Товарищи

Автор: Вересаев Викентий Викентьевич

  

В. В. Вересаев

  

Товарищи

  

   Вересаев Викентий Викентьевич. Повести. Рассказы.

   М., «Правда», 1980.

  

   Василий Михайлович сидел за стаканом чая у открытого окна. Он спал после обеда и только что поднялся — заспанный, хмурый. Спал плохо: все время сквозь сон он напряженно и тоскливо думал о чем-то; теперь он забыл, о чем думал, но на душе щемило, а в голове неотвязно стояли два стиха, бог весть с чего пришедшие на память:

  

   Еще работы в жизни много,

   Работы честной и святой…

  

   Моросил дождь, на заросшей улице чернела грязная дорога; березы противоположного сада смутно рисовались на сером, дождливом небе; где-то кричали галки.

   Василий Михайлович задумчиво и неподвижно смотрел в окно. Он думал о том, что уже целых два года прожил в Слесарске; эти два года пролетели страшно быстро, как одна неделя, а между тем воспоминанию не на чем остановиться: дни вяло тянулись за днями,— скучные, бессмысленные; опротивевшая служба; бесконечные прогулки по комнате, выпивки — и тупая тоска, из которой нет выхода, которая стала его обычным состоянием… Неужели так всю жизнь прожить? А между тем впереди уж ничего нет. Не нужно бы ярких радостей, разнообразия, счастья; довольно было бы знать, что живешь для чего-нибудь, что хоть кому-нибудь нужны твое дело, твой труд…

   Дождь за окном моросил. Вода с однообразным шумом лилась из желоба в кадушку. В темневшей комнате мерно тикал маятник.

   С улицы кто-то окликнул Василия Михайловича. Четверо мужчин в белых фуражках, с раскрытыми зонтиками перебирались наискосок через дорогу к его квартире. Это были акцизники Зубаренко и Иванов, сослуживцы Василия Михайловича, врач Чуваев и Егоров, учитель прогимназии. Иванов, высокий и толстый человек, размахивая палкою, перепрыгивал впереди через лужи и кричал что-то Василию Михайловичу. Они шли к нему.

   Василий Михайлович стоял у окна и, сморщившись, смотрел на Иванова. Теперь ему вдруг стала мила его печаль; он охотно остался бы с нею один.

   Гости, стуча калошами, вошли в прихожую.

   — Что это, господа, как вас редко видно?— сказал Василий Михайлович.

   — Вопрос теперь не об этом,— лениво произнес доктор Чуваев, отряхивая воду с зонтика.— Вы лучше скажите: чаем нас напоите? пиво поставите?

   — Ну, разумеется! — ответил Василий Михайлович, переходя в шутливо-грубоватый тон Чуваева.— Что я с вашим братом без пива делать буду?

   Он пошел в кухню распорядиться. Когда он вернулся в залу, Иванов, смеясь и быстро расхаживая по комнате, рассказывал что-то; его широкое, добродушное лицо дышало весельем, но маленькие глаза смотрели, по обыкновению, жалко и растерянно.

   Этот Иванов своею разговорчивостью спасал всех; Василий Михайлович не знал, что бы он без него стал делать с гостями; да, впрочем, они бы и не пришли к нему без Иванова. С тех пор как все они, товарищи по университету, неожиданно встретились в Слесарске в роли скромных чиновников, между ними легло что-то неискреннее и натянутое…

   Василий Михайлович молча сел к окну. Иванов торопливо рассказывал:

   — Эта дорога на Серебряные Пруды очень живописная. Налево Засека; справа, за рекой, Зыбинские горы… Один только недостаток: уже лет пять по этой дороге ни один черт не ездил. Ну вот я и счел нужным восполнить этот недостаток,— прибавил он, громко рассмеялся и оглядел всех своим растерянным взглядом.— Зайцев такая масса, просто удивительно!— обратился он к Василию Михайловичу.— И смелые какие!..

   — Да вот как,— лениво вмешался Чуваев, никогда не бывавший в описываемых местах,— идешь — на краю дороги заяц; возьмешь его за уши, встряхнешь и опять пускаешь.

   Иванов засмеялся.

