Третья Россия

Автор: Ветлугин А.

  

А. Ветлугин

Третья Россия

  

   А. Ветлугин. Сочинения: «Записки мерзавца».

   Серия «Литература русского зарубежья от А до Я».

   М., «Лаком», 2000.

  

СОДЕРЖАНИЕ

   Поручики и племянники

   Последняя метель

   Джеттаторэ

   Его Величество Сыпняк

   Миражи

   Гибель надежды

   Новый Завет

   У нас в Пасси

   Третья Россия

  

ПОРУЧИКИ И ПЛЕМЯННИКИ

  

I

   Незадолго до отъезда из Москвы я встретил странного человека. Странного, потому что кругом все кряхтело, а он ходил и удивлялся. Тридцать четыре года назад, на третьем году царствования Александра III, румяного поручика — московского гренадера — за какую-то темную историю выгнали из полка и услали в Сибирь. Лишь в 1918 он смог возвратиться в Москву, утратив румянец, променяв кудри на плешь, задор на боязливость, любовь к растратам на мелкое ерничество. Как выяснилось из его рассказов, жил он где-то под Барнаулом, торговал маслом, тосковал, портил понемногу тамошних барышень и мечтал о часе, когда снова притопнет каблуком в новогодней мазурке в Благородном собрании. Топать каблуком ему уже не пришлось: в танцевальных залах заседал пленум московского Совдепа… Но и это не образумило бывшего румяного поручика. Ходил, раскрывал рот, удивлялся и ничего не понимал. Сибирский климат сберег в нем в полной неприкосновенности весь строй незамысловатых гренадерских идей, представлений, мечтаний. И он никак не хотел принять всерьез свершившихся перемен. Удивлялся, но считал, что это так — сон, поветрие, чушь, — ущипни себя за ляжку и проснись.

   «Ни черта не понимаю, — говорил он, — для чего люди притворяются? Ну, национализация банков, хлебные карточки, чека какая-то — еще туда-сюда — но где московские игры? Предлагаю казачий штосс — молчат, польский банчок — молчат, терминов не знают. Что такое! Погоны сняли, но ведь голова-то осталась! Опять же форма! Правительство другое? Ладно. Но ведь гусар есть гусар, и на смотре — пускай министр Троцкий — ментик полагается? Это что ж такое? Позор? Ни филипповских калачей, ни мазурки, ни ментиков, ни в карты сыграть, ни на лихаче прокатиться! Нет, братцы, я вижу что Вы, даром москвичи, от барнаульцев поотстали. Хорошее сердце России! Это срам! Заплевали! Загадили!..»

   Дня через три после встречи с поручиком я взвалил на извозчика чемодан и пустился в первый этап знаменитого исхода. Поближе к вокзалу пошли захолустные улицы, замелькали заборы, пустыри, одноэтажные хибарки. Заревели паровозные гудки, угольная пыль полезла в глаза, в рот, в уши и какой-то жутью окутала сознание. Что если придется вернуться в Москву только через тридцать четыре года? Вернешься, пожалуй, таким же воскресшим поручиком, никого не узнаешь, ничего не поймешь, не найдешь языка для переговоров с былыми близкими, приятелями, знакомыми: partir c’est mourir… {уехать значит умереть (фр.).}

  

II

   Нас около двух миллионов: говорят, что это очень важно. Среди нас находится так называемое мозговое полушарие России: говорят, что это неоспоримо. Мы — частью в Париже, частью в городах Германии и лимитрофов — строим новую Россию: говорят, что ей суждено заменить ту, которая осталась там. В той около ста пятидесяти миллионов: утверждают, что это не имеет ровно никакого значения… Когда мы собираемся в количестве семи человек, мы располагаем: 1) тактикой старой, 2) тактикой новой, 3) учредиловцем, замаранным коалицией, 4) учредиловцем, коалицией не замаранным, 5) соглашателем из бывших охранников, 6) монархистом — сторонником Кирилла Владимировича, 7) монархистом — сторонником выборного царя; утешают, что так и Русь началась с веча, а через каких-нибудь восемьсот лет пришел Петр, выдернул бороды, заставил учиться и послал все и всех, напоминавших святую Русь, к чертовой матери.

   Иногда из той, не имеющей никакого значения России приходят известия о новой буржуазии, новой интеллигенции и т. д.: угрожаем предать анафеме и считать «клочком бумаги».

   Когда становится совсем невтерпеж от скуки и безденежья, затеваем споры о форме правления и некоторые намечают временного блюстителя престола: ставят на вид, что смеяться над этим нельзя, ибо форма правления есть вопрос целесообразности, а человек, бросивший камень в витрину колбасни, попадает в Комиссариат.

   «Когда Россия восстановится…»: почему Россия должна восстановиться, доказательств не приводят — вероятно, по той же самой логике, по которой в 1914—17 — «должны победить», в 1918 — «после падения большевиков», в 1919—20 — «ни Ленин, ни Колчак», в 1921 — «аполитичность в борьбе с голодом»…

   Какой процент среди двух миллионов падает на долю гренадерских румяных поручиков? Ответа не дают и требуют оставить «несерьезную манеру письма»…

   Хотят играть в казачий штосс: других игр не признают. Хотят или Кирилла, или английскую монархию, или китайскую республику, или Савинковское зеленоуправство: других форм не мыслят.

   Одним словом, так или иначе — прихлопнуть каблуком в Московском дворянском собрании. И баста…

  

III

   Моему племяннику, оставшемуся в Москве, — двенадцать лет; моему племяннику, живущему в Париже, — четырнадцать. Московский племянник вторую зиму ходит на Трубную и меняет гардины и дверные ручки, водопроводные краны и элементы от звонка на муку и хлеб, сахар и сало. Мужики предпочитают штаны, но лишних штанов нет ни у него, ни у его отца. Несмотря на это отсутствие товара, твердость характера и разнообразные конструкции матерной брани выдвинули московского племянника в первую шеренгу Трубных коммерсантов…

   Юные торговки (бывшие смолянки) заглядываются на него и совершенно бесплатно показывают содержание и способы любви. С дежурным чекистом он на самую короткую ногу и часто заходит на Лубянку попить чаю с белым хлебам, принесенным родственниками выведенных в расход. Он уже давно разорвал с буржуазной моралью и у зазевавшегося мужика с ловкостью необычайной вытаскивает каравай или кусок сала. На «мокрую» он еще не идет, пока он лишь мечтательно смакует похождения какого-то Сеньки вохриста, ограбившего богородское казначейство. В гимназию не ходит: совпадает с самым горячим базарным временем.

   Парижский племянник ведет несколько иной образ жизни. По утрам его мать вскакивает в восемь часов утра, чтобы проводить его в лицей: мальчик горячий и может попасть под автомобиль. Возвращается он по большей части на такси, так как на их метровой станции — La Motte Picquet Grenelle — более пятидесяти ступеней и мальчик задыхается. В кинематограф его пускают только на американские фильмы, потому что во французских неприличная любовь и скверные слова, а у американцев все приноровлено. Его никогда не оставляют одного в квартире: парижские горничные любят развращать мальчиков…

   Когда парижский племянник приедет в Москву, ему легче будет разговаривать в зоологическом саду с шимпанзе, чем с его Трубным кузеном. В шимпанзе есть все же нечто, напоминающее американскую фильму.

   Дай Бог, чтобы это случилось попозже: к тому времени, когда московский племянник уже пойдет по «мокрой части» и будет жить далеко-далеко за Уралом…

  

IV

   Отец представителя Трубного именитого купечества пишет с радостью нескрываемой: «…Но зато о партиях у нас ни гу-гу. Правый, левый, центр, для нас кимвал бряцающий. Если кто-нибудь начинает что-либо обещать — царя, землю и волю, парламентаризм — освистывают, заплевывают, а иногда и морду бьют. Очень больно…»

   Ну, слава Богу, если очень больно, значит шанс все-таки есть. Молодая Россия не любит слов — это уже нечто. В истории молодой России не участвуют правые, левые, центр — это прекрасно, это поучительно…

   А гренадерские поручики все бредят, все удивляются, все добиваются казачьего штосса. Скука прескучная. Один и тот же беженец: для Риги — «погромщик, черная сотня», для Белграда — «террорист, разлагатель армии»…

   Например, такая скромная вещь: собраться посоветоваться в парижском отеле «Мажестик»? Это что такое? «Контрреволюция, снаряжение бандитов!» — кричат в Риге. «Масонский заговор, еврейские деньги!» — отвечает Белград.

   Все поручики пишут программу такой партии, чтоб и слово «демократический», и упоминание нации — и царь легко подразумевался… Пуришкевич — тот до самой смерти все писал, все кричал, все разоблачал. Сыпной бред начался у него за много времени до того, как врач диагностировал тиф…

   Какие-то шуты гороховые собирались в Берлинской пивной для выбора временного блюстителя царского престола. Шуты хоть порадовали, а остальные поручики бубнят, стучат, гудят…

   Хочу царя! Да зачем тебе, дикий человек, царь, что ты с ним делать хочешь? Хочу царя, у нас в полку всегда говорили, что нужен царь и еще тридцать четыре года назад, и вообще хочу, чтоб штосс казачий, а не какая-нибудь девятка или бакарра. Не хочу республики…

   Такие поручики называются «правыми». У левых репертуар другой.

   Хочу учредительное собрание! Да ведь оно уже было… Хочу еще раз и чтоб без всякой интервенции! Да ведь никто и не собирается. Все равно хочу. Еще тридцать четыре года назад в Женеве, в споре… решили… постановили… одобрили…

   Поручики строят одну Россию, мой племянник со смолянками, с мужиками и с чекистом другую.

   Одной нужны царь и учредительное собрание; другой штаны, хлеб и по возможности водопроводные краны. В одной — правые, левые, центр; в другой — Трубная площадь, теплушка, благодетельная деревня.

   В одной возобновляются отрыжки истории мировой и отечественной; в другой пишется история новой России. Семь лет, тридцать миллионов трупов, красный террор, белые фронты, великий исход, пришествие мешочника — все это стирается в России правых и левых поручиков: тридцать четыре года назад знали штосс только казачий — Женеву и «у нас в полку»…

   Россия Трубной площади не забывает ни одного часа в окопах, ни одного укуса сыпной вши, ни одного выстрела «Авроры», ни одной попытки, благословенной и проклятой.

   Если б вернуться к 1914, что бы надлежало сделать?

   Воевать!

   К 1918-20?

   Идти с Колчаком, Деникиным, Врангелем!

   Потому что молодая Россия могла быть построена только на пепле, только на слезах, только на гекатомбе. Иного пути у нее не было. Колчаком, расстрелянным русскими солдатами, и двенадцатилетним мальчиком, торгующим штанами и изучающим любовь на Трубной площади, — великая Немезида истории исполнила возмездие. Через все фронты, через все города смерти и души растленных она провела круг третьей России.

   В этом большом, едином, внешнем концентре заключились все малые внутренние. Этих семилетних слез не изжить ближайшим поколениям; но за грань полустолетия и им не перейти. В душе правнука нет мести.

   Третья Россия оправдана гибелью первых двух, оттого так ужасно лицо ее первенцев.

* * *

   В этой книге нет ни сожалений, ни ненависти. Прощание с прошлым, готовность пред будущим. Любить же вообще очень трудно. Любить мы еще научимся. Пока мы проходим класс приготовительный — любовь к року.

   Пережив Керенского—Ленина, я больше не верю в реальность чудес, пережив пять белых фронтов, я больше не верю в чудеса реальности. И только любовь к року ни разу не обманула. Она никогда ничего не обещала, она повелевала: ты пойдешь так или тебя вообще не будет…

   Amor fati {Любовь к року (лат.).} — это поистине единственное достояние детей ненависти, отцов бесстрастия. Потерять его слишком легко: в опрометчивом милосердии, в преждевременной любви.

   Пусть неудачник плачет.

  

   Париж, 5 ноября 1921.

  

ПОСЛЕДНЯЯ МЕТЕЛЬ

  

I

   Июнь 1915 г. Асфальтовая вонь. Чинят мостовые.

   В нештукатуренном доме казарменной стройки, вблизи Собачьей Площадки, в мрачной низенькой комнате громадный стол, заваленный лубками, изображающими, как «Вильгельм шел в Радзивиллы, да попал на бабьи вилы», как «англичан у Гельголанда сторожила немцев банда, но сломали чресла у Гебена и Бреслау», как «баба тоже не чурбан — может взять аэроплан» и т. д. Художник не особенно ломал голову над изображением своих героев: аэроплан смахивает на молотилку, Гебен на водокачку, «баба не чурбан» обладает бровями сизого цвета. Но патриотизм выдержан.

   «Таковы привезенные мной лубки… Впечатления мои диаметрально противоположны», — мой собеседник нервно встряхивает бархатной ермолкой и начинает кусать бороду. Борода у него клочьями, метелками, пучками. Только у двух людей в Московском университете и были такие бороды: у Владимира Соловьева и любителя лубков — приват-доцента графа де-ла Барта.

   …Пречистенский бульвар затянут сплошным снеговым каркасом. День и ночь валят хлопья. В переулках каркают вороны и, подымая облака снежной пыли, перелетают с ветки на ветку. Медленно ползет трамвай; еще вершок снега, движение замрет вконец.

   Я стою у окна своего шестого этажа на углу Пречистенского бульвара и Сивцева Вражка. Если с полчаса разогревать запорошенное стекло, можно разглядеть купола Христа Спасителя, гнущиеся под ворохами снега… Я одеваю шубу, выхожу на бульвар. Послезавтра третий военный сочельник. Еще меньше елок, еще холоднее. Неужели прав был покойный Китченер — страшны будут только первые семь лет… Раненые нашего домового лазарета в одних халатах ходят по бульвару. Увлечение прошло. О них позабыли. Доктор бывает редко. Скука смертная. Выбегают на бульвар, куда их затягивает непреодолимый соблазн: в деревянном балаганчике кожаный негр — бьешь его по морде с налета, стрелка прыгает и показывает степень силы. Один ставропольский позавчера от увлечения кулак раскровянил. Снег, снег, снег…

   В двух моментах отпечатлелись для меня два кризиса. Возвращение де-ла Барта с фронта — война превращается в полоску серой бумаги; Пречистенский снег — в воздухе какое-то ожидание, быть может отчаяние:

  

   Не может сердце жить покоем,

   Не даром тучи собрались,

   Доспех тяжел, как перед боем,

   Твой час настал — теперь молись!

  

II

   Де-ла Барт не удался. Вот так просто: имелось все — талант, энергия, веселый нрав, а жизнь заупрямилась и сделала кислое лицо. Сорок семь лет уподобились трем годам русско-германской войны. Сознание важности, желание победить, наличность средств, но… не вытанцовывается.

   Родился он где-то во Франции — не то в Провансе, не то на самом Лазурном берегу, во всяком случае на юге. И говорил он как южанин, и жестикулировал, и любил пряные, острые блюда. Семи лет не было будущему московскому доценту, когда его отец — последний отпрыск захиревшего рода, двинул в Россию — пытать счастье. Всю жизнь вспоминал потом де-ла Барт, как в последних числах февраля, покинув солнечный, радостный, зацветающий берег, через четверо суток попали они в Петербург, в безнадежное утро гнилой оттепели. В желтых густых туманах пропадали мосты, дома, памятники. Кое-где краснел галун городового, да сани, хлопая по лужам, звенели расстроенными бубенцами. Le printemps adorable a perdu son odeur {Прелесть весны утратила аромат (фр.).}…

   Из всех иностранцев, селившихся в России, одни французы обладали изумительным даром полной ассимиляции без малейшей потери собственного национального лица. Немцы за пребывание в России научались искусству обращения с народом, но в языке их всегда оставался какой-то привкус, не растворимый ни в нарочитых архаизмах, ни в строгом соблюдении постов; англичане не усваивали вообще ничего, после десяти лет пребывания англичанина где-нибудь в Москве или Киеве обе стороны — он и Россия — продолжали оставаться друг для друга таинственными незнакомцами.

