, увозят, хотят убить.

   Она вскрикнула отчаянно, бросившись на грудь Буа д’Эни и вызвав своим криком улыбку удовольствия на зверском лице Гебера, которая сменилась сейчас же зубовным скрежетом злости, как только он услышал следующие слова герцогини:

   — Жак, и я с тобою, и я… умрем вместе! — сказала она.

   — Как этих проклятых аристократов любят! — подумал про себя Гебер.— Меня никто никогда не любил!

   И он именно заскрежетал от зависти.

   — Нет, Эмили, нет! Ты еще остаешься! Тебя может выручить случай! Возвращаю тебе твое слово, и вот, возьми твое кольцо! Ты свободна!..

   — Не хочу я свободы! — отвечала плачущая женщина.— Я твоя и хочу быть твоею, ты мой милый, мой драгоценный! Если они хотят убить тебя, пусть и меня убьют! Смерть с тобою мне дороже всех даров жизни! Я не желаю, не хочу жить без тебя!

   И она страстно, горячо обняла его и прижала к своей груди, не обращая внимания на толпу присутствующих. Д’Эни невольно прильнул со своим поцелуем к ее щечке.

   — Послушай, Жак,— вдруг начала она с каким-то страстным увлечением, извиваясь около него и с вибрацею голоса, доказывающей ее внутренний трепет.— Я сказала тебе, что я твоя, живая и мертвая… Говорят, ты завтра умереть должен, и без меня. Я умру после… Мы молоды, мы жить хотим! Я не жила еще, мой бесценный, мы можем прожить эту ночь вместе; а там, пожалуй, и умрем, все же мы скажем, по крайней мере, что мы жили! Не так ли, мой дорогой?

   Д’Эни, был ли он тоже так страстно увлечен ее ласкою, что забыл о страшном завтрашнем утре, которое его ожидало, или из французской бравады, которая тогда кружила головы всей тамошней аристократии, отвечал на этот вызов только страстною ласкою.

   У д’Эни помутились глаза, он мог только целовать свою милую подругу, но Растиньяк крикнул:

   — Браво, браво! Шампанского! Мы празднуем сегодня свадьбу нашего друга и завтрашний выход из тюрьмы! Ура!

   За этими словами Растиньяка Легувэ воротил музыкантов, подарив свой бриллиантовый перстень смотрителю тюрьмы за дозволение нарушить установленную уже тогда тюремную дисциплину продолжением праздника до часа ночи, вместо обязательного окончания его к десяти часам.

   — Мы сегодня празднуем свадьбу нашего друга! — повторил Легувэ.

   И снова начался разгул; появился роскошный ужин, заиграла музыка, и веселье закипело. Достали, впрочем, и аббата, который в коротких словах прочитал благословение. Все радовалось, все пировало, а в двенадцать часов д’Эни и герцогиня удалились в отделение герцогини, чтобы до семи часов исключительно принадлежать друг другу.

   На другой день, в семь часов утра, Растиньяк, Легувэ и Буа д’Эни были увезены и сложили под ударом гильотины свои головы.

   Прощание герцогини и маркиза было трогательно. Чесменский не забудет его никогда. Он помнит, как маркиз благодарил ее. Он говорил, что она украсила всю его жизнь, что ему теперь не страшна смерть, так как он испытал высшее счастье, какое только могло быть ему на свете доступно…

   — Там, там,— говорил он.— Я буду ждать тебя, милая Эмили, чтобы благодарить тебя и наслаждаться тобою, потому что ты моя и я твой, в этом свете и в будущем…

   Он говорил весело, будто собираясь на прогулку, обратился к Чесменскому, которого церемониально герцогине представил, просил поберечь его подругу, помочь в чем можно, услужить… Потом он целовал ее, то нежно, то страстно, и будто шутя говорил о поцелуях будущей, загробной жизни, когда души их сольются, и он, любя ее, будет любить себя… Затем еще раз обнял, еще поцеловал и кончил, напевая какой-то водевильный куплет.

   Она, бледная, немая, будто окаменелая, полустояла, полувисела на его груди, принимая его ласки. Она молчала, даже слезы не струились из ее глаз. Она только проговорила: «Твоя, твоя… навеки!» — и замерла, как будто с этими словами улетела душа ее, будто с ними исчез ее дар слова. Но вот ее отвели от него, она молчала. Он поцеловал ее последний раз и скрылся, увлекаемый служителями коммуны. Она все еще стояла и смотрела вслед, как бы прислушиваясь. Но вот застучали телеги, выезжая из тюремного двора. Раздался крик, не человеческий крик.

