Повесть о сестре

Автор: Осоргин Михаил Андреевич

Осоргин Михаил Андреевич

Повесть о сестре

   Осоргин М. А. Сивцев Вражек: Роман. Повесть. Рассказы.

   Сост., предисл. и коммент. О. Ю. Авдеевой. —

   М.: Моск. рабочий, 1990. — (Литературная летопись Москвы).

   OCR Ловецкая Т.Ю.

  

  

   В этой книжке записан рассказ пожилого чиновника, сейчас беженца, об его умершей сестре.

   Тот, чье имя на обложке, только постарался, сохранив простоту рассказа, придать ему обычную литературную форму.

Превращение Анны Иванны

  

   — Катя, ты что там делаешь?

   — Ах, мамочка, мне некогда, я рождаю сына.

   Мать сквозь смех старается быть серьезной и строгой:

   — Иди сюда, раз я тебя зову. Успеешь наиграться.

   Катя вбегает с куклой и большими ножницами. У куклы настоящие волосы, но неровно обрезаны и торчат клочьями. Одна рука куклы беспомощно болтается на нитке.

   — Что ты делала?

   — Мамочка, я ее стригла, потому что я, мамочка, больше не хочу дочери. У меня дочерей много, и с ними большая возня, а это будет сын, и его уже зовут Сережей.

   — Ты ей обрезала волосы, такие хорошие косы?

   — Мамочка, нельзя же у сына косы! И мне еще нужно пришить руку на случай сраженья. Он у меня очень смелый и всех колотит.

   — Ну, Катюк, как хочешь, а, по-моему, жалко такие волосы.

   — Мне тоже, мамочка, было жалко, но знаешь, ради детей…

   — Ну хорошо, иди играй.

   Мать идет в соседнюю комнату, вынимает из кроватки худого младенца, братишку Кати, смотрит, не мокрый ли, осторожно целует и кормит. Он сегодня здоров и покоен, совсем не пищит. В кресле дремлется от теплоты ребенка и щекота его губ и ручек. Потом она его укладывает снова, а возвращаясь мимо детской, видит Катюшу, которая бродит по комнате с куклой у груди, притворяясь сонной и усталой. Пошатываясь, Катюша бормочет про себя:

   — Когда ты уснешь, ну когда ты уснешь, Сережа, это прямо невозможно! Ты все ешь, все ешь, всю меня съел, и все-таки не спишь. Я совершенно потеряла ноги.

   Мать смеется: «До чего Катюша все перенимает! С нею нужно быть осторожной».

   Сережа укладывается в большую коробку, где уже спят, держа руки прямо и вытаращив глаза, остальные куклы. Чтобы не разбудить их, Катя говорит сама с собой шепотом и грозит кому-то пальцем. Затем, отойдя от коробки на цыпочках, она задумчиво останавливается посреди комнаты.

   Интересно слушать тишину. С улицы ничего не доносится, потому что зима, снег, да и улица тихая. Совсем тихо и в доме. На копчиках носков, так, чтобы башмачок не скрипнул, Катя крадется через комнату к двери, потом в соседнюю комнату, где спит братишка.

   Вход сюда без мамы, собственно, воспрещен, но на цыпочках можно ходить повсюду. Для равновесия раскинув руки, она добирается до детской кроватки и смотрит, затаив дыхание, на затененную щечку и примятый нос брата. Смотрит с удивлением и нежностью. Ей хотелось бы потрогать брата, чтобы убедиться, что он настоящий, а не кукла; но этого нельзя,— он может проснуться и заплакать.

   Отсюда Катя пробирается в гостиную, садится в кресло и думает. Теперь уж невозможно нарушить тишину и ту торжественность, которою Катя переполнена. Должно что-нибудь случиться — и тогда можно будет снова играть, болтать и суетиться. И Катя ждет терпеливо: что случится?

   Сегодня Катюша одна; няня и сестра отправлены гулять, а ее мама не отпустила, так как вчера у нее был маленький жар. Правда, теперь она совсем здорова и отлично могла бы гулять с ними. Зато время ее не пропало даром: у нее родился сын Сережа, переделанный из так надоевшей куклы по имени Анна Иванна. Вот будет пощажена Лиза, когда вернется с прогулки!

   — Угадай, кто это?

   — Это Анна Иванна.

   — Нет, это Сережа.

   — Какой Сережа?

   — Мой новый сын!

   Лиза так изумится! Она никогда бы не додумалась. Ее куклы живут в другой коробке, никогда не стригутся, не меняются и даже не шалят. Все они — девочки, и у всех голубые банты на платье. Это скучно.

   Услыхав шаги, Катюша подбирает ноги и совсем врастает в кресло. Будет чудесно, если ни няня, ни Лиза ее не заметят и пройдут мимо! Но выдержать трудно, и Катюша выпрыгивает и бежит встречать сестру, закутанную в шубку, с остатками снега на валенках. Няня шикает — дитё спит, шуметь нельзя. Но Катюша с сестренкой уже склонилась над коробкой:

   — Угадай, кто это?

   — Анна Иванна.

   — Нет, это Сережа.

   — Какой Сережа?

   — Мой новый сын!

   Поразительный момент всеобщего удивления!

   Катюша весело хохочет и прыгает на одной ноге.

  

Старый директор

   Вот лежит и таращит глаза Старый Директор. Такое прозванье дано маленькому Косте с первых дней его рождения — за сморщенную красную рожицу. Назвала его так, конечно, Катюша.

   Старый Директор смотрит на недосягаемую высоту потолка, который есть не что иное, как крыша мира. Границы мира теряются в непостижимых далях стен. Мир заполнен тенями и звуками, смысл которых непонятен и тем более мучителен, что тени и звуки еще не разделены и постоянно переходят друг в друга. К числу мировых загадок относится и чередование голода и сытости, причем сытость является в образе необыкновенно теплой тени, заслоняющей сразу весь видимый мир. Затем происходит провал в вечность: ни теней, ни звуков, ни мельканья светлых розовых предметов, движение которых отчасти уже подчинено воле. Старому директору предстоит узнать, что эти странные предметы называются руками, пальцами, кулачками.

   По прошествии длинного ряда вечностей — провалов и новых рождений — тени расцвечиваются постоянными красками и уже способны вызывать к себе каждая особое отношение. Самая изумительная тень, исключительно полезная и приятная, есть мать. Другая, терпимая, хотя несколько грубоватая и ненужно-темная тень — нянька. И есть еще одна, заключающаяся в глазах и ярком красном банте, совсем бесполезная, но чрезвычайно любопытная; это — Катюша.

   Все эти имена и клички еще неизвестны Старому Директору, но самые явления уже интересуют его по-разному. Появление матери вызывает страстную требовательность, жажду немедленного использования ее полезных качеств. Явление няньки, сопряженное с бульканьем ванны и всякими неудобствами, отвлекает внимание от важных мировых задач к мелочам быта. Рождение в пространстве пристальных глаз и банта Катюши относится к области эстетики; Старый Директор, раздвинув веки, вбирает всю силу света, болтает ногами и выражает свое удовольствие особой гримасой, при виде которой Катюша говорит:

   — Мамочка, ну право же он смеется, смотри, мамочка! Он всегда со мной смеется.

   — Не гляди на него сбоку, Катюк, он так косит глаза.

   — Я только немножко.

   Мать, няня и девочка относятся к Старому Директору снисходительно и покровительственно, а между тем они — лишь предметы изучения, лишь материал для строящегося сознания. Их существование столь же призрачно, как и весь остальной мир, — от прутьев кроватки до безбрежности потолка. Стоит закрыть глаза — и их больше нет. Их бытие и небытие чередуется по воле Старого Директора, который рождает и устраняет их одним движеньем глаз.

   Иногда он предпочитает всякому зрелищу звук собственного голоса и слушает раскаты плача, заполнившего мир. Мать напрасно думает, что ему больно или он страдает: он слушает музыку и впервые догадывается, что эта симфония — произведение его собственного творчества, что он сам — и оркестр, и дирижер, и композитор. С неохотой возвращается он к соблазнам быта, подкупленный ласковым голосом или обещанием тепла и сытости. Иногда музыка обрывается неожиданно, и это очень мучительно. Но жить вообще нелегко — Старый Директор чувствует это с первого дня.

   С каждый днем глаза его делаются сознательнее, а мир небытия, откуда он пришел и куда с такой охотой снова уходил в часы сна, этот мир, покойный и ясный, все больше забывается. Кроме кулачков в его распоряжении оказались еще ноги, и в ванне он норовит поймать себя за палец. Мелочи заслоняют общее, решение основной загадки существования откладывается, стены комнаты и все предметы приближаются, огонек свечи способен увлечь его надолго, а звонкий голос Катюши начинает волновать и радовать по-настоящему. Кончится это тем, что интересы нового мира победят, и Старый Директор, бросив философию, с головой уйдет в низкую повседневность. Такова судьба человека вместе с ростом тела — снижение духа.

   Быстро мелькают дни. Старый Директор прибавляется в весе. Он и вправду узнает мать, няню, Катю. И в знак грядущей долгой дружбы, он первое слово свое посвящает ей:

   — Тя!

   Катюша в восторге. «Тя» — это она, Катя! С этого момента Старый Директор переименовывается в Котика.

  

Борьба гигантов

   На дворе соорудили снеговую горку. Кататься приходят кроме Кати и Лизочки портнихина дочка Настя и мальчик из флигеля Пашка.

   Настя одних лет с Лизочкой и очень с ней дружит. Настя — существо кроткое, боязливое, совсем без бровей, в огромных валенках и сером платке, повязанном поверх шубки так, что концы торчат за спиной, как пропеллер. Что бы ни делала Лизочка — Настя делает то же самое. Лицом Настя всегда повернута к Лизочке и больше никого не видит. Зато, если Насти на дворе нет, Лизочка идет к черному ходу и стучит в левое окно, где живет портниха; тогда Настя немедленно появляется. С горки они катаются вдвоем на больших салазках: Лизочка верхом впереди, Настя тоже верхом позади. В момент спуска у обеих на лицах радостный ужас. Падают они тоже рядышком и молча, после чего Лизочка отряхивает снег с шубки, а Настя неотрывно на нее смотрит. Они никогда ни о чем не говорят, да и не о чем, потому что Лизочка действует, а Настя повторяет ее движения.

   А вот Пашка из флигеля — истинный разбойник и невежа. Он старше Катюши и, значит, старше всех. На нем длинное, на рост шитое пальто со светлыми пуговицами, огромная фуражка с гербом и буквами, и всякий знает, что Пашка в немалых чинах: он — гимназист-приготовишка. На улицу к мальчикам Пашка выходит неохотно, потому что там его дразнят, называют «синей говядиной» и «сальной пуговкой» и хором поют ему в лицо:

  

   Приготовительная вошь,

   Куда ползешь?

  

   На дворе же Пашка чувствует себя гигантом и грозой девчонок. На него жаловались, но это не помогает. Едва Пашка заметит в окно девочек, как немедленно является с санками (у него санки высокие, обитые железом) и начинает всех притеснять. Девочки не успеют хорошенько усесться на санки,— а он их сталкивает, так что санки летят боком и девочки падают. Затем он садится на свои, издает боевой клич, скатывается и норовит по дороге задеть. Пашка гордился тем, что умеет скатываться с горки без санок, стоя на ногах; но эту спесь Катя с него сбила, потому что тоже скатилась и удержалась на ногах. С тех пор они враги.

   Сегодня Пашка неистовствует: кричит, толкается, совсем не дает кататься. Девочки попробовали выждать, пока ему надоест таскать на горку санки, — но Пашка неутомим. Он придумал новую штуку: ложится на санки ничком и едет вниз головой, да еще что-то поет.

   Наконец Катя сказала девочкам: «Пойдемте». Пашка увидал, забрался вперед на горку, будто бы хочет скатиться, а сам выждал, пока поднялась Катюша, ухватил ее за полу шубки, толкнул свои санки — и Катюша полетела за ним кубарем.

   И вот тут Лиза и Настя увидали сверху горки изумительное происшествие.

   Скатившись с горки, Катюша живо вскочила на ноги и бросилась на Пашку,— а ему только этого и надо. Пашка отпрыгнул, стал в боевую позу и заорал:

   — А ну, тронь! Вот я тебя расколочу! Я вас всех, девчонок, вдребезги!

   И вдруг девочки увидали, что Катюша не только не струсила, а по-настоящему вцепилась в Пашку. Он хотел дать ей подножку, но Катюша догадалась, сама толкнула его в бок, и Пашка, запутавшись в длинном пальто, упал носом в снег. Моментально Катюша оказалась у него на спине, подхватила его фуражку и стала бить его козырьком по затылку. Пашка пытался освободиться,— но куда там! Катюша одной рукой вцепилась ему в волосы, а другой напихала ему за шиворот столько снегу, что девочки смотрели, раскрыв рот, в ужасе и восхищенье.

   И это было еще не все. Пашка заорал, потом захныкал, а Катюша успела подтащить его санки, навалила их на него и села сверху. Такого униженья еще никогда ни один приготовишка не испытывал от женщины. Теперь Пашка был побежден окончательно и навсегда.

   Посидев, Катюша медленно слезла и отошла от Пашки, не сказав ни слова. Меховая шапочка выползла у нее из-под башлыка, одна перчатка осталась в снегу,— но вся фигура Катюши дышала величием победы. Если бы не валенки, она пошла бы обратно на цыпочках, как во все важные моменты жизни. Вся в снегу, с красными щеками и прерывистым дыханием, Катюша чувствовала себя Давидом, победившим Голиафа. Двор, горка, флигель — все стало маленьким и ничтожным. Самым ничтожным был поверженный в прах ее, Катюши, руками всеобщий деспот Пашка-приготовишка.

   Полежав в снегу и поревев для приличия, Пашка забрал свои санки и заковылял домой. Очевидно, о новом нападении и о мести он не мог и думать; снег за шиворотом, в волосах, в ушах, во рту охладил его воинственность; и еще было больно от санок, на которых сидела Катюша.

   Когда борьба гигантов закончилась такой несомненной победой справедливой стороны, Лизочка и Настя решили не терять времени. Теперь они усаживались на санки спокойно, с удобствами, скатывались солидно, по прямой линии, не падали и вставали разом.

   Катюша, отдышавшись, решила тоже использовать победу. В полной уверенности, что Пашка смотрит в окно, она аккуратно поставила санки на верху снежной горки, легла ничком, оттолкнулась и съехала вниз головой с не меньшим искусством, чем делал это Пашка, и притом без всякого фанфаронства, почти равнодушно. С тем же равнодушием она встала внизу и, не оглядываясь на флигель, пошла поставить свои санки в сарайчик.

   Конечно, это было немножко жестоко: добивать побежденного. Но и стоил этого противник Кати, самоуверенный деспот в высоком чине приготовишки!

   Во всяком случае, сегодня кататься с горки Катюше больше не хотелось.

  

Лариса Сигизмундовна

   У мамы была с визитом нарядная дама Лариса Сигизмундовна. Лариса — легко, а Си-гиз-мун-довна — очень трудно выговорить. Когда она ушла, то и мама, и няня, и все говорили:

   — Какая она красавица и как замечательно одевается!

   Катя тоже очарована красотой Ларисы Си-гиз-мун-довны, особенно ее высокой прической, на которую колпачком надета маленькая дамская шляпа, а на шляпе четыре вишни на стебельках и радужная птичка. Нос у Ларисы Сигизмундовны белый, острый и с горбиком, щеки тоже совершенно белые, а на подбородке ямка. На руках у нее длинные перчатки (так в них и в комнате сидела), а юбка длиннущая и шумит, потому что шелковая. И сзади турнюр, на котором могли бы усидеть рядком две большие куклы.

   Огромное впечатление! Когда Катюша взволнована, она ходит на цыпочках. Вот сейчас она очень взволнована, пробралась тихонько в мамину спальню и устроилась на стуле перед зеркалом.

   Волосы Катюша взбила и подвязала наверху ленточкой: дело простое. На плечах не без усилия подтянула платье, чтобы получились буфы, хоть и не совсем такие. А дальше?

   Дальше идет нос — можно ли жить с таким носом! Кончик его туп и блестит, точно его нарочно натерли воском. Там, где у дамы горбик, у Катюши вроде ложбинки. Но хуже всего щеки: пухлые, розовые, какой-то ужас. Ямочек на них сколько угодно, а вот на подбородке, где нужно, как раз нет ни одной.

   Катя берет с туалета палочку и пытается продолбить ямку у себя на подбородке. Нажмет палочку — есть ямка, а уберет палочку — остается только красное пятно. А ножницами проковырять страшно и больно.

   С прижатой палочкой, Катюша немного опускает ресницы (чтобы все-таки видеть себя в зеркале), отводит голову вбок и говорит чуточку в нос:

   — Ах, столица так утомляет…

   Столицей называется, если не жить все время дома, а куда-то ездить.

   Катюша при этом подергивает плечом — и буф исчезает. И вообще плохо выходит. Поправив платье, она пробует еще раз, кстати покривив и губы:

   — Ах, столица так утомляет…

   Ничего не выходит; мешает палочка, а уж нос, этот маленький, толстый, безобразный нос! И эти красные яблоки на щеках! Ну, еще раз:

   — Ах, столица так утомляет…

   Ясно, что Катюша — уродец. И останется уродцем, хотя бы надели на нее шляпу и длинную юбку.

   Подпершись кулачком, Катюша с ненавистью глядит на свое отраженье. Даже кукла Анна Иванна, ставшая теперь сыном, была красивее Катюши. И обезьяна красивее. Вот горе-то!

   Тут уж слез удержать нельзя. Они катятся крупными каплями и затекают прямо в нос, который становится еще безобразнее. Отражение в зеркале дрожит и туманится, и теперь все лицо покрылось ямами, а рот до ушей. Вот когда пришло оно, настоящее горе!

   Чувствуя гибель, Катюша пытается спасти себя крайними мерами, хотя руки ей уже не служат и особенно мешают слезы. У Ларисы Си-гиз-мун-довны черные брови дугой, а у Катюши — узенькие ниточки. На мамином туалете, который давно и хорошо изучен, лежит в коробке обожженная пробка; мама немножко-немножко подводит этой пробкой брови. Катюша быстро нашаривает рукой пробку и, всхлипывая, мажет над глазами. Но рожица мокрая, и черное сползает с бровей на нос. Теперь Катюша такой урод, что и няня испугается. Теперь она похожа на черта, и никакого возврата нет.

   — Что ты тут возишься, Катюк?

   Мамин голос. Все кончено! К горю прибавляется страшный позор. Но возврата все равно нет, жизнь Катюши навсегда разбита. В таком положении естественнее не бежать от мамы, а наоборот — уцепиться за нее и погибнуть под ее ласковым крылом.

   — Да что с тобой, девочка, о чем ты плачешь?

   Мокролицая, перемазанная, с подвязанным на затылке хохолком, Катюша не помнит и не знает других слов. Рыдая, она выкрикивает непонятное:

   — Ах… ах… столица так… мамочка, столица так утом-ля-я-ет…

   Мама не смеется. Мама — сама женщина и понимает, что тут смеяться нельзя.

   Мама вытирает Катюшино лицо мокрым полотенцем и уводит ее в детскую. Там она ее причесывает, целует, утешает. Потом она будет с ней долго разговаривать, по-взрослому. И тогда горе, может быть, смягчится, а может быть, и совсем пройдет.

  

Вступает в жизнь

   Окно в детской прямо против двери. В светлый день комната кажется фонариком, но посередке не свечка горит, а стоит девочка, и волосы ее — как венчик у святого. По росту это словно бы Катюша,— но это не она, а Лиза.

   Если, например, вы не были в своем саду две недели, а потом спустились туда с резного крылечка — и смотрите: газон поднялся, выровнялся и зацвел маком, на клумбах не узнать прежних настурций, а душистый горошек тянется и шевелит тройными цепкими усиками. Совсем иная картина, все выросло и зацвело.

   За пять прошедших лет Лиза стала такой, какой была Катюша; а Котик, бывший Старый Директор, тоже почувствовал себя большим человеком. Он уже не топочет ножками, а ходит, как ходят все, лишь немного подпрыгивая от резвости. Кстати, он знает все буквы и может что угодно прочитать. Он теперь такой, как была Лиза.

   А Катюша — это уже не травка и не кустарник. Она — маленькое деревцо, березка с лесной опушки. Катюше двенадцать лет, она давно покончила с географией Янчевского и арифметикой Евтушевского. Просто и привычно звучат в ее устах такие слова, как «уравнение с двумя неизвестными»; ей совсем близко знакомы Александр Македонский, Фридрих Великий и даже Меровинги. Не моргнув глазом, она говорит:

   — Лютер ввел в Германии лютеранство.

   Пальцы Катюши всегда перемазаны чернилами. Это восхищает Костю. Чтобы хоть немного походить на Катюшу, Костя балуется с ее чернильницей, мочит в ней пальцы, любуется на свои руки и не замечает, что вымазал и нос. Костин нос нянька долго отмывает мылом и оттирает полотенцем, и нос становится красным, как у дворника.

   Собственно говоря — мужчине на шестом году это довольно стыдно.

   Костя белокур, шелковолос, а костюмчик на нем из фланели, с двумя складками спереди и четырьмя на спине. На груди карманчик, и был бы в нем собственный Костин носовой платок с меткой, если бы постоянно не терялся. Вид у Кости не очень мужественный,— но ведь он еще и не совсем мужчина.

   Когда Косте было три года (счастливая, по уже прошедшая пора!), он впервые испытал чувство любви. Из флигеля выходила во двор девочка, Пашкина сестра, Костина ровесница. Встретившись, они стояли друг против друга и смотрели; Костя смотрел на ее необычайно маленький нос, будто пуговка от ботинок, а она смотрела на платок в Костином боковом кармане. Затем они брались за руки и гуляли молча и очень степенно, стараясь ступать в ногу.

   Это был настоящий роман. Если Костя не собирался жениться на соседской девочке, то только потому, что семейная жизнь представлялась ему нелепой без няньки, которой он уже и сделал предложение. Было даже решено, что в день свадьбы Костя съест целый арбуз с косточками. Нянька в общем соглашалась, но предупреждала о возможных последствиях:

   — Брюхо-то и заболит!

   На пятом году жизни Костя испытал первую катастрофу — из-за проклятой игорной страсти. Он играл на дворе с мальчишками в бабки и однажды проиграл сразу двенадцать гнезд и налитой свинцом биток — все, что у него было. Проигравшись в пух и прах, Костя почувствовал, как небо снизилось и придавило его. В груди Кости образовалась пустота. Отыграться было не на что — двенадцать гнезд стоили три копейки. Полная безнадежность и острый стыд поражения. Костя весь день бродил с похудевшим лицом, плохо ел, а ночью видел во сне двенадцать гнезд и свинчатку.

  

* * *

   Что это — рассказ взрослых про то, как Костя был маленьким, или начало воспоминаний самого Кости? Двойной роман мог быть рассказом, — но нельзя взять да рассказать скверное ощущение игрока, промотавшего все состояние!

   Костя подходит к каминному зеркалу и смотрит на свое отражение: лицо в морщинах, седые виски, бритый подбородок, теплый синий халат. Что осталось от мальчика Кости, каким нарисовало его солнце на карточке в семейном альбоме?

   «Помнишь, Костя, как ты маленьким непременно хотел быть извозчиком или почтальоном? А помнишь, как ты упал на лестнице и расшиб лоб? У тебя и сейчас виден рубчик».

   Как знать, что сохранила своя память и что взято из устного семейного архива? Что подлинно было — и что присказано легендой старших?

   От каминного зеркала я возвращаюсь к столу, где листы большого блокнота открываются один за другим и понемногу образуют рукопись воспоминаний о женщине былых времен, о Кате, моей любимой сестре, лучшем и единственном друге моих детских и студенческих лет. О той, какою она была или какой мне казалась; о моей настоящей сестре — или о созданной воображением.

   И если окажется, что у автора этих любовных строк никогда не было ни сестер, ни семьи, ни благоуханного детства, что всю жизнь свою он жил образами, созданными наперекор судьбе, его обидевшей,— неужели же осудит его за это равнодушный слушатель?

  

В чулане

   Мое первое собственное отчетливое воспоминание о любимой сестре связано с преступлением и наказанием.

   Я совершил преступление, и, должно быть, тяжкое, хотя я его и не помню. Только в совершенно крайних случаях неповиновения и каприза моя мать прибегала к высшей мере, социальной защиты — к чулану. Даже странно, чем мог я заслужить такую кару.

   Насколько помню себя, я не был в детстве ни большим шалуном, ни озорником, ни революционером. Был мальчиком нежным, чувствительным, бесхарактерным, способным и женственным; любил красную смородину, ласку и книжки. Впрочем, всматриваясь в свои детские портреты, мы все склонны видеть себя в прошлом ангелочками, утратившими святость к годам зрелости. А как быть с проигрышем двенадцати гнезд бабок и с потерей битка, налитого свинцом? Не за эту ли раннюю игорную страсть посадила меня мама в чулан? Если да, то вот лишнее подтверждение бесполезности исправительных наказаний: я на всю жизнь остался азартным игроком; мало того — считаю азарт благороднейшей страстью, возвышающей человеческую душу.

   Одним словом — меня посадили в чулан. Чулан был отличный, теплый, просторный. В нем стоял большой сундук, на котором можно с удобством расположиться, а на сундуке положено одеяло, чтобы сидеть было мягче. А чтобы не было мне, маленькому, страшно, со мной посадили Катюшу, мою старшую сестру,— ей было тогда уже лет двенадцать. Мы с ней сидели на сундуке и плакали.

   Я плакал не от страха, а от горькой обиды. Взрослые всегда несправедливы и жестоки, даже отцы и матери, даже лучшие из отцов и матерей. Если я виноват — накажите, но не оскорбляйте, не унижайте человеческого достоинства. А чулан считался величайшим позором и оскорблением. Поэтому я ревел во весь голос, чтобы этот единственно доступный мне способ протеста был известен всему дому и вызвал раскаяние матери.

   Сестра плакала, кажется, потому, что ей в чулане было страшно (она боялась темноты), а главное — ей было непонятно, почему она должна делить со мной наказание. А может быть, ей было жалко меня, утешить же не было никакой возможности: я рвался и бил по сундуку башмаками.

   Сквозь рев я слышал, как гулко захлопнулась дверь в комнату, где был чулан. Это означало, что мама раскаянья не выражает и не хочет слышать моих неистовых рыданий. Теперь освободить меня могло только время. Не действует открытый протест — подействует жалость. И я присмирел, приготовившись быть несчастным страдальцем.

   В темноте тишина родит жуть. В чулане могли быть мыши. Всего безопаснее было прижаться поближе к сестре и держаться за ее рукав. Так мы и сидели, тихо всхлипывая и прислушиваясь, не раздадутся ли шаги матери.

   Думаю, что именно тогда и родились между нами близость и взаимное понимание, позже спаявшие нас крепкими узами нерушимой дружбы.

   Когда протекла вечность, — не менее четверти часа, — задвижка чулана щелкнула и спокойный голос матери сказал:

   — Катюша, выведи _э_т_о_г_о_ _м_а_л_ь_ч_и_к_а.

   У меня было свое имя — Костя. В минуты ласки меня звали Котиком. Но сейчас я был только _э_т_и_м_ _м_а_л_ь_ч_и_к_о_м, безымянным, преступным, нераскаянным. Это могло бы стать поводом для новых горьких слез, если бы Катюша, обняв меня и подтолкнув к двери, не прошептала на ухо:

   — Пойдем, Котик. Ты не плачь, мама больше не сердится.