   Иная вещь случалась с французами. Быстро научались они говорить — московская колония щеголяла прононсом, каким не похвалятся провинциалы из самых ядреных русаков; быстро влюблялись в Россию, в ее жизнь, бестолковую, дикую, но странно обольстительную, быстро входили во вкус русского искусства, русской души. Здесь загвоздка… французов постигала ошибка русских интеллигентов — непонимание сущности народной души, поспешное презрение или поспешная идеализация, но всегда желание отделаться от этого трудного пассажа.

   Окончив гимназию, попав в университет в ученики к большому Веселовскому (Александру), де-ла Барт весь блеск своего галльского духа, всю жизнерадостность южанина, всю мощь ретроградного воспитания сына вековой романской культуры сложил у пьедестала никогда не существовавшего бога. В студенческие годы случились у него таинственные встречи с Владимиром Соловьевым, только что вернувшимся из Египта. Произошло странное: знаменитый философ ездил со своим юным другом не то в Оптину Пустынь, не то в Финляндию к водопадам. Студент де-ла Барт, бредивший приоритетом формы, заболел идеей Соловьева. Грядущая соборность была слишком соблазнительна для его католической чуткости к идеям единой церкви, для его эстетической жилы с ее чисто религиозной прокладкой…

   Новое направление ученика возмутило Веселовского. Мудрый холодный старик хорошо видел последствия — эклектизм, сумбур, «вечно московское»: последнее его петербургскому сердцу было противнее полного законченного обскуратизма. Наступило охлаждение, и когда подошло окончание университета, Веселовский не слишком настаивал на оставлении при факультете поклонника Соловьева. Просить, клянчить, ловить подачку… Де-ла Барт вскипел и предпочел ехать в провинцию, учителем французского языка. Здесь опять заговорила романтика галла, освоившегося с Россией с чужих слов, с песен поэтов. Он думал попасть в тихий город старинных преданий, где бодро работать, где мысль крепнет в могучем дыхании ушедшего. И попал в Винницу…

   Шли девяностые годы. Скука и мерзость правления Александра III, — Передоновшина маленького городка, неметеные комнаты, немощеные мостовые, забитые чинуши, убогие еврейские ремесленники, местные дамы, неслыханный омерзительный жаргон… Какая буря поднималась в его страстной гордой душе, когда день за днем, пять часов подряд, приходилось твердить с прыщавыми недорослями неправильные глаголы и объяснять, почему «после si не употребляется conditionnel»… Как тосковал, как метался он в своем сперва добровольном, потом вынужденном уединении! Годы в Виннице подорвали его здоровье, породили обидчивость, раздражительность, жажду мести. Но они же стали благодетельной причиной того, что де-ла Барт смог впоследствии сыграть свою огромную, почти пока никому не известную роль в жизни русской эстетической культуры. В одиночестве, видя вокруг свиные рыла, де-ла Барт переболел и начал понимать яснее. Он узнал Россию лучше и ближе, чем ее мог знать даже Вл. Соловьев, не говоря уже о традиционных славянофилах. Через три года он вернулся к исходной точке — к великой школе Веселовского, к строгому методу учителя, оплодотворенному чисто французским чувством формы. Обе его работы, забытые, осмеянные, не известные тем, кто ему стольким обязан, посвящены форме и ее эволюции, одна методологии изучения поэзии, другая французскому современному стиху.

   Теперь, после «Весов», «Аполлона», фаланги символистов, мысли де-ла Барта показались бы лишь честным минимумом, но тогда в мороз народничества и бульварщины он был побит камнями. Т. е. случилось то, что Уайльд определял, как судьбу каждой истины: ее существование короче жизни бабочки, оно целиком в промежутке меж тем, как ее считают парадоксом, и тем, как ее начинают считать тривиальностью…

   Де-ла Барт проповедовал целым десятилетием раньше Андрея Белого необходимость особого, чисто музыкального анализа стиха; де-ла Барт доказывал слабость исторического подхода к творчеству, пошлость модного психиатрического… О ритме, о метре, о форме, о строении всей поэтики де-ла Барт сказал то, что, что в эпоху «Весов» затвердили все московские юнцы. Но де-ла Барт имел смелость сказать это все в диссертациях, представленных на рассмотрение замаринованных людей в футлярах. И его осмеяли. В Харькове после защиты его докторской диссертации (посвященной современной французской поэзии) ректор университета, сырой отсталый хохол, воспитанный на литературе 60-х годов, громко выражал свое возмущение. В первый раз в истории факультета постановление о предоставлении искомой степени было лишено даже официальных комплиментов.

   Де-ла Барта решили взять измором: изоляцией. Несмотря на отсутствие профессоров-западников и в Москве, и в Киеве, и в Харькове, его не выбирали ни на одну из свободных кафедр, предпочитая довольствоваться своими лекторами по типу ломовых кляч просвещения.

   Снова несколько лет тяжкой борьбы, шатания по провинции, унизительной, ничего не дающей работы. Усталый, полуразочарованный, нищий, с началом туберкулеза (южанин не выдержал…), де-ла Барт приезжает в 1911 году в Москву. Никто его сюда не звал, выбирать его не выберут, но он и не рассчитывает. Приехал умирать и в качестве лебединой песни и необязательного (увы!) курса прочесть его выстраданную историческую поэтику.

   В этом году ему исполнилось сорок три года, но по наружному виду он мог бы сойти и за шестидесятилетнего. Жутко худой, заросший соловьевской бородой, похожий фигурой и конструкцией конечностей — костлявых, непропорциональных, бессильных, — на рыцаря Ламанческого, кашляющий, харкающий кровью, сгибающийся под кипой книг, любимых лубков (по ним он изучал быт великих войн), старинных гравюр, по-французски красноречивый, по-русски неутомимый спорщик, лишенный каких бы то ни было средств к существованию, обремененный бесчисленными родственниками!.. Таков был де-ла Барт в начале своей московской жизни, которая продлилась всего лишь четыре года и не успела хотя бы отчасти загладить огорчения провинциальных мытарств.

   Попал он в Москву в разгар салонных споров, письменной перепалки, публичных дискуссий, мало-помалу просачивавшихся и в стены университета. Работа, выполненная поколением символистов, все совершила в смысле иллюстрации истинного искусства и разрушения основ традиционного варварства. Новые эстетические понятия, сулившие новую культуру и новый подход к жизни, должны были быть возвещены ex cathedra. Настал момент чрез головы будущих учителей в головы русских мальчиков втемяшить скромные истины, принятые в течение столетий на Западе, но явившиеся революцией в России. Рыцарь Ламанческий, мужественно преодолевая кровавые приступы кашля, с приободрившейся душой кинулся в борьбу против полчищ старых варваров, молодых невежд, завистливых посредственностей…

   Убедить московского студента, что Веселовский культурней и радостней Михайловского, что кроме земли и воли, прибавочной стоимости и Эрфуртской программы, столовки на Моховой и театра Корш, в мире существуют прекрасные стихи, возможности иной, не коричневой, не надрывной, целостной гармонии!.. Только чахоточный романтик, обреченный на погибель вдали от милого юга, мог решиться на такой неблагодарный исполинский подвиг! Если когда-нибудь будет написана история культурного перелома последних предвоенных лет, имя де-ла Барта едва ли займет в ней почетное место. В далеких океанских путях есть указатели, не занесенные ни на одну из карт, хотя старые капитаны по ним учились правильному курсу, хотя вокруг уже не было маяков, а звезды и компас молчали в бессилии…

   Четыре года, восемь семестров подряд, людям завтрашнего дня он проповедовал энтузиазм, новую красоту, единственно-правильный подход к искусству. Русский Винкельман! Увы! это звучит почти смешно в применении к московскому доценту, не насчитывавшему и полусотни слушателей на своих необязательных лекциях. Русский Винкельман: это почти гротеск, когда умирающий иностранец, плывя против течения заслуженных, ординарных, экстраординарных туземцев, должен открывать русской молодежи сущность родной поэзии, учить обращению с родным искусством. Не ставя зачетов, потеряв таким образом главную студенческую приманку, он, в сущности говоря, захотел убедить, что наука, преподаваемая людьми, ставящими «весьма», есть ложная, неправильная, ненужная наука, что старые начетчики еще опаснее молодых невежд, что сумбурная проповедь Андрея Белого принесла русской литературе больше пользы, чем столетие Никитенок, Галаховых, Сиповских. Но если Андрей Белый, декламируя с эстрады Политехнического музея, мог прибегать ко всем полемическим орудиям, ко всей силе могучего сарказма, то приват-доценту де-ла Барту в аудиториях Московского университета полагалось прежде всего не забывать, что он только приват-доцент, прибывший из Винницы, а традиции невежества существуют уже 150 лет, всегда в одном и том же здании. Шенкеля условной китайщины, псевдо-серьезности раздирали, укрощали, делали его лекции недоступными для темного обворованного сознания московского студента.

   Необязательный, непонятный, не ставит зачетов, требует напряжения… Молодые люди в косоворотках при всей любви к забастовкам решительно оказались на стороне старых людей в футлярах. Инфракрасное еще раз предпочло ультрафиолетовое. История каждого дня…

   В аудитории де-ла Барта оставалось к концу его четырех лет не более десятка слушателей. Аудитория перенеслась в его квартиру, вблизи Собачьей Площадки, десять слушателей стали действительными учениками. Для них де-ла Барт сыграл полностью ту роль, которая в эпоху молодого Гете была предназначена Винкельману. Беседы де-ла Барта возвещали метель, которая могла быть и началом, и концом зимы… Новое эстетическое сознание грезило катаклизмом. В призрачной тишине оно различало удары грядущего обвала. Новая культура становилась цветком над бездной. Последние беседы происходили в дни нашего бегства с Карпат — сомнений больше не было. Мы не победим, и новая культура сменится новейшей. Варварство третьей России не нуждается в десяти учениках де-ла Барта. Им предстоит участь старых капитанов, чьим рассказам не верят.

   Летом 1915 года де-ла Барт съездил на фронт, привез кучу новых лубков, на самые косматые брови надвинул черную бархатную шапочку и замолчал.

   «Россия кончилась, больше в ней делать нечего. Помните у Рембо — me voici sur la plage armoricaine! {Вот я на армориканском взморье (фр.).} Bot и мы добрались до этого plage armoricaine…»

   Утром появились известия о падении Ковно, а вечером позвонили и сказали, что де-ла Барт умер. За гробом его шло десять и еще несколько. Говорил речь, кажется, Айхенвальд. Вычурно, подогрето, с округленными концами.

  

III

   Поколение, пришедшее в Московский Университет через пять лет после первой революции, застало ветхие строения на Моховой совершенно в том же виде, как поколение Буслаева, как поколение Аксаковых-сыновей, как поколение Вл. Соловьева и т. д.

   За 150 лет своего существования университет, говоря правду и отвлекаясь от мелодекламаций в духе Татьянина дня, ни на йоту не изменился. По-прежнему на сотню профессоров — крепкозадых тупиц приходилось двое-трое мечтателей. Во времена Буслаева двое-трое назывались — Печерин, Шевырев и т. д., в 1910—18 — Иван Ильин, де-ла Барт и т. д. Разговоры о пигмействе современников, об измельчании поколения, об оскудении идеалов относились к разряду репертуара не только московского, но и общемирового нытья.

   В 1793 г., в разгар Французской революции, г-жа Ролан записывала в своем дневнике (т. II): «…Как изумительную черту переживаемой эпохи будущий историк отметит бедность людьми. Нашей революции не повезло. Вокруг, куда ни взглянешь, одни пигмеи…»

   Столетие, отделяющее нас от Грибоедовской Москвы, прошло по касательной в смысле соотношения сил и количества «людей». Тупицы оставались тупицами, таланты талантами. Вместо опереточных персонажей тридцатых годов мы располагали в 1910—17 среди профессоров владельцем косметического института Статкевичем, который в лекциях по физиологии большую часть времени уделял характеристике выдающихся коллег: Макс Ферворн женился на старухе с миллионом и оттого имеет возможность фантазировать, Гельмгольц — сумасшедший и онанист (!), Зигмунд Фрейд — шулер и растлитель девочек и т. д. Своего предшественника по кафедре Статкевич изображал рядом неприличных жестов и обвинял в краже казенного спирта… Сам же суровый обличитель иноземных физиологов вступал в какие-то сделки со скаковыми жокеями и в течение ряда лет инвентарь университетского института перевозил к себе в парфюмерный…

   Статкевич был далеко не одинок. На медицинском факультете его достойным сотоварищем являлся хирург Венгловский, ежемесячно писавший в министерство доносы на своих товарищей, причем профессора, не запятнавшие себя либерализмом, но лично ему неприятные, отмечались стрелкой с указателями в обе стороны; примечания гласили — хирург Березовский (ближайший коллега Венгловского) держит нос по ветру, Вагнер (терапевт) попахивает шантажом и заискивает пред евреями и т. д., такой-то женился на еврейке, такой-то принимает студентов у себя на дому и раздает прокламации…

   На историко-филологическом факультете процветала система непотизма: ректор Любавский (историк) и декан Грушко (классик) ревниво отстаивали факультет от вторжения свежих сил. Кафедра западных литератур пустовала в течение многих лет, пока ставленник декана бездарный безвкусный старик Розанов удосужился написать докторскую диссертацию. Историю русской литературы читал некто Сперанский; неповоротливый, кряжистый мужчина, для которого русская литература кончалась Державиным, монотонно барабанил он год за годом свой курс, составленный в доисторические времена. Студенты ходили на его лекции не больше двух-трех раз в течение семестра, каждый раз на пять-десять минут, единственно для того, чтоб увидеть его шершавый профиль склоненным над литографированным курсом и убедиться, что ничего нового нет и не может быть.

   Шли девятисотые годы. Каждый день приносил книги Гершензона, Белого, Вяч. Иванова, Брюсова, каждый вечер в кружках и собраниях воскресала русская литература. Ленивый старик не шелохнулся. Сонную массу добродушия, самоуверенности, презрения ко всему внеуниверситетскому он твердо решил пронести до конца дней…

   Но самую любопытную картину представлял факультет юридический. Почти все кафедры находились в распоряжении лиц явно не пригодных, назначенных на скорую руку, дабы насолить ушедшей профессуре.

   Маленький чиновник министерства иностранных дел, служивший по консульской части где-то на ближнем Востоке, оказался профессором международного права, и энциклопедии права одновременно. Что он читал?! Каково было его слушать после Комаровского и Евгения Трубецкого! Бог ему судья… Но у ближневосточного дипломата были по крайней мере хорошие манеры, отличный голос, внятная дикция, всегда выбритое холеное лицо. Он в глубине души сознавал оригинальность своего положения и старался не быть в тягость ни студентам, ни коллегам. Хуже обстояло дело с историей русского права. Крошечный старичок, тайный советник, обладатель всех возможных орденов, ленточек, застежек, звездочек, профессор Филиппов имел сверх всего за своей спиной около восьмидесяти лет верноподданной службы, в течение которых он разучился преодолевать сонливость. На вступительной лекции он держался с полчаса, на остальных не более четверти часа. Потом в аудитории наступала полная тишина, доносилось мерное посапыванье… Изредка старик вздрагивал, пытался продолжать чтение, но тщетно… Задолго до истечения двух часов курьер брал его под руку и уводил домой.

   Остальные кафедры за исключением государственного права (Сергей Котляревский) занимались или рамоли типа Филиппова, или ласковыми телятами, сумевшими подвернуться вовремя под руку министра. Состав студентов как нельзя более соответствовал подбору профессоров.