   — Не дай Бог слышать такой крик другой раз,— говорил себе Чесменский, вспоминая этот вопль дикого, страстного отчаяния.

   — И меня с ним, и меня…— вскрикнула она и начала биться головою об угол косяка.

   Чесменский ту же минуту подхватил ее, но она уже была вся в крови.

   Удержали герцогиню, уложили ее в постель. Она себя не помнила. С ней был нервный припадок: руки ее дрожали, глаза сияли блеском безумия…

   Чесменский, по чувству человечности и воспоминания просьбы умершего, невольно заботился о ней, старался успокоить, угодить.

   Потом наступил период полной апатии. Она будто ничего не видела, ничего не замечала. Однако же, будучи в более спокойном расположении, она сказала Чесменскому:

   — Благодарю, что вы не оставляли меня в эти страшные минуты. Мне нечем отблагодарить вас. Все равно, так или иначе, я уйду к нему, вместе с ним, мы за всех будем молиться. Но у меня есть подруга, она может и найдет средство чем-нибудь заслужить вашу доброту ко мне. Вы русский, и она русская… Я напишу к ней, и она будет вашим другом, сестрою, сделает все, что может… А мне пора к нему.

   Но она прожила в таком виде полной апатии более недели. Только на девятый день казни Буа д’Эни вышло решение, по которому и она должна была подвергнуться тому же удару и тем же орудием, под которым умер ее возлюбленный.

   — Ну, вот и слава Богу, вот я и пришла! — сказала она, когда ей объявили решение, и даже как бы с радостью проговорила:— Вот мы и увидимся!

   Умерла она совершенно апатично, видимо не осознавая — ни что с нею делают, ни куда ее везут.

   Несмотря, однако же, на слабость, апатию и, казалось, полную бессознательность, она успела приготовить и дать Чесменскому письмо.

   — Отдайте, и да хранит вас Бог! — сказала она ему, готовясь идти к роковым телегам; потом прибавила, оправляя на груди какой-то голубенький бантик:— Я надеюсь, ему понравится!

   И лицо ее сияло светлою, веселою улыбкою… Больше Чесменский о ней не слыхал.

   — Кому она написала? — подумал Чесменский и взглянул на адрес. На конверте было написано: «Супруге неаполитанского посланника в Санкт-Петербурге, ее светлости герцогине Анне де Сарра Коприолла».

   — Кто такая де Сарра Коприолла? — подумал Чесменский и спрятал письмо…

   Но вот настали страшные дни. Аристократия начала редеть в тюрьмах, увозимая ежедневно под топор гильотины десятками. Тюрьмы наполнялись другими лицами; начиналась другая жизнь. Власть сосредоточилась в руках самых кровожадных якобинцев Юры, которые под именем комитета общественной безопасности и комиссаров конвента, буквально злодействовали. Робеспьер, Дантон, Колло д’Ербуа, Сен-Жюст с Маратом, Пашем, Шера, Шаметом и гнусным Гебером, всех не перечтешь, были именно Божье наказание для Франции. Они нашли, что не довольно резать головы только аристократам, но следует всем, кто мог иметь к аристократам сочувствие, кто им служил, помогал; потом и этого показалось мало — кто не достаточно их преследовал. Затем кровожадность не удовлетворялась и такою широкою программою злодейства: она решила, что следует рубить головы всем, кто только чем-нибудь выше грязной черни, сколько-нибудь благороднее разбойника. И вот тюрьмы начали набиваться, в буквальном смысле слова, до тесноты, до отсутствия помещения, сперва метрдотелями больших домов, парикмахерами, часовщиками, горничными, камеристками. Потом пошли все федералисты, все жирондисты; наконец, выдуманы были подозрительные. А к подозрительным относились все, которые таинственно говорят о несчастиях Франции, которые жалеют купцов и откупщиков; которые водятся с дворянами, священниками и умеренными, которые не принимают деятельного участия в республиканском движении, и те, которые ничего не сделали против свободы и для нее. Бог знает чего не написал еще Шамет, чтобы иметь право признать подозрительным всякого, кто только не участвует в республиканских разбоях. На этом основании попали в тюрьмы купцы, отказывающиеся продавать товар дешевле, чем сами его купили; продающие что-либо дороже установленной таксы, отказывающиеся принимать ассигнации; не выполнившие платежа требуемой контрибуции, наложенной выше средств. Гильотина неустанно работала, не успевала снимать головы с приговоренных. В тюрьмах становилось теснее и теснее, приезжал объявлять им решения уже не звероподобный, гнусный Гебер, но не менее свирепый и еще более гнусный Функье-Тонвиль. Иностранцы давно находились вне закона, и Чесменский каждый день должен был ожидать, что тираж жертвовать своею головою выпадет на него.