   Мы вышли, щурясь на свет опухшими глазами. Мамы в комнате не было: вероятно, ей было стыдно. Все еще держась за Катюшу, я пошел за ней в детскую, где она уложила меня на постель, погладила по голове и поцеловала. В этот момент моей настоящей мамой, доброй и понимающей, была Катюша. Когда она уходила, я с новой родившейся во мне нежностью посмотрел на ее косичку, свисавшую до полспины и украшенную лентой.

   Потом из соседней комнаты до меня донесся громкий и убедительный шепот Катюши, по нескольку раз повторявшей:

   — Замыслив расширить пределы своих владений за счет второстепенных… за счет второстепенных удельных князей, великий князь московский… великий князь московский предпринял поход…

  

Кумир

   Год моего рождения был в семье траурным: осенью умер отец. Так я и рос — единственным мужчиной в доме: мать, две сестры, нянька, всех нас выходившая, и кухарка Саватьевна, женщина характера деспотического, но умевшая делать даже слоеное тесто.

   Наш маленький мирок не делился на взрослых и детей. Няньку, например, никак нельзя было причислить ко взрослым; она была очень стара, но все же принадлежала к миру детскому,— жила нашими интересами, знала по именам сестриных кукол, говорила детским нашим языком, была участницей наших игр и наших тайн. Саватьевна жила и царила в кухне, на всех ворчала, особенно в субботний базарный день, но, в сущности, настоящим авторитетом не пользовалась; ее только побаивались. Взрослой была только мать, и как-то совсем нечаянно взрослой стала Катя.

   Случилось это, кажется, тогда, когда Кате на Рождество сшили длинное платье, не такое длинное, как у мамы, но все-таки. Все это платье на Кате рассматривали, и она стояла посреди комнаты в большом смущении. Я ждал, что вот Катя сделает шаг и запутается ногами в юбке. Няня же сказала:

   — Таперича совсем невеста наша Катенька.

   Платье носилось по праздникам, а в будни Катя ходила в прежнем, коричневом, с черным фартуком. Но теперь и в нем она оставалась взрослой. После длинного казалось, что не это, старое, стало короче, а Катины ноги стали длиннее.

   И еще случилось однажды, что почтенный и пожилой господин, пришедший навестить маму, поднялся с кресла, когда вошла Катя, и, здороваясь с нею, стукнул каблуком о каблук. Меня это очень поразило, и мое уважение к Кате еще повысилось. Уйдя в детскую, я долго расшаркивался там перед умывальником, стуча ногами и кивая головой, и, по-моему, выходило хорошо. А когда то же я проделал перед нянькой, она сказала:

   — Нечего тебе, Костенька, передо мной, старухой, танцы танцевать. Сидел бы лучше да клеил картинки.

   Когда у нас бывали гости, я старался держаться ближе к старшей сестре, подчеркивая нашу с ней дружбу. Когда она что-нибудь говорила, я смотрел ей в рот, потом переводил глаза на слушавших, чтобы видеть, какое она на них произвела впечатление. Все, что она говорила и делала, я считал как бы сказанным и сделанным мною самим. Когда ее хвалили, я краснел от удовольствия, точно это относилось и ко мне. Ластиться к ней было моей потребностью, и Катя, которой я, вероятно, очень надоедал, переносила мои приставанья с изумительной кротостью.

   К Лизе, второй сестре, хотя она была почти на пять лет меня старше, я относился несколько свысока; дружба с Катей возвышала меня над Лизой. Лизу гладили по голове и говорили с ней покровительственно, а перед Катей почтенный господин щелкал каблуками. Выбора для меня не могло быть.

   И еще об одном я догадывался, отчасти подслушав разговоры, отчасти полагаясь и на собственный вкус: о том, что наша Катюша лучше всех, что она очень красивая. Была у нее черная коса и на белом лице черные глаза и тонкие брови. Среди других Катя казалась особенно чистолицей, яркой и сияющей. Нельзя было этого не заметить. И голос ее казался мне самым звонким, и походка — самой смелой. Когда же Катя, задумавшись о важных своих делах, проходила по комнате на цыпочках,— эта привычка осталась у нее на всю жизнь,— я замирал от благоговения.

   Когда я очень ей надоедал, она говорила мне:

   — Подожди, Котик, мне нужно заниматься.

   Она садилась за книжки, читала губами, а левой рукой крутила быстро-быстро прядку волос на виске. Это она готовила уроки. Вынимала тетрадку и писала в ней, согнув уголком указательный палец, а иногда водила по губам кончиком языка. Это тоже казалось мне очень почтенным и замечательным, и я невольно подражал всем ее жестам: трепал волосы и водил по губам языком. Но идеал — одно, а подражанье — другое. До Кати было мне, как до неба.

   Когда Кати не было дома, жизнь становилась обыкновенной и будничной. Я гулял во дворе, рисовал, резал перочинным ножиком стол, разбирал колесики и винтики старого будильника, отданного в мое распоряжение, читал книжку «Робинзон в русском лесу» и занимался с мамой арифметикой. Через полтора года предстояло и мне поступить в гимназию; я уже был к ней подготовлен, мешали только малые мои годы. Было мне немножко досадно, что когда я стану гимназистом — Катя уже окончит гимназию; а то бы мы по утрам уходили с ней вместе. Теперь придется ходить только с Лизой.

   Когда сестра возвращалась из гимназии, я выбегал в переднюю и смотрел, как она снимает шубку и торопится к себе в комнату умыться перед обедом. С нею возвращалось в дом оживление, мама улыбалась, нянька шлепала туфлями. Саватьевна гремела посудой. От Катиной шубки пахло свежестью и снегом.

   А за обедом Катя рассказывала маме про подруг, про учителей, и все так интересно. Их имена и прозвища я знал отлично, и жизнь сестры мне казалась полной и праздничной, какой ни у кого больше быть не могло.

   А может быть, и правда — это был лучший период жизни моей милой сестры, с которой я вскоре должен был расстаться до новой встречи совсем в иной обстановке, сложной, трудной и порой бессмысленной. Если бы можно было говорить жизни: «Остановись!» — и она бы останавливалась, или бы можно было возвращаться к возрасту, в прошлом лучшему, как возвращаются к родному берегу из напрасного дальнего странствия,— я бы из многих пережитых счастий выбрал счастье быть ребенком и смотреть на мир еще безбровыми глазами, молиться в домашней кумирне домашним богам, иметь впереди все, ничего не достигая, и строить испанский замок мечтаний из обгорелых спичек и пустых аптекарских коробочек. Если бы это было можно, я отказался бы даже от лучшего, что сейчас имею, — от моих воспоминаний.

  

Судьба

   Вечер. Мамы дома нет.

   По вечерам уютнее всего в столовой. Там большая висячая керосиновая лампа над столом, покрытым темной ковровой скатертью.

   Сидим все: Катя с книжкой — только она не очень внимательно читает. Лиза рисует букет цветов, в котором каждый цветок очень правильно расположен, каждый лепесток похож на все остальные, и если справа две маргаритки, то и слева две маргаритки, а ленточка точно сейчас проглажена; у Лизы все всегда выходит аккуратным, приличным и скучным. Мне дали циркуль и бумагу; вся бумага перемазана кружками, и теперь я протыкаю ее ножкой циркуля и смотрю, что получается на свет. Нянька с необыкновенным искусством штопает пятку чулка, ею же когда-то связанного. В комнате тихо, и время проходит мимо нас, тикая маятником.

   Сколько лет нашей няне? Пожалуй, много ей лет, совсем сгорбилась няня!

   Она приподымается и тянется рукой к лампе — свету прибавить. Катюша отрывается от книги:

   — Сиди, сиди, няня, я прибавлю.

   — Спасибо, Катенька. Темно мне, глаза мои старые.

   Катя смотрит на пламя лампы и, думая о своем, спрашивает:

   — Няня, а тебе сколько лет?

   — Лет-то сколько? А кто их знает, Катенька. В прошедшем году барыня считали, и будто выходило семьдесят восемь — семьдесят девятый. Это в прошедшем году летом. Стало быть, нынче в январе будет семьдесят ли девять либо все восемь десятков. Вот мне годов сколько, много годов.

   Катя смотрит теперь на няню внимательно, точно в первый раз видит ее морщины и прядь седых волос, выбившуюся из-под платка. Платок няня никогда не снимает, и никто ее простоволосой не видал.

   — Ты долго жила, няня! Много видела!

   Няня соглашается:

   — До-о-олго живу! У нас в роду все подолгу жили. Пора бы и помирать мне, Катенька. Вот только хочу повидать, как ты замуж выйдешь.

   — А может быть, няня, я совсем не выйду замуж.

   — Как же можно! Ты девушка красивая, здоровая, в девках не засидишься. Вот только дай гимназью кончишь.

   Катя смотрит на нянин платок и старается представить себе две картины. Вот она, Катя, сидит в девках и на всех сердится; мимо ходят люди, веселые, разговаривают, а она сидит неподвижно в девках и молчит. Или — вот она замужем, пьет чай в такой же столовой, а рядом муж мешает в стакане ложечкой и ест печенье. Но представить себе мужа Катя никак не может.

   — Няня, а ты погадай мне, выйду ли я замуж.

   — Да ведь што мое гаданье. Может, правда выйдешь, а может, и так, понапрасному.

   — Погадай, няня.

   У няни в ее чуланчике лежат на полке карты в железной коробке. Этими картами она гадает уже лет двадцать и менять их не хочет, так к ним привыкла. Карты согнуты и почернели. У дамы бубен усы, у короля червей угол обрезан до уха. Катюша знает, что она — дама треф.

   Дама треф ложится посередине, и на сердце у нее закрытая карта — без угла. Няня слюнит пальцы — без этого карту от карты не разлепить. Налево — дорога, направо — деньги.

   — Ну, няня, что выходит?

   — А чему тут выходить? Дурного ничего нету, все благополучно. То ли куда уедешь, то ли тут будешь жить с достатком. А надо быть, дорога, все три шестерки. Вон седьмерка виней — это тяжелые хлопоты, да, может, она потом уйдет.

   Карточные масти няня зовет по-старинному: «буби, вини, крести».

   На сердце оказался король червей. Но няня не уверена.

   — Это кто, няня, суженый?

   — Надо быть, суженый, только человек пожилой.

   — Старик?

   — Зачем старик? Может, и не старый человек, а с положением, в годах, не лоботряс какой. И из себя белокур.

   — Ну и что же, няня?

   — А разве я знаю! Может, и замуж за него пойдешь. За почтенного человека и лучше, не будет с его стороны никаких шалостев.

   — Это какие шалости, няня?

   — Всякие бывают, если человек неверный. Жена дома сидит, а он мотается.

   — Как, няня, мотается?

   — А так и мотается, что все бегает.

   — По гостям?

   — По гостям да по трактирам, кто их знает.

   — Я такого не хочу, няня.

   — Кому ж такого надобно, какая с им жизнь!

   Опять выходит дорога и письмо. Катя на минуту задумывается. Едет она на пароходе или по железной дороге, пишет письма маме, няне, подругам. И сидит рядом с ней кто-то, неизвестно кто, дергает за руку, заглядывает, не дает писать.

   Няня гаданьем недовольна: много черных карт, виней и крестей, окружили даму. Одна надежда — уйдут. Но как раз ушла вся сердечная масть, остались хлопоты, да туз и десятка бубей. Деньги будут, а любви особой не видно, даром что лег король прямо даме на сердце. Мало хорошего.

   — Ну, няня?

   — А что ж няня? Какая твоя няня гадальщица? Карта, она ляжет, как ее положат, верить ей тоже нечего. Другой раз другое выйдет.

   — А сейчас нехорошо вышло?

   — Особо плохого ничего нет. Зачем плохое? Ну и хорошего особенно нет. Богатство — это хорошо. Хоть и не в деньгах счастье, а и без денег не проживешь.

   — А замуж выйду?

   — А как же не выйдешь? И без карты выйдешь, и по карте так.

   — А счастлива буду, няня?

   Тут нянька сердится:

   — Счастье, милая, сам себе человек делает. Люби мужа — вот тебе и счастье. С неба оно не свалится, счастье. И все это гаданье выходит — одна глупость.

   — Ты картам не веришь, няня?

   — Чего им верить, я и так знаю, без карт.

   И правда: восемьдесят лет на свете проживши — как же не знать няне, в чем счастье и как его добывают! И сама была замужем — в свое время досыта наплакалась. В деревне, где жила няня молодой, про счастье так говаривали: «Счастье да трястье на кого нападет». А то еще сами на себя плакались: «Таков наш рок, что вилами в бок».

   — Главное дело, Катенька, чтобы за большим не гнаться, малого не пропустить. Кому какая доля выпадет. Кто другого жалеет, тому и жить легче. А бояться нечего — от судьбы не убежишь.

   Няня охает, несет коробку с картами обратно в свой чуланчик. Лиза раскрашивает зеленым, красным и желтым третий букет цветов — все три одинаковы: по две маргаритки справа, по две слева; и только ленточки разного цвета. Я доломал до конца графитик в циркуле. Катя снова склонилась над книгой; смотрит она не на страницу, а на рисунок скатерти — но и его не видит. Задумалась Катя.

   Звонок в передней: мама вернулась.

  

Катя что-то придумала

   С утра у нас в доме волненье и суета. Мама звенит ключами, няня стучит ящиками шкапов и комодов, часто вбегает Саватьевна что-нибудь показать, а то вызывает маму на кухню.

   Мне все это любопытно, но меня совсем затолкали:

   — Костенька, да не вертись ты под ногами!

   Примечательно, что перед обеденным часом мне дали хлеба с ветчиной и стакан молока: значит, обед будет поздно. Известно также, что к обеду будут гости: из буфета вылезло все столовое серебро, а из магазина принесли несколько бутылок вина. Вино у нас бывает только на Пасху, — значит, сегодня день совсем особенный.

   Он и вправду особенный. И вообще в последние дни происходит что-то не очень понятное. Катя, например, все время ходит на цыпочках, и к ней нет приступу. О чем ее ни спросишь — она отвечает рассеянно, а то и совсем не ответит. И мама постоянно останавливает:

   — Костя, не надоедай Катюше. Иди и играй или почитай что-нибудь.

   Мама все шепчется то с няней, то с Катей, а то ходит с заплаканными глазами. Что-то случилось, и, по-видимому, с Катюшей: все на нее смотрят, вздыхают, качают головой.

   Кое о чем я, впрочем, догадываюсь, так как слышал странный разговор между мамой и няней:

   — Чего же убиваться, барыня, чай, по своей воле идет.

   — Няня, да ведь она совсем девочка, ничего не понимает.

   — Чего ж тут и понимать-то, тут и понимать не надобно.

   — Может быть, она его и не любит.

   — А не любит — полюбит, барыня, наука нехитрая.

   — Ведь на всю жизнь нянюшка!

   — Это конечно.

   — Подождать бы год-другой.

   — А чего ждать, барыня? Она-то подождет, ему ждать невозможно, он человек в годах и с состоянием. Этакий сразу другую себе найдет.

   — Бог с ним, с состоянием.

   — Как же можно, барыня! С деньгами все легче жить, чем без достатка, особенно коли человек почтенный.

   — Не знаю, нянюшка, как-то все внезапно вышло. Уж очень скоро.

   — Так-то и лучше. Никто девушку не неволит, самой приятно, и подружкам завидно.

   Говорили, конечно, про Катюшу, которая что-то придумала, а мама не знает, хорошо ли Катюша сделала.

   Сестра только что окончила гимназию. Ей шел семнадцатый год, и я считал, что она уже довольно старая, конечно не такая, как мама и няня. Любовь моя к сестре от этого не уменьшилась. Катюша была, по-моему, замечательная, и я не удивился, что она придумала что-то такое, чего даже мама не ожидала.

   Человек, про которого говорили, что он очень почтенный и с состоянием, был, конечно, белокурый инженер Евгений Карлович. С некоторых пор он стал часто у нас бывать. Но он был человек посторонний, недавний знакомый, и мне не сразу пришло в голову, что Катя задумала на нем жениться; женятся-то, кажется, только на самых лучших знакомых. Катюша разговаривала с ним очень мало, а только смотрела. И он больше разговаривал с мамой, а иногда шутил со мной.

   И однако, в этот день за обедом Катю посадили рядом с инженером, и все на них смотрели. Потом стали пить вино, налили и мне совсем на донышко стакана, а после индюшки встал мой крестный отец, Аркадий Петрович, поцеловался с мамой, потом поцеловал Катюшу — и тогда все стали поздравлять Катюшу и инженера. И я заметил, что Катюша очень испугалась, чуть не заплакала, а инженер доволен. Только тут я окончательно понял, что Катюша все-таки решила жениться. Собственно, я думал, что она тут же за обедом и женилась, но после няня мне объяснила, что это была только помолвка.

   — Свадьба, Костенька, после Петрова дня.

   — А как, няня?

   — А так, что обведет поп трижды вокруг налоя — вот тебе и прощай наша Катюша.

   Моя детская память — чувствительная и непреложная пластинка — сохранила лицо Катюши в эти дни: немножко вытянутое, удивленное и торжественное. Сестра, раньше такая веселая, жизнерадостная, теперь молчаливо бродила по комнатам, точно прислушиваясь. Когда с ней заговаривали, она удивленно улыбалась, осторожно смеялась и не знала, как ей держаться.

   Теперь я знаю: она и впрямь была удивлена. Внезапно в ее жизни произошло огромное событие: пришел человек и уверенно положил ей руку на неопытную детскую головку; человек большой, взрослый, самостоятельный, который всем нравился, и ей нравился, и перед которым все как будто заискивали. Когда он появлялся — все обращались к нему и никто ему не возражал. Он был очень мил, привлекателен, любезен, но главное — он был выше и лучше всех, кого знала Катя. И этот человек выделил ее, Катюшу, из всех людей и предложил ей делить с ним всю остальную жизнь.

   Она была слишком юна, моя милая сестренка, чтобы полюбить сознательно. Она была поражена. Она невольно внушала себе чувство, назвав его — на детском своем языке — любовью. Но я знаю теперь, что она отдавала себя этому незнакомому инженеру из чувства удивления, почтительного восторга перед его силой и взрослостью, может быть, из чувства присущей ей вежливости и уважения к взрослым.

   Ее чувство мне тем более понятно, что оно передалось и мне. Со дня помолвки я благоговел перед женихом сестры. Он казался мне великим и единственным, образцом и примером для подражания.

   У него были волнистые белокурые волосы,— и я считал, что каждый уважающий себя мужчина должен иметь такие. Я даже спросил его, почему волосы вьются. Он ответил, что нужно их мазать керосином и долго трепать по утрам. Няня отняла у меня керосин, но зато я трепал свои плоские волосы с таким усердием, что потом их трудно было расчесывать. Надо мной смеялись,— но я не перестал верить каждому слову инженера и подражать ему во всем. Так, он иногда вместо «да» говорил «дэ-с!» — и я немедленно перенял это и на всякий вопрос отвечал важно: «дэ-с!»

   Я обожал его бескорыстно,— хотя он осыпал нас, и меня, и Лизу, и няню, и маму, и, конечно, Катюшу, подарками. Я получил от него настоящее «монтекристо» и набор столярных инструментов. Он приносил и присылал столько шоколадных конфет, что я даже стал к ним равнодушен. Мама укоряла его за то, что он нас балует.

   Со стыдом вспоминаю, что он стал для меня тогда чем-то даже большим, чем Катюша; и правда, она казалась перед ним маленькой девочкой, которую с этих пор он будет защищать и воспитывать.

   Мама говорила Евгению Карловичу:

   — Знаете, Костя в вас влюблен.

   Он смеялся, а я краснел от смущения и удовольствия. Я действительно был влюблен. Как я мог не быть влюбленным в того, в кого влюблена Катя? И я не ревновал его к сестре,— я просто делил ее чувство и считал себя их общим верноподданным.

   В это примечательное время инженер бывал у нас почти каждый день; только на три недели он уезжал в Москву. Говорили, что он там открывает свое дело и что свою службу на уральских заводах он оставил. Вероятно, и Катя, когда выйдет замуж, переселится в Москву.

   В моем детском поклонении известную роль играло и то, что Евгений Карлович был родом датчанин. Это тоже казалось мне замечательным: до сих пор мне не приходилось видеть датчанина, и только из учебника Янчевского я знал, что есть такая страна — Дания, маленькая и с трех сторон окруженная морем. А тут — настоящий, живой датчанин, да еще инженер, да еще жених Катюши,— мудрено ли потерять голову!

  

Она действительно женилась

   По вечерам засиживались поздно, а меня отсылали спать в десять часов.

   Моя комната была рядом со спальней матери — маленькая, но отдельная; раньше она служила кабинетом отцу.

   Из столовой раздаются голоса: тихий — матери, звонкий и молодой — Кати, мужской и уверенный — Евгения Карловича. Иногда он долго говорит, может быть опять рассказывает про охоту на Урале, и тогда мне хочется скинуть одеяло и крадучись подбежать к дверям столовой.

   Помню, как в час моего первого, еще чуткого сна вошли в мою комнату Катя и ее жених. При слабом свете лампадки я все же видел их лица. Они сели на стулья против моей кровати — будто бы пришли взглянуть, как мирно спит Костя. Но если бы и вправду смотрели, то заметили бы, что Костя в дремоте их видит.

   Они не разговаривали. Инженер смотрел на Катю, и я в первый раз заметил, что под белокурыми усами у него большой рот; от теней лампадки рот казался даже огромным и неприятным. Катя, совсем при нем маленькая,— хотя она была не ниже его ростом,— сидела повернувшись к нему, но наклонив голову; она показалась мне смущенной. Еще видел я сквозь сон, как Евгений Карлович сначала гладил ее руку, а потом хотел ее обнять, но Катя отстранилась и тихонько сказала: «Нет, не надо!» И тогда рот инженера стал меньше и углы его опустились. Как я ни был мал, но все же догадался, что инженеру хочется поцеловать Катю, а ей этого не хочется. Потому, вероятно, он и завел ее в мою комнату, будто бы посмотреть на меня. Мне стало немножко стыдно, я закрыл глаза и сейчас же заснул.

   Жизнь наша продолжала быть интересной. У меня прибыло много книжек, большинство с описанием зверей и рассказами про охоту. У Лизы стоял на столе настоящий письменный прибор, который она ежедневно протирала суконной тряпочкой. Саватьевна выбегала из кухни в переднюю подать инженеру шубу и потом что-то прятала в кулаке. Каждый день приходила к нам белошвейка и шила до темноты, и еще приходила портниха примерять платья: дорожное, визитное, а ко дню свадьбы и белое подвенечное, при примерке которого присутствовали все: и мама, и няня, и Саватьевна, и Лиза, и, конечно, я.

   Катя спала теперь вместе с мамой в ее спальне рядом с моей комнатой, и часто, проснувшись ночью, я слышал их полушепот: это мама учила Катю жить замужем. Я засыпал,— а они еще шептались.

   День свадьбы сестры как-то слился в моей памяти с другими суетливыми и праздничными днями. Знаю, что мне было поручено положить в белую атласную Катюшину туфельку золотую монету и что я ехал в церковь впереди всех с иконой. Помню, как рассказывали, что Катя не захотела первой вступить на розовый шелк, а подождала, пока вступит инженер,— няне это не понравилось. И еще помню, как по приезде из церкви мы пили шампанское; действительно «мы», потому что дали полный бокал и мне, отчего я совершенно опьянел. Может быть, поэтому меня не взяли на пароход провожать молодых.

   Они уехали ненадолго, только прокатиться по Каме и по Волге. Их квартира была готова — у нас же во флигеле, из которого за месяц перед этим выехала Пашкина семья. Во флигель привезли большой рояль, много новой мебели. Было решено, что Катя с мужем еще около года проживут в нашем городе — и лишь потом уедут в Москву.

   На новую жизнь сестры я смотрел как на очень интересную и вполне замечательную ее выдумку. В голове моей не зарождалось мысли, что это — не Катюшино интересное приключение, а что это так уже и будет всегда, что Катюша из нашей семейной жизни ушла, что уже нет у нас Катюши, что только временно она еще бывает у нас, а потом уйдет в какую-то, совсем не нашу, неизвестность. Теперь у нее была своя квартира и своя прислуга,— это тоже было занимательно и любопытно. В Катюшиной новой квартире жил Евгений Карлович, что было очень приятно, так как у него было много ружей, медвежьи шкуры, рога и, совсем как живая, голова волка над дверью кабинета. Но я бы не очень удивился, если бы Евгений Карлович уехал, а Катюша вернулась в свою прежнюю комнату и мы бы вспоминали, как было интересно при Евгении Карловиче и как жаль, что он уехал. Она была все-таки нашей, а он был чужим человеком, хоть и очень приятным. Вот только жаль, что Катюша все равно не будет больше ходить в гимназию.

   По-нянькиному выходило, что Катюша теперь — «отрезанный ломоть», но я этого как-то не усваивал. Хоть и отрезанный, а приставь его — он и прирастет. И тогда Катюша снова будет носить короткое платье, петь, читать по вечерам в столовой книжку и разливать чай, когда мамы нет дома. И все будет по-прежнему, как и быть должно. Потому что Катя и была и осталась нашей.

  

Я дядя

   Были две Кати: Катя — барыня и Катя — прежняя. Первая жила во флигеле, занималась хозяйством, принимала гостей, играла на рояле и ходила под ручку с мужем в дамской шляпе, в платье с турнюром и в перчатках. Она была очень красива и приветлива и была совсем взрослой.

   Другая Катя, прежняя, прибегала к нам, когда ее муж уезжал по делам. Это случалось постоянно: то он ездил на уральские заводы, где не все его дела были закончены, то на охоту, то на целый месяц в Москву. При его долгих отлучках Катя совсем переселялась к нам и спала, как прежде, с мамой. В доме у нас становилось веселее. Катя надевала короткое платье, старое гимназическое, заплетала косу, тормошила няню, целовала маму, училась со мной в саду стрелять в цель из «монтекристо» и целый день напевала. Когда матери было некогда, Катя занималась со мной — готовила к поступлению в гимназию.

   Было очевидным, что Катя опять что-то придумала: теперь она, под маминым руководством, шила и подрубала какие-то тряпочки, рубашечки, одеяльца, как бы для очень большой куклы. Ее это очень забавляло, мама же относилась к этому с большой серьезностью. По ночам они опять шептались в спальне, а однажды Катюша спросила меня:

   — Котик, ты хочешь быть важным?

   — Каким важным?

   — Ну, например, ты станешь дядей.

   — Каким дядей?

   — Если у меня будет сын, ты будешь его дядей.

   Меня это очень поразило: я не совсем был готов к роли дяди. Но Катя говорила так серьезно, что я постарался представить себе такой случай. Вот я — дядя. Катин сын, ужасно маленький, подходит ко мне и говорит пискляво:

   — Здляствуй, дядя!

   Я отвечаю снисходительно, но ласково:

   — Здравствуй, мой милый.

   — Мозьно мне поиглать?

   — Да, только не очень шали.

   Он идет играть, а я задумчиво беру книгу и вздыхаю. Выходило почтенно. И впервые я почувствовал, что становлюсь пожилым и солидным человеком.

   Однажды, когда Лиза была в гимназии, я услыхал в ее комнате тихий и оживленный разговор. Говорил голос Кати, и никто ей не отвечал. Я подкрался к двери и заглянул.

   Катя, с длинной косой, в светлом платье, сидела на Лизиной кровати, окруженная куклами. Самую большую — ту, которая открывала и закрывала глаза,— Катя держала на руках, прилаживая ей какой-то бантик. И я услыхал, как она сердитым шепотом говорила:

   — Ах, тебе не нравится, тебе не нравится красный? Очень жаль, очень жаль, но другого нет. Пока походи с таким, а потом мама купит тебе голубенький. Да ну же, не вертись!

   Одновременно за моей спиной раздался голос матери:

   — Ты что тут, Котик, подсматриваешь? Что тебе интересно?