   Первая революция, последовавшие судебные процессы, оживление политической жизни страны сделали карьеру юриста заманчивой мечтой многих тысяч русских юношей. Легкость же окончания этого факультета, отсутствие обязательных практических работ, ничтожность отнимавшегося времени привлекли целые толпы пилигримов. Одни не могли бывать ежедневно в университете из-за условий материальных, другие из любви к кутежам, третьи из-за желания покидать родную провинцию лишь на время экзаменов и т. д. И из 2000—3000 студентов-первокурсников к концу семестра университет посещало не более двухсот, а серьезным занятиям отдавалось не более тех же роковых десяти-пятнадцати фанатиков.

   Студент в косоворотке день и ночь торчал или в столовке, требуя перевыборов марксистского правления на народническое, что, по-видимому, должно было отразиться на качестве обедов, или в очередях «на Шаляпина», «на Собинова», «на художественников»… Студент в смокинге (мундир и шпага отжили в Москве свой век) вечером ездил в балет, к Яру, в Стрельну, на бал, в дом свиданий, утром спал, днем выходил на Кузнецкий. Учиться не хватало времени ни тем, ни другим, да и не было желания.

   Раз в неделю — большей частью это случалось по субботам, в пять часов вечера, когда на Моховой уже желтели огни трамваев, в большой юридической аудитории появлялся странный человек. В нем было то неопределимое, что французы обозначают словом — bizzarre. Длинный-предлинный, отчаянно худой, мефистофельская, хотя и светлая бородка, огромные острые презрительные глаза, голос чудовищной, нервной экспрессии, резкий, как удар бича, отточенный, как лезвие бритвы. Однажды курс своих лекций (именовавшийся «методологией юридических наук», но вмещавший в себе весь юридический факультет) он начал такими словами: «Многие герои Достоевского, входя в комнату, говорят — простите, это только я… Я поступаю иначе. Я говорю, входя в вашу аудиторию, — это я…» Лекцию о Петражицком он начинал обещанием доказать, что Петражицкий: 1) ненаучен, 2) аморален, 3) некультурен… Разговор о Скрябине — воплем: «Скрябин писал в своих симфониях о таких половых мерзостях, что я не решаюсь посмотреть в лицо соседке по ложе…»

   Молодые студенты трепетали от одного звука его голоса. К нему на экзамен (он в числе других доцентов экзаменовал по энциклопедии права) не решался идти ни один смокинг, ни одна косоворотка, хотя уже заранее, не ожидая ответа, он ставил «весьма»…

   «Теперь, — говорил он, — когда вы, коллега, добились желаемого, расскажите, что вы знаете. Можете взять любого автора, любую школу. Все, что хотите. Лишь бы действительно знали…» Студент бледнел, предчувствуя подвох, и пробовал начать рассказ. Но каждый его промах раздувался экзаменатором до размеров гигантского невежества, каждое его слово вызывало град насмешек. После двух-трех попыток студент признавался, что ему не о чем рассказывать, что он ничего по-настоящему не знает… Получал зачетную книжку с «весьма» и в панике бежал.

   Десять-пятнадцать очередных роковых фанатиков успевали понять к концу года, что кроме номеров, рассчитанных на устрашение, у белокурого Мефистофеля есть еще громадная жуткая школа. Тот, кто хотел заниматься, становился его яростным поклонником. В чем же заключалась его школа? Право, взятое в его реальных соотношениях с силой, государство, понятое так, как его понимал Гегель, — эти схемы не покрывали сущности странного доцента. Дух права проникал у него во все отрасли жизни, в каждую малейшую ячейку. Его право требовало, хватало за шиворот, заставляло: ты мне должен!.. Императив становился сторожем бытия, и жизнь кончалась там, где не было императива.

   Кружок его учеников напоминал античную школу, где ученики изучают со слов учителя не какую-нибудь определенную дисциплину, а постигают жизнь, целиком познают самих себя. Они клялись его именем, они настолько были подавлены его вкусами, его авторитетом, что, когда он увлекся Фрейдом и провел у автора «Психоанализа» целое лето, ученики начали записывать свои сновидения, начали по методу Фрейда разлагать каждый свой поступок на составные сексуальные элементы. Это занятие было уже далеко от духа права. Но гипноз действовал, но его глаза, его голос, его жесты не допускали возражений.

   Финал бывал всегда печален: ученик, не сумевший преодолеть его чар, превращался в тень, терял без остатка собственную личность, променяв ее на эхо, на бескорыстное отображение. Более талантливые вовремя отходили и ссорились с учителем. Менее талантливых он скручивал и заставлял идти по своим следам…

   Так единственный свежий, оригинальный, большой человек не сумел преодолеть соблазна и пошел по линии наименьшего сопротивления. Вивисекция без ножа, Мефистофель с Моховой… Сам он прошел школу большую и серьезную; школа же, основанная им, не оказалась ни большой, ни серьезной, ни долговечной. У него были огромные качества, но от него нельзя было перенять никаких традиций, т. е. того, что единственно способно заражать талантливостью.

   Подражать ему было бы просто дурным тоном. Ибо его имя — Иван Ильин. Ибо он возможен только в условиях жизни на рубеже эпох. Сила Ильина в том, в чем была слабость де-ла Барта. На его лице трепещут отблески зарниц.

   Ильин не пытался создавать, он хотел сдвинуть угрозой застывшие умы, усыпить гипнозом жаждущую живой жизни личность и пробудить дух абстракции. Он яростно проповедовал победу. Он не выдержал натиска революции. Летом 1917 в речах, достигавших силы и… неубедительности Савонароллы, он еще раз попытался загипнотизировать взбунтовавшуюся плоть.

   Оказалось, однако, что и его хватает лишь на десять-пятнадцать объектов. Симфония Скрябина восторжествовала над логикой Гегеля.

  

IV

   Особняком держались так называемые неославянофилы. Частью они входили в приват-доцентуру, частью состояли из студентов и вольных без определенных занятий. Евгений Трубецкой, Булгаков, Бердяев, Рачинский, Гершензон заседали на славянофильском Олимпе, действующая же армия не отличалась ни заслугами, ни талантливостью.

   Она являлась на все публичные диспуты, отсиживалась в многочисленных университетских семинарах, говорила больше, чем писала, работала совсем мало, предпочитая всему на свете газетные прорицания…

   Неославянофильство отличалось двумя грустными признаками: одинаковым словарем и одинаковыми цитатами. В головах был хаос необычайный, идеи падали с первого попавшегося дерева, в презрении к «прогнившей культуре запада» каждый старался побить московские рекорды… Но и у юных, и у старых чемпионов речь составлялась одинаково; всеми использовался один и тот же раз навсегда изготовленный макет…

   «Душа, взыскующая града», «Китеж» во всех падежах, «алчба» вместо «жажда», порочная косноязычная витиеватость, вакханалия за уши притянутых архаизмов, «путь в Эммаус», «путь в Дамаск», Павел и Савл и т. д. В этом безвкусии эпигонов заключалось великое возмездие для предтеч: началось мудреным ветроградом Вячеслава Иванова, окончилось юродством Дурылина, Устрялова, младшего Трубецкого и пр. Когда Вяч. Иванов, в предисловии к «Бороздам и Межам», дороговизну бумаги объяснял торжественной фразой — «…условия переживаемого момента понудили (!) меня скупее соразмерить…» и т. д. — элемент величавой манеры еще имелся, еще брезжили какие-то оправдания. Когда же закрученный недокисший Дурылин каламбурил — «Ориген» и «Оригинальный» или начинал бесконечный период «Китежем», «Особенной статью», «теургией» — становилось невмоготу, вспоминались слова Гоголя: «От ихних (славянофильских) похвал хочется плюнуть на Россию…»

   Что со словарем, то и с цитатами. Двадцать-тридцать строк, надерганных из Тютчева («Особенная стать», «Фонтан» занимали первые места…), обязательно Хомяковское «…ложится тьма густая на дальнем западе — стране святых чудес», нередко Пушкинское «Клеветникам», во что бы то ни стало Соловьевский «Панмонголизм» и цитаты из Соловьевских же статей о национализме. Кроме этой «становой жилы» репертуара, время от времени для придания славянофильскому самовару совершенно ослепительного блеска насиловался Достоевский («целование земли», земной поклон Зосимы, «не ты, не ты», отрывки из Пушкинской речи) или блаженный Августин. В обоих случаях вся бесчисленная армия молодых доцентов, студентов и просто котелков трогательно повторяла друг друга. В недобрый момент научили их искусству прокладывать пошлятину прозаических рассуждений стихотворными цитатами. В их руках это искусство обратилось в семинарскую систему писать сочинения или говорить речь. Сказано или написано точь-в-точь по Цицерону: вступление, изложение, заключение и т. д. Только Дух тяжелый…

   Университетские семинары обратились просто в семинарию. Нынешний восторженный поклонник твердой советской власти Устрялов в его студенческие и доцентские годы напоминал молодого ретивого дьякона, мечтающего о том, как поп заболеет и он вместо попа молебен отслужит.

   Тяжелую картину являли собой доценты-неославянофилы. Один к одному, люди плохо затверженных верхушек настоящего знания, лишенные какой бы то ни было серьезной школы, — они топили слушателей в море условного словаря славянских трапез и бурсацких диспутов. Старшее поколение пришло к своей Осанне (как говорил Достоевский) чрез многие и многие бездны. У Булгакова за его славянофильством был длинный путь честной работы, и Булгаков стать вульгарным, завести бурсу не смог бы при всем желании. За младшим же поколением был лишь плохо прослушанный университетский курс; их славянофильство с кондачка, ради моды, или в силу истерии представляло серьезнейшую опасность для всего движения. Достаточно припомнить, в какой неприличный фарс выродились такие опорные пункты, как идея соборности и «национальный эрос».

   Неославянофильские ублюдки болеют самой страшной болезнью — собачьей старостью. Болтливые, как Хомяков, запутавшиеся, как Данилевский, усложняющие, как Булгаков, но… ни одного достоинства старшего поколения. Они могли спастись единственно в своевременной связи с большевистским скифством. Дикари, отрицающие культуру, даже не коснувшись ее поверхности, нуждаются в идеологах; такими идеологами легко могут стать неославянофилы.

   Умирающий католицизм пытался найти поддержку в социальной революции; славянофильство, бывшее всегда лишь живым трупом, пытается одеть маску мешочника, красноармейца, спеца. Устрялов славянословит красную армию, а все остальные контрабандой протискиваются в третью Россию.

   Меня очень обрадовало появление в Париже журнала «Смена Вех». Наконец-то все слова сказаны. Наконец-то московские доценты Ключников и Устрялов, сумасшедший адвокат Бобрищев и «просто котелок» Потехин перешли на дорогу, единственно правильную для эпигонов славянофильства. Традиционный макет, традиционные цитаты, стихотворные выдержки Устрялова, благоговейно сохраненная отрыжка московских собраний в Мертвом переулке у Маргариты Морозовой, приобретают особенный вкус на службе у коминтерна. От Чичерина старшего к Чичерину младшему — от московской философии к большевистской разведке. Скифы угадывают скифов. Совершается процесс кристаллизации. Логика истории торжествует; деревенский бес с полуаршинным хвостом, пропахший баней, мужицким потом, заклинаниями попа, тот самый бес, которого в кабинете европейца Кони некогда увидел скиф Соловьев,— ныне тихонько подсмеивается: давно пора!

  

V

   Скучно жить без самовара и без большой аудитории Политехнического музея. Как-никак — вокруг этих двух фетишей возрастала молодая Россия…

   В минувшем октябре снова ожил Политехнический музей и Вадим Шершеневич — претенциозный сын талантливого отца — кого-то за ноги стаскивал с кафедры… Дай Бог, дай Бог, значит машинка вертится. Доживем опять и до самовара.

   С именами Шершеневича, Конст. Большакова, Николая Асеева, Боброва, Пастернака, совсем молодых Феодора Богородского и Сергея Предтеченского связана новейшая эпоха. Для этого поколения уже не существовало тихих зорь. Шершеневич еще кое-что сохранил по детской памяти, кое-что слышал от отца, от его друзей. Остальные — чистейшие скифы, мешочники от поэзии. Когда те, другие, настоящие мешочники, слезут с крыш вагонов и научатся читать — их любимым поэтом будет, конечно, не Блок (человек для них явно ненужный), не Клюев, не Есенин, не Орешин (русаки какой-то умопомрачительной, чисто немецкой реконструкции), не Андрей Белый, не Валерий Брюсов, не Вяч. Иванов (плеяда, тщетно старающаяся подновиться). Мешочники для выборов короля поэтов придут в Политехнический музей в Москве, в Тенишевское училище в Петербурге. В Петербурге их встретит матерной бранью Маяковский, и они легко поймут друг друга, в Москве выбор будет труднее: все — метры, все искушены, все — подготовлены.

   Меж поэтами третьей России и школой тихих зорь — московским университетом — есть живые значительные мосты. Все они бывшие студенты, слушатели отчасти де-ла Барта, отчасти Ильина.

   Большаков — долговязый молодой парень с лицом цвета испитого чая, с жестами призового лаун-теннисиста. Начал он при всей внешней скандальности своего поведения застенчивой лирикой, пел о том, что —

  

   У меня глаза, как в озере

   Утопилась девушка, не пожелавшая стать матерью,

   Это мои последние козыри

   У жизни, стелющейся белоснежной скатертью…

  

   Свою первую книгу стихов послал Блоку, получил в ответ нежное любовное письмо. Автор «Снежной ночи» писал, что давно уже не читал таких прекрасных стихов. «Ваша книга доставила мне большую радость». Большаков с гордостью показывал письмо, рассказывал о совместных обедах с Кузминым, проводил вечера в кафе «Бом», где тепло, накурено, шумливо и где против Алексея Николаевича Толстого в гипсе сидел Ачексей Николаевич Толстой во плоти и крови. До катаклизма Большаков был типичным московским снобом. Ругал Станиславского, хвалил Таирова, развивал собственную теорию пэанов, «не имеющую ничего общего с теорией Андрея Белого», доказывал отсутствие в русском стихе какого бы то ни было метра, одевался педантично, сопровождая каждый новый галстук от Левенсона торжественными фразами в духе кавалера Брэммеля. Война застала его в Константинополе, где и были написаны прекрасные, увы! империалистические стихи об Айя-Софии…

   Так шла жизнь. Карпаты, Сольдау, Молодеченский прорыв, земсоюз, земгор… Быт держался, и очередной манифест Шершеневича начинался словами: «Мои великолепные друзья Константин Большаков и Георгий Якулов…» Февральской ночью 1917 г. в составе роты Петергофских прапорщиков под радостной весенней звездой Большаков маршировал в Петербург, на защиту… Кого? Сперва предполагалось — царя, потом выяснился Родзянко, потом под гору, под гору, под гору… Но быт все же держался…

   У «Бома» истребляли пирожные, курили, шумели, доказывая Юре Саблину неправильность его левоэсеровского направления. Юра Саблин еще носил золотые погоны и 12 августа, вдень открытия государственного совещания, еще салютовал прибывшему атаману Каледину. Через два месяца Юра Саблин штурмовал московское градоначальство, через четыре «усмирял кровавого Каледина»… Молодое вино бродило с великой страстностью, однако напиток, достойный богов, пока что не получался. Получилась красноармейская звезда на груди поэта Константина Большакова. Звезда невероятных размеров, у самого Муралова — командующего Красным Московским Округом — не было такой звезды. Большаков стал большевиком. Но каким…

   «Надо не стихи писать, а убивать… Самая лучшая поэма — залп расстрела…»

   Только у ренегата может быть такое красноречие, только мечтатель может жаждать столько крови. Летом 1918 он ходил в драной солдатской блузе, кожаных заплатанных галифе и нечищеных боксовых сапогах. Звезда на фуражке, звезда на груди. Левенсоновские галстуки залегли в отдаленный сундук. Теперь и они снова увидели свет рампы. Воскресли и стихи, только пишутся они не пером, а стэком. Третья Россия требует от стиля больше, чем ясности.