  

ГЛАВА 7

СВОЙ ЧЕЛОВЕК

  

   Раздумывая о своем фальшивом положении, Чесменский не очень тяготился беспрерывным ожиданием смерти.

   — Не все ли равно,— думал он,— ну, убил бы на дуэли Гагарин, или попался бы в иллюминатстве Карлу-Теодору, те ведь тоже отрубили бы голову! Не то, пожалуй, с голоду бы умер. Пожалуй, только мучений было бы больше: здесь, по крайней мере, одна секунда.

   Но молодая жизнь брала свое. Ему не хотелось умирать. На нем лежат обязанности: первая — видеться стс великим Анахарсисом, которого учитель Книге считает чуть ли не апостолом; а вторая, именно его кровное дело — месть. «Выполнит ли свое слово наше общество,— думал он.— Заставит ли оно его почувствовать силу умершей от мук, которым он ее подвергнул?» Спрашивал себя Чесменский и начинал рассуждать о своем положении с другой точки зрения. «Мало ли что может случиться,— думал он,— может быть, мое фальшивое положение бежавшего с родины незаконнорожденного от ненавистного отца изменится, и я займу надлежащее место в обществе не по отцу, а сам по себе. Притом, точно ли мгновенное лишение головы не заключает в себе особых, специальных мучений, может быть более ужасных, чем все мучения пытки?»

   И ему приходили на мысль рассказы о двигающихся глазах у отрубленной головы за предметами любимыми в жизни; о движении языка…

   Эти мысли приводили его в ужас,— волосы становились дыбом. Смерть от гильотины ему начинала казаться более страшною, чем какая-либо другая смерть. Без ужаса он не мог подумать о жизни головы без туловища и туловища без головы…

   — Положим, несколько минут, но несколько минут! Ужасно, ужасно!

   Одним вечером сидел он у себя и обсуждал все, что с ним случилось и чего он теперь ожидает. Вдруг постучали в дверь его комнаты.

   — Верно, проклятый Фрукье, стало быть — конец,— сказал себе Чесменский, и сердце его невольно екнуло. Однако же он встал и пошел отодвинуть задвижку в полной уверенности, что сейчас услышит свой смертный приговор назавтра.

   Это убеждение было тем вероятнее, что со времени казни Растиньяка, Легувэ и Буа д’Эни, а потом герцогини де Мариньи — он почти не выходил из комнаты, ни с кем не знакомился, потому к нему никто и не приходил.

   Защелка отодвинулась, двери отворились, но перед ним стоял не Фрукье и не один из чиновников муниципалитета или надзирателей за тюрьмою, а человек, совершенно ему не знакомый.

   — Позвольте войти? — спросил стучавший в дверь, слегка склонив голову перед Чесменским, когда тот ее отворил.

   Спрашивавший был человек уже в летах и необыкновенно высокого роста — великан можно сказать — и сложенный стройно, но державший себя уже несколько сутуловато, может быть, вследствие своих лет.

   Он казался еще молодым, истощенным и явно страдал болезнею печени. Цвет его изможденного, покрытого морщинами лица был изжелта-темно-бурый; волосы с густою проседью; взгляд тусклый, как и помертвелая улыбка на бледных губах.

   Одет он был по-старинному, во французский кафтан и камзол, но без шитья; чулки и башмаки были без пряжек. Белье его, обшитое кружевами, было чисто, но не довольно тонко для парижского петиметра, особенно такого, у которого, как у него, на пальце сверкал значительно крупный бриллиант.

   Вопрос свой пришедший сделал по-французски, но выговором неприрожденного парижанина, и Чесменскому, говорившему по-французски как француз, легко было угадать в нем иностранца.

   — Сделайте одолжение! — отвечал Чесменский, вглядываясь с любопытством в пришедшего и, не будучи в состоянии определить своих ощущений, которых в нем обзор его производил.— Прошу покорно!

   — Простите вопрос: вы русский, вы Чесменский, не так ли? — спросил тот, входя в комнату.— Гусарский корнет, бежавший из секретной арестантской петербургского генерал-губернатора и прибывший сюда видеться с нашим Анахарсисом. Не правда ли?