   — Я смотрю, как Катя играет в куклы.

   Мама вошла в комнату, а Катюша быстро собрала кукол и швырнула их в коробку. Покраснев, она сердито залепетала:

   — Какие глупости, Костя, я просто смотрела, какой у Лизы беспорядок, все помято. Как странно, мама, ведь Лиза вообще такая аккуратная!

   Мама пробормотала что-то, вроде: «Да, с ней бывает», повернулась и вышла. Но я заметил, как у нее запрыгали губы от смеха, который она старалась сдержать.

   Катюша продолжала сидеть на кровати, и я не понял, почему она смущена и на меня злится. Я не видел ничего дурного в том, что она играет в куклы,— она и раньше часто играла, и с Лизой и одна.

   Потом Катюша надула губы, ушла в гостиную, села в кресло и стала читать книжку. Мне очень хотелось с ней помириться, но я не знал, как это сделать. Когда вошла мама, Катя подперла голову кулаками и стала читать еще внимательнее. Мама погладила ее по голове:

   — Ах ты, моя бедная девочка!

   Катя отбросила книжку и прижалась к маме, и тогда мама, все еще смеясь, сказала:

   — Ну чего же ты смущаешься? Вот погоди — будешь играть в живую куколку.

   — Мамочка, я вовсе не играла, а только примеряла бантик, он откололся. Костя вечно все выдумывает.

   Мне этот разговор показался довольно обидным; но мне стало жаль Кати, и я не возражал. Женщинам приходится прощать, даже когда они не правы. В особенности — любимым женщинам. А я очень любил сестру,— в доме нашем она была солнышком, которое всех грело и ласкало.

  

* * *

  

   Катя давно уже носила широкий и длинный капот, перестала прыгать, а по лестнице спускалась, держась за перила. Она стала торжественнее и старше.

   В последние дни мама иногда ночевала у Кати во флигеле. Телеграфировали инженеру, который опять был в Москве, и ждали, что он со дня на день приедет. Но, кажется, он опоздал ко дню новой суеты.

   Этот день суеты я хорошо помню. Не каждому удается стать дядей в девять лет, и, конечно, это не менее почтенно, чем в тридцать пять лет стать отцом.

   Не только мама и няня, но и Саватьевна почти все время проводили у Кати во флигеле. Приехал наш старый доктор Винокуров, лечивший и меня от кори,— и его проводили во флигель. Саватьевна носилась по двору, из дома в дом, широко размахивая руками. Нам с Лизой вместо обеда дали холодной телятины, молока и вчерашнего киселя. Лиза с полным спокойствием и сознанием долга учила свои уроки, хотя ведь и ей предстояло стать теткой. Я же сильно волновался и старался войти в новую роль.

   Прежде всего я прибрал свою комнату. «Монтекристо», лобзик для выпиливанья и столярные инструменты я развесил над кроватью; книги в полном порядке, по росту, от большой к маленькой, расставил на полке, несерьезные игрушки запер в шкап, — вряд ли они могли понадобиться человеку в звании дяди. В перерывах я ходил по комнате большими шагами, заложив руки за спину; иногда останавливался и говорил: «Дэ-с!» Затем я подписывал свою фамилию на листе бумаги, стараясь, чтобы росчерк был простым, солидным и красивым, а главное — всегда одинаковым.

   Эти деловые хлопоты заняли весь день. Вечером мама забежала только на минутку, велела мне ложиться спать, поцеловала и опять ушла к Кате. К ночи вернулась няня и, укладываясь, долго охала. Но и ночью было слышно, как хлопает кухонная дверь, ведущая во двор.

   Утром разбудила няня:

   — Вставать пора, Костенька. В доме радость, а ты спишь.

   — Какая радость, няня?

   — А такая радость, что у Катеньки сынок родился.

   — Няня, а как его зовут?

   — А еще никак не зовут. Потом назовут, успеется. Весь в мамашу, здоровый. Вот ты и дяденькой стал, а Лизанька тетей.

   Да, такого дня не забудешь. Мама пришла нас поцеловать; она была веселой, но глаза заплаканы. Она тоже поздравила меня с новым моим званием.

   В этот день я часто подходил к большому зеркалу и смотрел на себя. Несомненно, во мне произошла какая-то важная перемена: лицо увереннее и как бы равнодушнее. Лицо человека, который знает свои обязанности и готов их выполнить. Лицо почтенное, взглянув на которое каждый скажет:

   — Несомненно, этот господин — дядя! В нем есть что-то особенное.

  

* * *

  

   Теперь, когда я давно уже дедушка и пережил много семейных радостей и все семейные утраты,— мне приятно вспоминать, с какой серьезностью отнесся мальчик Костя к великому событию в жизни его любимой сестры, правда, думая не столько о ней, сколько об удивительной перемене в своем собственном семейном положении.

   Мои детские воспоминания о сестре прерываются на этом событии. Ставши матерью, она уже недолго жила с нами. Московские дела ее мужа устроились, и флигель в нашем доме опустел. В моей личной жизни также произошло важное событие — я поступил в гимназию. Всего один раз приехала к нам Катя погостить летом; больше я не видал ее до университета.

   Было много и других событий, но в памяти моей они не очерчены так резко. Умерла наша нянька; умерла не у нас, а в деревне. Лиза окончила гимназию и поехала погостить к Кате в Москву. Были какие-то письма — каждый день по письму, и каждый день мама на них отвечала. Потом были телеграммы. Потом мама хотела поехать в Москву, но не собралась. Оказалось, что Лиза в Москве выходит замуж.

   Но жизнь юноши полна своим — о чужом и далеком некогда думать. Интересы дома и семьи уже не были на первом месте. Я изучал — не слишком прилежно — триго-но-метрию и до боли щипал пушок над верхней губой. Сделал кое-какие жизненные открытия. Познал кое-какие философские истины. Был влюблен, и не раз. Был разочарован. Прочитал всех русских классиков. Написал сочинение на тему «Отрицательные черты обломщины в русской жизни». В последнем классе гимназии попробовал курить — и вышло удачно.

   И вот наступило последнее лето моей жизни в провинции, при матери. На мне уже была студенческая фуражка. Был куплен новенький чемодан и ремни для подушек. Мама сшила мне мешочек для чаю и сахару, и на нем была вышита моя метка. Наконец было заказано место на пароходе — через Казань до Нижнего.

   Впереди была Москва, и приятно было знать, что там я увижу сестру, когда-то делившую со мной в темном чулане строгое наказание.

  

Тихая пристань

   Я перевожу рассказ на годы моей ранней молодости, на те года, о которых редко кто не вспоминает с улыбкой и со вздохом сожаления: «Их не вернуть!»

   Я буду сдерживать перо, чтобы оно не увлеклось воспоминаниями о моей студенческой жизни. В этой повести о жизни женщины брат ее Костя — только любящий свидетель. И только там, где наши жизни тесно переплетались родственными и дружескими нитями, я чувствую себя вправе говорить о себе. Но обойтись совсем без отступлений слишком трудно. Между бытием тогдашним и нынешним — глубокая пропасть смутных, радостных, тяжких, еще не взвешенных разумом лихолетий. В быте, в семье, во взглядах общества все так изменилось, что невозможно понять душевного облика прежних людей, не припомнив среды, в которой сложились их характеры. Женщина тогда — и женщина теперь… Посадите их рядом и наблюдайте, с каким жадным любопытством они будут разглядывать друг друга и втайне друг другу завидовать: одна — очарованью неизведанной свободы, другая — красоте утраченной женственности.

   О женщине-товарище говорили и мечтали и мы, тогдашние. Но, крепко и дружески пожимая ее руку и с тайным сожалением глядя на ее стриженые волосы (первый шаг к свободе!), мы, подчеркивая ее с нами равенство, — оставались поклонниками и рыцарями. Свободные в словах и чистые в отношениях с этими пионерками женского раскрепощения, мы втайне ценили лишь крепость девственности и уважали будущих матерей. И пуще вольных жестов и откровенных прикосновений нам была мила целомудренная коса и робкое дрожанье губ весной под черемухой. Расплесть эту косу — уже дерзкая и циничная мысль; поцеловать эти губы — сладкое грехопадение. Затем мы женились и делались домашними деспотами или мужьями подъяремными — в зависимости от характеров, но независимо от юношеских идей о равенстве полов.

   Сейчас, когда все это (все ли?) исчезло либо стало (стало ли?) смешным,— сейчас я все-таки не уверен, что мы, насильники и рабовладельцы, меньше отдавали должного человеческому достоинству женщины, чем отдают теперь апостолы любви «без черемухи». И я не уверен, что женщине раскрепощенной и свободной стало в России легче нести свою женскую долю.

  

* * *

  

   В купленной еще весной студенческой фуражке, голубой околыш которой успел выцвести раньше, чем я впервые увидел на Моховой два корпуса университетских зданий, я ехал по Каме и Волге в город, совсем мне новый, но не совсем чужой: в нем жили обе мои сестры и ждал меня родственный прием.

   Если бы не это обещание воздерживаться от отступлений в моем простом рассказе — о, сколько я нашел бы слов, чтобы поведать о наших местах, о приволье двух великих русских рек, о сладости впервые быть взрослым и самостоятельным, едущим вкусить от науки и от жизни, о том, как приятно давила лоб фуражка студента, бывшая в то время в большем почете, чем любая изящнейшая шляпа, чем лощеный цилиндр и военное кепи. И с какой улыбкой я вспомнил бы — за давностью лет без прежнего смущения — о сокровенных помыслах вступающего в жизнь юноши, о сумбурных его надеждах на яркую, необычную, счастливую судьбу, на завоевание мира и миров, на достижение мудрости, успеха, радости, славы. Сейчас, на склоне дней, когда свершилось все, что должно было свершиться, а над мечтами о несбыточном и недоступном поставлен намогильный крест,— сейчас, не скрою, страстно хочется вернуть ту пору хотя бы легким путем воспоминания!

   В Москве я остановился у младшей сестры с твердым намерением не загоститься у нее долго и снять собственную комнату, непременно в студенческом квартале.

   Муж Лизы оказался очень милым и добродушным человеком с брюшком и лысиной, не очень молодым, не очень умным, но веселым и приятнейшим. Сама Лиза, методичная, аккуратная, хозяйственная и заботливая, сразу создала себе ту жизнь, которая была ей нужна: очаг, семью, любящего мужа, удобную квартиру, полную уюта, салфеточек, недорогих картин и покойного быта. Она была вполне счастлива и вполне удовлетворена. При всей молодости — она была настоящей дамой, с дамской улыбкой, дамскими разговорами и дамским рукодельем. С особенным удовольствием она говорила: «Мой муж», «Мы с мужем», при всех ласкалась к нему и целовала его в лысину. Читала она только приложения к «Ниве» да иногда перечитывала своего любимого Тургенева, «Вешние воды» и «Первую любовь», над которыми неизменно плакала. Не только сама приготовляла кофе, но целый час перед обедом не выходила из кухни, помогая кухарке и оживленно с ней беседуя. Белье прачке она сдавала, отмечая его цифрами на готовом печатном блокноте, а себе оставляя копию. Неизвестно, как и когда она успела усвоить все познания хорошей хозяйки, начиная с десяти различных подливок к двадцати различным блюдам и кончая средством излечивать насморк, когда он еще не успел перейти из периода чиханья в период потопа.

   Такую жизнь называют — и тогда называли — мещанской. У таких людей любят бывать, в особенности обедать, но их не принято уважать. Они очень удобны и очень милы, они лучше всех умеют сочувствовать и помогать в горе, они помнят свои и чужие именины и рождения, знают имена и отчества своих знакомых, дают прекрасные практические советы. Они никому не приносят вреда, а сами счастливы и всех хотят видеть счастливыми. Поэтому над ними смеются и их любовно презирают. Если в их личной жизни случается несчастье, разрушающее благость и безмятежность их бытия, им помогать не принято, потому что всем на свете не поможешь, а эти, такие типичные мещане, общественной помощи как-то даже и не заслуживают: есть много достойнейших, о которых стоит позаботиться раньше. Большее, что можно сделать, это — купить у них недорого их пухлые, удобные и вместительные комоды, их запасы добротнейшего столового белья, отличные ковры на всю комнату, огромный диван-самосон, каминные часы под стеклянным колпаком, пожалуй, даже полное собрание сочинений Тургенева, опрятное, в прекрасном переплете, лишь со следом двух слезок на страницах «Вешних вод». Так как я был очень беден, то время от времени, достаточно наголодавшись, переселялся на месяц — на два к одной из сестер, чередуя свои налеты. У обеих были для меня комнаты, и обе были мне рады. В начале своей московской студенческой жизни я чаще живал у Лизы, так как мне было ближе: Катя жила на окраине. Когда я привозил на извозчике свое имущество — чемодан, связку книг и керосиновую лампу,— Лиза встречала меня словами:

   — А, Костя! Ну вот и хорошо. По крайней мере, отъешься: ты такой худой.

   Затем она немедленно готовила мне яичницу с ветчиной («Пока, до обеда, подкрепись!») и сама устраивала мне постель. На наволочках были вышиты гладью ее буквы — по девической фамилии,— хотя я знал, что приданного мама ей не заготовила: Лиза вышла замуж внезапно и не из дому. Очевидно, все это было сделано самой Лизой после, но по правилам хорошего быта.

   Затем начиналась «жизнь». По утрам я аккуратно просыпал час лекций, но успевал встать ко «второму кофею», с булочками, яйцами всмятку, сыром и вареньем. Потом был завтрак, за которым мы с Лизиным мужем выпивали по две рюмки водки, а вечером нас ждал сытный и обильный обед (по-московски — ужин), после которого очень хотелось спать.

   Подкладывая мне куски побольше и пожирнее, Лиза говорила:

   — Ты опять, Костя, ешь без хлеба! Так ты никогда не поправишься.

   Но я не только поправлялся, но и полнел. Кроме того, я чувствовал, что долго такой жизни мне не выдержать, что у меня, как у Лизиного мужа, вылезут волосы и отрастет брюшко. Подобно Счастливцеву из «Леса», я порою, переваривая пищу или дремля раньше времени, ловил себя на неотступной мысли: «А не повеситься ли?»

   Слишком уж хороша и покойна была жизнь в доме Лизы, слишком далека от событий, волнений и тревог, которых молодость не боится и не избегает.

   К концу месяца на меня нападали такой страх и такая тоска, что за первую скудную получку денег из дому я опять снимал себе комнату в Гиршах или Палашах, даже не осмотрев внимательно щели в стенах и углы в тюфяке моего предшественника: все равно комнаты без клопов за десять рублей не найти. Затем я связывал ремнем и веревками свои книги, забирал подушку и лампу, прощался с сестрой и переезжал. Все мое белье оказывалось, конечно, перештопанным золотыми и неутомимыми руками Лизы; иногда оказывалось и что-нибудь лишнее, не предусмотренное моим студенческим хозяйством: полотенце, полдюжины новых платков, и все, конечно, с моей меткой, чтобы и сомненья не было, и у прачки не терялось.

   Провожая меня, Лиза говорила:

   — Приходи к нам по воскресеньям, Костя. А как захочется — приезжай опять пожить. Очень я боюсь твоих студенческих столовых! А тебе перед экзаменами так важно будет поправиться.

   Сама Лиза располнела, и довольно неумеренно. Когда ей об этом говорили, она солидно замечала:

   — Ну что же; моему мужу это нравится.

   Жизнь ее была омрачена лишь одним — у нее не было ребенка. А именно ей, рожденной матери и хозяйке, это было нужнее всего. Пока ребенком был для нее лысенький и добродушный муж.

   Ближе к весенним месяцам я предпочитал переселяться ненадолго к старшей сестре, Кате, которая жила в Сокольниках в двухэтажном особняке мужа, рядом с его фабрикой.

   Ее жизнь сложилась совсем иначе.

  

Холодный дом

   Лиза жила в довольстве — Катя жила в богатстве. Довольство Лизы проникало всю ее жизнь и щедро изливалось на всякого, даже случайно зашедшего. Богатство Кати было каким-то холодным, ненужным, не устроившим ни ее, ни ее семью. В доме ее мужа было много ненужных комнат и стояла лишняя мебель, не делавшая уюта. Чувствовалась творческая мысль декоратора, к которой был равнодушен хозяин. Был большой зал для приемов — но приемов не было; в столовой был длинный стол, за которым обедало двое. Прекрасный рояль был покрыт чехлом, а папки с нотами заперты в стеклянном шкапу. Совсем не было комнатных растений — а у Лизы был заполнен ими каждый освещенный уголок. Не было в доме ни кошки, ни собаки, но по ночам скреблись мыши.

   Дом стоял на окраине, рядом с большим фабричным зданием, где стучал мотор. Двор был общий с фабрикой, и хорош был только сад, большой, тенистый, совсем запущенный, заросший смородиной и малиной.

   В верхнем этаже дома были комнаты Кати, одна из которых отводилась мне, кабинет ее мужа, огромный, включавший его охотничью и техническую библиотеку и его спальню, рядом маленькая комнатка, служившая ему лабораторией. Там же были две детские; в одной хозяйничал Володя, мой племянник, серьезный и очень вежливый девятилетний мальчик, в другой — няня с пятилетней Лелей, очаровательной девочкой.

   Няня была непростая и очень любила, чтобы ее называли не няней, а бонной. Она была грамотна и перешла к сестре из богатого титулованного дома. Обедала она вместе с детьми наверху и имела собственное серебряное кольцо для салфетки. Она немного презирала Катю и преклонялась перед инженером. Меня, бедного родственника, няня старалась не замечать. Носила она темно-синее старомодное платье с брошью и черную кружевную наколку.

   За эти годы Катя выросла и из девочки стала очень видной и очень красивой женщиной. Ее считали франтихой, хотя она уверяла меня, что на свои костюмы тратит гроши. Одевалась она действительно прекрасно, хотя ярко и несколько вызывающе. У нее была простенькая портниха, которая шила и переделывала ее костюмы под ее руководством. У Кати было много вкуса, и она ухитрялась одним небрежно брошенным куском материи, бантом или цветным шарфом делать из простого и дешевого платья богатый наряд. Она была из тех немногих женщин, которые, следя за модой, никогда рабски ей не следуют и предпочитают законодательствовать сами. Катя сама умела кроить, шить, переделывать, чинить, штопать. На свои наряды она тратила только остатки денег, которые инженер давал ей на хозяйство. Я знал, что иногда она нуждается и очень экономит.

   Когда я приехал в Москву и в первый раз навестил Катю, она встретила меня ласково и радостно:

   — Костя, ты стал большой! И так хорошо, что ты — студент. Я тебя очень ждала. Расскажи, что у нас дома? Как мама?

   — Мама старенькая, но ничего. Нянька умерла, ты знаешь. Все еще стряпает Саватьевна, но теперь мама хочет ее отпустить и переехать в маленькую квартиру, в две комнаты. Она теперь одна.

   — Мне хотелось выписать маму сюда, но потом я подумала: там ей лучше, привычнее, там у нее знакомые, а здесь ей будет тяжело. А как ты находишь Лизу с ее мужем?

   — У них хорошо, только как-то смешно.

   — Да. Но Лиза счастлива и довольна. Только бы ей ребенка! Она влюблена в мужа, а он в нее. И у них множество салфеточек.

   — А ты, Катя, как живешь?

   Она ответила уклончиво:

   — А вот видишь как… У нас большой дом. Ты еще не видал своей племянницы; да, в сущности, ты и Володи почти не видал, только грудным.

   — А Евгений Карлович?

   — Он на фабрике. Мы завтракаем в четверть второго.

   — Что ты делаешь, Катя?

   — Я? Да ничего. Вот — хозяйство; хотя оно отнимает у меня лишь полчаса времени. С детьми немного занимаюсь; у них есть няня, но совсем не такая, как была у нас. Иногда бываю на концертах.

   — А сама играешь?

   — Нет, как-то забросила. Рояль есть, очень хороший.

   Катя отвечала неохотно — зато расспрашивала меня обо всем очень подробно: и о маме, и о нашей старой квартире, и о моей гимназии, и о предстоящем студенчестве, о том, что я думаю, что читаю, как хочу устроить свою жизнь.

   — А правда, Костя, что ты пишешь рассказы и один уже напечатал? Какой? Где? Ты серьезно хочешь стать писателем? Вот бы хорошо!

   Я действительно послал чудовищный по наивности рассказ в маленький журнал, и там его напечатали. Об этом мама не без гордости сообщила Кате.

   — Знаешь, Костя, если ты станешь настоящим писателем, я тогда тоже что-нибудь придумаю. Может быть, опять примусь за музыку. Вдвоем это легче. Ты хочешь?

   — Да, Катя, я очень хотел бы.

   — А то, знаешь, я живу так ненужно и так… Вот только дети. А мне хотелось бы…

   Катя встала и, как бывало, прошла на цыпочках, заложив по-мужски руки за спину.

   — Ты, Катя, сейчас совсем как прежняя, как гимназистка.

   — Что? Ну, нет, где же… Но я так рада, так рада, что ты приехал. Ты Костя, даже понять не можешь, как я рада.

   — Помнишь, Катя, как тебя сажали со мной в чулан?

   — Я-то помню хорошо. Костя, ты непременно приезжай ко мне часто, а то поживи у меня. Наверху у меня свои комнаты, я тебя устрою. Вот только далеко тебе ездить на лекции. Знаешь, вот если бы я тоже могла переехать в город и где-нибудь поселиться в комнатке, по-студенчески. Я часто мечтаю, конечно, это — пустяки. Я тебе буду очень завидовать.

   — Ну, у тебя тут лучше.

   — Тут? Да… Тут ведь дети.

   И опять она стала говорить обо мне и моих планах.

   И прежняя Катя — и совсем новая. Я был слишком молод, чтобы понять сразу, почему Катя прежняя прячется за новую и почему Катя новая так неохотно говорит о себе.

   Мы решили все-таки, что я буду приезжать каждую неделю на субботу и воскресенье. Мы можем вместе гулять в Сокольниках. И вообще нам нужно ближе познакомиться — так давно не видались.

  

Шестьдесят шесть

   Спустя ровно десять минут после фабричного гудка в одну дверь столовой входил инженер, а в другую вносили очень невкусный суп. Ах, какие супы подавались у Лизы!

   Инженер входил спешным и бодрым шагом, целовал Катю в затылок, подавал мне руку и спрашивал:

   — Ну как, Костя, идет ученье? Не собираетесь бунтовать?

   Затем он наливал себе и мне по маленькой рюмке, съедал две ложки супа и вскрывал столовым ножом принесенные письма. За вторым блюдом он очень бегло просматривал газеты, за третьим пристально читал охотничий журнал, в котором сотрудничал. Я никогда не мог понять, как может охотник не иметь в доме собаки.

   Разговоров за столом не было. Катя вяло ела, я как-то не решался налить себе еще рюмку, и было слышно тиканье стенных часов.

   Дети всегда обедали наверху с няней. Вообще мы их редко видели. При отце они были смирны, молчаливы и выслушивали его краткие замечания с лицом подданных. Все, что говорил детям инженер, было отчетливо, умно и полезно. Вероятно, тем же тоном он разговаривал на фабрике со служащими и старшими рабочими.

   После сладкого инженер быстро вставал и, как бы что-то вспомнив, деловито собирал письма и газеты и уходил к себе. Собственно, обеденным часом и ограничивались наши встречи, так как вечером он никогда дома не ужинал.

   Когда замирал звук его шагов, мы с Катей вставали из-за стола и, обнявшись, бродили по комнатам, которые сразу делались теплее и приветливее. Мы никогда не говорили об инженере и вообще о семейной жизни Кати: она не начинала разговора, а я чувствовал, что он был бы неловким и неуместным. Катя предоставляла мне присмотреться и с течением времени понять. Что мог я понять? Что Катя несчастлива? Да, я это чувствовал.

   Если бы я был старше Кати, я, думается, внес бы в ее жизнь что-нибудь положительное, помог бы ей разобраться в том, что от меня, мальчика, она скрывала. Но, много моложе ее, я не мог быть для нее авторитетом или хотя бы советчиком. Я мог только помочь ей забыться, обратиться в такого же легкомысленного и немного беспутного младенца, каким был сам.

   После первой встречи, когда было все, что можно, вспомнено и переговорено, мы отдались взаимной дружбе, не извлекая из нее никакой взаимной пользы. Мы, что называется, коротали время, которого у обоих был избыток.

   Обычно по вечерам инженер уезжал в город: щелкал ключ в двери кабинета, стучали шаги по лестнице, и спокойный, слегка деланный голос произносил в передней:

   — Скажите барыне, что я буду ужинать в городе.

   Прислуга не докладывала, а просто накрывала стол на два прибора. Дети ужинали раньше, и сестра, проверив уроки сына и уложив девочку, надевала свой капотик и спускалась в столовую; после девяти часов не приходилось ждать на городской окраине случайных гостей, да и вообще они были большой редкостью в доме.

   Ели мы весело, возбужденно и торопливо болтая вздор. Закусив, сейчас же уходили в гостиную и усаживались за маленький столик. И тогда начиналось то, что нельзя не назвать бессмыслицей, но что для нас было «ниспровержением существующего строя». Здравому смыслу, размеренному укладу жизни мы наносили удар, от которого страдали только мы же. В этом прежде всего и выражался бунт сестры и мое в нем соучастие.

   Оба мы были азартны до самозабвения, типичные и беспардонные игроки. Мы играли в скучнейшую из игр — шестьдесят шесть, но играли так, как нормальные люди не играют. Сдавая карты, беря взятки, мы произносили бессмысленные слова на каком-то собственном сумбурном жаргоне, угрожали друг другу, давали клятвы, лихорадочно ждали полосы счастья. Играли всегда на деньги, которых у меня не было и которые сестре не были нужны; и все же волновались при проигрышах и радовались, выиграв рубль. Играли мы настолько ровно и так часто, что почти не приходилось расплачиваться, да и не это нас занимало. Мы записывали результаты, чтобы продолжать игру на другой день.

   Часу в первом ночи возвращался инженер и, не заглянув к нам, уходил к себе. На момент его возвращения мы остывали и сидели смущенно; когда же наверху хлопала дверь кабинета, игра разгоралась.

   Мы играли ночи напролет. Отлично понимали, что это — безумие, но в том и был соблазн. Если бы не были братом и сестрой, мы были бы, вероятно, страстными любовниками. Теперь мы только отрицали мир и уходили в свой собственный, искусственно заполненный нелепостью и азартом. Мы вполне заслуживали в эти часы глубокое презрение инженера и няньки. Растрепанные и бледные от волнения, мы быстрым механическим движением сдавали и разбирали карты, неустанно произнося условную чепуху. Часы мелькали, но нам не было до них дела.

   Иногда ночью просыпался голод, знакомый всем картежникам, и тогда сестра тихо проникала в кухню, отыскивала остатки ужина, и мы спешно ели, не переставая играть и жалея о затраченных на малый перерыв минутах. Я пил пиво, и помню, как пролитые на пол капли привлекали маленькое стадо черных тараканов, которых никак не могли вывести в старом особняке. Тараканы шевелили усами и с изумлением смотрели на нас,— но нам некогда было ими заниматься. Мы сдавали, ходили, отмечали, бормотали слова и не замечали времени.

   Случалось, что в доме начинали просыпаться, а мы все еще не могли бросить игры. Первой вставала няня и шлепала туфлями мимо нашей притворенной двери; тогда наша бессвязная речь переходила в шепот. Но прислуга уже привыкла к нашему ночному беспутству; мы боялись только, чтобы нас не застали дети, особенно Володя, рано уезжавший в гимназию. Заслышав шаги наверху, мы быстро собирали карты и — если было лето — через балконную дверь убегали в сад, в запущенную его часть, где был круглый зеленый столик и скамейка. Там еще недолго продолжалась игра,— недолго, потому что мог зайти сюда кто-нибудь из рабочих фабрики. И притом свежий воздух нас трезвил, и тогда сказывалось крайнее ночное утомление. Нужно было только дождаться часа, когда через двор на фабрику проходил инженер; тогда, смущенно улыбаясь, с опухшими глазами, мы прокрадывались обратно в дом и расходились по своим комнатам.