  

   Сравнительно редко мелькают в советской печати имена самых новейших людей — Федора Богородского и Сергея Предтеченского. Ядреные нижегородцы, они сделались отечественными Мариннетти, не выходя из пределов нижегородской ярмарки, не прочитав ни одной книги. Богородский гимназистом шестого класса из любви к натуральному искусству поступил в цирк и целый год шатался с цирком по России. Научился совершенно сумасшедшим вещам. Много лет спустя на диспуте о театре в качестве речи он произвел следующий опыт: взял четыре бутылки, засунул в горлышки четырьмя ножками стул, сел на стул и начал жонглировать шестью мячами… «Речь» произвела потрясающее впечатление.

   Одаренный, вне всякого сомнения, большим природным талантом он тосковал и извергал потоки брани и у художественников, и в Камерном, и на лекциях Андрея Белого, и при чтении стихов Маяковского. Бредил каким-то новым синкретическим искусством, которое бы соединило трапецию с музыкой, рифму с глотаньем факелов. Пока что пьянствовал, дебоширил и в салоне буржуазных дам читал стихи, начинавшиеся словами:

  

   Возьму и разденусь на улице голый

   И вступлю в половые сношения с столбом…

  

   Дамы ласково смотрели на румяного и плечистого нижегородца и — каждая своим способом — иллюстрировали полную ненужность столба для удовлетворения его страсти… Стихи Богородского были как раз в мерку его характера. Повествование о канатной плясунье, влюбленной в паяца и разбившейся при падении насмерть…

   «Это так шаблонно, что она разбилась…» — почему-то гнусавя в нос и закатывая без удержа подведенные глаза, протягивал Богородский…

   Его товарищ, земляк, сожитель, компаньон в приключениях и пр., и пр., Сергей Предтеченский специализировался на поношении Богородицы. Задолго до Есенина и банды пролетарских поэтов, на девятом этаже небоскреба Нирнзее в Гнездиковском переулке кудластый смуглый детина сообщал о своем презрении к Св. Деве. Он проводил параллель меж ней и любой жрицей со Страстного бульвара — и параллель оказывалась не в пользу Св. Девы…

   До того российским, черноземным разило от этого Девоборца, что даже по отношению к умершей матери он свято соблюдал стародавний обычай — неприличие поминок. Сели на могилку, выпили, закусили, поплакали и… обрыгали могилку…

   «Ты, выбросившая меня на жизненный базар! Посмотри, как я сводницей жизнью изукрашен, о моя дорогая единственная мамаша… Если бы ты встала из гроба, я бы сам плюнул тебе в глаза…»

   О любимой женщине Предтеченский вспоминал гротеском, местами приобретавшим Бодлеровскую силу. Он «брал мужчин брюнетов и блондинов…»; не было ни одного бродяги от Петербурга до Ташкента, с которым бы он «не разделил вонючего ложа харчевни…» Он имел дело с коровами, птицами, козами и т. д. и т. д. Но — «ни одной женщины я не мог иметь после тебя…»

   Не знаю, что стало с Предтеченским за последние три года; хорошо знаю, что ни у одного из вновь прославленных русских поэтов нет задатков, имевшихся у молодого нижегородца. От поношения Св. Девы чрез осквернение памяти родителей он восходил к каким-то абсолютно невиданным дорогам, к поэзии грубой, топорной и по-своему великой. Пилы и топоры, решив заняться поэзией, выбрали бы своим истолкователем Предтеченского.

   Оба нижегородца последний год войны провели в кавалерии в Буковине. Их впечатления, их обрастание слоем военщины, их перерождение в нечто среднее меж итальянским кондотьером и русским ушкуйником — при другом воспитании, при иной культуре такие корни способны дать Анри Барбюса. Но прапрадед Богородского помогал Стеньке в ограблении персидких стругов, а один из предков Предтеченского был клеймен за участие в Пугачевщине. Пути были предопределены зовом прошлого — и оба стали проповедниками третьего интернационала. Еще два больших поэта, погибших в лихой колее.

  

   У каждого движения должен быть свой Валерий Брюсов. В эклектизме есть нечто непреодолимое для сырых московских телес. Москва не любит скромности кропотливых работников; тихая радость правды для себя непонятна в кривых переулках Арбата. Звон колоколов пробуждает жажду звона рекламы. Библиография, указание трудно выговариваемых источников, торжественная китайщина, усложнение простейших вопросов… Не выдержала и поэзия молодой России…

   Весь он съеженный, нахмуренный, будничный. Носит светлые пенсне, а посмотришь на него — словно в дымчатых очках. Всем недоволен, брюзжит, плюется; Сергей Бобров — ничего не поделаешь. Жить ему сравнительно легко. Со всеми переругался, всех заплевал, заложил руки за спину и идет по Пречистенке — здороваться больше не с кем. Основал книгоиздательство «Центрифуга», возвестил длинный ряд книжищ малоизвестных молодых людей земгусарского выпуска. Откопал где-то артиллерийского офицера Аксенова, у того оказались деньги, стихи и трактат «Пикассо и окрестности»… Сел писать «житейскую философию», вышли библиографические заметки. Пришел возражать на лекцию — получился конфуз. Какой-то Епиходов футуризма. Слова — настоящие, а получается смешно. До французского языка добирается — беги без оглядки. Запас французских терминов необычайный, сногсшибательный, но произносит все буквы…

   Московские просвирни, которых Пушкин рекомендовал в качестве учителей русского языка, не могли не произвести на свет Божий Сергея Боброва. Русский Маринетти не может не сидеть на собственной шляпе.

  

   Сергей Бобров… Воскресают его адъютанты. Долговязые, длинноносые юнцы. По большей части готовят атаку против современного театра. Большевики дали им по особняку для размещения их студий, усиленный паек и звание режиссера. Есть один способ спасти от их сопряженных усилий русский театр: разрешить свободную торговлю. Все немедленно упадут в спекуляцию. Или «кризис театра», или откройте биржу… Со дня прекращения биржи, свободной торговли, массовой спекуляции, закрытия кофеен и пр. началась не имеющая никаких прецедентов во всей истории человечества театральная горячка. Кроме одного Таирова оказалось еще не менее сорока тысяч Таировых. По мановению волшебной палочки смердящая замерзшая страна покрылась сетью предприятий театрального характера. В самых маленьких городишках, где даже чека еще не успела организоваться, имелась студия трагических исканий. В Балте ставилась в сукнах «Антигона», в Анапе, в б. офицерском собрании происходило яростное соревнование сторонников и врагов Мейерхольда. Страсти до того разгорелись, что во время постановки «Незнакомки» враги мейерхольдовских методов пытались поджечь театр. В Бердянске, в дни пребывания Махно, инструктор просветительного отдела при штабе батьки с гигантским успехом поставил Шницлеровский «Хоровод»… Нужды нет, что на сцене происходил законченный свальный грех, зрительный зал не отставал от артистов. Пришли добровольцы и устроили Корниловское утро. При таких неравных силах борьба становилась невозможна.

   Природа влезала в окно. Молодых людей заставили снять земгусарские погоны, они вооружились званием режиссера. Молодым людям запретили «интересоваться» железом, мылом, свечами — они заинтересовались Шекспиром, Софоклом, Блоком. В третьей России из режиссеров — достигших половой зрелости и изживших таким образом свои театральные искания — получились кадры «бухарских шапочек» — т. е. молодых людей в оригинальном головном уборе, заведующих всем, всеми, везде.

  

VI

   Странные лица попадаются в Заволжье. Оденьте их обладателей в римскую тогу — проконсулы, сенаторы, быть может, императоры времен солдатских переворотов… Замените римскую тогу костюмом соратников хана Мамая — пред вами татарин, сборщик податей в Тверском княжестве. В них одновременно: величие и жестокость, презрение и жадность, вызов и животный страх…

   В бобровой шубе, в суконных валенках, в пенсне без оправы, в декабрьских сумерках на полированной Петровке… Зоркий москвич заинтересован: «Кто такой? что за человек?..»

   В новеньком смокинге, в огромной манишке, в лаковых полуботинках одно такое лицо частенько раскланивалось со сцены Московского Драматического театра. Оно же и гуляло по Петровке, оно же и сидело у «Бома», оно же и мелькало в Литературно-художественном кружке. Самый заядлый провинциал, пробыв в Москве хоть одну неделю, — уже знал, уже запоминал. Утром разворачивал «Русские Ведомости», под нижним фельетоном встречал длинную подпись — «граф Алексей Н. Толстой». Ага, вчерашний, как же, как же…

   После графа Вилье де-Лиль Адана, спавшего на бульварных скамейках и предъявлявшего права на восточные скипетры, свет еще не видел таких демократических графов. Толстой — республиканец не только потому, что «политика для швейцаров» и каждый должен развлекаться так, чтобы не дразнить чернь. Толстой — человек третьей России, хотя третья Россия романами не интересуется и мюзик-холл предпочитает театру. Толстой — человек завтрашнего дня; если завтрашнему дню он окажется не по зубам, дневник мировой дисгармонии обогатится еще одним происшествием… В Париже он как в Самаре, в кафе «Бом» как на приеме у английского короля. Веселый и грустный: сидя в пустыне и не видя оазисов, неплохо посмеяться… Большинство хочет грустить? Отлично, будем грустить. И в том, и в другом случае выхода нет.

   Парижские улицы он называет московскими именами. Rue de Passy — вкруг которой селится эмиграция — для него есть и будет Арбат. Почему? Очень просто. Он не верит в реальность своего парижского пребывания. Ест устрицы у Prunier, a переживает, будто у Тестова. Подозрительный волжанин — в душе немного удивляется тому, что консьержи не понимают русского языка. Притворяются, сволочи… Кроме того, я совершенно убежден, что этот белый, дородный, красивый человек любит мешочников и ненавидит японцев… Роман его («Хождение по мукам») переведен в Америке; недавно один человек в полосатом пальто и зеленой кепке долго хлопал его по широкой спине и что-то одобрительное насасывал в трубку. Пьеса его идет в Париже, Мюнхене, в Копенгагене и где-то в Южной Америке, чуть ли не в Перу. Сам Толстой весь минувший июль ходил по парижским магазинам и выкопал неслыханно-американские туфли. Носы, каждый с пол-аршина; канты, расшивки, подборы… Посмотришь на ноги — Джон Астор младший, посмотришь в глаза — ну когда же он сможет вернуться к себе на Молчановку?.. Для мешочников Толстой — граф: они не поймут его юмора, их не раскачает «Любовь — Книга Золотая». Для графов Толстой — мешочник: им чужда его любовь ко всяческой России, к степенной красавице и пьяной бабище, они не поймут, почему до возвращения в Россию он не может продолжать свою трилогию. Мешочник он еще и потому, что психологию младенцев, зачатых на крыше вагона, он остро почувствовал и не осудил. В нем нет ненависти: для русского писателя это почти Монтионовская премия.

   …Из всех встреч припоминаю две. Первые дни после октябрьского переворота, легкий морозец задернул лужицы, вдали постреливают. С винтовкой за спиной, в защитной бекеше Толстой несет «внешнюю охрану» своего квартала на Молчановке. Важно расхаживает, лицо спокойное, жесты, как на Богослужении.

   Париж. Сочельник. Среди суетливой толпы на больших бульварах фланирует Толстой уже не в бекеше и без винтовки. Останавливается пред каждой башмачной витриной, серьезнейте рассматривает. Не троньте: человек священнодействует…

   Хороши узконосые туфли, но можно и во внешней охране… Жить страшно приятно. Россия будет.

  

VII

   Нельзя без Ильи Эренбурга? Нельзя ли прикончить или возродить Россию без его молитвы и «Молитвы»? Есть люди, в чьих устах любовь к родине оскорбляет, отвращает, гневит. «От ихних похвал хочется плюнуть на Россию…»

   Человек, который сделал карьеру на том, что стряхивал пепел не в пепельницу, а на собственную грудь. Максимилиан Волошин не выдержал и завопил на целый подвал «Речи»: «Помилуйте, человек не моется по целым семестрам!..»

   Когда этот феноменальный человек в огромной шляпе, в знаменитой куртке, не выпуская трубки изо рта, переплыл двадцать морей и явился во взлохмаченную Москву 1917 — эффект получился необычайный. Москва не Латинский квартал, шляпой и трубкой на Тверской можно сделать побольше, чем косовороткой на бульваре Сен-Мишель.

   «Стихи о канунах» — книжка аккуратно сделанной беспорядочности, тщательно обдуманной истерии, заранее предпринятого трагоса и в итоге очень маленького искусства. В кафе «Бом» книжка возросла до размеров Апокалипсиса. Ходульность была принята за пафос, картонные громы за прорицания Патмосского отшельника…

   Человек в огромной шляпе остался очень доволен и, энергично записывая в блокнот по 2—3 стихотворения в сутки, к осени 1917 приготовил новую истерику — «Молитву о России»…

   Розанов в своем предсмертном «Апокалипсисе» заплевывал Россию с ног до головы — и из его плевков вырастали цветы оскорбленной любви; Эренбург со всей старательностью комиссионера, взявшего подряд на патриотизм, вопил, предвещал, бил себя в перси — и от его любви к России чадом валили омерзение, ненависть, жажда погибели России. В стихах о канунах еще были потуги творчества и к ним еще можно было подходить с критерием искусства; «Молитва о России» целиком укладывалась в причитания нанятой плакальщицы — а как плакальщица он плохо выполнил свою обязанность… Чувствовалось, что те же слезы продаются на любой случай: замолить «грехи города Рима» — как он писал в своей первой книге, — или оправдать новую суровую культуру отказа и гибель гнилого запада — как он проповедовал в свой последний приезд в Париж…

   Теперь человек в огромной шляпе взял новое комиссионное поручение — поссорить зарубежных писателей с писателями, оставшимися там, за великой китайской стеной. С той же старательностью, с теми же нанятыми слезами, под ходульными косноязычными заголовками, изобретая никогда не сказанные слова, выдергивая отдельные двусмысленные пассажи, он плачет, вопит, бьет себе в грудь. В 1917 он молился о спасении России от большевиков, теперь он хочет, но не смеет, пытается, — но виляет, — молиться о спасении большевиков от России…

   «…Метро — величайшее изобретение западной цивилизации. Все это я любил, все это было мне близко и дорого, но все это гниет, зреет в России суровая культура» и т. п. — с кривляниями, с истерикой, засыпая пеплом собственную грудь, чужой ковер, лицо собеседника, гнусавил он в Париже на квартире у одного здорового писателя… Писатель теперь ходит по знакомым и спрашивает: нельзя ли без Ильи Эренбурга?

  

VIII

   Скоро снова повалит снег, завоют ветры и белым каркасом затянется Великая Пустыня. Первая метель без Блока. Толкователь метелей ушел. Что услышал он в зове своей последней весенней метели?..

  

   …Но, милый Лео, я не лгу —

   мне холодно, в моей душе мороз…

  

   …Его бытие, его творчество, его сновидения… Когда-то Андрей Белый пытался их замкнуть в определении — «трагедия трезвости». Через полгода появились «Двенадцать» — если это трезвость, так уже, конечно, от великой привычки ко всяческому зелью…

   Иные слова сам о себе сказал Блок в незаконченном «Возмездии»:

  

   Жизнь без начала и конца,

   Нас всех подстерегает случай,

   Над нами сумрак неминучий,

   Иль ясность Божьего лица.

  

   Вот здесь то, что греки выражали понятием — «Эйдос»… Самая сокровенная сущность, самый глубинный смысл!..

   Начала терялись: «Рожденные в года глухие, пути не помнят своего, мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего…» Начала обрезала судьба: на плитах Италии мудрость язычников напоминала о Неизбежной Гостье, в глушь розовых зарослей доносился погребальный звон, и в итальянских стихах Блок шел так, будто, кроме собственной тени позади, иная неотвязная тень впереди — смотрела в глаза и отравляла запахом тлена.