   — Да, да, почти так! Едем мы с хозяйкою верхом, на дороге два зайца. Она кричит на них, чтобы спугнуть с дороги…

   — А они оборачиваются: «Убирайся к черту! Мы сами знаем, в какое время нам уходить!» — серьезно докончил Чуваев.

   Учитель Егоров рассмеялся частым, густым смехом.

   — Этакая дурища! Чего она обеспокоилась? Раздавить, что ли, боялась зайцев? «Мы сами знаем, в какое время нам уходить»,— ей-богу, славно!

   Он стал закуривать и продолжал смеяться про себя остроте Чуваева.

   В подобных разговорах пройдет весь вечер; Василий Михайлович знал это. Не молчать же, сойдясь вместе, а больше им говорить не о чем. Взгляды у всех очень честные, симпатичные и до мелочей одинаковые; заговори кто о чем серьезно,—и его слова встретятся скрытою улыбкою: ведь все, что он скажет, давно уже прочитано всеми в таких-то и таких-то хороших книжках.

   Кухарка внесла самовар и заварила чай. Пересели к столу.

   Чуваев небрежно сказал:

   — А бой-баба эта хозяйка ваша!.. Что она теперь, с Почекаевым, что ли, валандается?

   — Да-да, кажется,— неохотно отозвался Иванов.

   — Разве? — с удивлением спросил Егоров, насторожившись.— Вот тут и говори! Почекаев,— этакий, с позволения сказать, шиш!

   — А вы что думаете? Он большим успехом пользуется у женщин.

   — Да ведь это положительно уродец какой-то: маленький, на кривых ножках, лицо, как маска!

   — Ну, там каков ни на есть,—улыбнулся Чуваев,— а его и сама Авдотья Николаевна близко знает, не то что хозяйка его.

   Василий Михайлович сидел у окна и молчал. Зубаренко, приземистый хохол в темных очках, угрюмо нахмурившись, курил папиросу за папиросой и тоже молчал. Остальные гости пили чай, разговаривали и словно не замечали настроения хозяина. Василий Михайлович пересел к столу и принял участие в общем разговоре.

   Чай отпили. Чуваев и Василий Михайлович расспрашивали Егорова о его товарищах-учителях. Зубаренко и Иванов пересматривали на конце стола альбом; им попалась карточка Глеба Успенского, и они молчали, задумчиво глядя на его страдающее, измученное лицо.

   Егоров говорил:

   — Да вообще без винта тут не проживешь. Придешь к кому-нибудь: «А слышали вы, вчера Петр Петрович на большом шлеме сел без шести?» Слушаешь, как остолоп, и хлопаешь ушами. Ей-богу, хорошо бы научиться: славно бы можно вечера проводить.

   — Найдите учителя, я тоже поучусь,— сказал Чуваев.

   — Да, поди-ка! Кого ни попросишь,—ну, говорят, это слишком скучно.

   — В семье, в школе нам никто никогда не говорил о наших обязанностях,— донесся с конца стола тихий, пришептывающий голос Зубаренки.— Не воруй, не лги, не обижай других, не, не, не… Вот была мораль.

   Все насторожились и стали прислушиваться.

   — Мы думали спокойно прожить с этою моралью, как жили наши отцы. И вдруг приходит книга и обращается к нам с неслыханно громадным запросом: она требует, чтоб вся жизнь была одним сплошным подвигом. Но где взять для этого сил? Книга этих сил дать не могла,— она их предполагала уже существующими… И вот результат: она только искалечила нас и пустила гулять по свету «с больною совестью»…

   Все молчали и слушали — внимательно, враждебно и пугливо. Как будто Зубаренко выдавал всем тайну, которую они старательно скрывали друг от друга. Чуваев с усмешкою почесал в затылке и громко спросил:

   — А что, Василий Михайлович, пиво поставите вы нам сегодня?

   Зубаренко покраснел и замолчал. Все вдруг неестественно оживились. Василий Михайлович, жадно слушавший Зубаренка, уныло поднялся и пошел распорядиться.

   Подали пиво. Чуваев разлил его по стаканам. Заговорили о борьбе Бисмарка с Вильгельмом, о выборах в Англии. Но разговор шел вяло, никто не смотрел друг другу в глаза.

   — Что, господа, спеть бы что-нибудь!— предложил Егоров.