   Во сне нам мерещились карты в самых небывалых комбинациях. Вставали к обеду усталыми, вялыми, давая себе слово не проводить больше таких бессмысленных ночей, удерживать друг друга и быть серьезными.

   После обеда я садился за курс лекций, сестра занималась шитьем, и мы мало разговаривали. К вечеру оживлялись, ужинали с аппетитом и садились сыграть «только час», самое большое «до двенадцати».

   Но что стоит слово азартных игроков!

  

Благоразумие

   — Давай обсудим!

   Этой фразой начиналось иногда наше похмелье. Действительно, я был некрепок здоровьем, а сестра, которая была на семь лет меня старше, лучше меня понимала, что нужно создать себе в жизни настоящий интерес, что без этого можно пропасть незаметно и нечаянно.

   Мы обсуждали. Я признавался, что юридические науки меня не увлекают, что настоящая моя дорога — литература. Сестра говорила, что время, свободное от домашних забот, она могла бы употребить с пользой и интересом, что ее влечет к жизни самостоятельной, хотя бы материально, что она чувствует в себе большие способности и силы. Возможно, что мы друг другу мешаем. Лучше будет, если я вернусь на Бронную в студенческую среду, а она — ну, хоть поступит на архитектурные курсы, недавно открытые для женщин, или займется серьезно музыкой и пеньем, или, наконец, изучит какое-нибудь ремесло, потому что в жизни все может случиться…

   И скоро разговор деловой и серьезный переходил в фантастику. Я совершал маленькое турне по Европе, запасался впечатлениями, знакомился с движением европейской мысли, слушал тех профессоров, которых хотел, и дышал временно воздухом свободы. Сестра делалась художницей, устраивала выставку своих картин под мужским, непременно мужским, псевдонимом, имела собственную студию, где и у меня была комната для занятий, выступала в концертах, строила дома. Мой первый роман, начатый в Европе и законченный в Москве, имел немалый успех. Сестра прославила себя постройкой здания нового Большого театра, Биржи, Обсерватории, не считая нескольких образцовых домов с семейными квартирами, каждая из двух самостоятельных половин — мужа и жены — с отдельными входами. Я мог бы, конечно, и жениться, но не слишком рано. Мир мы завоевали бы вдвоем, идя рука об руку, помогая друг другу.

   Иногда наши разговоры имели и последствия: в мудрое утро я собирал свои пожитки — все тот же чемодан, связку лекций и керосиновую лампу — и переселялся в один из переулков Бронной. Сестра провожала меня нежно и заботливо, поощряя к серьезной жизни и давая обещание, что и сама она с сегодняшнего дня начнет новую жизнь:

   — Приезжай в субботу, останешься до понедельника, играть не будем, и ты меня не узнаешь.

   Но она говорила это не без затаенной грусти и как будто без особой уверенности. Я, мальчик, сам себе принадлежавший, мог взять чемодан и пожитки и пуститься в плаванье по жизненным волнам; мне было нетрудно «начать новую жизнь», потому что у меня не было прошлой. За ее же молодыми плечами были уже годы брака и семьи, а рядом, через комнату, готовил уроки маленький и очень серьезный первоклассник Володя, братишка хорошенькой девочки Лели.

   В субботу, в обед, я заставал сестру тщательно одетой, деловитой, за разборкой нот или за трудными упражнениями. Немного краснея от удовольствия, она рассказывала мне свою неделю:

   — Угадай, где я была?

   — Все равно не угадаю, уж лучше говори.

   — В консерватории.

   — На концерте?

   — Нет; я держала экзамен. То есть вернее — я советовалась с профессором по классу пения, он пробовал мой голос.

   — Ну?

   — Ну, и очень успешно. Он даже сказал, что для меня достаточно двух-трех лет и что я могу попасть в оперу. Но что работать над голосом нужно без перерыва, по-настоящему.

   — Катя, ведь это очень хорошо!

   — Да. Я, кажется, решусь. Не для того чтобы стать артисткой, а так, для жизни. Мне еще нужно одновременно пройти класс рояля.

   — Это чудесно, Катя! Тогда и я буду работать изо всех сил: и университет, и мои писания.

   — А ты пишешь?

   — Пробую, но все это не то. Да и лекции мешают.

   — А мне мешает дом. Не знаю, как быть с детьми. Хозяйство — пустяки, а с детьми нужно бывать больше. Они и без того точно сироты.

   Вечером, если не было гостей, мы садились за столик поиграть немножко. В воскресенье вставали очень поздно, потому что ночь прошла в нашем нелепом азарте.

   — Ну, не беда! Ведь это только раз в неделю. Сегодня выспимся — и с понедельника опять будем благоразумны.

   Неделей позже я застал сестру за шитьем каких-то рубашек, рубашечек, чепчиков. Вся ее комната заваливалась свертками дешевой материи, выкройками, обрезками.

   — Что это ты шьешь?

   — Представь себе, Костя, я отлично научилась быстро шить детские платья и рубашечки. Портниха говорила, что она не могла бы работать так быстро.

   — А для чего это?

   — Так себе, неорганизованная благотворительность. Я случайно попала в один дом, где такая беднота, что и представить себе не можешь. Дети совсем голые, а родители я даже не знаю чем занимаются. Я пробовала давать им денег, но потом зашла — у них все по-прежнему, дети и голые и голодные. И я решила шить сама.

   — Купила бы просто и отдала им.

   — Это выходит очень дорого, а я не могу просить у мужа. А если шить самой — гораздо дешевле. И материя у меня была. И вот я всю эту неделю шью, даже никуда не выходила.

   — А музыка?

   — Какая музыка?

   — Твои планы.

   — Ах… ну, пока я их оставила. Все равно я не буду артисткой, а так я и сейчас могу тебе что-нибудь спеть. Я, кстати, устала шить, да и нашила сегодня много.

   Сестра пела, а я думал: «Что бы сделала другая на ее месте с таким чудесным голосом и такой музыкальностью!»

   Иногда я говорил это сестре, а она, смеясь, отвечала:

   — Но ведь я — не другая, а эта самая, значит, и думать не стоит.

   Я возмущался:

   — Странное оправдание! Из-за каких-то рубашечек бросать то, что могло бы быть целью жизни. Я не ожидал, что ты станешь благотворительной дамой.

   А она отвечала, называя меня тем нежным именем, каким звала в детстве:

   — Ах, Котик милый, ты ужасно многого не понимаешь. Сегодня я — артистка, завтра — швея или благотворительная дама, потом еще что-нибудь… А в общем я — ничто. И ничем я, Костя, не буду. Мне только нужно спасаться хоть ненадолго, ну — помечтать, обмануть себя, иначе мне жить, Костя, очень, очень трудно.

   — Катя, ну почему? Ты вот так говоришь, а может быть, только преувеличиваешь или выдумываешь себе всякие трудности. Ты сама рассказывала про людей голодных, и дети у них голые. Вот им трудно! А у тебя все есть, можешь делать что хочешь. Нехорошо так говорить.

   Помолчав, она отвечала:

   — У меня есть все, что мне не нужно, а того, что мне нужно, у меня нет, Костя. Но только этого не объяснишь. А впрочем, может быть, ты отчасти и прав. Хочешь, я еще спою тебе что-нибудь? Или, знаешь, лучше пойдем в сад, я давно не была; у меня сегодня тяжелая голова, это от моего глупого шитья.

   Я не любил таких разговоров с Катей, потому что после них мы долго не возвращались к нашим мечтам о «новой жизни». Я понимал, что упрекать сестру я не имею права, как не имею права не верить ее словам и как не имею права требовать от нее подробной исповеди. Катя говорит, что ей трудно жить: если Катя говорит это, значит, так и есть. Если не объясняет, значит, нельзя или не нужно.

   Это была моя сестра, мой товарищ и спутник маленьких безумств и большого фантазерства. Но я как-то не догадывался тогда о том, что моя сестра — совсем еще молодая женщина с неудачно сложившейся жизнью, что у нее могут быть свои, женские, желания, мне неведомые, что сказать о них она не может никому и менее всего — такому мальчику, брату, хоть и другу.

   У нее не было семьи — лишь тень семьи; но у нее не было и любви — лишь в прошлом тень любви, рано обманутой и быстро прошедшей. Этого я долго не знал и не понимал.

  

Ее день

   Поздно утром она просыпается — и вот перед нею длинный день, заполнить который нечем.

   Она долго лежит, уткнув локоть в мягкие подушки и положив на ладонь красивую голову.

   За окном солнечно, с фабрики доносится ровный стук мотора. На ночном столике часы в виде домика с раскрытыми створками, ее девические часы, подарок матери, те самые, на которых слишком быстро бежали стрелки, когда нужно было собираться в гимназию. Теперь их стрелки идут неслышно и неспешно.

   Она встает и час проводит в ванной. Это — единственное настоящее удовольствие. Она играет водой, смотрит, как голубеет рука, погружаясь в воду, и как тело кажется коротеньким и смешным. Один кран немного испорчен, и из него в спокойную воду ванны плюхают капельки. Она мало думает о том, что она красива, потому что ведь красота ее никому не нужна. Если бы можно быть невзрачной и неуклюжей стриженой девушкой, бегать по Кисловкам и Никитской на лекции, есть на ходу бутерброд и протирать дешевое пальто у пояса корешками вечных книжек. Вот только с ванной расстаться было бы жалко.

   Ока вытирается мохнатой простыней и стыдится смотреть на себя в зеркало. Затем она надевает старый капотик, которому давно бы пора отойти на покой; но с ним она в тесной дружбе. На звонок ей приносят кофе с булочками и два яйца всмятку. Яйца сварены с утра и остыли; кофе ей, хозяйке, приносят всегда жидкий, теплый и как бы спитой. Она могла бы сделать выговор прислуге, отказать ей от места, вообще вдруг рассердиться и доказать всем, что она действительно хозяйка в доме. Раза два так и было: она кричала и швыряла на поднос чайную ложечку. Пугалась не только прислуга, но и важная и почтенная няня в наколке и с брошью. После этого долго подавали кофе свежим и горячим, а ей было стыдно и противно.

   Она спускается вниз и открывает рояль. В белых и черных клавишах столько важности и холодности, а зал так велик, что было бы невозможным играть пустяк, подбирать мотивчики или прислушиваться к аккордам. Она берет ноты и, играя, чувствует, что ее техника слаба и что нужно играть ежедневно часа по два упражнения. Ей хотелось бы и петь — но так странно петь в пустом доме, утром, когда прислуга еще занята уборкой, в кухне готовят завтрак и когда петь не для кого.

   «Может быть, сегодня приедет Костя; спою ему «Ночь» Чайковского».

   Вероятно, к вечеру приедет также Виктор Германович, единственный из родственников мужа, часто бывающий в их доме. Виктор Германович тоже инженер, но с малой практикой, хотя с большим самомнением. Он почти ровесник ее мужа, лет сорока пяти, маленького роста, пухлый, бритый, с бесцветными, круглыми, ласкающими и нечистыми глазами. Он удобен тем, что может играть в винт бесконечное число роберов. За обедом, за картами, наедине, при всех — он смотрит на Катю пристально, немного выставив нижнюю губу и как бы говоря:

   — Дитя, я все знаю, все понимаю. Ты несчастлива, тебя не ценят. Есть человек, который мог бы сделать тебя счастливой, и этот человек готов ждать.

   Она чувствует к нему физическое отвращение — к его ползающим по ее лицу и шее глазам, к его нижней губе, к его жирку, изысканной вежливости, ровному голосу и даже родству с ее мужем. Он очень образован, силен в парадоксах и презирает молодежь. Костя постоянно вступает с ним в спор, волнуется, говорит дерзости, на что Виктор Германович отвечает основательно, спокойно, с уничтожающим бесстрастием. Обычно он бывает прав,— но Катя всегда на стороне Кости, говорящего глупости в самой резкой форме.

   После ужина, за картами, наступает примирение; играют с «прикупкой», «пересыпкой» и «гвоздем» и, если находится четвертый беспутный партнер,— не боятся ночных часов. Беспутным четвертым бывает обычно кто-нибудь из Костиных студентов, которого оставляют ночевать.

   Рояль закрыт. Она бродит по комнатам, заглядывает на минуту в кухню по делам несложного хозяйства, не присаживаясь пробегает газету. Инженер выписывает для себя «Новое время», а для нее, вернее — для гостиной, уличные «Новости дня»; Костя, живя у них, покупает себе, конечно, «Русские ведомости». Все три газеты ей одинаково неинтересны, и читает она только хронику театра и концертов.

   Вдруг она слышит лай за окном, выходящим во двор. Это дворовая собака лает на котенка.

   Она подбегает к окну, распахивает его и радостно смотрит на собаку и серого котенка с выгнутой спиной. Собаку зовут Полканом. Полкан заливается, положив передние ноги на землю, в позе нападения. Котенок грозно шипит, но совсем не боится; в сущности, они — приятели, и это — их обычная игра. Полкан не укусит, но может случиться, что котенок оцарапает Полкану нос.

   И вот она вспоминает, что у нее есть маленькая дочь, Лялька, здоровая, вся беленькая и очень добрая. Она взбегает по лестнице наверх, шумно открывает дверь в детскую и натыкается на лицемерно-приветливую улыбку старой няни в черной наколке и с большой брошью. Лялька сидит на полу и играет в кубики. Она улыбается матери, но не тянется к ней. Ляльке пять лет, но она недостаточно хорошо говорит, любит выдумывать свои слова и неохотно заучивает буквы. Мать берет ее на руки и уносит вниз:

   — Лялечка, мы идем смотреть на котенка и на Полкана. Полкан хочет обидеть котенка!

   Они выходят через кухню на двор, но котенка уже нет, а Полкан сидит у крыльца и выкусывает блох в своем лохматом наряде. Лялька видимо разочарована и упрямо смотрит на дверь: ей хочется обратно к няне играть в кубики. Ей нравится мама, но она к ней мало привыкла. Из верхнего окна, вытянув шею, смотрит на них, освещенных солнцем, строгая женщина в наколке, не одобряющая легкомыслия и слишком порывистых движений.

   Хотелось бы пройти с девочкой в сад, но раздается фабричный гудок,— нужно переодеться к завтраку. С девочкой на руках она подымается обратно в комнату и чувствует, что Лялька становится все тяжелее. Няня с тою же улыбкой спрашивает девочку:

   — Хорошо ли Лелечка с мамашей погуляла?

   За завтраком Евгений Карлович, по обыкновению, проглядывает почту, и они почти не разговаривают. Вражды нет, но есть давнее равнодушие. Он передает ей поклон от знакомых, которых она не помнит. Она просит его прислать рабочего починить кран в ванной. Еще говорят о том, что Володя очень устает ездить в гимназию; жаль, что нет гимназии ближе. Но, конечно, хорошо, что мальчик в девять лет приучается к самостоятельности; это говорит муж, а она не возражает; впрочем, она согласна.

   Уходя, он целует ее в затылок,— а она катает на столе хлебный катышек. Ей двадцать семь лет, но ее жизнь как будто уже прошла. Впереди полдня, сумерки, вечер, Костя, Виктор Германович и винт с «прикупкой», «пересыпкой» и «гвоздем».

  

Лелечка не хочет кашки

   Лелечка решительно не хочет манной каши. Она смотрит на няню испуганными глазами и готова заплакать.

   — Ешь!

   — Я не хочу кашки.

   — А я говорю: будешь есть.

   — Я не хочу кашки.

   Няня зачерпывает с тарелки ложку и, придерживая девочку за плечи, старается впихнуть в рот. Щеки Лелечки перемазаны, и она плачет.

   Лелечка никогда не плачет громко, потому что «папа услышит». Если папа услышит, он придет в детскую и спросит:

   — В чем дело, няня?

   — Да вот, Лелечка не слушается.

   — Лелечка, почему ты не слушаешься няни? Сейчас же перестань плакать и вперед слушайся!

   И тут уж ничего поделать нельзя; можно только молча глотать слезы.

   Сейчас папы дома нет, и Лелечка плачет несколько громче обычного. Шаги доносятся из маминых комнат:

   — Лялька, что с тобой?

   Отец и нянька называют ее Лелечкой; мама называет Лялей или Лялькой. Из-за одной буквы происходит упорная и молчаливая борьба. Девочка не знает, да вряд ли и думает, какая буква правильнее; но ей уже известно, что Лялей и Лялькой быть выгоднее, что эта кличка открывает больше простора ее личным нравам.

   — О чем ты расплакалась, Лялька?

   Няня докладывает с горделивым смирением, как бы временно уступая власть этой даме, ничего не понимающей в воспитании детей:

   — Да вот, не хочет есть кашку.

   — Ты не хочешь, Лялечка?

   Всхлипывая, девочка мотает головой.

   — Она не хочет, няня; зачем же заставлять ее есть насильно?

   — Я не заставляю, а кушать нужно.

   — Как же не заставляете, она вся перемазана и плачет. Вытрись салфеткой, Лялечка, и не плачь.

   — Сейчас не ест, а потом запросит; что же это за порядок!

   — Когда захочет, тогда ей и дадите, няня.

   — Евгений Карлович сказали, чтобы давать кушать в половине одиннадцатого.

   Няня никогда не говорит «барин» и «барыня»; инженера она называет по имени-отчеству, жену его старается не называть никак.

   — В половине одиннадцатого и кормите. Но если она не хочет — не заставляйте, поест потом.

   Губы няньки презрительно поджимаются. Она настолько хорошо вышколена, что может выслушивать любой вздор. Она готова предоставить матери портить родную дочь, но не желает нести ответственности за материнское безумие:

   — Евгений Карлович наказывали мне…

   У Кати вздрагивает подбородок:

   — Да, няня, я уже слышала. Будьте добры покормить Лялечку, если ей захочется. И никогда не заставляйте ребенка есть насильно.

   Ей хотелось бы приласкать плачущую девочку, но она этого не делает, чтобы не подрывать окончательно авторитет няньки.

   Лялечка смотрит исподлобья, но с большим любопытством. Она понимает, что между мамой и няней нет согласия; она знает также, что теперь можно не есть каши. Но она не уверена, что мама победила няню и что у мамы над ней, Лялькой, больше власти. Вот сейчас мама уйдет, а няня останется, и хотя уже не будет совать ей в рот противную ложку, но что-нибудь такое ей докажет. Как временная защита мама великолепна, но прочного и постоянного доверия, пожалуй, и не заслуживает. Во всяком случае, высшая власть — не она.

   Мать уходит к себе. Она читала, теперь читать больше не может. В ее голове беспокойные и недобрые мысли.

   Кушать нужно в половине одиннадцатого — хотя бы было противно, хотя бы даже было вредно. Нужно ложиться спать, нужно вставать, нужно жить вместе, нужно притворяться, нужно поддерживать видимость семейной жизни, нужно лгать, нужно улыбаться, нужно убивать свою молодость, все нужно, нужно, нужно. И это нужно, чтобы не огорчить старой матери, которая считает ее счастливой и устроенной в жизни, чтобы не потерять детей, уже полуотнятых, чтобы не сделать их нищими, чтобы не опозорить себя скандалом, не оказаться в ложном и невыносимом положении — как будто теперь ее положение выносимо и не ложно. Чтобы ни случилось, виноватой может быть только она, а он — никогда.

   На стороне у него своя жизнь, но в семье он безупречен. При посторонних он даже любезен, почти нежен, во всяком случае почтительно вежлив, отличный и заботливый отец, не ей чета, прекрасный супруг, снисходительный к недостаткам жены.

   Пять лет тому назад, вскоре после рождения Ляльки, между ними был заключен договор о взаимной свободе. Тогда он был жалок и противен, стоял перед ней на коленях, он, такой важный и непогрешимый и такой взрослый в сравнении с нею, совсем еще девочкой, хотя и матерью двоих его детей. Тогда она хотела уйти от него, и не из ревности,— любовь ушла раньше,— а из отвращения. Она не удержалась от фразы, которую где-то вычитала:

   — Муж, опустившийся до горничной, приглашает жену отдаться лакею.

   И, кажется, эта фраза подействовала на него сильнее, чем ее искренний ужас. Он не знал, что она так умна.

   И все-таки он оказался,— могло ли быть иначе? — и умнее и опытнее. Он прекрасно знал, что «взаимная свобода» ничем ему не угрожает и что никогда она, живя в его доме, не позволит себе воспользоваться своим призрачным правом свободы, не потому, что побоится, а просто потому, что она не такова.

   Выждав время, он хотел вернуть себе если не любовь жены, то хотя бы ее покорность тому, что он называл долгом. Но эта попытка окончилась полным его поражением и едва не вызвала окончательного разрыва. Она унизила его настолько, что сама вызвала с фабрики слесаря и велела сделать к своей двери внутренний замок.

   С тех пор инженер ужинал дома только тогда, когда у них были его или общие гости. Своей долей оговоренной «свободы» он пользовался, не особенно скрываясь. Семья осталась целой и дом их — почтенным и уважаемым; холодным домом он был и прежде, так как редко им нравились одни и те же люди, книги, мысли, обстановка, развлечения и поступки. Она не брала у него денег — только на хозяйство и на нужды детей, свои собственные нужды удовлетворяя экономией.

   В сущности, всю эту историю Катя вспоминала теперь как некую житейскую мелочь. Дело было не в каком-то его поступке, пусть очень противном и исключительно некрасивом, а в том, что внезапно человек раскрылся. И столь же внезапно оказалось, что он всегда был грязным и маленьким, только чисто мылся и ходил на высоких каблуках. И стали понятными иные слова его и жесты, которые раньше казались шуткой и напрасной остротой. И стала противной и невозможной близость с ним, потому что без огромной любви и совместного смущения такая близость ужасна и нестерпима. И еще большее оказалось: что и вообще такой нужной любви не было, а было только невольное, не допускавшее критики уважение девочки к очень взрослому и сильному человеку, первому и единственному в ее жизни, завоевателю, отцу ее ребенка. И теперь она с брезгливостью не только отгоняла от себя память об его прикосновениях, но и к детям, его детям, не могла найти в себе прежней теплой и страстной материнской тяги. Она поняла слишком многое и, поняв, осиротела.

  

* * *

  

   Нужно есть, нужно гулять и нужно что-то придумать, чтобы забыться и чтобы жизнь стала выносимой. А придумать нечего. Неужели такая же жизнь предстоит и Ляльке, ее маленькой дочери, и неужели и она дождется дня, когда придет хозяин и купит ее тело и ее волю?

   Лелечка не хочет кашки! Лелечка плачет.

  

Миньон

   Иногда мы с сестрой «выезжали в свет»; это значит, что из сокольничьей дали мы отправлялись на выставку, на концерт, в театр, реже на один из студенческих балов, в то время отличавшихся пышностью, многолюдней и молодым весельем.

   Я очень любил бывать с сестрой на людях,— я ею гордился. Белобрысый, худой, некрасивый и неказистый студентик, я привык, что меня в обществе не замечали; но рядом с сестрой, как ее кавалер, я сразу вырастал и делался предметом зависти. При всей молодости и моложавости в Кате женщина преобладала над девочкой. Где бы мы ни появлялись — она привлекала общее внимание. Мне кажется, что я помогал ей в этом, оттеняя невзрачностью своей фигуры ее редкую красоту и исключительную миловидность. Признать нас за брата и сестру было трудно. Мы всюду появлялись под руку, причем я надевал на лицо маску усталости и равнодушия и иронически кривил губы навстречу любопытным взглядам.

   Вероятно, это выходило у меня достаточно глупо и вряд ли кого-нибудь поражало. Напротив, Катя, с ее страстной жаждой жизни и непривычкой быть в большом обществе, осматривалась кругом с нескрываемым интересом и не замечала, что она сама — всех лучше и интереснее. Только иногда ее смущали пристальные и пытливые взоры, особенно мужские, и она, как бы догадываясь, краснела и спешила поскорее смешаться с толпой.

   Застенчивой Катя не была. Там, где она чувствовала себя сильной и уверенной, она выступала смело, как на сцене. Одним из любимых номеров наших «выступлений» были танцы, и, я думаю, редко можно было видеть такую странную пару.

   В то время не танцевали нотной, трясущейся толпой, как сейчас танцуют фокстроты и танго. Модными танцами были па-де-катр, па-де-патинер, миньон — танцы трудные и степенные, в которых выступало не много пар. Мы с Катей специализировались на миньон, танцуя его с такой преувеличенной фигурностью, часто собственного изобретения, что постепенно все внимание сосредоточивалось на нас. Я и тут был для Кати рамкой — как для бриллианта изумительной воды, вставленного в грубоватую и топорную оправу. Взоры публики на минуту задерживались на мне, чтобы восхищенно замереть на Кате. Она танцевала с такой уверенностью и с такой пластической скромностью движений, что подчеркнутая фигурность танца делалась убедительной. Нам нередко случалось оставаться единственной танцующей парой в большом зале. Я дрожал от волнения и ужаса, путая фигуры, но Катя ничего не замечала и улыбалась мне ободряюще. Иногда нам, вернее — ей, аплодировал весь зал,— и только тогда она, вспыхнув, увлекала меня к выходу.

   Никогда и ни с кем, кроме меня, Катя миньон не танцевала, и вообще мы редко оставались дольше полуночи на балах, затягивавшихся до самого рассвета.

   Иногда наш отъезд был настоящим бегством. Помню, как на одном из обычных благотворительных балов в Благородном собрании Катю преследовал какой-то военный, очевидно совершенно потерявший голову. Пользуясь простотой обычаев на студенческом балу, он представился мне и просил меня представить его моей «даме». Если бы это был студент, я бы, вероятно, не сумел ему отказать; но к офицерам в те довоенные времена в наших интеллигентских кругах относились полупрезрительно даже женщины. Я ответил, что спрошу разрешения «дамы», и мы, отойдя, поспешили скрыться. Но он разыскал нас у выхода на улицу и остановился у самой двери в выжидающей позе.

   Мы были в тот вечер очень весело настроены, и Кате хотелось мальчишествовать. Когда мы поравнялись с офицером и он сделал шаг по направлению к нам, Катя скривила лицо и показала ему язык. Офицер побледнел и остолбенел. Мы успели выбежать и взять у самого подъезда извозчика. Когда наш возница тронулся, из дверей вылетела рассвирепевшая фигура без пальто и фуражки. К счастью, извозчик нам попался бойкий, из тех, что умели тихо подкатывать к панели и предлагать московским говорком:

   — Резвую, барин! Саночки-самокатки!

   Однажды мы поехали слушать концерт московских цыган. Выступала вошедшая в то время в моду Варя Панина. Наши места были у прохода в третьем ряду. Едва мы их заняли, как мимо нас прошла во второй ряд пара: безукоризненно одетый господин и довольно вульгарная, очень полная дама. Я не вгляделся в них, а Катя, наклонившись ко мне, шепотом сказала:

   — Костя, уедем отсюда. Я хочу уехать.

   — Почему?

   — Я скажу тебе после.

   — Но почему, Катя? Что за секрет?

   — Мне нездоровится. Встанем тихо и пойдем. Только ты не оглядывайся.

   Мы встали и вышли. Мне очень хотелось послушать знаменитую цыганскую звезду, но Катя меня встревожила. Когда мы прошли в гардеробную и отдали наши номерки, я спросил Катю:

   — Хочешь, я добуду стакан воды?