   Песнь Гаэтана — гимн радости — страданью. Мысль Блока — покорность судьбе и любовь к судьбе…

   У автора «Двенадцати» не оказалось концов: все пережитые им жизни растворились, оборвались в тот январьский вьюжный денек 1918, когда впервые прошли двенадцать апостолов в красноармейских шинелях, щелкая затворами, горланя свою странную песню. На Офицерской улице, в красном городе Петрограде, под рев грузовиков, лай пулеметов, ропот замерзающих — его посетило видение, тридцать лет назад на высотах Энгандина повстречавшее безумца Ницше.

   И новая мысль Блока, и музыка «Двенадцати» (для тех, конечно, кто умеет слышать музыку) — больше, чем кошмар, сильнее, чем зов, сложнее, чем жажда дешевой символики. По мощи его музыка равна «вечным возвращениям»: ее можно было или, не услышав, не узнать, или, услышав, умереть. Блок умер, как за двадцать лет до него умер Ницше, как за два года умер Розанов. Розанов пробовал бороться, метался, бредил, шесть раз подряд исповедовался в поисках луковки спасения… У Блока нашлось мужество: сердце остановилось. А у обоих начала и концы в Заратустре: incipit tragoedia…

* * *

   Колесница большевизма уже мчалась по России. От октября еще зияли купола Кремлевских соборов.

   В нетопленой московской квартире сидел золотоволосый мудрый поэт, чей облик воскрешает Тютчева. Певучим старческим голосом, кутая в плед зябнущие колена («Тютчевская поза…»), он говорил о Блоке и Белом. С обоими его связывали стародавние отношения: долгое время он был для них хранитель тайн, жрец посвященных, таинственный волхв. Андрей Белый главу за главой читал ему в рукописи «Петербург», и многое в изумительном романе обязано советам золотоволосого старика… Блок, духовно возросший в его доме, писал о нем: «слегка согбен, не стар, не молод, весь излученье тайных сил, о скольких душ пустынный холод своим ты холодом пронзил…»

   «Я начинаю сомневаться в Белом. Помню, давным-давно в Петербурге я его в шутку называл «Гоголек» и всерьез полагал, что он вырастет в Гоголя. Но… эта безумная эрудиция, но эта преждевременная «переписка с друзьями»… Навряд, навряд. Без отстатка пожрал его Штейнер. Нельзя безнаказанно волховать три года в Гетеануме» (храм культа Гете, воздвигнутый теософом Штейнером в Швейцарии)…

   Переходя к Блоку, певучий старик взволнованно, нежно, охватывающе заговорил об опасности для него большевистского коня бледного. «Конь большевистский опасен для всех, кто горяч, ибо в позиции антибольшевизма неизбежна корневая бездарность, роковая обреченность… Белого спасет пафос, многоречие, у Блока все перегорит внутри, и будет он испепелен…»

   Через месяц вышли «Двенадцать». В первый раз поэма была напечатана в левоэсеровской газете «Знамя Труда». Совершилось величайшее трагическое недоразумение. Блока превратили в левого эсера. Стаи косноязычных партийных шакалов бросились на митинги цитировать «Двенадцать». Блока расклеили плакатами на заборах исполкомов, в станционных буфетах, в общественных ретирадах…

   Но это было еще не самое худшее: трагедия только начиналась. Потом появился злой гений Блока — Иванов-Разумник. Линючее самовлюбленное существо — мальчик из колбасни, которому все понятно и который все берется объяснить. «Двенадцать» получили в придаток предисловие Иванова-Разумника с рекордной по пошлости расшифровкой: «новое христианство», «откровение в грозе и буре», «духовная революция» и т. д. и т. д.

   Не у каждого великого поэта есть свой доктор Эккерман, но каждому грозит Иванов-Разумник…

   С бесконечной грустью перечитывал Блок «толковый словарь» к его поэме. «Как волнует меня то, что этот человек написал. Я так не люблю подобную шумиху. Это мне дорого обойдется…»

   Обошлось сравнительно недорого. Вслед за Ивановым-Разумником присяжные критики Пролеткульта и Освага, захлебываясь одни от восторга, другие от бешенства, на всех парах принялись развивать тезу великого петербургского пошляка. В Москве «Двенадцать» заставляли читать повзводно; в одном из южных городов белый полицмейстер запретил на вечере Блока читать его «большевистские стихи»… В общем, что и требовалось доказать: Дураки остались верны похвале глупости.

   Тому, кто хоть раз в жизни прочел «Двенадцать», тому, кто сумел услышать, не приходится объяснять разницу между катастрофическим сознанием новой эпохи и коммунистическим манифестом. Если же каждый гений, в чьей душе звучит музыка предчувствий, заранее приговорен к расклейке на заборах, тогда остается посоветовать коминтерну и всем Разумникам всего мира широко использовать Христа и Ницше! Тем с большим успехом и большей безопасностью, что… величие души не заразительно.

* * *

   От Блока не отойдет столетие. Двадцатый век в русской поэзии определится его плеядой, как девятнадцатый — плеядой Пушкина. Без Блока мы уже не можем. Он присутствует своим стихом в творчестве поколений, как трагедия его последних лет озаряет особенным светом общерусскую (быть может, мировую?) трагедию.

   Блок — узник Северной коммуны, — отметая масштабы и сопоставления вглубь, — такое же единственное явление, как Петрарка в Авиньоне, Вольтер в Фернее, Лев Толстой в Ясной Поляне.

   Он был немногословный, замкнутый, с гордой застенчивой душой и земным усталым сердцем, с мыслью, перерезанной горними молниями. Он носил в себе несчастье России, самое Россию, перегоревшую и распыляющуюся. Он знал судьбу, которая его и его ношу ожидает там, в третьей, отрекшейся… Он доживал последние дни в страшном отъединении среди голодных, продающих, растленных — тоскующий, непримиренный, задавленный тяжестью грядущего. Голодал, замерзал, стоял в хвостах, и однажды в очереди за яблоками приезжий молодой человек, заметив странного соседа с лицом скандинавских мореплавателей, спросил у знакомого: «Что здесь делает этот шведский шкипер?..»

   «В детстве, — вспоминал Блок, — у меня была горячая мечта — стать юнгой. Теперь мне сорок лет, на корабль я так и не поступил, а все чувствую себя почему-то моряком…»

   …На эстраде обычный левоэсеровский доклад: ярмарочное остроумие, картонные катаклизмы, взлеты ужа в небо. Желтые умирающие лампочки, нетопленый зал, кажущийся огромным, как снежная степь. Батюшков в валенках и драной шубейке. Венгеров запустил пятерню в лохматую бороду, время от времени строчит в блокнот. Брюсов — надменный, торжественный и жалкий в своем неизменном черном сюртуке и красном галстуке при золотой цепочке; презрительные молодые люди в кожаных куртках; Маяковский скучает… нужно поддерживать репутацию; лениво, нехотя, стучит он ногой по пюпитру и кричит — «хам»… В самом заднем ряду, на маленьком полусломанном стульчике сидел Блок в «шкиперском наряде»; развязный угреватый «левый эсер» что-то шептал ему на ухо, а он сидел неестественно спокойный, иссиня-бледный, полузакрыв прекрасные глаза, стараясь слушать и соседа, и докладчика, и многочисленных оппонентов. Такой безысходной обреченностью веяло от всей его фигуры, что вспомнились еще и еще раз его любимые строки из Лермонтова (повторенные во множестве его статей в «Аполлоне» и «Золотом Руне»):

  

   Скакун на волю господина

   Из битвы вынес, как стрела,

   Но злая пуля осетина

   Его на воле догнала.

  

   В баснословные дни той России, в своей прежней квартире на Галерной, в маленьком кабинете, половину которого занимал ковровый диван, Блок без всякой внешней связи с разговором прочел эти четыре строки. Прочел, как он читал всегда: глухо, вкладывая особую значительность. Потом промолчал с минуту и прибавил: «На днях я работал над переводом Флобера, вспомнил злую пулю осетина и с ясностью ощутил, что ни перевод Флобера, ни большой программы своей жизни не докончу. И «Возмездие» мне не удастся закончить…»

   В этом же году в таинственном стихотворении — «Было то в темных Карпатах» — он писал: «Спи, старый друг, терпи, терпи… Терпеть не долго, крепче спи… Все равно, все пройдет, все равно ведь никто не поймет… ни тебя не поймет, ни меня, ни что ветер поет нам, звеня…»

   Выстрел Дантеса, выстрел Мартынова, Северная Коммуна. Снова полупонятый, снова «с досадой тайною обманутых надежд».

   Скоро в степи завоет ветер, скоро лихой человек начнет свой обход, ударяя морозом, засыпая снегом, кружа в метели.

   Толкователь метелей ушел. Быть может, споют они о такой весне, что лучше бы навек оставалась зима!..

   «Над нами сумрак неминучий…»

  

IX

   Снова Пречистенский бульвар, тоже в снегу, тоже пустынный, молчащий, грозный, тоже в хлопьях мокрой городской метели. Я отогреваю запотелое стекло, разглядываю редких одиночек и вспоминаю людей, что прошли незаметно, не написав поэмы, не вылепив статуи, не породнившись с симфонией. С поднятыми воротниками, с покрасневшими носами они встречались в каких-то переулках и скромно ныряли в сугробы. Навсегда, хотя по-прежнему с неистовым карканьем перелетали вороны, и окоченелый колокол дребезжал, возвещая смерть…

   …Пала Варшава, и на Кузнецком затараторила польская речь.

   От «живого тела Польши» он сохранил корпорантскую фуражку с крошечными полями и какой-то исключительно польский надрыв. Встретить в кафе героя Пшибышевского — это всегда тяжело, а тут еще двадцатиградусный мороз, пальтишко его драное, лодзинского ветрогонного материала, речь торжественная, уснащенная периодами со сказуемыми на конце, сдобренная бесконечными цитатами из Ницше, Словацкого, Берндта. Впервые я его встретил в университете. Пришел он чуть ли не с поезда и сразу же прочел доклад — «этика трагизма у Ницше», а потом, после прений, возбужденной толпе встрепенувшихся пораженцев прославлял Пилсудского, формировавшего легионы для австрийской армии.

   А как же вы с московским гостеприимством так поступаете?..

   Польский жест закручивания усов и характерный ответ: «В поражении московитский империализм искупит вину пред Польшей…»

   Очень часто, порой ежедневно, приходил к нам в дом, присаживался к печке, отогревался — с неуклюжих ботинок стекали ручьи на ковер — и начинал доказывать варварство русской культуры. Говорил о влиянии, которое Мицкевич имел на Пушкина. Не жалел ни акцента, ни преувеличений, ни заведомой лжи. Потом рассказывал содержание романа Берндта «Гнилушки». Каждый раз с одинаковыми жестами, воспроизводящими в точности Фалька, каждый раз все больше подчеркивая преимущества польской прозы. Брал взаймы от двадцати пяти рублей до ста, судя по обстоятельствам. Буркнув: «На три недели максимум», — хлопал дверью и пропадал в сугробах. Денег никогда не отдавал. Шатался по всему городу, завсегдатаем стал в разнообразных кофейнях: каждому лестно послушать, что Россия навоз, пригодный лишь для взращения германской культуры. Подсаживались к его столику люди, представлявшиеся радикалами и полонофилами. Он усиливал темп речи; дойдя до Пилсудского, заказывал бигос. Радикалы умилялись и платили.

   Стыдил, что мы не знаем польского языка и не можем приобщиться к культуре славянских французов. Набрал уроков, но манкировал невероятно. Если и приходил, то по-русски рассказывал о наших новых поражениях. По большей же части сидел в своей любимой польской цукарне на Сретенке, курил безостановочно и писал какие-то письма.

   К революции отнесся сперва саркастически…

   «Подождите, подождите, придет и для вашей сволочи Муравьев-вешатель и отомстит за польскую Вильну. Дед вешал поляков, внуки перевешают друг друга».

   В середине марта, когда красные банты уже вышли из моды, а полиция еще не сорганизовалась, неожиданно заделался помощником комиссара второй Тверской части по наружной охране. Через неделю на допросе задержанного по подозрению в грабеже, пришел в исступление и разрядил целую обойму Нагана в голову мнимого преступника…

   Опасаясь мщения, заметался, забегал и в конце концов перевелся в Оршу.

   Прослужил там до немцев, потом юркнул в немецкую Варшаву, делал карьеру на знании России. После армистиса истязал застрявших немцев. Теперь он — какая-то большая шишка по полицейской части… Москвичей, бежавших в Польшу, ссылает в концентрационные лагеря. О Берндте больше нигде и никому не рассказывает. Корпорантская фуражка с крошечными полями давно уступила место котелку. По-русски говорить разучился, по-французски не выучился, хотя в ответ на русское обращение отвечает с невероятным акцентом: «Pardon, monsieur, je ne comprends rein…» {«Извините, мсье, я ничего не понимаю…» (фр.).}

  

   …В полдень к нашему дому, посапывая, подкатывал старенький автомобиль. Ни шофера, ни пассажиров. Одна лишь высокая девушка с волосами цвета свежескошенного сена, в сером свитере, в меховых сапогах, пропахшая бензином, морозной пылью, чудовищной энергией. Только у женщин-спортсменов бывает такая энергия. Каждый день ей казалось, что мотор не в порядке. Натягивала кожаные руковицы, вооружалась грудой щипцов, клещей, буравчиков и, злобно закусив губы, ныряла головой в мотор.

   Приезжала она за жирным адвокатом из двадцать шестого номера. Был он уполномоченный земгора, всегда сонный, всегда жмурится, всегда ежится, как вялый осенний комар. Жених ли? дядя ли? начальство ли? Черт его знает. Лицеист из девятнадцатого номера за целых полчаса до прибытия испорченного мотора сходил в вестибюль, усаживался на табурете, клал на колени одну и ту же книгу — «Догма Римского Права» проф. Митюкова — и, не раскрывая книги, что-то шептал, глядя на засиженный мухами Жорж-Бормановский календарь: «Четверг, 17 октября, память чудесного спасения Августейшей Семьи на Ст. Борки. Консомэ с пирожком, осетрина-майонез, индейка жареная и салат по сезону, мороженое пралине. Наши пряли, ваши спали, у семи нянек дитя без одного глаза. Продолжительность дня…» Уголок листка швейцар оторвал на цыгарку.

   Меж лицеистом, девушкой в свитере и жирным адвокатом существовали какие-то странные отношения. Здоровались они, не глядя друг на друга… «Н-ну что, будущий вице-губернатор, как подвигается ваша догма?» — мычал адвокат, принимая от швейцара корреспонденцию. Лицеист молча подавал руку. Молчала и девушка в свитере. Если случайно их глаза встречались, оба вспыхивали, и она яростно набрасывалась на свой несчастный мотор.

   Полдень за полднем, белел снег на бульваре, белели цветущие яблони в садике, что на Сивцевом Вражке; свитер заменялся чесучевым костюмом, меховые сапоги легкими туфельками. Адвокат с жарой становился еще сонливее, на каждой площадке останавливался, протяжно зевал: «Господи, когда ж эта волынка кончится…» В середине лета лицеист исчезал на шесть недель, возвращался в конце августа, загоревший, веснушчатый, с бритой головой и выцветшими бровями. Клал догму римского права на колени, и погода портилась — автомобиль, посапывая, хлюпал по лужам и обдавал грязью толпу баб, стоявших внизу, у кооператива, за керосином и дрожжами.

   Два года, как два часа. В то утро, когда на Волхонке залаял пулемет и трамваи не вышли из парков, автомобиль не приехал. Жирного адвоката точно муха какая ужалила. Еще молочница не приходила, а он уже выскочил на лестницу в огромной дохе, долго орал на швейцара, грозил с кем-то посчитаться и так стукнул парадной дверью, что Жорж-Бормановский календарь запрыгал на ржавом гвозде…

   Ни адвоката, ни автомобиля, ни девушки в свитере я больше никогда не видел. Позапрошлым летом в списке расстрелянных по делу о Московском заговоре значились все трое: адвокат такой-то за руководство пречистенским отделом, его любовница такая-то за развоз членов боевой организации в автомобиле под флагом земсоюза.