   — Все старые, избитые песни надоели!— слабо запротестовал Иванов.

   Чуваев потрепал его по плечу.

   — Ничего, Петр Сергеевич! Вы в них каждый раз на новый манер врете.

   — Уж лучше спойте вы нам для начала что-нибудь один.

   Чуваев стал и потянулся.

   — Разве что для начала!.. Что же спеть-то?

   — Спойте: «Так жизнь молодая…»

   Чуваев выпил стакан пива, прислонился к стене и откашлялся. Немного помолчал, потом запел:

  

   Так жизнь молодая проходит бесследно,

   А там — там уж близко конец;

   И все, как посмотришь, так пусто, так бледно!..

  

   Как будто совсем другой человек стоял теперь перед Василием Михайловичем: Чуваев выпрямился, брови его нахмурились, и в них легла скорбная складка; в мягком полусвете, бросаемом абажуром лампы, его лицо смотрело сурово и необычно.

  

   Чем вспомнить кипучую жизнь молодую?

   Любовью ль холодной, любовью ль бесстрастной?..

  

   Все молчали. Просто, без всяких усилий, песня вдруг съютила их и сблизила; все переживали одно и то же, и переживали вместе, и хорошо всем было… А Чуваев пел, и несдерживаемою тоскою зазвучал его голос при последних словах песни:

  

   Застынь же ты, сердце, и с жизнью ненастной!..

  

   Егоров провел рукою по лбу.

   — Славно, ей-богу, славно!

   — Ну, господа, теперь общее что-нибудь!— предложил Василий Михайлович; он оживился, ему вдруг стали милы его гости.— Андрей Иванович, за ваше здоровье!— обратился он к Чуваеву и с любовью поглядел на него.

   Они чокнулись и выпили.

   Пробки хлопали. Исчезла прежняя неловкость, все чувствовали себя свободно. Пиво развязало голоса. Чуваев запевал, остальные подхватывали. Пели: «Ой, во лузях», «Гой ты, Днипр», «Не осенний мелкий дождичек…»

   И Василий Михайлович пел. Голова его слегка кружилась; все вокруг приняло мягкий поэтический оттенок; на душе было грустно. Опять вспомнились ему два последние года, бездеятельные, позорные: сердце спало, мысль довольствовалась готовыми ответами и ни разу не шевельнулась самостоятельно. И дальше то же будет. А между тем он учился, он когда-то думал, искал… И все это для того, чтобы здесь, где так нужны люди, только пьянствовать, сплетничать и жалеть, что не у кого научиться играть в карты.

  

   Еще работы в жизни много,

   Работы честной и святой…

  

   Было время, когда и он говорил это, и они все. Тогда хорошо было жить, будущее было светло, думалось, что не на пустяки даны силы…

   Знакомые песни звучали в ушах и будили воспоминания. И на остальных всех пахнуло прежним временем; лица были задумчивы и грустны.

   — Эх, господа!— воскликнул Василий Михайлович прерывающимся голосом.— Давайте старую споем, хорошую:

  

   Этих чудных ночей

   Уж немного осталось,

   Золотых юных дней

   Половина промчалась!..

  

   Да, господа, не половина, а все промчались!.. Все назади осталось,— и молодость, и вера, и идеалы…

   Чуваев вдруг усмехнулся:

   — Ну, оставьте, Василий Михайлович! Какие там идеалы! Пиво-то вот пейте: совсем выдохлось.

   Василий Михайлович осекся и опустил голову над столом.

   — Нет, что же?.. У нас… идеалы…

   — О господи! Ну какие у вас «идеалы»?— спросил Чуваев с такою улыбкою, что выдержал бы ее только человек, много и крепко верящий в себя.

   Василий Михайлович печально поднялся и стал ходить. Остальные тоже были недовольны. Чуваев вмешался совсем некстати: пива было выпито достаточно, и теперь прежняя недоверчивость исчезла; всем хотелось раскрыть друг перед другом души, каяться в чем-то, даже плакать, пожалуй.

   — Нет, господа, что же? Неужто так-таки и не было у нас ничего за душою?—сказал Егоров и сердито покосился на Чуваева.