   Она рассмеялась:

   — Да нет, Костя, я совсем здорова. Я только не хотела здесь оставаться. Жалко, что пропадают билеты.

   И, обратившись к старой гардеробщице, она сказала:

   — Вот возьмите наши билеты; может быть, вы их кому-нибудь дадите; это — хорошие места, крайние в третьем ряду.

   Видя мое недоумение, Катя сжала мой локоть и на ходу, со спокойной усмешкой и некоторой брезгливостью, сказала:

   — Я не ожидала от него такого постоянства. Это тянется, кажется, уже второй год. Но я думала, что у него больше вкуса.

   — У кого, Катя?

   — Да у Евгения Карловича, конечно. Разве ты его не узнал?

   — С этой полной дамой, впереди нас?

   — Ну да.

   — Я не рассмотрел. А кто она, ваша знакомая?

   — Костя, ты ужасный мальчик! Я не знаю ее биографии и не интересуюсь. Но я уже видала ее однажды, так же нечаянно, как и сегодня. Она… ну, как это говорится, ну, словом… заместительница твоей сестры. И бросим о ней разговаривать.

  

Не мал ли простенок?

  

   На летние каникулы я обычно уезжал в свой родной прикамский город, к моей матери. Жить там было дешево, притом я давал уроки и еще подрабатывал, посылая в московские газеты статейки о провинциальной жизни.

   Прекрасен был трехдневный путь по текучему простору наших рек! И там ждали меня хвойные леса, которых я никогда не мог забыть даже среди звенигородской лиственной ласки и красоты и которым никогда не найду даже близкого подобия здесь, в Европе. Удастся ли мне когда-нибудь… не говорю — увидать их вновь, нет,— но лишь воскресить их в памяти своей и рассказать о них другим то и так, что и как хотелось бы? Сказать о них не так, как сейчас, не мимоходом, не сдерживая слова и чувства,— а словоохотливо, с радостью, захлебываясь, дополняя междометиями там, где слов красочных не хватит, широко разводя руками, чтобы объяснить профанам средней и южной России и наши пространства, и наши просторы, и речную гладь, и аромат заливных лугов, и сладость смоляного дыханья!

   В Москву я возвращался неторопливо, когда лекции уже давно читались и студенты успевали похудеть и побледнеть от беготни и скудной пищи в столовках. Приезжать так поздно было невыгодным лишь в смысле поисков удобной и дешевой комнаты,— все лучшие оказывались уже занятыми, а на иных подъездах и воротах висела записка:

   «Сдаеца светлая комната студентам не являца».

   Записка обидная, вывешенная оскорбленной в лучших чувствах и надеждах хозяйкой.

   Впрочем, на первое время я всегда имел пристанище у одной из сестер.

   В один из таких приездов — уже на третьем курсе — я застал сестру Катю за неожиданным занятием. Одна из ее комнат оказалась превращенной в студию чертежника. На мольберте стоял огромный проект фасада, широкий и длинный стол белого дерева был завален бумагами, бумажками, картонами, свертками и калькой. По стенам висели на кнопках какие-то чертежные наброски, таблицы и фотографии зданий.

   Когда я постучал в дверь и приоткрыл ее, услыхал недовольный голос Кати, которая стояла у большого стола спиной ко мне:

   — В чем дело? Я просила до четырех часов меня не беспокоить.

   — Катя, это я.

   — Костя? Ты приехал?

   Она повернулась ко мне и обняла меня, не выпуская из рук циркуля.

   — Наконец-то ты вернулся! Ну ради тебя я, кажется, устрою себе праздник. Или вот что, Костя, присядь и помолчи только пять минут. Я сейчас кончу, и потом мы будем разговаривать.

   — Что ты делаешь, Катя?

   — Молчи, молчи.

   Я с любопытством смотрел, как Катя, шепча про себя и вымеряя циркулем, наносила на чертеж аккуратненькие точки. Минут через пять, бегло взглянув на меня, она сказала: «Сейчас!» — и опять зашептала свои вычисления. Я уже думал обидеться и уйти, когда Катя, откинувшись и подбоченившись по-мужски, сжала губы, в последний раз внимательно оглядела свой чертеж и сказала:

   — Ну, хорошо. А не мал ли простенок? Как ты думаешь?

   С возможной серьезностью я ответил:

   — Нет. Достаточен. В самый раз.

   Она недоверчиво покачала головой и вдруг весело рассмеялась:

   — Не сердись, Костя! Я вымою руки, и мы пойдем вниз.

   — Но что все это означает, Катя?

   — Как что? Ты не знаешь? Я — архитектор; то есть я буду архитектором. И это, Костя, совсем серьезно! Я все тебе расскажу.

   Я узнал, что она поступила на архитектурные курсы и так увлеклась, что ни о чем больше не может думать. Завалила себя работой и все время, остающееся от лекций, проводит в своей мастерской. За два месяца она сделала больше, чем иным удается сделать за год. Не довольствуясь курсами, она работала чертежником у одного из своих профессоров, сразу занялась собственными сложными проектами и не хотела признавать трудностей. Не без гордости она рассказывала, что ее считают некоторым чудом и сулят ей в будущем необыкновенный успех. Зато работать приходится весь день и часть ночи.

   — А сегодня — пусть будет праздник. Это, Костя, только для тебя.

   Я мог бы гордиться, если бы Катя сдержала слово. Но среди разговора она что-то вспомнила, обеспокоилась, побежала наверх и снова вышла только через два часа с виноватым видом:

   — Прости, что я оставила тебя одного; я чуть было не сделала такой ошибки, что могла все испортить. Теперь, до завтра, я совсем свободна, и вечер мы проведем вместе. Я, признаться, очень устала. Это — какое-то сумасшествие. Но если бы ты знал, Костя, как это интересно!

   Она расспрашивала меня о матери, о наших провинциальных новостях и слушала, думая о своем. После ужина я даже не заикнулся о картах. Мы разошлись рано, и, засыпая, я слышал в Катиной студии шаги и бормотанье. Она работала часов до трех ночи, а утром, вставши, я уже нашел ее одетой в белый рабочий халат. Я не хотел ей мешать и уехал в город.

   В этот год я редко бывал в Сокольниках у старшей сестры, а воскресенья проводил у Лизы, объедаясь ее превосходными пирожками и увозя десятка два домой в сверточке: этим я избавлял себя в понедельник от расхода на обед.

   Был этот год бурным для студенчества: мы защищали «честь студенческого мундира», почти не учились, и на родину мне пришлось выехать перед Пасхой, вынужденно, в веселой компании высылаемых студентов-забастовщиков. Мы заняли два вагона, выходили и подолгу задерживались в буфетах, и начальники станций, не решаясь отправить без нас поезд, а, может быть, втайне нам сочувствуя, ласково называли нас «проклятыми сицилистами».

   В Москву я вернулся только к следующей осени, когда снова был принят в университет с потерей года.

  

Как все

   Говоря о себе, нужно быть особенно правдивым; и правдивым и откровенным.

   Свои университетские годы я мог бы использовать гораздо плодотворнее: они не принесли мне ни большой радости для памяти, ни большой пользы для последующей жизни. Они не были для меня и лучшим временем в жизни, как для большинства. Пусть я найду оправданье. Но если бы вернуть эти годы, если бы начать жить снова, зная, что все будущее строится в молодости, я не бросал бы минут, часов и дней, а вернее сказать — большей части времени на то, что имело слишком мало отношения к науке. И тогда — наверное — не окончил бы годы учения полунеучем с дипломом. И тогда — может быть — иначе сложилась бы моя жизнь, была бы она нужнее, богаче впечатлениями, осуществленное в мечтах. Сейчас за моими плечами лишь жизнь рядового чиновника и обывателя, рано понявшего тщету замыслов и легко от них отказавшегося.

   В этих словах нет запоздалого раскаяния; они только правдивы.

   Учиться, то есть слушать лекции и сдавать зачеты и экзамены, было нетрудно. Но интерес к науке понижался тем, что нас, студентов, постепенно лишали наших лучших профессоров, подозрительных по неблагонадежности, и наука наша делалась казенной. Поэтому мы больше увлекались своей ролью «общественного барометра». За это нас загоняли в манеж, умеренно били нагайками, исключали и ссылали. Тогда от довольно невинных мечтаний об университетской автономии мы перешли к слишком ранней политической деятельности.

   Посредствующей порой был для меня год разочарования. Мне не улыбалось стать непременно марксистом или народником и не хотелось быть только «учащимся», готовить себя в адвокаты или прокуроры. Поэтому, не избегая никаких влияний, без большого жара, лишь следуя моде, я работал урывками в студенческих кружках, читал в «Русском богатстве» Михайловского, записался в Румянцевке в очередь на Бельтова и Николая-она, ходил смотреть, как трясет длинной шевелюрой, тогда еще не белой, Петр Струве, оппонируя диссертации Туган-Барановского; и, будучи юристом, я слушал лекции по естествознанию Тимирязева и бродил с группой медиков по клиникам Девичьего поля. То, что не входило прямо в учебные обязанности, было всегда наиболее занимательным.

   На стене моей комнаты висела фотография прекрасной, испуганной и негодующей девушки, из рук которой двуглавый орел вырывает книгу законов,— олицетворение Финляндии, на другой стене картинка, изображающая сожжение на костре похожего на Христа человека, над головой которого значились буквы «С. Р.». Я пытался читать по-польски Мицкевича и имел в подлиннике «Кобзаря», хотя оба эти языка казались мне ужасно смешными. Относительно самодержавия у меня не было сомнений, но было мало сомнений и в том, что за свержением его должно последовать царство безоблачной свободы. Был таким, каким нас тогда кроила и шила жизнь: не лучше других, но и не слишком хуже.

   Все это не мешало мне слоняться с приятелями по Тверскому бульвару и студенческим пивнушкам, мечтать о высокой и идеальной любви и робко знакомиться с бытом сговорчивых девушек.

   Внешне жизнь была заполнена, внутренне ощущалась ее пустота, не было настоящего увлечения ни наукой, ни случайными радостями жизни. Пробовал писать «что-то большое», но очень скоро убедился, что таланта у меня нет, как нет и знания жизни, и что моя литературная карьера исчерпается несколькими случайными газетными заметками да статейкой в юридическом журнале, и что придет время, когда я, держа впереди себя университетский диплом, поплетусь по протоптанной дорожке среднего юриста к небыстрым чипам.

   Так оно и случилось, и только память о сестре побудила меня на склоне лет взяться за перо, но уже не ради художественных вымыслов, а ради простого рассказа о женщине моего времени.

   От многих юных мечтаний мы отказываемся, иногда легко, иногда с сердечной болью. Но разве прожитая жизнь, как бы ни была она проста и мизерна,— не лучшее наше произведение? Не облеченная в словесную форму повествования, она все же для каждого из нас дороже самого прекрасного романа. И да будет она благословенна на всех этапах наших странствий, в увлечениях молодости, долгой скромной работе провинциального деятеля, в маленьких личных приключениях и в вихревых воронках революции, случайно втянувшей и мое существование и выбросившей меня на чужие берега.

   Как у всякого рядового юноши, бреющего бороду, носителя студенческой фуражки, был и у меня о ту пору небольшой и очень обыкновенный роман с женщиной, которая была старше и опытнее меня. Описывать его не стоит: он не осложнен ни страстью, ни событиями, ни любопытной развязкой. Но так как «она» была замужней, а связь наша не ограничилась разговорами о Достоевском и русской общине, то в глазах товарищей я был некоторым образом героем. Полугодом спустя от этого романа остались у меня и, конечно, у «нее» лишь более комические, чем глубокие воспоминания.

   Вероятно, нескромности товарищей я и обязан тем, что о моем любовном приключении узнала Катя, впрочем, уже тогда, когда все было кончено.

   Однажды Катя сказала мне:

   — Как странно, Костя, я так привыкла считать тебя мальчиком… И вдруг оказывается, что ты уже совсем взрослый. И главное, что ты — как все.

   Я предпочел промолчать.

   — Обидно, что про тебя болтают. Хотя я знаю, что среди мужчин это не считается зазорным, даже, кажется, наоборот…

   — Болтать?

   — Нет. Быть таким.

   — Да чем же я уж такой особенный?

   — Я не говорю, что ты особенный. Напротив, я не ожидала, что ты такой же, как все. Ты, Костя, на меня не обижайся.

   — Я не обижаюсь, Катя.

   Она продолжала:

   — Женщина, даже самая маленькая и простая, самая ничем не замечательная, вот хоть бы как я, непременно ждет героя. Впрочем, я-то, конечно, не жду, я уже дождалась. И вот приходит этот герой, и оказывается, что он в лучшем случае — просто Иван Иваныч. Неужели это всегда так?

   — Я думаю, Катя, что и не все женщины ищут героев, и не все мужчины Иван Иванычи. Просто — нужно как-нибудь жить.

   — Ты думаешь, что нужно? Ну, а я не уверена. Разве уж непременно нужно в половине одиннадцатого есть кашку?

   — Какую кашку?

   — А вот Лялька иногда решительно не хочет кашки. И я не хочу. Впрочем, все это — пустяки. А главное — все это не то.

   Я заметил, что Катя ко мне переменилась. Не то чтобы она меня строго осудила или перестала любить во мне брата и друга. Напротив, мне казалось даже, что теперь она относится ко мне как бы с большим уважением, как ко взрослому человеку, а не как к наивному мальчику. Но прежде она всегда ласково обнимала и целовала меня, иногда называла детским именем — Котик, не стеснялась выходить ко мне прямо из ванной, запахнувшись в купальный халат, и вообще не считала меня за мужчину. Теперь я стал мужчиной, хотя и оставался братом. Мужчиной — значит существом не совсем чистым, носящим на себе следы не оправданных любовью прикосновений, случайных «романов», вызванных просто тем, что «как-нибудь нужно жить».

   Мы больше не возвращались к нашему разговору. Только раз как-то Катя мимоходом сказала мне:

   — В последнее время я многое поняла лучше. Я думала о тебе, Костя, я ведь тебя очень люблю. И вот теперь я, пожалуй, могла бы не так строго отнестись и к другим, то есть к тому, что мне в них неприятно, даже противно. Но, конечно, я тебя не сравниваю, потому что ты — не лицемер и не прикидываешься святым, а просто — такой. Хуже всего, когда обманывают, читают мораль, а сами делают все, что захочется, и даже не понимают, как это гадко. Может быть, впрочем, я слишком требовательна, нельзя быть такой. И все-таки — как все это печально и несносно!

   — А ты не думай, Катя.

   Она удивленно подняла брови:

   — Как же не думать? Разве я не живой человек…

   И вдруг она вспыхнула густым румянцем:

   — …И разве я не женщина? Или ты считаешь меня уже старухой?

   Я не мог считать сестру, молодую, красивую, полную жизни, — старухой. Но о том, что такое женщина, мой сомнительный любовный опыт не мог дать мне глубокого познания.

   Как всякий преданный и любящий брат, я был близорук. Если бы кто-нибудь сказал мне, что источник Катиных страданий и ее неумения найти «цель жизни» — в том, что она живет без любви, что ей некому отдать неистощенный запас женского чувства,— я бы не только удивился, но и обиделся за Катю.

   Это я могу быть, как все. Но Катя, сестра моя,— она особенная, и к ней общая мерка неприложима.

   Я не знал, что этим отрицанием в ней простой и настоящей женщины я принижал ее образ, столь мне дорогой.

  

Доклад

   Она уже не проводила, как прежде, ночных часов за работой, не лишала себя прогулок и маленьких наших развлечений, но она — вопреки моему ожиданию — не бросила лекций и своих чертежных занятий. К концу второго года она должна была окончить курс и попытаться стать заправским, самостоятельным работником. Бурное увлечение сменилось спокойной уверенностью, как у человека делового. О своих архитектурных работах Катя говорила охотно, но всего на свете ради них не забывала.

   В этот год мы опять сблизились, и как-то серьезнее прежнего, не в карточном азарте и не в совместных полетах молодой фантазии. Мы оба стали заметно старше: мне шел двадцать третий год, ей было под тридцать. Я как бы окончательно вступал во взрослую жизнь, она входила в возраст, для женщины решительный.

   Наши встречи стали менее одинокими. Я привозил к Кате своих университетских товарищей, у нее завелись приятельницы и приятели с ее курсов, и в доме ее создалось некоторое общество, молодое и приятное. Старшим в нашей компании был архитектор Власьев, один из учителей Кати, человек на возрасте, очень воспитанный, старавшийся сойтись с нами и не слишком выделяться. С Катей он всегда говорил почтительно, но я с самого начала заподозрил, что не одним почтением к способной ученице вызваны его частые визиты.

   Мы устраивали прогулки в глубь Сокольников и Погонно-Лосиного острова, весной — подышать соснами, зимой — побродить на лыжах. Этот год был приятным, Катя ожила и стала еще красивее; но девочка в ней исчезла, была только женщина, иногда — мать. Она теперь гораздо чаще говорила о детях, больше ими занималась и, по-видимому, искала их дружбы.

   Этот период мне памятен и тем, что, подчиняясь духу времени, мы отдавали дань политическим вопросам, бывали на докладах, и не только легальных, читали литературу подпольных и заграничных организаций, затевали бесконечные споры, даже пытались устроить свой кружок самообразования. Во всем этом Катя участвовала довольно деятельно, хотя решительно отстаивала свое право не иметь обязательных политических взглядов. Она говорила:

   — Если бы я могла твердо верить, что нужно вот то-то и то-то, я бы немедленно пошла это делать, уж не знаю куда и как, но пошла бы. Иначе — какая же цена моей вере? И кому нужны мои слова? Что такое я — жена фабриканта?!

   То, что она была «женой фабриканта», видимо, ее беспокоило, но она никак не могла убедиться в своей преступности. Гораздо больше ее угнетало, что она — жена своего мужа, что живет на его средства, все равно, каков их источник. Иногда после наших кружковых бесед она говорила:

   — Ну, теперь идем в столовую закусить «прибавочной стоимостью».

   Наш «кружок самообразования» очень быстро распался. Но Катя все же успела нас поразить. Мы по очереди читали маленькие доклады, главным образом политико-экономические. Катю мы считали лишь «присутствующей», то — гостьей, то — хозяйкой, в зависимости от того, где мы собирались; все-таки она была старшей среди нас и все-таки выделялась. Поэтому мы, лишь ради формы и во имя равенства, однажды предложили ей, если она хочет, что-нибудь подготовить для доклада. Катя отшучивалась, сказала, что подумает, и совсем неожиданно сделала нам превосходный доклад, совершенно нас поразивший; было видно, что она отлично, основательно и как-то не по-нашему, не по-ученически к нему приготовилась. Но, закончив его,— доклад был устный,— она покраснела на наши похвалы и даже не приняла участия в дальнейшей нашей беседе.

   Все-таки было видно, что наше общее и как бы обязательное увлечение политикой и экономическими вопросами было ей чуждо. Она была с нами, потому что искала людей, жаждала жизни новой, не похожей на ее прежнюю, замкнутую, домашнюю. Но и тут она искала жизни, деятельности, а не разговоров в табачном дыму. Возможно даже, что она искала не людей вообще, а хотя бы одного живого человека, но только большого, настоящего, в которого она могла бы уверовать, зная, что не разочаруется. Она недаром говорила:

   — Женщина, даже самая маленькая, простая и ничем не замечательная, непременно ищет героя.

   Но героя среди нас не было; не было даже завершенных Иван Иванычей. В большинстве своем мы были юношами, себя еще не нашедшими, одинаково способными стать ничем. Мы ее любили, ею гордились, многие были тайно в нее влюблены,— но мы были обществом, слишком для нее случайным и малоподходящим.

   И, думается мне, ей было гораздо лучше и проще среди нас, особенно среди личных моих приятелей-студентов, когда не подымалось речи о высоких материях, а просто Катя появлялась в нашем кругу в качестве женщины и королевы. О таких приемах, которые мы устраивали Кате в мизерности и неуютности моей студенческой каморки, я сохраняю лучшие и приятнейшие воспоминания.

  

Королева на приеме

   Бронная улица с переулками — «Латинский квартал» Москвы — была перенаселена студентами; еще осенью — да, а в середине учебного года было трудно найти дешевую комнату. Поэтому с одним из приятелей, студентом Мартыновым, математиком, мы решили поселиться на Грачевке, улице очень печальной репутации, но зато дешевой. Позже она была переименована в Трубную.

   Там, в глубине одного из больших дворов, мы облюбовали крошечный флигелек в три комнаты, из которых две сдавались помесячно, а в третьей жила семья мизерного чиновника Флора Аполлоновича: он сам, его жена Марья Ивановна и двое детей, последний — грудной.

   На нашу долю пришлись комнаты большие, довольно светлые, а главное — каждому отдельная, и дешево. Марья Ивановна обязалась дважды в день давать нам самовар и покупать нам молоко и хлеб. Ходить отсюда в университет было не близко, но мы оба не отличались ни прилежанием, ни боязнью расстояний.

   Мартынов был удобным сожителем, хотя имел крупный недостаток: он время от времени запивал горькую. Он был из семинаристов, года на три старше меня, а на вид и совсем пожившим; носил бороду, очки и интересовался только свойствами простых чисел. В трезвые дни он не отрывался от клочка бумаги, на котором писал столбики чисел, складывал, вычитал — и загадочно улыбался. Иногда он и мне давал какую-нибудь курьезную задачу, которая должна была поразить меня чудодейственными свойствами цифры девять. Со своей стороны я пробовал увлечь его задачами из римского права:

   — Ты представь себе, что во время кораблекрушения утонули двое родственников, А и В. Если раньше утонул А, то В, прежде чем утонуть, был хоть несколько минут его наследником, и дальше, значит, наследуют дети. А если В утонул раньше, то его дети не наследуют после А.

   — Почему не наследуют?

   — Да уж, одним словом, не наследуют, к другим переходит. Как узнать, кто утонул первым?

   — Ну, расспросить, кто видел.

   — Никто не видел, все утонули.

   — Чепуха!

   — Вовсе не чепуха. Как-нибудь решить нужно.

   — Оба сразу.

   — Сразу не бывает; кто-нибудь хоть на секунду да дольше держался, А ты сообрази: одному было пятьдесят лет, а другому сорок девять. Кто раньше?

   — А черт его знает.

   — Нет, не черт его знает, а это предусмотрено римским правом. Раньше должен утонуть А, потому что он старше.

   — Вот ерунда!

   — Не ерунда. В моложе и может дольше продержаться на воде. Кто старше, тот раньше потонет.

   — Чушь! А если В только один год и он не только плавать, а и под столом ходить не умеет? Что же, ты думаешь, он будет ждать, пока А утонет? Чепуха твое римское право.

   — Нет, ты подожди, относительно детей…

   Тут мне приходится справиться в курсе лекций. Пока я перелистываю литографированные страницы, Мартынов презрительно говорит:

   — Чепуха! Право — не наука. Только математика наука. А вот скажи лучше, что мы сегодня есть будем? У тебя сколько?

   — У меня четыре пятака. А у тебя?

   — У меня… вчера были.

   — Это плохо, Мартынов.

   — Плохо. Купим воблы и хлеба.

   — Есть хочется.

   — Сказал новость! Мне выпить хочется, да я молчу. Тут тебе не римское право, а безошибочная математика: две воблы, если икряные, восемь копеек, булка — пять, итого — тринадцать. Значит, на пятак — рассыпных папирос да две копейки — нищему. Итого в остатке — ноль. И все ясно.

   Но иногда мы внезапно богатели: приходили деньги из дому. Мне аккуратно маленькую сумму посылала мать, ему — старший брат, священник. Тогда мы не только шли обедать в столовую Троицкой у Никитских ворот, по сорок копеек с человека, включая хлеб и квас по желанию, но еще и дома устраивали приемы для друзей. Случалось, что на эти приемы приезжала, по моему зову, и моя сестра Катя.

   Странно было видеть Катю на этой подозрительной улице, в трущобе грязных дворов и бедных флигельков, на нищенской студенческой пирушке. Но она умела превращать наши пирушки в праздник. Женщин, кроме Кати, никогда у нас не было. Собиралось человек пять безусых студентов, среди которых бородатый и мрачный Мартынов был уже стариком. Ради Кати мы ограничивались полудюжиной пива и бутылкой удельного вина, совсем не допуская водки; особенно на этом настаивал Мартынов, боявшийся своей слабости. Вокруг самовара расставляли на хозяйкиных тарелках блестящее угощенье: чайную колбасу, воблу (для пива), кильки (для впечатления), много орехов и дешевые леденцы. Катя неизменно привозила от Елисеева фрукты и сладкий торт.

   В нашу лачугу Катя вносила свет и особое, сдержанное и напряженное, веселье. У нас она была королевой. Для нее ставилось особое кресло, из приданого чиновницы, покрытое чистым чехлом, под которым исчезала грязная и рваная обивка. Хозяйка Марья Ивановна давала нам лучшую свою скатерть и начищала до блеска слегка помятую медь самовара. Обе наши комнаты мы старались разукрасить чем только возможно. За полным отсутствием декоративных предметов мы особенно напирали на оригинальность.

   — Знаешь, Мартынов, давай навешаем цветных фонариков. На полтину можно купить четыре-пять штук маленьких.

   — Лучше два больших, по обе стороны кресла повесим.

   — Ладно. А вот где бы достать цветной материи?

   — У Марьи Ивановны попросить.

   — Я спрашивал. Она предлагает две юбки, только чтобы не резать и не протыкать. Я смотрел: юбки грязные.

   — Нет, юбки нехорошо. Это — чепуха.

   И одновременно нам обоим приходит в голову поистине гениальная мысль: обить косяки двери цветными носками! Небывало и очень оригинально.

   Из ящика моего комода извлекается куча вязаных носков всех цветов и оттенков — работа моей матери. Иные заштопанные, другие рваные, но так еще лучше. Главное — чистота и яркость. У Мартынова запас немногим хуже. Кнопками и гвоздиками мы прикалываем носки к косякам двери, и получается как бы триумфальная арка. Над дверью водружается вензель Кати: большая коробка из-под гильз Катыка (на пятьсот штук), в прорезах букв красная бумага, внутри свечка. Мартынов делает это с замечательным искусством. Просто и эффектно.

   Во всем, что относится к чествованию нашей королевы, Мартынов принимает живейшее участие и проявляет редкую изобретательность. На время работы исчезает его обычная мрачность. Им соорганизован и прорепетирован туш на гребешках с папиросной бумагой, им же написан ритуал приема, который присутствующие должны разучить. Долго приспосабливал он добытые на дворе плоские ящики, чтобы кресло королевы стояло на легком возвышении,— но из этого ничего не получилось, очень уж выходило неудобно королеве пить чай. Кате полагался особый прибор: вилка, ножик и салфетка; для всех остальных вместе — такой же один общий прибор, только без салфетки. Ради Кати Мартынов затратил два часа, чтобы вымыть водкой, карта за картой, засаленную колоду: после чаю мы, наверное, сядем играть в винт, кстати — королева обычно проигрывает, так что часть наших расходов по приему окупится.

   В день приема королевы мы все в сборе: Мартынов, я, медик Ушаков, второкурсник-юрист Стигматов, мой земляк Павлик — студент Лесного института, большой весельчак, иногда еще кто-нибудь из тех, кого я возил к Кате знакомить. Ушаков уходил раньше других, Павлик, страшный картежник, оставался обычно ночевать, и пять партнеров для винта были обеспечены. После полуночи все мы проводим королеву до извозчика.

   В нашу студенческую трущобу Катя вливалась как луч солнца. Если бы она, в своем самом простом платье и со своей самой лучшей, всегда несколько смущенной улыбкой,— если бы она только сияла, мы бы исчезали, как рассеянные тени и погашенные свечки. Но она не только сияла — она освещала. Комната становилась шире, потолок чище и выше, самоварная медь делалась таким же чистым золотом, как орленые пуговицы франтоватого Стигматова. Марья Ивановна, квартирная наша хозяйка, женщина беднейшая, кротчайшая и затрапезная, казалась теперь благородной фрейлиной, а все мы — советом мудрых вельмож и верноподданных.