   Лицеиста я встречал в Константинополе в саду Таксим. Он совсем опустился. Ходил в драных офицерских штанах, в засаленном черном пиджаке. Воротничек картонный, грязный. Вместо галстука теплое кашне. За юс пара он покупал половину круглого хлеба и забирался в аллею над самым Босфором. Там же нередко оставался ночевать, если удавалось обмануть бдительность кавасов. Оказалось, что девушка в свитере осенью пятнадцатого года стала его невестой. Но потом, уехав на фронт, где-то в Луцке встретила и полюбила жирного адвоката — кузена его мачехи.

  

X

   Во всероссийском цике, или попросту в концертном зале мамонтовского «Метрополя», два человека напоминают неизменной трубкой маниловского друга — поручика с нежной душой. Они, подобно классическому поручику, не выпускают трубки изо рта не только в зале заседаний, но и в иных деликатных местах. Один — Радек, друг берлинских кельнерш, малопочтенный, но оригинальный джентльмен, о котором приходилось говорить достаточно часто.

   Другой — кратковременный посол в Варшаве, человек, который «дополнил» Брест, вдохновитель и опора Чичерина, победитель Савинкова — товарищ Карахан. Крещенскими морозами, в нетопленом зале разграбленного загаженного Тарасовского особняка на Спиридоновке, вы встречаете экзотического брюнета; борода, лицо, брови, глаза, волосы — весь он обожжен далеким южным солнцем, о котором так сладко мечтать вечером, когда тухнет буржуазка и замерзает вода в умывальнике… Такие, до красноты, до пожара темные люди встречаются на полянах Копсихора, в Отузских садах, в Рионской долине…

   На его тощих коротких ногах легонькие брючки в светло-серую с крапинкой клеточку: лет пять назад такой клеточкой увлекались в Брайтоне, Довилле, Биаррице, но и поныне она способна довести до восторга провинциальных парикмахеров, полтавских экстернов, начинающих венерологов, не имеющих практики.

   По пятам за огненным брюнетом шелестит вылощенный юноша — обладатель увесистой папки и фамилии самого популярного в России бельевого магазина.

   Карахан прислоняется к поломанному радиатору и сосет трубку; юноша делает знак служителю — и в зал вваливается разноплеменная, равно оборванная толпа. Просители робко подходят, протягивают бумагу юноше и пытаются произнести подобающий спич… но юноша презрительно отмахивается, пробегает, скучая, бумагу и, если она кажется ему заслуживающей внимания, роняет сухим, выработанным тоном: «Пройдите к товарищу Карахану…» Окончательно задерганный проситель направляется к радиатору и возобновляет попытку красноречия, но и брюнет слушает его лишь с полминуты; потом, не вынимая изо рта трубки, кивает головой. Аудиенция окончена…

   Да, он не словоохотлив, этот заместитель наркоминдела. Говорят, что любовью к молчанию он завоевал любовь Ильича. Никогда не спорил, не острил, не язвил, смотрел в сторону хозяина и подражал его жесту: подымать руку — так подымать, опускать — так опускать. За четыре года существования самой счастливой в мире республики Карахан не сказал и четырех речей. Придет в «Метрополь», подымит у председательской трибуны и спокойно засядет в буфете до момента голосования.

   Брестской весной, после того, как Троцкий уехал, не воюя и не мирясь, Ленин решил послать Карахана заглаживать конфуз и подписывать, не читая и не оскорбляя новыми речами болезненный слух генерала Гофмана. Молчаливый человек выслушал инструкцию, посопел трубкой в знак того, что понял возложенную задачу, одел свои коронные брючки и поехал в сопровождении другого не очень умного мужчины — Сокольникова. Прошло три дня; форсированный марш немцев по Украине и Приазовью продолжался, авангард мировой революции по привычке сдавался в плен, от Карахана ни слуху ни духу…

   3 марта утром пришла телеграмма: «Вышлите поезд на станцию Псков…» Лаконизм телеграммы не оставлял никаких сомнений: вероятно, Гофман выставил новые неисполнимые требования, быть может, потребовал включения Москвы в зону украинского универсала — и Карахан возвращается, не солоно хлебавши. Загудели мотоциклетки. Из штаба на Остоженке в Кремль, из Кремля на Скобелевскую площадь — в московский совет. Заседали целую ночь, Ленин просил как-нибудь покороче, и потому Троцкий произносил речь с перерывом, с цитатами и автобиографическими справками…

   Выработанные меры не отличались большой оригинальностью. За подписью Совнаркома, цика и московского совдепа забор у ресторана «Прага» объяснил арбатским жителям, что, несмотря на миролюбие советской республики и ее территориальную незаинтересованность, германские империалисты отказались подписать мир, что за хранение оружия отныне причитается расстрел на месте, хотя вместе с тем каждый честный гражданин обязан при встрече с объявленными вне закона вынимать браунинг и палить… Для благозвучия в конце приказа следовала традиционная угроза помещикам, банкирам, капиталистам, агентам Антанты и пр., кого требует Лубянский этикет.

   …А к вечеру приехал Карахан. Вышел из вагона и предложил поздравить рабочих всего мира с миром. Как? Почему?! Недоразумение легко разъяснилось. Молчаливый дипломат считал факт подписания настолько несомненным (вся церемония продолжалась около двух минут), что о нем не стоило упоминать в телеграмме… Мир, конечно, заключен, но нельзя же заставлять сидеть в Пскове в ожидании поезда…

   С этих пор Карахана освободили от обязанности вояжировать и перевели на письменные упражнения. Ежедневно составлять исполинскую порцию Чичеринских нот!.. Вот что значит доверять человеку!.. Нота за нотой, вранье и угрозы, бахвальство и провокация, обещания и насмешки… Ленин читает, одобряет, только советует писать более ясно, более красочно. Не Каутский, а социал-предатель Каутский, не на «Quai d’Orsay полагают», а «наглый лай буржуазных псов» и т. д.

   Четыре года нот, тихие юбилеи, важность которых способны оценить лишь дактило и мальчик при ротаторе…

   По-прежнему собачий холод в зале; по-прежнему в кабинете приходится топить столами, кроватями, диванами. У Карахана дрожат клетчатые ножки, он сосет трубку, соглашается с Лениным, голосует и пишет, пишет, пишет… Тем временем идет мышиная возня. Ездят взад и вперед. Красин рассказывает о Пикадилли и уверяет, что таких брюк больше не носят. Литвинов высмеивает наивность эстонского правительства, Ганецкий шлет к празднику кулек латышского масла, но отказывается вести скромный образ жизни, Копенгагенский Игнатьев опять послал семена на незастрахованном пароходе — и груз утонул… В разборе все. Мир с Польшей. Не осталось больше никого из числа лиц, заслуживающих доверия. Молчаливого человека с трубкой посылают в Варшаву. Он приезжает, садится писать и засыпает нотами все учреждения Польского государства. Обманул поручик Масловский — продал фальшивые документы: сто нот; задерживают высылку Савинкова: двести нот… Всех перьев воскресшей Польши не хватает, чтобы поспеть за продуктивностью советского посла.

   Второго Карахана нет в целой Европе: где Бриан произносит программную речь, Карахан затягивается… максимум три затяжки…; где лорд Керзон пишет меморандум в двадцать строк, Карахан рождает вкладной листа «Times»‘a…

  

XI

   «Трехногий бог» залез в наши комнаты. Начадил, надымил, тяжким молотом застучал по головам. И от чада в какой-то тарантелле закружилась последняя московская зима.

   «Мне холодно, мне страшно», — шептал умирающий Шингарев.

   Оставалось: либо в монахи, либо в спекулянты. Никому и не снилось, в какие формы отольется то, что мерещилось лишь нехорошим сном и пока что поглядывало пулеметными дулами из кремлевских амбразур.

   Сергей Булгаков, Сергей Дурылин приняли священный сан; кое-кто зачастил в Иверскую, кое-кто сразу сообразил и северным путем бежал в Европу. Остальными овладел смерч спекуляций. Центр циклона придется позже — в 1919—1920 — на иные места: Украину, Дон, Крым; начало было заложено здесь. Если большевизм не смог дать рабочим восьмичасового рабочего дня, то остальным он показал с ослепительной убедительностью истину, брезжившую еще в годы войны. Нужно не работать, а ездить. Передвижение — те же деньги. Если бы в Москве, Орле, Курске существовали одинаковые цены на сахар, было бы не три города, а один… В рабочем дне нет ни восьми часов, ни шести, ни трех, ни одного… Звоните по телефону, и остальное приложится… Нового не было в этом московском сознании весны 1918. И здесь большевизм остался трогательно верен отрыжкам войны, лишь усилив до размеров катаклизма намеченное пунктирами. Война дала — «главковерха», большевизм — «наркомпоморде»; война дала контрразведку, большевизм пришел к миллиардам расходов на рабочие руки и к миллионам доходов от производства; война породила земгусаров, всеобщее участие в спекуляции, всеобщее распространение коммерческих талантов, большевизм — апофеоз земгусарства…

   Молодые люди, привыкшие ездить по «литере А», с командировочными, суточными, подъемными и пр., не смогли оторваться от четырехлетней пленительной привычки.

   Можно было сломить буржуазию — она не была классом и не имела классового сознания, нельзя было сломить земгусарство — к моменту октябрьского переворота оно представляло единственный выкристаллизованный класс в России. Военные трутни, альфонсы крови…

   Кончились литеры, суточные, подъемные, но молодые люди по привычке натянули поддевки, по привычке сели в поезд, по привычке что-то где-то купили и привезли в Москву. Раньше они совершали подобные сделки «пополам» с общественными учреждениями, теперь всю прибыль положили в свой собственный карман.

   Через три месяца после октябрьского переворота в Москве не оставалось ни одного адвоката, ни одного инженера, ни одного режиссера, ни одного музыканта… Создалась мощная корпорация бывших соратников по земгору, земсоюзу, крестам всех цветов и пр. Ездили в Гельсингфорс за валютой, в Курск за сахаром, в Тамбов за хлебом…

   Один доцент-философ в течение двух недель объехал главные уезды Московской губ. и скупил по дешевке купоны «Займа Свободы»; один видный врач трижды в месяц бывал в Гельсингфорсе и в захваченном матросами «Sociéty-Hôtel» приобретал бриллианты октябрьского происхождения. Выдающийся инженер-теоретик собрал своих состоятельных знакомых и красноречивыми цифровыми данными показал, что лучшие пенки снимаются обладателями транспорта. Немедленно ему ассигновали несколько миллионов рублей на покупку грузовиков для установления правильных хлебных рейсов Москва—Тамбовская губерния. До Пасхи дело шло таким темпом, что стоимость грузовиков, бензина, шоферского труда была покрыта несколько раз. На Пасху в Тамбовской губрении вспыхнуло восстание. Инженера поймали вместе с грузовиками, заподозрили во «французском шпионаже» (!) и расстреляли.

   Однако при всей радикальности расстрела советская власть отлично понимала, что борьба с вольными коммерсантами немыслима. Нужно было вернуть их «in statu nascendi». Тут-то пришла на помощь идея совнархоза, заграничных закупочных комиссий, казенного продовольственного аппарата. Испытанная армия снова стала под ружье. Красин спас советскую республику… Красин понял то, чего годом позже не смогли понять Колчак и Деникин. Они издавали свирепые законы, грозили, вешали мелких приказчиков, но так и не добрались до идеи совнархоза, до идеи легализовать спекуляцию, сделав из нее государственную службу. По этому, и только по этому пути должна двигаться всякая русская власть, мечтающая о долговечности. Ибо третья Россия — дитя войны. Отрыжки войны — традиции третьей России…

   Полное примирение большевиков со спекулянтами, под знаком которого начинается 1922, страшнее, чем англо-русский договор, грозит большими последствиями, чем крушение Крыма.

   Конечно, для чистоты коммунистической доктрины спекуляция — моментальная смерть. Но для продолжения опыта, для сохранения власти спекуляция — лучшая подпора. Заключается вернейшее соглашение, творится конституция, выражающая истинное соотношение сил: вам — политика и право международного шантажа, нам — экономика и свободная игра сил. То, что англичане называют «fair play», то, что столько лет подряд проповедовали московские славянофилы. Формула новейшей конституции — почти аксаковская. Только там, где Аксаков говорил «религия», стоит «спекуляция», «экономика», «торговля» (в зависимости от этикета). Пафос же славянофильской мысли сохранен полностью: народу обеспечивается свободное проявление его сущности. «Особенная стать» выпускается из пожизненного заключения. Творимая ею третья Россия — по существу дела является первой: никогда — со дня пришествия варягов до конницы Буденного — Россия не строилась по воле народной. Или военные поселения Аракчеева, или учредительное собрание Виктора Чернова, или цинизм азиата Победоносцева, или мечты европейца Кокошкина. Или право, непонятное и чуждое, или принуждение, оскорбительное и тягостное.

   Третья Россия — первая русская Россия…

   Третья Москва — первая русская Москва…

   1918 год — первый русский год…

   Заря спекуляции — первая русская заря…

   И последняя московская метель поет неслыханную первую песнь!..

  

ДЖЕТТАТОРЭ

  

Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила,
И зелень мертвую ветвей
И корни ядом напоила…
А. Пушкин

I

   Вы чините карандаш. В этот момент он входит в комнату. Вы подымаете голову, смотрите ему в глаза и отхватываете мякоть своего большого пальца…

   Метрдотель разбегается к вашему столу, по дороге спотыкается обо что-то, падает и ломает ногу. Он заказал шатобриан-о-пом. Проходит десять минут, внизу под залом раздается оглушительный взрыв. В чем дело? В тот момент, когда повар снимал шатобриан с плиты, газ взорвался и тяжко ранил повара и обоих его помощников.

   Вы идете с ним по улице. Навстречу вам мчится какой-то человек без шапки, вслед бегут полисмены и кричат: «Стой!» Человек не останавливается, полисмены стреляют, и вы чувствуете острую боль в плече.

   Если он сдал вам квартиру, в первую же ночь пожар истребляет все вещи и вы спасаетесь в одном белье. Он повез покатать на автомобиле ваших детей, автомобиль попадает под автобус, он дал вам контрамарки на концерт, при возвращении из театра вас ограбили. Почтальон, несущий его письма, умирает от разрыва сердца. Пароход, на борту которого имеется он, — выходит в штиль, а к вечеру страшнейшая буря и кораблекрушение.

   Не останавливайтесь с ним на тротуаре — черепица раскроит вашу голову; не зовите его в гости — в доме будет смерть; не посвящайте его ни в одну из ваших операций — самое верное дело сорвется и даст убыток, потому что цветущий сад, где он поспал в гамаке, за одну ночь уничтожается градом, и город, где он венчался, посещает чума.

   Он — «джеттаторэ»; он — тот человек, которого в Италии не пускают ни в рестораны, ни в гостиницы, ни в театры. Не надо твоих денег, не надо твоих подарков. Только уходи подальше… Если итальянец сидит за карточным столом и к нему приближается незнакомый человек, он немедленно подымает под столом два пальца — сакраментальный жест против джеттаторэ…

   Русский писатель, не веривший ни в сон, ни в чох — решился однажды снять дом, принадлежавший джеттаторэ. Задрожала вся Италия, к писателю ходили депутаты от его друзей и умоляли покинуть гибельный дом. Он смеялся: у него было во всем и всегда счастье Поликрата. Прошло немного лет — и на голову писателя упали такие беды, которых не знал сам Иов. Голод, нищета, смерть ворвались в его жизнь…

   Когда итальянцы узнали о его горе, они закатили глаза до белков, подняли два пальца и трагическим шепотом сказали одно слово.

   Джеттаторэ!..

  

II

   У джеттаторэ тысячи тысяч личин: он их меняет с быстротой трансформатора, он жонглирует контрастами, сбивает с толку неожиданностями. То в броне военного корабля, то в сутане деревенского кюре, то в цилиндре растакуэра, то в очках ученого, то в форме заражающей отвлеченной идеи — он водит вас от воспоминания к забвению. Вы трете лоб, вы напрягаете все силы: что-то знакомое, какой-то отличительный штрих, это уже было, но где? когда?