   — Да, я русский, Чесменский,— отвечал он нерешительно, не понимая, каким образом могло быть известно, не только кто он, но и зачем сюда приехал.

   — Позвольте мне рекомендовать себя: я тоже русский, бывший лейб-кампании вахмистр и армии секунд-майор, смоленский дворянин Семен Никодимов сын Шепелев: стало быть, свой человек,— отчеканил самым русским языком вошедший.— Может, слышали фамилию?

   — Как же, даже имел удовольствие знать одного генерала Шепелева: видал во дворце и не редко встречались у Гагариных!

   — Это мой троюродный, кажется, или в четвертом колене брат! Но это все равно! Я с ним не знаком, да и вообще, из своих я никого почти не знаю. Я в России с семьдесят пятого года не был, хотя, видите, России не забыть, и, узнав о вас, пришел познакомиться…

   — Очень благодарен, очень благодарен! — проговорил

   Чесменский, придвигая Шепелеву стул.— Просим гостем быть! — сказал он и сел подле.

   Шепелев тоже сел.

   Но это был не тот Шепелев, который, если читатели помнят, остановил на себе взгляд императрицы Елизаветы, отхватив ей по-молодецки на караул, чем возбудил к себе ревность Ивана Ивановича Шувалова, не тот, что нагло явился к обер-камергеру Александру Михайловичу Голицыну с просьбою дать ему денег и представить императрицу Екатерину, не тот, что продавал Квириленку, то в виде садовника, то повара или слесаря, даже не тот, что торговался с Потемкиным на человеческую жизнь. «Укатали сивку крутые горки» — говорит русская пословица. Время и жизнь взяли свое.

   Нельзя было, впрочем сказать, что он особенно постарел, хотя, разумеется, семнадцать лет жизни для человека, которому и тогда было под сорок, не могли пройти бесследно, но все же, при своем высоком росте, он был еще видный и ловкий мужчина. Но он как-то совсем осунулся, потерял свой апломб, свою самоуверенность, с которыми готов был идти на всевозможные приключения.

   К тому же нельзя было не заметить, что за это время он жил в другом обществе, вращался среди других людей, которые не могли не иметь на него большего или меньшего влияния и не отразиться на привычных приемах разговоров и выражений, тем более что он старался к ним примениться, старался приладиться. Движения его стали мягче, округленнее, не кололи глаз своей резкостью и угловатостью; голос сдержаннее. В нем не заметно было той явной наглости и того нахальства, которые могли усвоиться им только среди косности шляхетной дворни польских магнатов. Заносчивость бретера и низкое заискивание старого шулера могли быть замечены, но только кто знал близко его прошлое; для всех других они прикрывались некоторою светскостью, вежливостью, пониманием необходимости быть учтивым и сдержанным.

   С тем вместе не могли же вовсе исчезнуть и те характерные отличия, которые определялись всем его прошлым и которые, от продолжительной привычки, стали присущими ему как бы естественно. Оттого в его приемах, разговорах, обращении обозначилось какое-то смущение. Он стал какой-то межеумок, то в высшей степени деликатный и сдержанный, то по-прежнему резкий; во всяком случае несравненно приличнейший, чем он был, но едва ли от того не более искусственный, стало быть, еще менее симпатичный.

   Впрочем, это дело внешности, а для человека за пятьдесят лет внешность последнее дело. Но он был, действительно, другой человек по существу, по натуре, и эта перемена его могла бы даже вызвать ему симпатию, если бы он был не он. Дело в том, что, стараясь принять внешний вид и привычки интеллигентного общества и вращаясь в кругу лиц, анализирующих внутренние и внешние явления человеческой жизни, хотя только отвлеченно, ради гимнастического упражнения ума и навыка в светской диалектике, он невольно начал сам вдумываться в свои собственные действия. Результатом такого вдумывания явилось сознание всей нравственной низости его поступков и его привычной жизни. «Но и другие ведь не ангелами же живут!» — говорил он, стараясь оправдать себя и поднять в глазах своих нравственный уровень своего падения. «Но и не разбойниками же!— сейчас же невольно отвечал он, сознательно определяя себе истинное значение всей своей прошлой деятельности.— А я разбойничаю, хуже чем разбойничаю»…

   Но, сознавая это, он чувствовал, что измениться он не в силах. Он слишком опутал себя привычками и отношениями, чтобы стать др