   Чуваев злорадно усмехнулся:

   — Было, Алексей Иванович,— кто спорит! Только уж давно быльем поросло… Чего же вспоминать? Всякий заранее знает, что другой скажет: «Эх, господа,— было, а теперь нет… а могло бы быть…» И все-таки не будет… Старая это история, Алексей Иванович, а наше пошехонское дело теперь — пиво пить.

   Чуваев попал в точку. Он в двух словах исчерпал то, что другие собирались выразить в длинных речах, о чем готовы были плакать, хоть и пьяными, но искренними и горькими слезами. И вот теперь эти накипевшие слезы и речи уперлись в пустое место.

   Все неловко молчали. Ветер ударил в окно брызгами дождя, в спальне стукнула ставня… Василий Михайлович ходил по комнате и поглядывал на своих замолкших гостей.

   И вдруг он почувствовал, как все они несчастны и, главное, как одиноко несчастны, как тяжело им нести это одинокое горе. И что-то горячее шевельнулось у него в сердце, ему захотелось сблизить их всех, хотелось сказать: «Господа! Чуваев прав,— все это так. Но для чего нам обманывать друг друга, для чего давить в себе то, что рвется наружу? Посмотрите, какие мы все измученные, как темно и холодно на душе! Ведь искра была,— почему же она погасла, почему не разгорелась? Почему жить так тяжело?!.»

   Но Василий Михайлович ничего не сказал: он видел, теперь его слова ни в ком не нашли бы отголоска. Чуваев заставил всех очнуться, и каждый поспешил снова пугливо запереться в себе. Все были несчастны, да, но никто из них не уважал своего горя, да и не стоило оно уважения… Вот это-то последнее с особенною ясностью почувствовал Василий Михайлович: да, горе их — горе дряблое, бездеятельное, ему нет оправдания; стыдиться его нужно, а не нести в люди.

   И еще более чуждыми, еще более далекими стали все друг другу…

   — А что, господа, ведь пива-то нет больше,— вдруг сказал Егоров.

   — Как нет?— испугался Василий Михайлович.— Я велел Матрене полторы дюжины принести, а тут всего десять бутылок.

   Он стал искать на окне, под столом, вышел в кухню и разбудил Матрену: оказалось, она не дослышала и принесла только десять бутылок; теперь идти было уже поздно.

   — Черт знает что такое! Хоть бы дюжину, а то какие-то десять бутылок!— с досадою сказал Василий Михайлович.— Ну, что же, господа, давайте хоть так что-нибудь еще споем.

   Но дело не клеилось. Все опять замолчали. Это не тихий ангел пролетел, а проползало что-то мутное, тяжелое, скверное. В окна смотрела темная ночь, дождь стучал по крыше, в кухне храпела Матрена… Молча все поднялись, молча стали расходиться.

   — Пошехонцы едут, цыц! — сердито ворчал Чуваев, пробираясь через огромную лужу на дворе и отмахиваясь зонтиком от собак.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   ТОВАРИЩИ. Впервые опубликовано в журнале «Книжки недели», 1893, No 5. Написано в 1892 году.

   Замысел рассказа о своих недавних «товарищах» по университету, которые «равнодушно растоптали» былые идеалы «как затасканную ветошку» (Дневник, 20 января 1890 года) относится, очевидно, к началу 1890 года. Именно с этого времени писатель заносит в свой дневник наблюдения и мысли, прямо перекликающиеся с рассказом «Товарищи». Так, 20 января 1890 года, вернувшись в Дерпт после посещения Петербурга и Тулы, В. Вересаев с горечью отмечает омещанивание «товарищей-филологов». Сходные мотивы звучат и в записи 27 июля 1890 года, сделанной после двухнедельного пребывания в Екатеринославской губернии: «Молодые инженеры, два-три года со студенческой скамьи,— и уже ничего не осталось». А 25 августа 1890 года Вересаев уже прямо заявляет, что собирается, если не помешает учеба, написать вещь с моралью «печальной»: «пути все потеряны, тоска без просвета и надежды». Материалом для решения этой темы мыслилась студенческая жизнь Вересаева в Петербурге. Однако к работе этой писатель, судя по всему, тогда так и не приступил, а лишь позднее, в 1892 году, написал рассказ «Товарищи».