   Лишь сломав вам вконец голову, джеттаторэ возвращается в одном из уже бывших образов, и больше сомнений нет. Вы отчетливо вспоминаете, на какой именно остановке жизни вы повстречались с ним. Вы остро чувствуете: несчастье послало свою тень, надо бежать…

   За последние годы столько личин джеттаторэ смеялось прямо в лицо, что теперь, когда я хочу их всех припомнить, расположить в каком-либо порядке, я чувствую свое полное бессилие. Классификация невозможна. Одни личины встречались только мне, другие усмехались моим друзьям, одни любили интимную обстановку, ночные встречи у гаснущего фонаря, столкновения в темных вестибюлях провинциальных вокзалов, другие предпочитали блеск официальной помпы, звон колоколов, площадь, усеянную радостной толпой, или пристань, выдерживающую натиск панической эвакуации…

   …На второй или третий вечер своего возвращения из Вены в германский Киев, всласть наевшись, напившись, выспавшись, я отправился в «жокей-клуб», куда с первого же часа меня влекла жажда встрепенувшегося игрока…

  

   Зеленое сукно — цвет малахитов тины,

   Все в пепле, туз червей на сломанном мелке,

   Подумай, жертву накануне гильотины

   Туманят картами и в каменном мешке!

  

   Усатые немецкие майоры при первой же вести о берлинском перевороте, расстегнули свои ужасные воротники и бросились на водку и карты. В громадной накуренной комнате наряду с зародышами будущей русской эмиграции имелось не менее двадцати-тридцати майоров. Крупье — наглые, сверкающие, быстрые, в свою очередь использовали переворот и перестали стесняться с завоевателями.

   «В банке тридцать пять тысяч», — заорал крупье, бесконечно похожий на портрет Дориана Грея после убийства Бэзиля Холлуорда.

   «Banko!» — прохрипел багровый майор с прилипшими редкими волосами, со множеством платиновых пломб. Портрет Дориана Грея, не поворачиваясь в его сторону, резко сказал: «Eclairage s. v. p!» Это означало, что майору предлагается до получения карты показать, имеется ли у него тридцать пять тысяч. Еще неделю назад вместо «эклэража» крупье получил бы подсвечником по голове, но теперь после армистиса дух обычного права изменился… Все двенадцать «табло» уставились в упор на майора, мазильщики придвинулись ближе к столу. Майор судорожно выхватил бумажник, помедлил секунду, не раскрывая переложил его в другой карман и неуклюже развалисто отошел от стола…

   Двенадцать табло равнодушно опустили головы, мазильщики захихикали, портрет Дориана Грея снова заорал: «Il y a toujours trente cing milles a banko. Qui va banko?» {«Всего в банке тридцать пять тысяч. Кто идет ва банк?» (фр.).} Лопатка с двумя картами обошла двенадцать табло, но никто не сделал сакраментального жеста; тогда лопатка стала балансировать в воздухе, гипнотизируя людей, столпившихся у стола, обольщая надеждой, парализуя волю, сокрушая логику.

   Что-то сухое, внезапное, нетерпимое царапнуло мне горло, захватило дыхание. Чрез кучу чернеющих голов я бросил на стол пачку запечатанных карбованцев и, не узнавая собственного голоса, крикнул «Banko». Лопатка протянулась ко мне, дрожащей рукой я схватил обе карты, но, прежде чем их открыть, почему-то взглянул в сторону банкомета. Через стул от крупье, слегка отодвинувшись от стола, закинув нога на ногу и блистая лакированным сапогом со шпорой, сидел совершенно лысый, плохо выбритый человек в коричневом френче из какой-то необычайно толстой верблюжьей материи. Мой взгляд встретил два влажных черных глаза, лениво улыбающихся по краям острого тонкого носа с небольшой бородавкой на левом крыле. В этом ответном взгляде меня неприятно прорезало спокойное добродушие; я порывисто раскрыл карты — и не смог удержаться от радостного вздоха — «восемь…»

   Двенадцать табло и толпа мазильщиков загудели, застучали стульями. Портрет Дориана Грея с изысканной учтивостью улыбнулся в мою сторону, давая понять, что он и раньше был на моей стороне, — и с грустным лицом повернулся в сторону банкомета: «Monsieur, annoncez votre point!..» {«Господин, раскройте ваши карты!» (фр).}

   Банкомет опустил лакированный сапог, вместе со стулом придвинулся к столу и лениво опрокинул свои две карты, над которыми двенадцать голов сперва склонились, и от которых потом откинулись с воплем изумления: тройка червей и шестерка бубен…

   Портрет Дориана Грея немедленно изменил расположение улыбок: «Huit a la ponte, neuf a la banque, bon pour la banque», {«Восемь у понтирующего, девять у банка, выиграл банк» (фр.).} — сочувственно кинул он в мою сторону. «Voilà monsieur votre argent», {«Вот, господин, ваши деньги» (фр.).} — сияюще поднес он лопатку с деньгами лысому человеку…

   От жажды, от волнения, от жары меня буквально укачало. Машинально прошел в буфет. Машинально выпил две бутылки нарзана. Машинально вернулся к столу и остаток ночи наблюдал, как сменялись игроки, как счастье бежало вокруг стола, как никто не мог угадать минуты его прихода. И только лысый человек оставался до конца невозмутим: проигрывал, выигрывал и опять проигрывал, и опять выигрывал. Груды разорванных карбованцев летели к нему и от него, а он оставался такой же спокойный, такой же ленивый. Казалось, что его озабочивает лишь недостающая пуговица на рукаве, часто он ощупывал болтающуюся нитку, и тогда сквозь седоватую щетину проступал румянец досады.

   В семь часов утра игра окончилась. На Крещатике уже продавали «Киевскую Мысль», и бесчисленные паштетные приготовлялись к трудовому дню. Было горько от осеннего солнца. Каждый проехавший извозчик отдавался в голове нестерпимой болью. Я повернул назад и двинулся к царскому саду. У самого входа в сад уже виднелись штативы уличных фотографов, и пред одним из них стоял высокий человек в полувоенной фуражке, в лакированных сапогах и коричневом френче. Я с ужасом посмотрел в его сторону, он поднял голову, ласково улыбнулся черными влажными глазами и проводил меня взором до самого конца аллеи. Дважды я оборачивался и дважды видел седоватую щетину, просвеченную осенним солнцем. Фотограф — мальчишка в барашковой шапке и солдатской шинели — все одергивал его и старался заставить смотреть в аппарат, а он щурился и глядел в мою сторону. И я понял, что джеттаторэ занес меня на лист своих жертв…

   В результате киевского проигрыша жизнь не пошла по желательному пути. Пришлось оставить мысль о возвращении за границу. Возможность спасения, — которую в первый раз со времени войны я ощутил в Инсбруке, увидев в сумерках силуэт Тирольских Альп — снова ускользала. Снова предстояла роковая русская игра. Влажные черные глаза не оставляли меня со дня киевского проигрыша в течение двух лет.

   Лакированные сапоги блеснули в кромешной тьме киевского вокзала, в декабре 1918: я не попал на немецкий поезд, пешком ушел на юг, вместо Берлина очутился в Одессе.

   Коричневый френч торчал на Одесской набережной в утро французской эвакуации: я опоздал на английский пароход и вместо Константинополя попал в Новороссийск.

   В Ростове я встретил взгляд своего джеттаторэ в грязном спекулянтском кафе: в этот день я заразился сыпным тифом.

   В Батуме я еще издали увидел коричневую спину в конторе итальянского пароходства и решил ее перехитрить: я взял билет не на ближайшего «итальянца», а на следующего «француза». Итальянец прошел благополучно, а нас ограбили в первую же ночь…

   Ровно год назад пароход «Св. Николай», пройдя 2 ноября Коринфский канал, попал в Средниземное море, в полосу неслыханного осеннего шторма. Старое, к тому же ненагруженное судно, превратилось в послушную куклу валов. Пять дней нас швыряло, рвало, ломало. Не осталось ни одной не разбитой лампы, пролились баки с пресной водой и прибавилось новое бедствие. «Борьба невозможна, — сказал капитан, — у нас есть только один шанс — Николай-чудотворец…»

   Кают-компания сделалась складом поломанных вещей и больных женщин. Я решил, рискуя быть смытым, пробраться наверх на нос. Громадная волна, хлестнув от борта к борту, залила меня, швырнула, и я, сам не помня как, очутился на спордэке. В двух шагах от меня, схватившись за канат, стоял человек в коричневом френче. Ветер сорвал с него фуражку — и весь он: его лысый череп, его седоватая щетина, его лакированные сапоги снова горели, как тогда в Царском саду, — на этот раз в лучах косматого, разъяренного, бурей омытого солнца.

   Через двадцать часов мы услышали звон Мальтийских колоколов: два года не срок для джеттаторэ. Он мучит всю жизнь, смерть не дает ему наслаждений… Смерть — самый элементарный номер в его дьявольском репертуаре.

  

III

   Джеттаторэ нередко воплощается в человека, чуждого его коварным планам, и он, сам того не зная, становится носителем несчастья.

   Начиная с 1919 меня крайне интересовал граф де Мартель, французский верховный комиссар для белых армий и для лимитрофов. Есть ли что-нибудь роковое в его лице, в голосе, в манерах? Оказывается, ничего: обычный французский дипломат, архилюбезный, архикрасноречивый, архипредупредительный. Никакой угловатости, никакой отличительности, никакого особенного поворота зрачка… А между тем этот человек был определенным джеттаторэ. С его приездом в Сибирь счастье изменило Колчаку — начался развал, закончившийся иркутской трагедией. С его приездом в Закавказье кончается кратковременное цветение южных республик: падает Баку, агонизирует Тифлис, и де Мартель переезжает в Крым. Памятный торжественный обед на «Провансе» в точности совпадает с крушением Таврической операции и натиском Фрунзе. Конец известен. Можно спорить, смеяться, доказывать гнилость тех образований, куда приезжал де Мартель. Одного опровергнуть не удастся: в истории русской гражданской войны обязательный граф прочно занял положение Каменного Гостя. Кроме того, джеттаторэ не первопричина беды, а лишь ее неизменный вестник.

   Что касается Колчака, то и в личности самого адмирала было нечто от джеттаторэ. Исключительная талантливость, смелость первоклассная, решительность лоцмана, но все это снаружи, а внутри расщеп, тоска и тот зловещий отсвет, который преследовал его и в Черноморской эскадре, и в Сибири, в ставке и в поездках на фронт. Развал эскадры, золотое оружие, переломанное и брошенное в море, севастопольские зверства; в течение лета 1919 последовательно сгорают все дома, в которых жил адмирал; победа за победой, счастье улыбается, но стоит мелькнуть вблизи фронта профилю адмирала, как армия бежит…

   Один из его ближайших помощников профессор Гинс передает, что Колчак вполне сознавал тяжесть своей руки: когда сгорел второй дом, служивший штаб-квартирой, новая мрачная складка легла на лице адмирала и потухли прежде острые, пытливые глаза… Верховный правитель больше не верил в возможность победы под его командованием. И все чаще и чаще он мечтает о «счастливом человеке» — Деникине или атамане Семенове… Все чаще и чаще запирается в кабинет, ходит из угла в угол и отчетливым морским голосом поет: «Пускай умру — и над могилой гори, сияй, моя звезда…»

   Окружающие указывают ему на странное поведение чехов, опасаются их возможного предательства, советуют охрану личного и золотого поездов составить из русских верных частей. Адмирал рассеянно слушает советников, соглашается, поддакивает, но не принимает никаких мер. После сдачи Омска ничто не в состоянии развеять его мрачных предчувствий, его грозного гнева на собственную несчастливость. Душа Колчака борется с телом — одной из личин джеттаторэ. И в последний момент еще можно или бежать, или застрелиться. Но душа уже вынесла свой приговор: все с той же мрачной улыбкой адмирал следует за чешским караулом, передавшим его в руки повстанцев…

   Свидетели казни рассказывают: «Не хотите ли Вы чего-нибудь передать, — спросил у адмирала человек, изображавший прокурора, — письма, записки?»

   «Нет, ничего, — ответил адмирал, — только еще одну папиросу…»

   Достал портсигар, вынул папиросу, выкурил и, бросив портсигар одному из солдат, заметил: «Это тебе на память от твоего Верховного Правителя…» Солдаты неожиданно отказались стрелять, пришлось вызвать матросов. Эти не смутились. Лицо адмирала оставалось строгое, ровное, только чуть-чуть бледнее обыкновенного. При звуках команды оно дрогнуло от какой-то странной улыбки…

   Вспоминается другая улыбка, тоже предсмертная: улыбка Лермонтова.

   В обоих случаях смерть напоминала самоубийство. Сами убивали причину…

  

IV

   Каждая эпоха богата личинами джеттаторэ. Но бывают моменты кризиса, расстройства, смятения духа, когда изобретательность джеттаторэ достигает гиперболических размеров. Эвакуации побили все мировые рекорды. Суеверие средних веков на фоне Киева, Ростова, Новороссийска, Севастополя и т. д. показалось бы законченным скептицизмом.

   Музыка кофеен, приказы коменданта, меры, принимаемые диктатором, состав прибывающих из-за границы, содержание зрелищ, надписи на заборах, поведение домашней прислуги… За два десятка эвакуации ни разу не была нарушена обязательность появления излюбленных личин. Опытные люди к третьему году беженства научились искусству распознавания. Первая личина… — беги, не дожидаясь остальных, иначе будет поздно!

   Музыка кофеен: Киевского «Франсуа», Харьковского «Версаля», Новороссийского «Нордоста», Одесских «Веселых Сумерек», Батумского «Павильона», Ростовского «Паласа», Тифлисского «Хамелеона», Севастопольского «Поплавка». Когда наступает момент, когда надвигающееся уже послало свою тень, с пюпитров удаляются марши, польки, увертюры, «Осенние песни», мазурки. Офицеры перестают требовать гимн, спекулянты не интересуются «гай-да-тройкой», дирижер не отдает никаких распоряжений. По немому согласию всех присутствующих первая скрипка зажмуривает глаза, крепче прижимает гриф, яростно замахивается смычком: «Сильва, ты меня не любишь», «За милых женщин», «Частица черт-ль в нас»… Никогда, нигде, ни в какой стране произведение венгерского композитора не сыграло такой жуткой роли, не пользовалось таким своеобразным успехом. От «Сильвы» до последнего поезда или парохода остается одна, maximum две недели. Предусмотрительные люди, дорожащие багажом, уезжают после третьего повторного вечера сплошной «Сильвы»… Любопытная вещь: уже в Константинополе «Сильву» не исполняют, в Батуме круглый год громыхали ту-степы, фокстроты, шимми, и только после ухода англичан репертуар изменился. В Европе, в странах спокойных, в городах прочного быта «Сильвы» не знают: ни во Франции, ни в Англии, ни даже в Германии, ни даже в родной Венгрии. Царство «Сильвы» лишь в голодной Вене и в сомнительных лимитрофах.

   Гимн эвакуации или по крайней мере голодной смерти!..

   Приказы коменданта: реквизиция теплых вещей означает, что армия больше не существует и что кто-то хочет иметь предлог для вторжения в богатые квартиры; окопные работы предупреждают эвакуацию не более чем на одну неделю; они производятся в целях увеличения стоимости выезда для людей, уже имеющих билет и паспорт, т. е. лиц, намеревающихся уклониться от уплаты контрибуции в пользу разведки и комендатуры; самые работы в буквальном смысле никогда не производятся; генерал, подписавший приказ об окопных работах, имеет возможность сделать это лишь однажды, к деятельности он больше никогда и нигде не возвращается. Наконец, из прочих «приказов коменданта»: запрещение выезда из города. Эта мера — самый последний вестник — maximum за два дня; когда большевики уже на плечах, уцелевшие воинские части употребляются для задержки желающей бежать интеллигенции. Личина страшная, сопровождается расстрелом бедных и грабежом богатых.