   Когда в дверях показывалась Катя, я подходил к ней первым и целовал ее, зная, что все эти юноши, мои гости, всматриваются и вслушиваются в поцелуй. Затем Катя, сняв длинную перчатку, очень приветливо здоровалась с Марьей Ивановной за руку, которую та спешно вытирала фартуком. С нею она задерживалась, в нашей крошечной передней, спрашивала ее о здоровье детей, кивала, слушая ее подробный доклад, давала советы: непременно промывать Ванюшке глаза борной кислотой и не позволять ему их тереть, а Анюту поить рыбьим жиром. Потом Катя повертывалась к моим немногочисленным гостям, толпившимся у двери, по-мужски пожимала им руки и не знала, что нужно говорить, заменяя слова своей чудесной улыбкой. Они подходили к ней в строгой очереди, Мартынов всегда последним, не глядя в глаза и мешковато шаркая ногой.

   В эту минуту они не казались бедными студентами в поношенных тужурках, а были рыцарями в латах: грудь колесом, ноги стройны, головы с изящным нагибом. Впрочем, к Мартынову это не относится: он был скорее нашим дядькой.

   Рыцари отнимали у Кати зонтик, перчатки, шляпу. Если шляпа доставалась Мартынову, он уносил ее обеими руками, как стеклянную, расставив локти, чтобы не задеть за стул, за косяк двери, украшенной носками, за кого-нибудь из нас. С момента прихода Кати Мартынов делался невменяемым и старался смотреть на самовар или на коробку килек, чтобы невзначай не встретиться с Катей глазами; если это все-таки случалось,— он мрачно краснел и еще пристальнее впивался взором в неодушевленные предметы.

   Мой бедный Мартынов! Я думаю, что в этом мире только одна любовь могла соперничать с моей любовью к сестре: его бескорыстная и безнадежная любовь.

  

* * *

  

   Пока Катя еще беседовала с хозяйкой, Мартынов успевал зажечь над дверью в моей комнате щит с инициалами и цветные фонарики по обе стороны престола королевы. Бородатый и неуклюжий, он делал это с озабоченным и взволнованным лицом.

   Затем мы усаживали Катю за стол, становились на некотором расстоянии, и Павлик, торжественным и мощным голосом, начинал выработанный на этот день «ритуал приема королевы»:

   — Все ли вельможи, здесь предстоящие, признают себя подданными Екатерины?

   Мы отвечали хором:

   — Все!

   — Каковы обязанности первого вельможи?

   Я был «первым вельможей» и отвечал нараспев по мартыновской шпаргалке:

   — Не брат, а раб!

   — Каковы обязанности вельможи-хлебодара?

   Тем же тоном отвечал медик Ушаков:

   — Чаю ли возжаждет — чаю налей; кильку ли возалчет — препарируй.

   — Каковы обязанности вельможи-кавалера?

   Второкурсник Стигматов, очень красивый юноша, слегка рисуясь, произносил:

   — Сознавать свое физическое безобразие и лежать ковриком на царственных путях.

   — Каковы обязанности вельможи-звездочета?

   В свою очередь, Мартынов, застенчиво и с тоской, бормотал библейский стих, им самим извлеченный из Книги Судей Израилевых:

   — К ногам ее он склонился, пал, лежал, к ногам ее склонился, пал, где склонился, там и пал, пораженный.

   — Клянутся ли вельможи исполнить свои обязанности?

   Мы протягивали руки и опять хором восклицали:

   — Не нам, не нам, а имени твоему!

   Катя весело смеялась; ей было приятно наше поклонение. Изобразив на гребешках туш или марш из «Аиды», мы вручали королеве знаки ее власти: чисто вымытый на этот случай мячик хозяйкиной девочки и огромный синий карандаш Мартынова — державу и скипетр.

   Под влиянием ритуала мы долго болтали стилем напыщенным, священнодействуя над кильками и отдавая должное чайной колбасе. Хотя мы всегда усердно приглашали Марью Ивановну посидеть с нами, но она отговаривалась хлопотами с самоваром и только иногда присаживалась на стуле у самой двери и пристально смотрела на Катю, которая казалась ей, как была и для нас, подлинной королевой, посетившей лачугу бедноты.

   И, конечно, ей никогда не могло бы прийти в голову, что эта королева в иную минуту жизни может завидовать ее бедности, миру и простоте ее семейной жизни.

  

Рюмка воды

   Что мне делать с Мартыновым? Он пьет вторую неделю: как на грех получил от брата деньги сразу на два месяца вперед.

   Пьет Мартынов водку, и пьет дома; никакой закуски ему не требуется. Нагрузившись, он поет «Благообразного Иосифа» или сам с собой разговаривает. Ночью трезвеет и в одной рубашке выходит во двор, гуляет, хотя но ночам холодно и сыро.

   Уговаривать его бесполезно. Когда Мартынов пьян, он преисполнен презрения ко всем и ко всему. Прозрение ко мне он выражает тем, что, отворив дверь в мою комнату, показывает мне распухший язык, затем захлопывает дверь с нехорошим ругательством. Марья Ивановну боится показываться ему на глаза, хотя Мартынов очень редко скандалит «по-настоящему». Мария Ивановна его не осуждает и даже не протестует против такого поведения жильца: на нашей улице, полной притонов, смотрят на пьянство не как на порок, а как на несчастье, людям судьбою ниспосланное.

   Как-то раз я задумал принять меры, отняв у Мартынова водку и деньги. Заглянув в его комнату, я увидал, что он спит лицом к стене. Я на цыпочках подобрался к его тужурке, но в ее карманах нашел только медную мелочь. Тогда я протянул руку к стоявшей на столе еще полной бутылке водки.

   И вдруг он вскочил, будто этого только и ждал. Вскочил встрепанный и такой страшный, что я едва не уронил бутылку.

   — Поставь обратно!

   — Брось, Мартынов, не пей. На кого ты стал похож!

   — Поставь бутылку!

   Я, конечно, поставил.

   Он взял бутылку и, смотря на меня пристально воспаленными глазами, стал пить из горлышка. Нужно было для этого запрокинуть голову, но он хотел смотреть на меня, на производимое впечатление, поэтому, булькая водкой, он постепенно приседал на корточки. Отпив несколько полных глотков, он обтерся рукавом рубашки и, сделав хитрое-хитрое лицо, очень трезвым, только хриплым голосом сказал:

   — Красавец, ужели я вам не нравлюсь?

   — Не нравишься, Мартынов.

   — Тогда, красавец, пойдите вон.

   Я двинулся к двери, но на ходу спросил:

   — Зачем ты пьешь, Мартынов?

   Лицо его стало внезапно искренне удивленным, и по-прежнему трезвым голосом он ответил:

   — Как же иначе быть? Ведь положение безвыходное!

   — Какое положение?

   И опять, встав и внезапно изменив лицо, он ответил хриплым голосом:

   — Как сказано выше — ступайте вон. Можете ехать в Сок-кольники к к-королеве.

   Сразу опьянел, забормотал непонятное и повалился на постель.

   Дождавшись первой светлой минуты, я решил проветрить Мартынова, а кстати и устыдить его, свозить к Кате. Он был очень жалок, видимо сам себя боялся, и довольно легко согласился:

   — Только ты королеве-то не рассказывай.

   В то время, за отсутствием трамваев, поездка в Сокольники занимала добрый час времени. Мы взобрались на империал конки, где за станцию брали три копейки, и наслаждались воздухом и рассматриванием вереницы пешеходов, шедших толпой с Сухаревки и на Сухаревку. На подъеме к Красным воротам к конке пристегнули пару рыженьких лошадок, на одной из которых сидел мальчишка, неистово махал руками и подстегивал припряжку. Кондуктор для бодрости ударял левым локтем по цепи, на которой висел звонок, лошади рвались, и мы ехали с гиканьем и веселым звоном. Мартынова я привез действительно проветренным, хотя лицо его еще оставалось опухшим.

   Мы приехали за час до обеда, и было приятно узнать, что Евгений Карлович уехал в город, значит, мы обедаем втроем.

   Мартынов держался бодро, шутил и предупреждал, что у него сегодня волчий аппетит.

   Перед тем как сесть за стол, Катя вызвала меня и спросила, подавать ли к столу водку. Я знал, что Мартынов, когда его запой кончается, сразу делается выдержанным, но что рюмки две ему за обедом необходимы для равновесия, иначе он затоскует и впадет в мрачность.

   Не знаю, почему мне пришла в голову необычайно глупая мысль — подшутить над Мартыновым. Когда Катя вышла из столовой, я убрал со стола графинчик водки и заменил его другим, в который налил воды.

   Мы сели, и я налил нам обоим по рюмке, выпил свою, нарочно крякнул и закусил. Затем стал внимательно наблюдать, как выпьет свою Мартынов.

   У него после запоя сильно дрожали руки. Он это знал и делал все движения медленно и сосредоточенно: положил себе на тарелочку закуски, надломил кусок хлеба, наконец протянул руку к рюмке.

   Когда я увидал его дрожащую руку, его глаза, устремленные на рюмку, его заранее выпятившиеся губы, как это бывает у привычных пьяниц,— я понял, что поступил плохо; но было уже поздно.

   Медленно, слегка стуча стеклом о зубы, Мартынов вытянул воду — и проглотил. Затем он внезапно побледнел, уронил руку с рюмкой и откинулся. Я думал, что он в обмороке — и действительно глаза его на минуту закатились. Вдруг он взглянул на Катю почти бешеным взглядом, пошатнулся на стуле и хотел встать.

   Я перепугался:

   — Мартынов, прости, голубчик, это я хотел подшутить над тобой. Прости меня!

   Катя ничего не понимала. Я объяснил ей:

   — Я налил ему воды. Ужасно глупо!

   Мартынова трясло; зубы стучали, лицо краснело, бледнело, и он сидел, не меняя позы. Наконец он овладел собой и пробурчал:

   — Ничего… Это не от того…

   И заковырял вилкой закуску на тарелке.

   Я достал графинчик водки и налил Мартынову. Не подымая глаз, он выпил. Ему очень хотелось пошутить и показать, что это «ничего», но, хорошо зная его, я видел, что ему плохо и что моя шутка может иметь печальные последствия.

   Катя старалась поддерживать разговор, журила меня, говорила, что она бы страшно рассердилась, если бы ей подсунули, например, соли вместо сахару. Мартынов молча ел и так же молча наливал себе за рюмкой рюмку. Катя смотрела на меня умоляющими глазами, но я не смел остановить его, хотя видел, что уже с первых трех рюмок он был пьян. Опять на лице его появилось знакомое мне выражение пьяной иронии и настороженности; попробуй я убрать водку — выйдет, пожалуй, хуже.

   Обед кончался в молчании. Когда подали сладкое, Мартынов, опершись на локоть, на минуту задремал. Мы переглянулись,— но он внезапно открыл глаза и поймал наши взгляды. И вдруг он засмеялся своим тяжелым смешком, прищурился на Катю, одобрительно кивнул и сказал заплетающимся языком:

   — Ага, к-кор-ролева!

   Вслед затем графин, тарелки, солонки, хлеб — все посыпалось на Мартынова. Одной рукой он ухватил и стянул на себя скатерть, затем другой рукой с силой оттолкнул длинный и тяжелый стол.

   Катя вскрикнула. Мартынов хмуро и грузно встал, поднял руки над головой и грохнулся на осколки посуды. У него был припадок, и не моими слабыми руками было с ним справиться. Он отбивался, расшвыривал ногами и руками стулья, столики, упавшие вазы с цветами. Он не кричал, только напряженно стонал. Руки его были порезаны осколками посуды, серая тужурка перепачкана кремом.

   Мы уже хотели послать за кем-нибудь из рабочих, когда так же внезапно Мартынов затих. Катя выслала прислугу из столовой, и мы с ней осторожно приподняли Мартынова и повели его в гостиную, где уложили на диван. Он старался передвигать ногами и смотрел виновато и испуганно, как больной. Когда мы его уложили, он сразу уснул мертвым сном.

   Чтобы не будить Мартынова, мы притворили двери и ушли наверх к Кате. Иногда я спускался и слушал: Мартынов спал.

   — Как это ужасно, Костя!

   — Да; и это я виноват. У него запой кончился, я знаю. Если бы я не выдумал этой глупости…

   — Может быть, теперь он выспится, и все пройдет. Но он такой самолюбивый, будет мучиться.

   — Он в тебя влюблен, Катя, и это хуже всего. Я боюсь, что он опять запьет, просто уж — от обиды. Как его удержать — право, не пойму.

   Катя сказала задумчиво:

   — Странная любовь… Разве от любви пьют?

   — Пьют не от любви, а от… как это сказать… от безнадежности. Впрочем, Мартынов и раньше пил.

   — Вот то-то. А все-таки что же с ним делать?

   — Попробуй, когда он проснется, с ним поговорить, утешь его, скажи, что это все пустяки, что он болен.

   — Я попробую…

   Мартынов спал уже часа три-четыре. Мы не знали, нужно ли его будить, уложить в постель, или оставить так. Пожалуй, будет лучше, если я увезу его домой,— воздух может оказаться ему полезным.

   Я еще раз спустился вниз и заглянул в комнату.

   Диван был пуст. Мартынов исчез. В передней я нашел его фуражку, но пальто не было.

   Я оставался у сестры до позднего вечера, думая, что Мартынов может вернуться. К ночи, захватив его фуражку, я уехал домой. Отворила мне заспанная Марья Ивановна. От нее я узнал, что Мартынов домой не возвращался.

  

Вечером, дома

   Я сижу у стола, зубрю курс гражданского права и думаю о том, какой я все-таки хороший: не пьяница, давно не играл на биллиарде, во второй половине месяца еще имею в кармане семь рублей и прочитал сегодня двадцать страниц гражданского права. Пересчитываю: ну, не двадцать, а все-таки шестнадцать.

   Мартынов лежит в своей комнате на постели совершенно трезвый. После печального путешествия в Сокольники он пропадал два дня, и где он был — я так и не знаю. Он явился домой поутру, усталый, бледный, пришибленный, в чужой потасканной штатской шляпе с большими полями; теперь вторые сутки он отлеживается и со мной не разговаривает, только говорит: «Спасибо, Костя»,— когда я ставлю перед ним стакан чая и тарелочку с хлебом и колбасой. Да еще, когда я попробовал спросить: «Ну что, Мартынов, плохо?» — он посмотрел удивленно и ответил:

   — Нет, почему же? Ничего.

   Но пора бы и заговорить Мартынову!

   Вообще пора бы остепениться. Учебный год кончается, скоро экзамены, на улицах уже появились лотки с мочеными яблоками. Лично я побаиваюсь гражданского права — у нас Кассо!

   Начинает смеркаться. Слышу, как Мартынов встал и умывается.

   — Погулять не пойдем, Мартынов?

   Он входит, садится на мою постель и смотрит на меня молчаливо и задумчиво, как нездешний. Положительно — пора Мартынову заговорить!

   Пока я думаю, как ему помочь в этом, он заговаривает сам, отведя глаза в сторону:

   — Скажи, Костя, очень гадко это вышло?

   — Что?

   — Ну, ты знаешь что. Там, у королевы…

   — Да, нехорошо, конечно.

   Он, помолчав, продолжает:

   — Больше уж не увижу ее.

   — Вот чепуха. Как не увидишь? Поедем к ней в воскресенье — и все.

   — Нет, больше не увижу.

   — Это я был виноват, Мартынов, ты меня прости.

   — Чем ты виноват? Нет, брат, тут дело сложное… то есть не сложное, а совсем простое.

   Хорошо все-таки, что Мартынов заговорил! Теперь понемногу неприятное забудется.

   Мы вышли вместе, друзьями, чтобы прогуляться по улицам, посмотреть, как опускается вечер и зажигаются фонари. На нашей улице, на знаменитой Грачевке, пусто; ее жизнь оживляется к ночи: начинают работать притопы, появляются бойкие девицы и молодые люди с шарфами на шее. Прошли Сретенку и Лубянку, миновали Китай-город, вошли в кремлевские ворота — нечаянно как-то, не условившись. Было сумеречно, вечер предвесенний, воздух в Кремле чист, холодок приятен. Остановились взглянуть, как зажигаются огни в Замоскворечье. И тут Мартынов сказал мне:

   — Вот ведь как тут хорошо и красиво. И на душе мир, и умирать не хочется.

   Никогда не говорил Мартынов таких слов и таким особенным тоном! Я покосился на него с удивлением. А он продолжал:

   — Одно слово — Москва! Как я, бывало, мечтал о Москве да о Кремле, когда жил в нашей глуши. Вот, думаю, только бы попасть в Москву — а там уж все само станется. И буду я не таков, каким был. Ты, верно, тоже о Москве мечтал?

   — Ну, еще бы!

   — Вот и попали в Москву. Вот и в Москве.

   Помолчали. И опять он заговорил:

   — Мой батька, когда жив был… он был священником в селе, и был у него дьякон, оба тоже выпивали… бывало, сидят вечером перед бутылкой, закусывают только огурцами и все считают: пристань такая-то, пересадка, опять пристань… это они будто едут в Москву и на каждой остановке пьют. И как доезжали до Пьяного Бора — сразу по три рюмки, и дальше уж, бывало, и не едут. Оба от вина сгорели. А вот мой брат, он совсем не пьет, удержался; и все отцовское наследье мне досталось.

   — Ты тоже удержись, Мартынов.

   — Что? Да… А видишь, Костя, вон там, правее моста, загорелся зеленый огонек… Аптека там, что ли? И в воде отражается. Хороша наша Москва, Бог с ней! Ты любишь ее?

   — Люблю, как же ее не любить?

   — Да, как ее не любить, ежели она — Москва! Ну, Костя, пойдем.

   Когда шли мы обратно, Мартынов смотрел по сторонам: и на маковки храмов, и на все здания, в сумерках серые, и на Царь-пушку, и на темнеющее небо — точно видел все впервые по-настоящему, то ли здоровался, то ли прощался. Расстались мы с ним на Лубянской площади: мне нужно было пройти на Покровку к знакомым. Когда расставались, он сказал как-то смущенно и будто равнодушно:

   — Сестру-то, королеву нашу, скоро увидишь?

   — Думаю, на днях; а что?

   — Да так. Увидишь — кланяйся.

   — Поклонюсь.

   — Ну, прощай, Костя.

   — Прощай, Мартынов. Ты домой?

   — Домой.

   — Я вернусь поздно, только к ночи.

   — Ладно.

   Странный сегодня Мартынов! Совсем не как всегда. Такой тихий.

   Я вернулся домой после двенадцати. Дверь мне открыла Марья Ивановна, в ночной кофте, возбужденная,— и зашептала:

   — Что было-то! Страху-то было у нас!

   — А что такое?

   — Да ведь вот счастье, что я зашла! И Фрол Аполлонович дома был. Только спать легли. Он и срезал веревку.

   — Да что случилось, Марья Ивановна?

   — Как что случилось? Повесился товарищ ваш! Повесился на крюке.

   И рассказала мне взволнованным шепотом и точно бы с радостью, как она прислушалась, будто стонет и будто все возится, и как у нее екнуло сердце, что не все ладно, как попробовала окликнуть, сперва тихонько, потом громче, потом постучала в комнату, а уж потом вместе с Фролом Аполлоновичем налегли на дверь — и задвижку сбили.

   — А он уже висит, только еще качается. Я закричала голосом, а Фрол Аполлонович побежал за ножиком, а ножик тупой, я поддерживаю, а он режет, едва перепелил. Я и удержать не могла — так он и на пол рухнул.

   — И что же теперь?

   — Лежит. Да ничего, жив, совсем очнулся и на постель лег. Не велел нам приходить. А мы не спим, вас ждем, слушаем — опять бы чего не вышло. Шею-то он стер себе. Не знали, бежать ли за полицией, или как…

   Я на цыпочках прошел в комнату Мартынова. Он лежал с закрытыми глазами, и на столе горела свеча, оставленная Марьей Ивановной.

   Я не знал, что спросить. Спросил:

   — Ну, ты как, Мартынов, ничего?

   Он открыл глаза, улыбнулся мне грустно и сказал:

   — Ничего. Ты уйди, Костя. Ты не бойся, я это так. Больше не буду. Это чепуха, глупости.

   — А зачем ты, Мартынов?

   — Иди, иди, говорю: чепуха. Раз говорю: не буду, значит, не буду.

   — Даешь слово?

   — Даю слово. Ты иди, спи.

   Часа два я лежал, прислушиваясь. Из комнаты Мартынова, дверь в которую я оставил открытой, доносилось ровное дыхание. Раз он тихо застонал, очевидно во сне.

   Заснул и я.

  

Я не все понимаю

   Катя окончила свои двухгодичные архитектурные курсы. То, о чем она некогда мечтала с сияющими глазами и чему мы не очень верили,— случилось просто и естественно. Она — одна из первых женщин-архитекторов в России. И она — на виду, ей обещают карьеру, к ней очень почтительно относятся ее профессора.

   Я не замечаю в Кате никакой особенной радости. Она довольна — и только:

   — Планы будущего. Ну, там увидится…

   Она устроила обед своим профессорам и однокурсницам. Все они не показались мне людьми интересными. Приятнее других архитектор Власьев, и раньше бывавший у Кати. На обеде я заметил, что к нему с особым, подчеркнутым вниманием относится Евгений Карлович и что Катю это не то чтобы беспокоит, а немного удивляет. Зато Виктор Германович, родственник Катиного мужа и наш партнер по винту, смотрит на Власьева враждебно и был бы не прочь с ним сцепиться, конечно — в корректнейшем споре. Сама Катя выделяет Власьева простотой к нему отношения, как к своему в доме человеку, хотя частым гостем Власьев никогда не был.

   Я, как тоже «свой», но только в значительной мере чуждый этой новой компании, невольно приглядываюсь. И довольно скоро я прихожу к убеждению, что Власьев влюблен в Катю и не умеет этого скрыть, что это замечаю не один я и что знает это и Катя. Ей неприятно? Нет, я этого не вижу. Но ее это стесняет.

   К вечеру большинство гостей уехало в город, а мы, оставшиеся, пошли на Сокольничий круг, где уже начались концерты. К моему удивлению, пошел с нами и Евгений Карлович. Он — в на редкость хорошем настроении духа и особенно любезен со мной: расспрашивает об университете и даже высказывает либеральные мысли, совсем ему не свойственные. Мне начинает казаться, что вот-вот он расскажет мне легкомысленный анекдот или предложит мне вечную дружбу: еще никогда таким я его не видал.

   Как полагается, мы гуляем по кругу. Катя с Власьевым впереди. Иногда она повертывает к нему голову и смотрит на него с внимательным изумлением. Власьев часто оглядывается, будто случайно, и говорит безостановочно. Я чувствую, что муж Кати, не отставая от меня и продолжая меня занимать, сам наблюдает за Катей и Власьевым. И я не могу понять, почему на лице Евгения Карловича плохо скрытая радость, даже какое-то, довольно противное, торжество.

   Приятно, что Виктор Германович не пошел с нами. Он остался подремать и обещал, если составится винт, быть вечером партнером.

   Все это не нравится. Братское чувство мне подсказывает, что сестру подстерегает какая-то опасность, о которой она не догадывается. Но ведь возможно, что мне это только кажется.

   Обратно я иду с Катей и ее сокурсницей, а Евгении Карлович и Власьев с двумя другими дамами. Но дам занимает только Евгений Карлович, который сегодня исключительно мил и галантен. Власьев идет вместе с ними, но молчит или рассеянно улыбается, когда это ему кажется необходимым.

   Сейчас неудобно, но после я с Катей поговорю. Только о чем же?

   Гости, кроме одной из дам, прощаются и уезжают в город; в их числе и Власьев. Евгений Карлович долго и сердечно трясет руку Власьева и просит бывать почаще, а по уходе его немедленно делается солидным и скучающим; очевидно — теперь он предоставит нас самим себе и запрется в кабинете или уедет в город.

   Когда Катя прощается с Власьевым, она громко отвечает на его тихий вопрос:

   — Я подумаю и скажу вам.

   Затем, когда Власьев отходит, она говорит, обращаясь ко мне:

   — Знаешь, Костя, он предложил мне работать вместе. У него сейчас три постройки на ходу, в том числе одна очень для меня интересная: здание Народного дома.

   — Ты согласишься?

   — Я хочу подумать. Это не совсем просто, тем более что не все в Москве, придется иногда уезжать.

   Евгений Карлович, конечно, слышит, но смотрит в сторону, где его заинтересовала собака. Впрочем, ведь Катя говорит не с ним, а со мною. И я отвечаю Кате:

   — По-моему, это очень интересно. Я бы на твоем месте согласился. Тем более что Власьев — очень видный архитектор; и человек приятный.

   — Даже слишком видный, чтобы работать с ним, как он мне предложил, на равных началах. Я что-то даже не совсем поняла его. Но мы еще поговорим с ним.

   Евгений Карлович не нашел собаку достаточно породистой и теперь идет домой впереди нас, хотя это неделикатно, так как с нами дама. Но он уже не хочет быть обаятельным.

   Дама, наша спутница, поздравляет Катю:

   — Вы сделаете блестящую карьеру! Сколько мужчин вам позавидуют.

   По глазам дамы, впрочем довольно добродушной, я вижу, что позавидуют Кате не одни мужчины.

   Что-то такое произошло, чего я еще не усвоил и не разобрал. Я вижу одно: Катя тоже не все понимает и явно обеспокоена. Казалось, она должна бы радоваться и окончанию курсов, и своему успеху, а этой радости я в ней не вижу. Что-то ее тревожит. Что?

   Мы проводим довольно скучный вечер. Дама плохо играет в винт, Виктор Германович едва сдерживается, и после трех роберов мы с удовольствием покидаем столик.

   Я охотно остался бы переночевать у сестры, но на носу экзамены — нужно с утра засесть за лекции. Даже Мартынов, который в последнее время очень остепенился,— даже он зубрит по целым дням и никуда не выходит. Два экзамена он уже сдал; а у меня первый на этой неделе.

   И это весной! Разве для того весна, чтобы гнуть спину над книгами? Какая нелепость!

  

К маме

   Когда весна только-только начинается, первыми вянут меховые шапки и шапочки, за ними стареют, линяют и делаются смешными и неуместными шубы, пальто и теплые перчатки, пальцы которых к этому времени уже не переносят дальнейшей починки. Затем внезапно все девушки хорошеют, и не потому, что их красит весенний наряд, а просто потому, что они в это верят. Что касается до нас, студентов, то мы раньше всех выходим гулять без пальто.

   И небо уже не просвечивает сквозь ветки деревьев Тверского бульвара. Акварель кончилась — начинается масло летних красок. Городская весна приходит быстро, сразу распускается, но держится подолгу, потому что она и в городе, как в деревне, все-таки медлительна, все-таки она русская весна, а не какая-нибудь.

   И когда экзаменам подходит конец, уже все цветет давно, а иной лист-скороспелка успел пожелтеть и лежит на дорожке, плохо усыпанной песком. Может быть, впрочем, это был больной листик. Почтальон принес деньги,— и это деньги на дорогу, их не истратишь, их убережешь. Еще неделя, только одна неделя. Уже заранее делается жаль Москвы — скоро расстанемся.

   Впереди идет стройная и высокая дама, одетая с особым изяществом, под руку с господином в сером пальто. Серое пальто знакомо мне по походке. И усы. И профиль. Это — архитектор Власьев. А с ним — да ведь это Катя в новом весеннем костюме, которого я еще не видал!

   Я догоняю их не сразу. Мне приятно неожиданно встретить в городе сестру. Но я чувствую, что Власьев будет не очень доволен нашей встречей. Вероятно, он провожает Катю после работы и хотел бы подольше остаться с ней вдвоем. Как хорош сейчас воздух, как приятно пройтись под руку с красивой женщиной. Завидую Власьеву! Завидую, что Катя ему не сестра.

   Я подхожу сзади со стороны Кати и слышу ее голос:

   — Я-то понимаю… Я отлично все понимаю, ведь я не малый ребенок. И сердиться мне не за что, я вам верю. Но неужели вы не можете…

   И Катя внезапно обертывается: она услыхала и узнала мои шаги:

   — Костя?

   Она высвобождает руку, прижатую Власьевым, и бросается ко мне с настоящей радостью:

   — Как хорошо, что я тебя встретила! Ты из университета? Я хотела сейчас к тебе заехать, но боялась не застать дома. У меня к тебе дело, и такое… ты никогда не догадаешься.

   Власьев здоровается и старается быть приветливым; но вид у него немного убитый. Во всяком случае, я ему больше не завидую.

   — Ты можешь, Костя, поехать сейчас ко мне?

   — У меня экзамен, Катя.

   — Завтра?

   — Нет, через три дня. Последний. Впрочем — пустяковый, готовиться почти не нужно. Все важные я сдал.

   — Ну вот что, Костя, мы дойдем вместе до Страстного, а там возьмем извозчика и поедем к тебе, только на полчаса. Нужно решить одно дело.

   — Я с вами распрощаюсь здесь,— говорит Власьев.

   И вид у него совсем не счастливый. Почему-то мне это приятно.

   Катя протягивает ему руку:

   — Завтра мы увидимся в студии.

   — Слушаю.

   — Я боюсь, что работу сегодня не подготовлю. Ничего?

   — Пожалуйста.

   — А дня через два — непременно сдам вам все, и тогда…

   Власьев приподымает голову в ожидании, а Катя продолжает:

   — …и тогда вы дадите мне отпуск на месяц, а то и немножко больше.

   — Отпуск? Дело ваше — но почему?

   — Я вам после скажу. Я, кажется, уеду.

   Он молча кланяется, слишком рыцарски и почтительно, и мы уходим.

   — Куда ты хочешь уехать, Катя?

   Она смеется возбужденно и весело:

   — Никуда не собиралась, а вот сейчас, как тебя увидала, нечаянно решила. И я, Костя, ужасно рада! Я поеду с тобой к маме.

   — Нет — правда, Катя?

   — Ну да. Мне хочется видеть Волгу и Каму, и я соскучилась по маме.

   — Мама будет так счастлива!

   — И я буду счастлива.

   — И я!

   — Мы все, Костя. И это мне необходимо: уехать. Как это удивительно вышло, что я тебя встретила на бульваре. Точно судьба! Ты был мне в эту минуту всех нужнее.

   — Какое же у тебя ко мне дело?

   — Дело? Да никакого. Вот только это. Хочешь — поедем на Воробьевы горы или куда вздумается? Я не хочу домой. Сегодня чудесный день.

   — Ты хотела ко мне?

   — Нет, я просто хотела пробыть с тобой подольше, если ты только можешь, если твои лекции подождут. Я, кстати, голодна. Ты не обедал еще? Хочешь — поедем в «Прагу»?

   — Лучше пройдем пешком, это ведь почти рядом.

   — Ну вот и чудесно. Дай мне руку. Я тебя сегодня угощаю обедом. А скоро, Костя, мы будем есть пьяноборских раков и стерлядь кольчиком — на пароходе. Какая прелесть!

   Мы обедали в «Праге» и даже пили вино. Катя была так весела и казалась такой счастливой, что я не мог приписать это только весеннему воздуху. Что-то с ней произошло.

   Когда мы в третий раз чокнулись стаканами, она мне сказала:

   — Я верю в судьбу. Мне сегодня очень нужно было немножко семьи, а здесь, в Москве, моя семья — только ты. Не к Лизе же идти мне с моими горестями! А детям не расскажешь. Мама далеко…

   — Какие у тебя горести?

   — Горестей, пожалуй, никаких нет, то есть новых. А могло бы случиться многое. Ну, теперь мы поедем к маме. Вот чудесно!

   — Ты думаешь надолго поехать?

   — Ну, на месяц, на два, пока поживется. Мне не хочется быть сейчас в Москве.

   — Тут при чем-то Власьев?

   — Он тебе не нравится?

   — Почему же, он приятный человек.

   — Да, он хороший человек. Он мне нравится очень. Но, конечно, он такой же, как все.

   — Он объяснился тебе в любви?

   Она ответила задумчиво:

   — Это-то ничего. Может быть, он и действительно меня любит. Это-то ничего…

   — А что же?

   Катя отчетливо сказала фразу, которая, должно быть, давно в ней сложилась и которую она часто мысленно повторяла:

   — Видишь, Костя, нигде и никогда ничего нельзя найти, никакой нельзя придумать себе жизни, чтобы сейчас же перед тобой не оказался человек, который смотрит поверх твоих желаний и интересов и который ждет от тебя одного и того же… Будь он самый хороший… Сначала ему нужна ты, а твоя жизнь — дело второе. И сразу все рушится. И так всегда.

   Мне было приятно, что сестра так откровенна со мной. Я казался себе как бы старшим братом, призванным обсудить ее «дело» и дать ей мудрый совет.

   — Ты странная, Катя. Но ведь так уж мир устроен, и ничего в этом дурного нет. По-моему, если тебе, например, нравится Власьев, ты могла бы развестись с Евгением Карловичем и выйти за Власьева замуж.

   Она посмотрела на меня удивленно, но спокойно ответила:

   — Да, конечно.

   — Или… значит, ты его не так любишь.

   — Не знаю, вероятно.

   — Так в чем же дело, Катя?

   Она отвечала рассеянно:

   — Дело в том, что… я ведь говорю: так всегда и будет. Это очень трудно объяснить, Костя, и понять трудно. Нужно быть женщиной… Вот поэтому мне так хочется к маме. Мы поедем, правда?

   — Конечно, поедем.

   — Ну — вот и все. Вот и хорошо…

  

В предутрии

   В юности, когда я еще всерьез мечтал сделаться заправским писателем и еще не угадывал, что жизнь моя незаметно протечет в работе, может быть и полезной, но далекой от области литературы, я нередко, любуясь картинами природы, мысленно пытался воссоздать их в слове. Никто тогда не сказал мне, что перо, даже в руках человека, всю жизнь посвятившего искусству слова, бессильно изобразить неизмеримую и поистине земную, близкую нам, почти домашнюю красоту тех мест, по которым лежал наш с сестрой путь из Москвы на нашу приуральскую родину.

   Теперь, лучше зная бессилие искусства и полную беспомощность собственного пера,— я отсылаю к их воспоминаниям тех моих читателей, которым есть что вспомнить и из памяти которых картины чахлой европейской природы не вытеснили очарованья Камы, Волги, Урала, нашего Севера и нашей Сибири. Милостью судьбы, не скрывшей от меня ни одного уголка Европы — ни лазурных берегов ее Юга, ни ее скандинавских красот,— я мог проверить свои давние впечатления, мог сравнить и могу теперь сказать со спокойной уверенностью:

   — Все, что есть прекрасного здесь,— есть и у нас; но и среднего нашего не найти нигде в Европе.

   И я не буду лицемерить: это сознание вновь до краев наполняет русской гордостью мою душу, опустошенную рядом иных, слишком невыгодных для нас сравнений. Затерянный, затолканный в толпе чужих, самоуверенных, презрительных людей,— я снова чувствую себя сыном и гражданином великой, богатейшей и прекраснейшей из стран. И, страдая ее сегодняшними бедами, я радостно улыбаюсь ее будущему.

   Я в него крепко верю. Это делает меня счастливым.

  

* * *

  

   В те дни цвела липа, и наш пароход разом рассекал и воды Камы, и воздух, густо напитанный цветеньем этого милого и ласкового дерева. По ночам не спалось в каюте, хотелось дышать сладкой свежестью реки и любоваться отражением в спокойной воде высокого берега, освещенного луной.

   Гудел шедший сверху встречный пароход, коротким басом отвечал наш, матрос выходил из будки и размахивал фонарем — и там мелькал такой же фонарь на левом борту.

   А иногда на нас надвигался едва видный ночью длинный плот с горящим на нем костром, нам кричали в рупор: «Лег-ше-е!», мы задерживали ход,— и все-таки голоса на плоту провожали нас очень сложной бранью. Это была особая водяная жизнь, и плыли мы в объятьях трех стихий, очарованные музыкой ночи.

   Когда луна скрылась, мы разошлись по каютам; как ни прекрасна ночь, но ведь и утро прекрасно, и его было бы стыдно проспать. Мы встанем завтра пораньше и будем пить чай на палубе.

   Эти трехдневные прогулки на пароходе в конце и в начале учебного года были для меня не только наслаждением, но и днями итогов прожитого и планов будущего. Сейчас я в последний раз ехал на родину студентом; будущим летом я вступлю в жизнь уже как взрослый человек,— и в этой жизни должен буду ясно определить свое место. И как ни был я молод и самоуверен, я все же понимал, что будущий путь моей жизни, весь путь, определится последним годом студенчества. Обдумать и наметить его — осталось не так много времени. А что я знаю? Куда я хочу пойти? Не выйду ли я на бездорожье в чистое поле?

   В каюте, где всегда немного пахнет краской и мятым паром, было душно, и я долго не мог заснуть. Занавеска на окне посветлела — близилось утро. Я оделся, не забыв и теплого пальто, и вышел на палубу.

   Река и ночью и днем постоянно меняет цвет и оттенки — в том ее главное очарованье. Был первый свет утра, которое рождалось в легчайшем тумане и неясных очертаниях. Я прошел на нос парохода, дивясь безветрию и любуясь борьбой ночи и утра.

   И там я увидел сестру, которая тоже не спала и вышла в теплом капоте и оренбургской шали. Она сидела на палубной скамейке, подобрав ноги и сгорбившись. Когда я подошел, она не удивилась, что я не сплю, не двинулась и только взглянула на меня мутно глазами, полными слез, которых она не вытирала.

   Я не спросил, почему сестра плачет,— почувствовал, что спрашивать нельзя. В полусумраке раннего утра лицо Кати показалось мне некрасивым, осунувшимся, постаревшим. Может быть, мне не следовало подсаживаться к ней, но теперь уйти было уже нельзя.

   Мы сидели рядом не менее получаса — и слезы Кати все лились, ровно и безудержно. Если бы она рыдала, билась в истерике, ломала руки,— было бы понятнее и легче. Но я видел, что у нее нет сил даже пошевелиться. Слезы не смачивали шерсти ее шали и скатывались на колени.

   Стало светлее, сидеть было холодно. Я не знал, что делать, и смотрел на бегущий берег, чтобы не смотреть на Катю.

   Наконец она пошевелилась, и я решился сказать:

   — Холодно. Ты не пойдешь в каюту?

   Она не ответила, но сделала попытку встать. Я помог ей, и она оперлась на мою руку. Я довел ее до двери каюты, как больную или старую женщину, и слышал, как она опустилась на диван. Я подождал у двери,— больше ничего не слышно.

   Помню: я не задал себе вопроса, почему сестра плачет, что могло вдруг так сломить ее, всегда такую бодрую и выдержанную. Я увидал ее горе — и принял его как естественное. Оно меня огорчило, но как-то не поразило неожиданностью; может быть, потому, что я увидал его нечаянно, в час, когда все, кто не спят, живут своим — не ожидая свидетелей. Может быть, это была не первая Катина ночь в слезах,— только раньше я не видал ее. Ведь и я не всегда был наедине таким, как на людях.

   Я очень озяб и утомился. Закутавшись потеплее, я не успел задуматься над Катиной жизнью, еще одна страничка которой мне только что открылась. Ровный стук пароходной машины хорошо убаюкивает.

  

О чем плакала королева?

   В последний день нашей чудесной прогулки мы много говорили, и сестра впервые была со мной до конца откровенна. Она сказала мне:

   — Ты не подумай, что я тогда плакала из-за разлуки, что ли… Тут, Костя, совсем другое. Мне очень нравится Власьев, очень, я тебе говорила. Ведь он отличный человек, и талантливый. И он меня любит, я знаю. Но он любит меня по-своему, а не так, как мне нужно. Я не осуждаю, но я так не могу. Ты понимаешь?

   — Нет, Катя. Как же ты хочешь, чтобы тебя любили?

   — Это так трудно объяснить… Ну вот мы работаем вместе — планы там, чертежи, вычисления. Меня это увлекает. И в каждую минуту я чувствую на себе его взгляд, если даже он в действительности и не смотрит на меня. И взгляд особенный, как смотрят мужчины на красивую женщину.

   — Это так естественно.

   — Может быть — но я не хочу. Он здоровается со мной за руку — и в его пожатье нет простоты; иногда он передает мне какую-нибудь бумажку, серьезно, без улыбки,— а я вижу и чувствую, что он не просто на меня смотрит, а точно дотрагивается до меня глазами, воровски и очень нехорошо. Он очень выдержан, я ни в чем его не могу упрекнуть, — но я перед ним стою… ты меня, Костя прости… точно неодетая, и мне хочется закрыться и отстраниться. И это так неприятно, так мучительно.

   — Я думаю, это оттого, что ты его не любишь. Если бы любила — тебе бы это было даже приятно.

   — Приятно? Нет, никогда! Я, Костя, женщина, я очень женщина, и чувствую, как женщина, и все я знаю. Но, понимаешь, есть моменты… нельзя так подходить к женщине, это обидно! Можно потом, когда уже близость… в какой-то особой обстановке. Но с этого начинать… очень трудно тебе объяснить. Стыдное я тоже могу любить — но тайно, не говоря об этом во всякую минуту, не убивая этим другое. Нужно приблизиться понемногу, может быть даже что-то скрыть, я не знаю…

   — Оценить в женщине человека?

   — Да, хотя это, конечно, звучит слишком сухо и торжественно или казенно, как формула. Оцени или недооценивай, только подойди просто, без этой… чувствительной дрожи. Я бы простила даже невежливость и грубость, а вот с этим помириться не могу. Вот твой Мартынов — он взял да и опрокинул стол.

   — Ну, он был пьян.

   — Пьян, а не позволил себе того, что позволяет иной трезвый и разумный человек. Никогда Мартынов не смотрел на меня дурно или обидно! И я его очень уважаю.

   Я улыбнулся: стоит ли говорить о Мартынове!

   Потом она говорила:

   — Вот и у твоей сестры был роман; правда — довольно смешной. Ты знаешь, тогда на бульваре, когда я тебя встретила, он мне «объяснился». То есть объясняться-то было, конечно, нечего, и так ясно было, но он считал нужным изложить все это на словах, в соответствующих выражениях. Это было немножко смешно и настолько трогательно, что я в него почти влюбилась. Он понял и сразу стал говорить о каких-то своих надеждах, хотя, повторяю, он хороший и порядочный человек.

   — И что же ты ответила?

   — Я хотела ответить, что слова его излишни, что я и без них все знаю и понимаю. Но я не успела сказать, как подошел ты, и я внезапно решила, что уеду с тобой и тем кончатся все возможные объяснения.

   — Ты назначила ему встречу на другой день?

   — Да, но я не была. Я написала ему письмо, очень коротенькое, и отослала свою работу.

   — И вы больше не видались?

   — Нет. Я бы могла, конечно, но мне не хотелось.

   — Вы еще встретитесь.

   — Нет, Костя. То есть встретиться мы, конечно, можем, но тот разговор не вернется. И я не позволю, и он не захочет.

   — Какой же это тогда роман! И какие вы не живые люди!

   Катя рассмеялась. Она уже успокоилась совершенно:

   — Да, это не роман. — Это — попытка твоей сестры иметь свой роман. Неудачная попытка.

   — Тебе не жаль, Катя?

   — Да, мне жаль. Но иначе не могло быть. И мне кажется, что мама меня одобрит.

   — Ты все ей расскажешь?

   — Да, все. И про дом, и про это. Я затем и еду к маме. Костя, ты не думай, что я трусливая или холодная. О, я на все могла бы пойти! Но я так трудно жила — и столько лет! — что ни на какой дешевый выход уже не способна.

   — Ты — наша королева!

   — Вот. Я — королева, которая плачет о том, что она не пастушка. Плачет под утро на палубе парохода…

  

Волос

   Мне очень памятно лето, которое мы с сестрой провели у матери в провинции. Никаких событий не было, и памятно мне оно только тем, что вот опять я видел Катю прежнюю, какою жила она когда-то с нами. Хоть и не та девочка, что, ожидая ребенка, играла в куклы и обижалась, когда над ней подсмеивались,— а все-таки прежняя, домашняя, как будто бы она и не покидала нашего дома, всегда жила с мамой и не была отрезанным ломтем. Так было нам хорошо с нею, что и мне начинало казаться, будто и я не студент на выпуске, не почти готовый мужчина, а недавний Старый Директор, Котик во фланелевом костюмчике, азартный игрок в бабки, которого за эту страсть запирают вместе со старшей сестрой в темный чулан.

   У мамы в маленькой ее квартире было нам тесновато, но хотелось оставаться вместе. Я днем пропадал, болтался со старыми приятелями, особенно усердно катался на лодке, удил, иногда уезжал с ружьем на охоту в лес, который начинался сейчас же за городом. Река притягивала и Катю, и несколько раз мы катались вместе: плыли обычно до острова, там высаживались, лежали на песке на отмели или забредали в густой кустарник, просто так, чтобы крепче обняться с природой и отдохнуть душой. Но чаще Катя оставалась с матерью. И никак я не думал, что так много у них тем для разговоров. Дня не хватало — и они, как и прежде бывало, шептались по ночам. Шепчутся-шепчутся, а наутро Катя ходит по комнате на цыпочках,— значит, свершается в ней что-то важное. Мама к ней добрая, ласкает ее, думает о ней, помогает. Все это я видел, и я понимал, что материнские советы Кате важнее и нужнее, чем моя дружеская и братская болтовня.

   Сестра прожила с нами два месяца, все время с мамой, не заводя знакомств и не возобновляя старых. Помню, только одна гимназическая подруга навестила ее — и они проговорили до вечера. А когда она ушла, Катя сказала:

   — Странно, вот я живу в Москве, а она в провинции. Обе мы замужем, у обеих дети. Но выходит, что я — ужасная провинциалка и отсталая женщина. То, что она мне рассказала про свою жизнь, просто невозможно. Как она может, ну как она может! И главное, она себя чувствует довольной и счастливой. Я бы… не знаю… да просто я так не могла бы. А когда-то мы, гимназистками, были очень близки и дружны, вместе мечтали. Ни у меня, ни у нее из этих мечтаний ничего не вышло. Но она нашла совсем другое — и утешилась, а я…

   — Ты все еще мечтаешь?

   — Нет… Но только я ничего не нашла.

   Ночью сестра и мать опять долго-долго шептались. Мамин шепот был, как всегда, ровен и спокоен, а Катя шептала взволнованно, так что иногда доносились до меня отдельные слова. Она говорила что-то о доме и о детях. Были ее жалобы водопадом, а мамины слова — тихим ручейком. И побеждал, конечно, ручеек.

   Когда Катя уезжала в Москву, я поехал проводить ее до ближайшей пристани — часах в трех водного пути. Был дождливый день, и мы сидели в рубке парохода. Катя подошла к зеркалу поправить волосы и потом подозвала меня:

   — Хочешь взглянуть?

   — Что такое?

   — Вот — седой волос; первый снег.

   — Просто больной. Рано тебе седеть.

   — Нет, он седой, и не один.

   — Ты очень огорчена?

   — Чем? Что я поседею? Нет, Костя. Вот мама совсем седая, и ты когда-нибудь поседеешь. Все это неважно.

   — А что, Катя, важно?

   — Что важно? Важно — вовремя это заметить. И очень важно помнить, что это неизбежно. Тогда не будешь так огорчаться и легче определишь свое место.

   — Тебе мама внушила такие мысли?

   — Мама сказала мне много хорошего. Только бы найти в себе достаточно силы…

   Мы обнялись. С парохода сестра долго махала мне белым шарфом. Было грустно с ней расставаться. Пароход прощался с берегом свистками. Дождь продолжал моросить.

   Около часу я ждал на пристани встречный пароход. На берегу была непролазная грязь; ею зашлепаны были мостки и пол в комнате, где несколько человек ждали парохода. На окнах — большие сонные мухи. Я вспомнил, как мальчиком на таких мух ловил с пристаней рыбу: только опустишь лесу с приманкой — бросается на нее целая толпа рыбешек. Среди ожидавших парохода была семья богатого татарина. Сам он был уже довольно стар, а жена его молода и, должно быть, хороша собой; но она прятала лицо — только черные глаза поблескивали. Подсел к ним сельский батюшка. Разговаривали мирно, солидно.

   «Вот — живут люди! Будем жить и мы».

   Лето быстро пройдет. Прощусь с матерью — и опять в Москву, заканчивать свою науку. Дальше — видно будет. Мать стала совсем старенькая. Может быть, вернусь к ней, найду себе службу в провинции. Женюсь. А может быть, потоком жизни унесет меня далеко, совсем в новые края. Этот год должен решить многое.

   О чем сейчас думает Катя? О своем седом волосе? О «неудачном романе»? Или она плачет? Или смотрит сквозь сетку мелкого дождя на высокий берег реки?

   Татарин вышел наружу, потом вернулся и сказал:

   — Идет снизу наш!

   Батюшка радостно закивал, татарка покосилась на меня черным глазом, и мне стало веселее. Все стали готовить вещи. Мухи на окнах не проявили никакого волнения: они привыкли к тому, что жизнь проходит мимо них.

  

Беседа

   В один из первых дней по приезде в Москву я встретился на Тверской с Власьевым.

   — Здравствуйте.

   — Ах, здравствуйте!

   Мы пожали друг другу руки и не знали, о чем говорить.

   — Гуляете?

   — Да так, делать нечего.

   — Я приблизительно тоже. Не зайдем ли к Филиппову выпить кофе?

   Власьев показался мне сереньким, — а обычно он был бодрым и элегантным. Может быть, действительно скучает или хочет таким казаться.

   — Вы ведь в этом году кончаете?

   — Да.

   — И что же дальше? Останетесь в Москве?

   Все эти вопросы — лишь для разговора. А оба мы в эту минуту думаем о Кате. Я знаю, что она с Власьевым не встречалась. Ему, конечно, хочется расспросить меня о ней. Мне как-то жалко Власьева — приятный человек, дельный. Раз уж он нравился Кате, значит, он этого заслуживал. Ощущаю в душе снисходительную к нему ласковость.

   — Бываете часто в Сокольниках?

   — Нет, у нас начались лекции.

   Он решается сказать:

   — Очень обидно, что ваша сестрица бросила архитектуру. Она так талантлива, могла сделать большую карьеру.

   — Да. Она точно так же бросила и музыку. А ей сулили успех.

   Туго подвигается наша беседа. Я вижу, что Власьеву не хочется со мной расстаться. Из кофейной Филиппова мы проходим на бульвар. Он интересуется, пью ли я пиво. В его время студенты любили собираться в пивнушке вон там на углу.

   — Хотите?

   Пивнушка довольно грязна. Бильярд накрыт рваным зеленым коленкором, маркер дремлет. За бутылкой дурного и крепкого пива, к которому нам подали мятных пряничков и кусочки воблы, разговориться легче. Оказывается, что мы с Власьевым давно чувствуем друг к другу большую симпатию. Мы чокаемся и ласково смотрим друг другу в глаза. У него глаза большие, серые и действительно немного грустные.

   — Ваша сестра как-то говорила, что вы — ее единственный друг, что она к вам очень привязана.

   — Да. Это с детства. Я мальчиком любил ее, пожалуй, больше, чем мать. Нас в чулан вместе запирали.

   — За что же это?

   — Меня так, за шалости, а ее со мной, чтобы мне не было страшно. Мы и подружились.

   Мне приятно хвастаться дружбой с Катей. Власьев пьет горькое пиво и, кажется, немного хмелеет. Смотря в сторону, он говорит:

   — Для вас, вероятно, не новость, что я отношусь к вашей сестре с исключительной… с исключительным…

   Он не может придумать слова. Я молчу.

   — Или, скажем проще, я очень был… и есть… увлечен ею. Она об этом знает. Я мог бы сказать, что я ее любил.

   Я все-таки молчу. Пусть исповедуется, вероятно, это ему нужно. Он продолжает:

   — Удивительная она женщина! Другой такой не может быть. И не думаю, чтобы она была счастлива в жизни.

   И все-таки я молчу. Я сам знаю, что такой женщины, как Катя, больше на свете нет. А Власьев говорит:

   — Я тоже несчастлив. Вот я работаю по-прежнему, и на курсах, и частным образом. И все-таки — черт знает, чем все это кончится! Может быть, удеру за границу года на два.

   За третьей бутылкой он гладит меня по рукаву и нетвердо говорит:

   — Когда испытаете с мое — поймете. Меня поймете. А ее — ее никто не поймет. И я не понимаю; люблю — а не понимаю. За что меня так отталкивать? Разве я — дерзкий человек? Или разве я что позволил себе? Вот клянусь — никогда! Если бы она хотела, только бы одно слово сказала,— вы понимаете, ведь я — человек свободный, и я молодой, у меня хорошее положение. Если бы я ей был противен, что ли, а ведь нет, я знаю. Она мне сама говорила: вы мне нравитесь, а только… А что только? Семья! Эх, какая там семья! Муж ее — ведь все про него знают, да он уж и стар. Вот вы — юноша и правдивый человек, и сестру любите — скажите: разве ее жизнь сладка? Разве ей такая жизнь нужна? Ну?

   — Ей жить нелегко.

   — Вот! Какое пиво дрянное, в голову бросается. Вы простите меня, что я так откровенен. Мне очень скучно, рад, что вас встретил. Я на вас, понимаете, переношу это чувство.

   — Спасибо.

   — Тут не спасибо, а… Вы вот скажите, что же мне делать?

   — Не знаю.

   — Не знаете… И я не знаю. Надо нам еще спросить бутылку, хотя ужасная дрянь. Отвык я от пива, что ли… Мне, дорогой мой, так плохо, так плохо, что и сказать трудно.

   Оказывается, я крепче Власьева или больше привык к дрянному пиву. И так как я трезвее его, то я его немного презираю: тряпка! И эта тряпка, этот нытик несчастный смел думать о Кате! А Кате нужен герой — если ей нужен кто-нибудь.

   — Эх,— говорит Власьев,— закатиться, что ли… хотите, закатимся куда-нибудь?

   — Нет, я не хочу закатываться.

   — Отчего? А впрочем — я ведь тоже не хочу, я только так, от тоски…

   Мы выходим, и он говорит:

   — Вы ей скажите, что я, Власьев, как был, так и теперь…

   — Ничего я ей не скажу.

   — Что? Вы не хотите?

   Я зло и грубо отвечаю:

   — Я не почтальон. Хотите — скажите сами.

   Он трезвеет:

   — Ну, зачем же так. Вы меня простите, я не хотел. Только ведь как же я могу сказать? Ехать к ней я не смею, и писать нельзя — она мне запретила. Случайно?

   — Ну и не смейте. А меня это не касается.

   — Вон вы какой…

   — Да уж такой.

   Мы идем молча. На перекрестке я подаю руку и говорю:

   — Мне здесь направо, до свиданья.

   Власьев молча прощается. Он, по-видимому, смущен или раскаивается, что был так откровенен. Я же не очень понимаю, почему я ему нагрубил. Но он стал мне противен. Как он смел думать о Кате? Катя — королева, а он кто? Пусть закатывается куда хочет или пусть едет за границу. Да по поедет — и так пройдет! А я считал его раньше сильным человеком… «Не смею!» Еще бы осмелился!

   В душе у меня растет гордость Катей. Люблю ее до слез — и чту ее, как святую. Никто не достоин Кати, нет такого человека! Все — Иван Иванычи. Разве мы можем понять ее?

   А может быть, я потому рассердился на Власьева, что я сам виноват: позволил произносить имя Кати в грязной студенческой пивнушке!

  

Последний год

   Если вдуматься хорошенько, то ведь все это впечатления, которые я стараюсь сейчас выдвинуть на первый план, в действительности были для меня, по тому времени, второстепенными. В центре жизни стоял я сам, и для меня сменялась ночь днем, и для меня листки календаря мелькали черными и красными цифрами. Есть ли такой маленький человек, для которого ось мира не проходит через его бытие? А уж в молодости — и говорить нечего!

   Удивительно, как быстро и незаметно пришла и ушла моя сознательная, взрослая жизнь. Каждому есть что вспомнить и чем похвастаться, — а мне, пожалуй, нечем. Необычны и сложны были в ней только последние годы — пора революции и беженства. Но они для всех были сложными и необычными. Таких биографий — десятки тысяч, это даже не тема для рассказа. И, кажется, я поступаю правильно, не осложняя моей повести о сестре собственными своими переживаниями: они ни в ком не пробудят любопытства.

   Наступил последний день моего студенчества. Я не жил больше с Мартыновым и даже почти с ним не встречался. Не удалось бедному Мартынову изжить отцовское наследие: он опустился окончательно, пил без просыпа и кончил, как кончало немало способных русских людей: сгорел от вина. Он, кажется, и университета не кончил, хотя точно не помню, настолько резко разошлись наши пути. И в последний год я жил один, много занимался и у сестер бывал редко, больше у Лизы, жизнь которой ни в чем не изменилась: пирожки, салфеточки, «мой муж», маленький круг знакомых, солидных, удовлетворенных своим бытом. К двадцати пяти-шести годам Лиза была уже совсем почтенной женщиной, ни в чем не усомнившейся, нашедшей свою линию раз навсегда.

   В Сокольниках, у Кати, внешних перемен тоже не было; только случилось, что как-то сразу выросли ее дети. Володя заговорил скрипучим баском, Леночка неуклюже вытянулась. Раньше детей не было видно — теперь они появились за обедом и даже сидели с нами по вечерам. И еще обнаружилось, что между ними и матерью существуют какие-то сложные, словно бы таинственные отношения, что Лелечка, у которой теперь уже не было больше ее важной няни, старается во всем подражать матери, а Володя относится ко мне покровительственно, а к матери с оттенком рыцарства: пододвигает ей за обедом солонку, следит за ее желаниями, приносит оренбургский платок — если мать делает нервное движение плечами. Евгений Карлович по-прежнему исчезал по вечерам и редко удостаивал нас беседы. Но и с ним произошла перемена: он постарел и полинял. Может быть, все это произошло постепенно, но для меня было внезапным открытием. Ведь я и сам в этот год сразу вырос и стал совсем взрослым человеком.

   Исчезла — как не бывала — Катина мастерская: чертежи, фотографии, калька, свертки планов и проектов. Даже огромный стол переехал в комнату Володи и был теперь завален его книжками. Целый кусок Катиной жизни — лучшего ее увлечения — исчез без следа. Об архитектуре она больше не упоминала. Зато ожил рояль, но не для музыкальных ее фантазий: Лелечка, под руководством матери, играла гаммы и разучивала легонькие сонатины Бетховена.

   Однажды в воскресный день я застал Катю в необычной компании: за серьезной беседой с подростками, гимназическими товарищами Володи. Мой приход всех их смутил; очевидно, со мной они не могли говорить так просто, как с Катей. Сестра, тоже смущенная, сказала:

   — Мы тут рассуждаем о высоких материях; может быть, ты к нам присоединишься?

   — А о чем именно?

   — Да вот говорили об Ибсене — о «Норе» и о «Строителе Сольнесе».

   Мне было стыдно признаться, что я читал только «Нору» и не мог бы поразить мальчиков своей студенческой мудростью. Поэтому я уклонился, сказав, что это «не по моей части» и что я пройду пока наверх. По-видимому, я все-таки помешал беседе, так как скоро сестра пришла ко мне.

   — Очень славно с ними! Они так увлекаются и говорят столько милых и наивных слов.

   — Они тебя не стесняются?

   — По-моему, нет. Мы так подружились с Володей, а он среди них — авторитет. Я ничего им не проповедую, больше слушаю.

   — У тебя педагогические способности.

   — Нет, Костя, ты это не так понимаешь. Мы действительно дружны. Разумеется, я среди них — старуха; но меня эти разговоры увлекают. Ты подумай: ведь мальчики, а как они серьезны и как все понимают! Разумеется, они прямолинейны, даже немножко беспощадны. Сегодня один из них, ты заметил — белокурый, он постарше других, сказал, что «Нора» — порядочная мещанка и что тут настоящей драмы нет. По-моему, неглупо. Но особенно их увлекает «Строитель Сольнес». Стоит послушать их разговоры.

   — Ты, Катя, очень подружилась со своими ребятами.

   — Да. Особенно с Володей. Лялька еще мала. Но знаешь, что я замечаю? Лялька к десяти годам будет гораздо мудрее, чем я была в семнадцать, когда кончала гимназию. Откуда это у нее — не понимаю. Она как-то и к куклам равнодушна.

   — А ты играла, уже выйдя замуж.

   — Да, помню, для меня куклы были особым чудесным миром. Лучшего мира у меня и не было.

   — А мир музыки?

   — Да, пожалуй, и это. Но я в звуках жила, а вот Лялька как ни мала, а смотрит на музыку, как на работу. Может быть, это и нехорошо. Но у нее прекрасный слух, и она очень прилежна. Не бывало случая, чтобы она плохо приготовила урок.

   — Ну что ж, Катя, может быть, твои дети будут больше приспособлены к жизни, чем мы с тобой.

   — Чем я — конечно. Твоя жизнь. Костя, только начинается.

   — Начнется она скучно. Вот закупорюсь в провинции, службу возьму — и все.

   — Ты когда-то мечтал о писательской карьере.

   — Когда-то мечтал. Мечтать, Катя, не возбраняется. Разве ты не мечтала о самостоятельной работе, об архитектуре, а то раньше — об опере?

   Катя ответила испуганно:

   — Да, но это было… с этим, Костя, покончено.

   — Навсегда?

   — Навсегда.

   Она подумала — и еще раз уверенно повторила:

   — Навсегда!

   Дети… О них сестра говорила теперь постоянно. Не знаю, был ли это завет нашей матери или сестра сама открыла для себя новую страницу жизни и новый интерес,— но в последний год моей московской жизни я заставал ее всегда с Лелечкой или Володей. С Лелечкой они что-то шили, кроили, серьезно обсуждали или играли на рояле, с Володей они казались заговорщиками. К Володе я даже несколько ревновал сестру,— она нашла в нем друга, на смену мне.

   В конце зимы серьёзно заболел Евгений Карлович. Он лежал недели три, и вдруг оказалось, что этот холодный и как бы чужой в семье человек — такой же беспомощный ребенок, каким была Лелечка, не хотевшая есть кашки.

   Он стонал, жаловался, его комнаты перестали быть святилищем, к нему приносили поднос с куриным бульоном и пузырь с горячей водой. Сестра проводила ночи у его постели — и было странно думать, что вот все-таки она, не какая другая женщина, например не та, которую мы встретили на цыганском концерте, поправляет ему подушки, ставит ему компрессы и отмечает его температуру. Я видел, что сестре тяжело и что больной капризен и порою груб с нею. Совсем случайно, ночуя у них, я подслушал однажды его больной и резкий окрик. Не знаю, каков был повод,— вероятно, и не было никакого, — но до меня ясно донеслась его фраза, визгливая и истерическая:

   — Ну и оставь меня в покое, и ступай к своему Власьеву!

   Я замер от ужаса и отвращенья. Если бы Евгений Карлович не был болен, я, вероятно, бросился бы на него с кулаками. Голос его умолк, затем я слышал, как сестра ушла к себе в комнату, соседнюю с моей, и как все в доме умерло.

   Пусть больной — но как он смеет! Я дрожал от волнения и рисовал себе картину какой-то страшной мести, придумывал резкие, обличающие слова, которые я крикну этому противному старику, изломавшему жизнь моей сестры.

   Не постучав, вошла Катя:

   — Костя…

   — Я не сплю, Катя. Что ты?

   — Ты не спишь… Костя, я сейчас уеду, мне нужно немедленно уехать. Ты поедешь со мной?

   — Куда?

   — Я не знаю. Я не могу больше здесь жить. Я тебе потом скажу…

   Катя старалась говорить спокойным голосом, но я видел, что она дрожит от волнения. Я сказал:

   — Я еду с тобой, куда хочешь. Можно пока поехать ко мне, а потом… я не знаю… верно, ты поедешь к маме? Я сейчас встану, Катя.

   Она вышла, а я стал поспешно одеваться. Куда нам ехать ночью? Даже и извозчика в Сокольниках ночью не найти. И вообще — что же это такое будет! И в то же время непременно нужно решительно ответить на грубость, на эту дикую выходку Евгения Карловича. А как же он останется один, больной? Ну, это уж его дело! Катя знает лучше.

   Я слышал, как в Катиной комнате выдвигались ящики комода и шуршали по полу ремни чемодана. Потом сразу все стихло. Одетый, я ждал. Прошло с полчаса. Тогда я решился войти к Кате. Она сидела на постели и смотрела на вещи, лежавшие на полу. Когда я вошел, она улыбнулась и сказала ласково и виновато:

   — Прости меня, Костя. Конечно, я никуда не поеду. И некуда. Прости меня! Я не сдержалась, и это очень худо.

   — Я ведь все слышал, Катя. То есть я слышал одну фразу.

   — Ну и все… Ложись, милый, и прости меня.

   — Но, может быть, Катя, и правда, лучше тебе уйти совсем?

   — Нет, Костя. Какие пустяки! И он — больной. У меня уже прошло…

   В глубине души и я думал, что так лучше. «Главное,— думал я,— извозчика нет, как же без извозчика?» Сейчас мне это казалось самым важным. Если бы днем — тогда гораздо проще…

   Катя вышла, потом на минуту вернулась что-то взять, потом я услыхал в комнате мужа ее обычный, спокойный и ровный голос. Вот она сошла вниз — за горячей водой для пузыря. Мне остается пойти к себе и лечь спать. Какая сильная Катя! А может быть, наоборот — она слишком слаба для такого решительного шага? Как ей трудно…

  

* * *

  

   Он встал худым и постаревшим. В их отношениях ничто не изменилось. Поправившись, он опять проводил свои вечера в городе.

   Наступила весна — пора моих государственных экзаменов. Они не были мне страшны,— но все же о визитах к сестре нельзя было и думать. Я приближался к преддверию самостоятельной жизни.

   Я думаю, что наши души с сестрой были связаны невидимыми нитями. В те дни, когда она рвалась куда-то и требовала от жизни многого,— и я был мечтателем, и мне хотелось перегнуть судьбу и овладеть ее путями. Но вот Катя успокоилась — нашла что-то или надумала; и странный, нежданный покой вошел в мою жизнь. Из многих юношей, бывших моими сверстниками, я мог бы назваться тогда самым уравновешенным и самым уверенным в том, что звезды на небе светят для всех, но не всем суждены полеты. Я сознательно готовил себе маленькую жизнь — и уже занес ногу на первую ее ступеньку.

  

Конец

   Как будто бы мы долго гуляли вдвоем в горах и вот, на склоне дня, простились на высоком холме, откуда на две стороны видны две долины: там — кучка домиков, здесь — городок твоего бытия. Прощай!

   Разойдясь, мы аукаемся, пока эхо гор доносит звук. Затем наши голоса замирают, и мы молча спускаемся каждый по своему склону — к своей судьбе. День гаснет, в домиках зажглись огни. Дружба не забыта, но ум каждого из нас уже занят заботами своей долины.

   Прощаясь, мы не могли думать, что больше не увидимся никогда. Это просто как-то не приходило в голову. Мы были молоды, и мы привыкли к встречам и расставаньям. Сестра приехала на вокзал проводить меня, мы обнялись и пожелали друг другу лучшего. Она уверяла:

   — Ну, ты долго не засидишься у мамы: затоскуешь по Москве!

   И я думал, махая ей из окна вагона шляпой:

   «Без Москвы трудно! Здесь много осталось милого».

   Я застал мать больною; за последний год она очень ослабела и почти ослепла, уже не могла писать писем и поручала это мне. Она мечтала об одном: чтобы я пожил с нею до ее смерти. А что дни ее не будут долгими — мать хорошо сознавала. И еще она хотела, чтобы я женился:

   — Ты — мой последний. Повидать бы и от тебя внука — да и на покой!

   Я не буду рассказывать о своей жизни. Только скажу, что я оказался послушным сыном и что мечта моей матери исполнилась: она умерла вскоре после того, как я стал отцом.

   Из многих смертей, которые мне довелось оплакивать, смерть матери была самой легкой и самой понятной. Когда, много позже, я потерял жену, с которой прожил долгие годы мирно и любовно, и почти тогда же потерял сына, убитого в гражданской войне,— я и их смерти принял как тяжкое, но возможное, оправданное жизнью. Вспоминая о них, я не задаю себе вопроса: «Зачем они жили и за что погибли?» Моя жена умерла в тягчайший год России,— и, быть может, для нее лучше, что ей не пришлось скитаться по чужим землям, как приходится мне. Сын мой знал, на что идет; я его не удерживал — да и не мог бы. Их судьба мне понятна.

   Но непонятной и ничем не оправданной кажется мне судьба моей сестры.

   Расставшись, мы редко переписывались, особенно с тех пор, как выяснилось, что я останусь в провинции, где уже нашел службу, и что я женюсь. В этих редких письмах сестра писала мне только о своих детях — ничего о себе. Когда у меня начались свои заботы, переписка наша невольно оборвалась. Так прошло года три.

   И вот однажды я получил письмо от своего племянника Володи, который уже кончал гимназию,— письмо коротенькое, хорошее, умное и почтительное. Он писал между прочим, что мама его очень больна, что она часто вспоминает обо мне и просила его мне написать. Скоро ей будут делать серьезную операцию, исход которой трудно предвидеть.

   Письмо Володи очень меня опечалило, и я просил его написать мне о том, как сойдет операция и что это за болезнь. Он вскоре ответил, что все пока сошло благополучно, если не будет рецидива, и что предполагают рак.

   Я с удивлением вспоминаю, как мало места в моих мыслях заняла болезнь сестры. Моя личная жизнь текла ровно и однообразно, в маленьких заботах, в таких же маленьких радостях; дни тянулись долго,— месяцы же мелькали незаметно. Да как-то и ум не мирился с мыслью, что болезнь Кати может иметь роковой исход, что смерть не всегда ждет старости, а косит и молодых,— да не так уж и молода моя сестра, уже ушли ее лучшие годы. И мне казалось, что вот все это разъяснится, а может быть, уже и прошло. В тихой жизни всегда охотно гонишь тревожащие думы. День прошел — и прекрасно; пусть и завтрашний пройдет так же тихо и безболезненно, а там еще день. Довлеет дневи злоба его!

   И я долго не мог понять весь смысл нового письма Володи, которое принес почтальон вместе с газетами и обычными повестками:

   «Дорогой дядя! Мама умерла вчера после повторной операции. Последние месяцы она очень страдала, и смерть была для нее избавлением. Мы в большом горе. Подробнее написать тебе пока не могу».

   Это было весной. А весна в наших краях так хороша. Весна у нас долгая, ласковая, душистая. Река вскрывается, потом теплые дожди, потом цветы, белые, лиловые, всякие, и много их. Цветет сначала черемуха, после сирень и еще позже липа. Потихоньку наступает лето, тоже прекрасное, осторожное — не сразу жара. У нас и осень хороша, и даже зима — сухая, чистая, морозная. В наших краях и смерть не кажется злом и обидой, а кажется сном, неизбежным, когда тело устало жить. Хоть и непонятно: зачем нужно судьбе, чтобы иные люди проходили мимо счастья — прямо к вечному покою…

  

* * *

  

   Так умерла моя любимая сестра.

   Если бы я был заправским писателем и хотел создать художественный образ,— я бы, вероятно, постеснялся так подробно повествовать о женщине, ничего в своей жизни не сотворившей, не угадавшей своего пути, даже не сумевшей выковать свою долю счастья. Я хорошо знаю, что моя сестра — не героиня романа, не только современного, но и по тогдашним временам. Но эти записки — не выдумка, а только дань памяти, братский долг — без попытки забавить читателя занимательным чтением.

   И я знаю: то, что раньше порождало сомнения и создавало неразрешимые душевные драмы,— то сейчас едва вызывает улыбку. Жизнь так изменилась: внешне стала гораздо сложнее, а внутренне — много проще. Сейчас женщине все открыто и доступно; ей не к чему ломать свою жизнь только из-за того, что ей не верен нелюбимый муж или что человек, который ей нравится, не похож на созданного мечтою героя.

   И только одного я не знаю: точно ли нынешняя, духовно упрощенная и независимая женщина счастливее прежней, сжимавшей свою волю обручем семейных обычаев и обязанностей, боявшейся продешевить себя и свою жизнь? Наблюдаю, приглядываюсь, — а не знаю, не уверен, не могу решить… Мне все кажется, что в образе жены и матери, более способной на жертву, чем на сопротивление, есть какая-то своя особая ценность, как в картине старого мастера. Правда, эта чистота и эта цельность сейчас на житейской бирже не в спросе.

   Но ведь и все мы, люди старые, люди прошлого, теперь не в спросе и никому не нужны. Нам пора в историю, если в ней найдется для нас место. И только один упрек я мог бы сделать современности: она не уготовала для нас спокойного ухода, она заставляет нас — в последние наши дни — переживать непосильное. Вместо мирного ухода — она сделала нас участниками трагедии, которая не по плечу и многим молодым. Это жестоко — но что же делать!

  

Лиственница

   Моя повесть о сестре кончена.

   Я рассказал о ней то, что знал и что видел. Видел я и знал, конечно, не все, только очень малое. Как ни были мы с нею дружны и близки,— а в душу к ней я заглянуть не мог. Я и слезы ее видел только раз — на реке, в предрассвете, когда она не ждала свидетелей. Сколько их пролито — не знаю. И я, плохой друг и нечуткий брат, не знаю, бушевали ли бури в душе бедной моей сестры или она умела сдерживать их, как не всегда удается и сильному мужчине. Она для меня во многом осталась загадкой, моя бедная Катя.

   Часто, особенно теперь, когда я совсем один и стар,— думая о сестре, я вижу ее ясно, и девочкой, и взрослой, и такой, какою сам ее наблюдал, и даже такой, о какой знал только по семейным рассказам, особенно материнским.

   Бойкий ребенок, все перенимающий у взрослых, девочка с рано проснувшимся чувством материнства, подросток, зачарованный поклонением настоящего большого человека и отдавший ему жизнь, оскорбленная женщина, себя же и покаравшая за это оскорбление, даровитый человек, бросивший ветру свои дарования, подвижница, принявшая посвящение и ушедшая в заботы о детях и о нелюбимом муже. Так я о ней думаю,— но разве я знал ее по-настоящему? Трудно понять целиком русскую женщину!

   Вот она плачет на сундуке, сидя со мной в чулане. Вот она крутит локон на виске, упрямо повторяя фразу из учебника Иловайского. А вот — таинственно ходит на цыпочках, решает что-то очень важное. Вот она, уже замужняя дама, грозит пальцем кукле:

   — Ага, ты не хочешь слушаться мамы? Тебе не нравится красный бантик?

   А вот она в моей студенческой комнатушке, среди юных своих поклонников, общий кумир, королева в бумажной короне. И вот — певица божьей милостью, будущий архитектор, слабая женщина, испугавшаяся любовной тени. И опять — безудержные слезы в утреннем тумане, первый седой волос, разговор о «Норе» с товарищами сына. И какая ранняя, такая жестокая смерть после стольких страданий — за что?

   В год смерти сестры, поздней весной, мы с женой уехали в деревню. Жена была так ласкова ко мне, так помогала мне изжить горе,— а было на ней немало забот о первом ребенке. Мы прожили три месяца в крестьянской избе, отдыхая душой, никого не видя из людей городских. Мне нелегко было выговорить себе такой длительный отпуск, и мы решили использовать его хорошенько. Жили, как лесные люди, питаясь ягодами, огородными овощами да немного моей охотой. И мы действительно нашли в природе и утеху, и новый запас здоровья для будущего. Лето удалось прекрасное.

   Однажды, помню, я ушел поутру с ружьем в лес, обещав жене принести если не какую дичину, то хоть корзину смородины и малины; она, как обычно, осталась дома с ребенком и по хозяйственным хлопотам: прополоть гряды, починить белье, приготовить завтрак. Я забрел далеко и вышел на небольшую незнакомую поляну. Посреди поляны росла лиственница, раскидистая, ясная, светлая; и трава была здесь не тронута ни человеком, ни зверем. Я остановился в восхищении — и прислушался: к такой картине нужна особая музыка. И вот из леса донеслась до меня эта музыка — голос тоскующей горлинки. Иные птицы щебечут, другие насвистывают, третьи просто поют,— и только про горлинку народ говорит ласково и трогательно: она _т_о_с_к_у_е_т.

   И то ли в светлой красоте одинокой лиственницы, то ли в жалобе горлинки я почувствовал близкое веянье души моей сестры Кати. И хоть я не суеверный человек, попросту — неверующий, а в ту минуту готов был поверить, что ее душа здесь, совсем рядом, порхает над травой или яснится в зеленом наряде светлого дерева. И я стоял долго, не смея пошевелиться, и горюя по ней, и радуясь нашей солнечной встрече.

   После, возвращаясь домой по лесной тропе, и без дичи, и с пустой корзинкой, я искал слов, чтобы объяснить, почему жизнь моей сестры не удалась и почему на ее долю не досталось того, что к другим само приходит, без зова и без мучительных ожиданий.

   Но таких слов — чтобы ими на все думы ответить — я найти не мог. Только до одного я тогда додумался уже у самой опушки леса, за минуту до того, как завидел наш деревенский домик; додумался — и сказал себе вслух, как любил говорить в лесу:

   — Не всякий рожденный для любви любовь свою находит, потому что время не ждет, а усталость подкрадывается к нам незаметно.

  

Примечания

  

   Печатается по первому и единственному книжному изданию — Париж, изд. «Современные записки», 1931.

   В 1928 г. в «Последних новостях» (15—16 дек., No 2824—2825) были опубликованы воспоминания Осоргина о его сестре Ольге Андреевне Ильиной-Разевиг — прототипе героини «Повести о сестре». Отдельные главы повести публиковались в «Последних новостях», 1929, 31 марта. No 2930; 1 окт., No 1929; 7 дек., No 3181. Полностью повесть была опубликована в журнале «Современные записки», Париж, 1930, No 42—43.

  

   Катюша чувствовала себя Давидом, победившим Голиафа…— Ветхозаветное предание рассказывает о борьбе израильтян и филистимлян. Юноша-пастух Давид, пришедший в стан израильского царя Саула, поразил великана-филистимлянина Голиафа из пращи и, наступив на него ногой, отрубил ему голову. Гибель силача Голиафа стала причиной победы израильтян — их противники обратились в бегство (Библия. Ветхий Завет. Первая книга царств. Гл. 17).

   Фридрих Великий — Фридрих II (1712—1786) — прусский король с 1740 г.

   Меровинги — первая королевская династия во Франкском государстве (конец V в.—751).

   Робинзон в русском лесу…— Имеется в виду книга: Качулова О. Робинзон в русском лесу. Рассказ для детей. Спб., 1881. 295 с. (4-е изд.—1900 г.). Об этой книге М. А. Осоргин писал во «Временах»: «Автора не помню, но лучшей детской книги не было никогда написано» (Времена. Париж, 1955).

   Апостолы любви «без черемухи»…— Книги С. Малашкина, Л. Гумилевского, П. Романова (в том числе его рассказ «Без черемухи», 1926), посвященные вопросам нового быта и морали, вызвали в 1920-х гг. острую полемику в печати. См. ст. Мих. Осоргина о П. Романове «По полям словесным» (Последние новости, 1927, 15 сент., No 2367).

   Подобно Счастливцеву из «Леса» я порою <…> ловил себя на неотступной мысли: «А не повеситься ли?» — Речь идет о рассказе Счастливцева о жизни у родственников (А. Н. Островский. Лес. Действ. 2, явл. 2).

   Холодный дом…— Сестра М. А. Осоргина Ольга Андреевна, как и героиня повести, жила в Сокольниках, на Стромынской, 12, в доме мужа — В. А. Разевига, члена Русского горного общества, владельца торгового дома «М. Франке и К®» (лаки, краски).

   Бегать по Кисловкам…— Кисловские Нижний и Средний пер. сохранили свое название. Кисловский Малый — ныне пер. Собиновский; Кисловский Большой — с 1949 г. ул. Семашко.

   Панина Варвара Васильевна (1872—1911) — русская эстрадная певица, исполнительница романсов, цыганских песен.

   Читал в «Русском богатстве» Михайловского… — Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — русский социолог, публицист, литературный критик; народник. Один из редакторов журнала «Русское богатство» (с 1893 г.).

   Записался в Румянцевке в очередь на Бельтова и Николая-она…— Псевдонимы Георгия Валентиновича Плеханова (1856—1918) и Николая Франциевича Даниельсона (1844—1918) — русского экономиста, публициста, одного из теоретиков либерального народничества. Даниельсон перевел на русский язык «Капитал» К. Маркса.

   Струве Петр Бернгардович (1870—1944) — русский экономист, философ, историк, публицист.

   Туган-Барановский Михаил Иванович (1865—1919) — русский экономист, историк. Защитил диссертацию «Промышленные кризисы в современной Англии» (Спб., 1894).

   Будучи юристом, я слушал лекции по естествознанию Тимирязева и бродил с группой медиков по клиникам Девичьего Поля…— Осоргин вспоминал о своих студенческих годах: «Мы слушали и своих, и «чужих» профессоров, и медик так же неизменно являлся на вступительную лекцию А. Чупрова по политической экономии, как юрист не упускал случая послушать ботаника Тимирязева, орнитолога Мензбира, венеролога Поспелова. Искали общих знаний, а не практической тренировки» (Осоргин Мих. Посолонь//В кн.: Памяти русского студенчества: Сб. воспоминаний. Париж: Свеча, 1934).

   Фотография прекрасной, испуганной и негодующей девушки, из рук которой двуглавый орел вырывает книгу законов,олицетворение Финляндии…— В феврале 1899 г. был издан манифест, в котором царь присвоил себе право издавать для Финляндии законы без согласия Сейма, в компетенцию которого до этого временя входило все законодательство по внутренним делам Финляндии.

   Мы решили поселиться на Грачевке…— Драчевка, она же Грачевка, получила свое название по местности Драчи, известной с XIV в. (здесь жили «драчи», «дравшие» пшено). Эту же местность позднее стали называть и Грачи, так как здесь изготовлялись снаряды для мортир, называвшихся «грачами». Переименована в Трубную в 1907 г.

   К ногам ее он склонился…— Библия. Ветхий Завет. Книга Судеб Израилевых. Гл. 5, ст. 27.

   Кассо Лев Аристидович (1865—1914) — известный юрист, министр просвещения Российской империи (1910—1914).

   Учебник Иловайского — Иловайский Дмитрий Иванович (1832—1920) — историк, публицист, автор учебников по русской и всеобщей истории.