   Меры диктаторов: когда пуговица доходит до четырехсот рублей и продается только гроссами (не менее дюжины гроссов), созывается экономическое совещание из финансистов, проживающих за границей. Большинство успевает доехать только до Константинополя. По времени одна из ранних личин: первые заметки появляются за месяц, официальный приказ за 2—3 недели. Одновременно с экономическим совещанием прекращение движения поездов севернее ставки возбуждает вопрос о крупном валютном займе. Иностранные миссии уезжают именно после обнаружения этой идеи: остается не более десяти дней.

   Прибывшие пароходы и спасатели: из военных кораблей не оставляет никаких сомнений появление «Вальдек-Руссо» (стаж — четыре эвакуации…), из цивильных установление Триестинским Ллойдом правильных рейсов. Из профессиональных спасателей остерегаются приезда русских политических деятелей из Парижа, из иностранцев доказанный джеттаторэ — редактор «Temps» Шарль Ривэ. Под подозрением секретарь французской миссии Зиновий Пешков.

   Новые зрелища и проекты: возобновление «Русского Слова» и «Биржевых Ведомостей», открытие заграничных отделений Освага и добровольческого телеграфного агентства в Париже.

   Но, конечно, наиболее общеизвестной и признанной из личин джеттаторэ является «Кривой Джимми», «петербургский» театр с конферансье — Курихиным… Приезжает maximum за четыре, minimum за два дня, устраивается обыкновенно в зале громадного ресторана, где уже никто не бывает за исключением чинов контрразведки. Стаж «Кривого Джимми» — шесть эвакуаций, т. е. на втором месте после мирового рекорда — «окопных работ».

   Если «Кривой Джимми» приедет в Париж, французы уйдут и из этого города…

   В выборе вестников эвакуации джеттаторэ не минует и основной волны человеческих настроений. Оставляя в стороне характерные не только для эвакуации кокаин, карты, беспробудное пьянство, историк революционного быта отметит исключительное по интенсивности разрушение условной морали. В период решающих поражений к насекомым, приносящим тиф, прибавлялись насекомые, заражающие влеченьем к распутству. Начинались афинские ночи при участии седовласых профессоров, многосемейных политиков, невинных девушек. Готовясь к неизвестному, жуткому, неизбежному, люди всех возрастов и положений порывали с тем, что составляло будто бы железный стержень прежней баснословной жизни. Проходило два-три месяца, и, попадая в счастливые удержавшиеся страны, участники афинских ночей в сношениях с иностранцами, с людьми другой, «не нашей» эвакуации, полностью восстановляли старую мораль. Но между людьми, увидевшими лицо медузы в одну и ту же эвакуацию, создавалась или пропасть от стыда, или близость в грехе. Эвакуации ссорили братьев и роднили врагов. Люди, прошедшие короткий миг эвакуационного кошмара, сами превращались в личины. Приезжая на Запад, они привозили злосчастье, отравляли атмосферу, пугались друг друга. Завязывались какие-то новые узлы.

* * *

   Я не перебрал и малейшей доли тех, кто в больничных саванах, в золотых погонах, в отточенных идеях, в диком смятеньи, оживают, чуть коснешься этого хаоса, — оживает и сосед, оживляет соседа. Я мог бы написать отдельную книгу о русских личинах джеттаторэ. Тема совсем не плохая. Но я боюсь, что, если долго говорить об этом, в комнату без звонка и без доклада войдет лысый человек в коричневом френче, в лакированных сапогах, усядется на кресло, уставится своими влажными черными глазами и начнет ласково молчать. Ведь в Париже уже много лет не было землетрясения.

  

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО СЫПНЯК

  

I

   Ну, кажется, капут. Солгала, видно, счастливая подкова, найденная мной в то первое баснословное лето, в городе Несвяже у здания солдатского комитета Первой армии. У меня тридцать девять и пять. И хотя мобилизованный зауряд скорчил небритую сизую физиономию и сказал, что «еще ничего нельзя решить определенно», я уже все решил. Съели и меня марсиане. Чертовски неприятно, даже как-то неудобно. Еще позавчера генерал Шкуро категорически обещал к Пасхе быть в Москве и отслужить заутреню в Успенском… Мне, видно, не попасть. Ах, марсиане, марсиане. Маленькие, беленькие, ногтем размозжишь, но прыгают, но изворотливые, но непобедимые. Да, кстати, какие бывают вши? Платяные, головные, ну а еще? Какая-то ерунда в голову прет, это от головных, надо полагать. В 1912 году, в Путейском институте на конкурсном экзамене для сочинения дали тему: «Все блохи не плохи, все маленькие, все черненькие, все прыгают». Вот и допрыгались. Спрашивается: сыпной или возвратный, хотелось бы возвратный, уж болеть, так подольше. В смысле отсрочки у воинского разница что-то около шести недель, а голова трещит одинаково и бред не меньше. На прошлой неделе умер один из членов земсоюза, свою последнюю ночь он завывал из «Сильвы» — примелькалась, видно, уж такая «Маделон Эвакуации»… В соседней комнате плачет жена, ребятишки жмутся в страхе, приятели во френчах маршируют, а он от сиделки вырывается и орет: «Сильва, ты меня не любишь!..»

   Марсиане, марсиане. Какими вас танками брать? Ах голова, голова! Черт, я, кажется, ослеп! Что это на стене, почему комната оклеена колокольчиками главного командования?.. Теперь я все понял: марсиан я нахватал в понедельник в кафе. У того толстоносого, который кричал: «Что вы мне звоните вашими колокольчиками?! Я на русском языке предупреждал вас — керенки без дырочек, или николаевские!..» Ну, конечно, от него. Он из Харькова с эвакопунктом ехал, вот теперь весь город заразит. Будь он проклят вместе с его Мерковским кокаином в граммовой упаковке!.. Хоть бы поскорей кофейни позакрывали… В Москву вернемся, первым делом заведем немецкие порядки. Хотите в спальный вагон, пожалуйста, свидетельство о безвшивости. Сколько женских волос, сволочи, извели! Та золотоволосая в Осваге, что от ее нимба осталось? В чепчике содержателя не найдешь, не-ет. Попробуй на жалованье прожить! Это тебе не Р. С. Ф. С. Р., у нас, брат, неделимая! Колокольчики-бубенчики звенят! Где-то теперь Камионский? Тоже, небось, вшей понахватался и весь театр заражает. Маленьких больше нет. Торжественное заседание в честь годовщины добрармии… Где, спрашивается, заседание? В театре. Ага, то-то и оно. Приходите, значит, в театр, садитесь на бархатные кресла, и из каждого кресла на вас пересядут платяные марсиане. Я и дома посижу. Спасибо, дураков нет. Вот, ты скажи: «Приходите, мы вам по мешку со льдом на голову положим, настоящую камфору вспрыснем!» Это я пойму, а то дали вместо льда теплого навоза. Камфору вашу тоже знаем! Английскую перелили, пузырьки водой разбавляете! Подождите, подождите, в Москву придем, посчитаемся…

  

II

   Опираясь на палочку, кутаясь в английский бурнусик, иду по Большой Садовой улице. Какие перемены, какие перемены! У нас теперь, кажется, один Ростов остался. За шесть недель сыпняка сдали Орел, Курск, Харьков, молчат о Киеве, Махно чуть-чуть в самый Таганрог не влез. Когда-то теперь в Москву попадем? А сколько народа перемерло! Страшно спрашивать о знакомых: или умер, или в бреду накануне кризиса, или «безнадежно: дышет кислородом»…

   Синематографов больше нет. Остались вывески, на лохмотьях плаката различаю: «Пренс женится — сильно комическая», — а из двери осточертевший запах карболки, и весь тротуар пред зданием в соломе, кишащей вшами… Прохожие в ужасе перебегают на другую сторону, отряхиваются, осматривают друг друга и мчатся домой принять ванну, у кого… она есть. Здания кинематографов не приноровлены для лазарета; как там класть больных? Надо все стулья выламывать, заводить отопление, переделывать наклонный пол, доставать кровати, матрацы, белье, лекарства. Где взять? Махно в Александровске захватил всю санитарную базу, англичане сердятся, больше не везут. На дворе мороз. За одно сегодняшнее утро по «весьма секретной сводке Освага», лежащей на столе каждого кафе, привезено на вокзал и остается неразгруженными 7000 тифозных, из них «невыясненное количество замерзших».

   У синематографа «Колизей» новая картина: реквизировали его только вчера, устроить ничего не поспели, а фургоны все едут и едут. Устлали соломой парадную лестницу громадного дома и кладут, как есть: в обрывках шинелей, во вшивом белье. В доме около сотни квартир, везде дети, другой лестницы нет. По ступеням ползут марсиане, проникают во все квартиры. Пройдет восемь дней, и громадный дом превратится в очаг сыпняка…

   Опять музыка. За час это уже не то пятый, не то шестой раз. В деревянном заколоченном гробу несут свежую жатву; за гробом кучка людей месит по мостовой, в отдалении, сбиваясь с ноги, отставая, задыхаясь, плетется стадо подростков в шинелях, сшитых из кавказских бурок (где-то грабнули!), с александровскими винтовками… наперевес — плечо не выдерживает. Трое из них, напрягая все силы, дуют в примерзшие к губам громадные трубы: «Похоронный Марш»? «Коль Славен»? «Сильва»? Кто знает…

   Подростки в бурковых пальто — студенты-белобилетчики: хромые, слепые, без одного легкого, без трех четвертей зубов. Зачем их мобилизовали? Взяли семнадцатилетних калек, швырнули в загаженную казарму, сказав: «Будете нести гарнизонную службу, теперь не до учения!..» И вот теперь каждый день, с утра до вечера, они хоронят своих умерших товарищей: все они съедены казарменными марсианами. Если игра продлится еще с месяц, в студенческом батальоне останется один его начальник, казачий есаул, который живет на частной квартире… Впрочем, есть у них реальное назначение: они трубят свой странный мотив за гробом не только своих товарищей, но и вообще всех «чинов добрармии», умерших в Ростове.

   Катафалки, треуголки, галуны остались в том мире; с пришествием марсиан появились бурковые пальто, громадные папахи. Почетный караул из двадцати пяти пенсне…

   На каждом шагу Его дыхание. Он — Его Величество Сыпняк. В окнах магазинов, торговавших раньше фотографическими принадлежностями, выставлена камфора, аспирин и пр., с надписями: «Настоящее английское», «Привезено из-за границы», «Остатки стоков». Из гастрономических витрин глядят бутылки какого-то сомнительного вина, этикетка смазана, но зато плакат: «Незаменимо для подкрепления выздоравливающих». Из витрины Освага каждый день для опускания рокового шнура выходит новый мальчик: «заболел», «выбыл за смертью», «выбыл для поправки»… Толпа, пожирающая в сумерки манипуляции шнура, прежде всего занята главнейшей заботой: как бы так изловчиться пролезть к окну — где каждым вечером краснеет еще один город — чтобы не задеть, упаси Боже, соседа локтем ли, плечом ли, ногтем ли… Какой-то невиданный конкурс вежливости. Ибо сосед представляется соседу человеком зараженным, который лишь по злости ходит, вместо того чтобы слечь. Коснешься — марсианин перескочит — и готово: две, три недели, и в твой дом явятся двадцать пять пенсне, двенадцать легких, три трубы…

   «Барин подвезу, недорого возьму!» Что это, совсем как в былые времена — извозчик напрашивается. Да потому что на извозчиках никто не ездит. Однажды утром их мобилизовали для перевозки с вокзала замерзших тифозных — с тех пор причина всех причин: имярек умер, он был безумец, он ездил на извозчиках до самого последнего дня…

   Тщетно театр прельщает новой постановкой, тщетно знаменитый пианист, занесенный волной беженства, возвещает интереснейший концерт, тщетно милостью высших властей уцелевшие кабаре зазывают похабщиной. Профилактика съела зрелища. «Он» там, где больше двух человек. Верить можно лишь своим близким — и то, когда приходят, садятся за стол, кто-нибудь немедленно бледнеет: он заметил на брате, отце, сестре и т. п. непобедимого врага… Немедленная ванна, уничтожение одежды, прививки — но в доме скорбь. Зачем только этот человек живет с нами — теперь мы все погибли!

   Во время одного из надрывных последних веселий к нашему столу в ресторане «Палас» подошла дрожащая женщина и трагическим голосом, со слезами на глазах, сказала мужу: «Ты меня обманываешь, я тебя видела на извозчике! Тебе жалко, что у меня хорошие волосы…» Багровые румыны заглушили ее речь… «Сильвой»!

   Свободы он не дает никому; но зато повсеместное равенство и братство. Командующий Кавказской армией, вагон которого дезинфицируется дважды в сутки, и случайно уцелевший пленный красноармеец, с которого конвоиры сняли сапоги и босого погнали по снегу; член особого совещания, умилительно верящий в спасительность какой-то камфоровой ладанки, запаха которой марсиане будто бы не выдерживают и переползают на… других членов особого совещания — и его курьер, убежденный, что «вшу выдумали жиды»; кухарка и жена директора банка — обе в чепчиках; хозяин киоска фруктовых вод и первейший богач, прятавшийся в одиночестве трижды окуренного особняка, — оба идут, опираясь на палочку, бледнозеленые, кожа да кости, дрожащие руки, ввалившиеся глаза. Входишь в зал государственного банка, и от первого до последнего — над всеми столами чепчики. Не отбывают воинской повинности, но лишаются красоты… Он помирит всех; отольются повешенным их неотомщенные слезы — бравый полковник сойдет в ту же братскую могилу. Всех победил, соединил несоединимых. Пуришкевич и Мамантов, князь Евгений Трубецкой и партизан Семилетов — какие эпохи первой и второй России съел непобедимый марсианин!..

  

III

   Белое движение нередко сравнивают с Вандеей… Какой вздор! Вандея — это когда тысячи крестьян вооружаются вилами и лезут на пушки ради старого порядка, ради прежнего быта. Белое движение — это когда миллионы крестьян, дворян, буржуев, студентов, шулеров, врачей, инженеров и пр. и пр. всю вековую ловкость направляют в сторону уклонения от воинской повинности. Вандея вырастает из земли, из тучного унавоженного чернозема, белое движение зарождается вроде гомункулуса: таинственные опыты, таинственные совещания, ночные бдения, и внезапно появляется крошечный человечек, бросающий вызов всей ледяной пустыне…

   За трехлетнюю историю белого тифозного движения я знаю лишь один момент, когда в донских станицах набухло нечто, отдаленно напоминавшее французский пример. Семилетовщина. Тоже, конечно, не Вандея, но и не мобилизация шомполами; в финале и семилетовцы драпнули, но поначалу шли добровольно. Старые станичники без седел, без винтовок с деревянными пиками перли на броневики, за ними тянулись и молодые фронтовики, которые за все три года так и не решили окончательно — «чи мы красные, чи мы белые». В их метаниях по семестрам — весенний у белых, зимний у красных — было нечто от того же всемогущего сыпняка. Бред, схватки, возвраты.

  

   …Вождь степной Вандеи — генерал Семилетов — был бесконечно донской человек. Именно: не русский, а донской. Ни капли сепаратизма, ни тени какого бы то ни было самостийничества, великолепнейший патриот и все же… что поделаешь с казачьей душой, если в Новочеркасске колокола звонят лучше, чем в Москве, и если памятник Платову ближе, роднее Фальконетовского Петра. Платов — свой, степной, весь как на ладони, страшен в битвах, весел в пирах, а у того хмель на дыбе, дыба во хмелю и жуткие воспоминания о выданных и казненных атаманах. За двести лет после всех войн, где моря казачьей крови пролиты за Россию, где казачьи штандарты славнее гвардейских, прародимый антагонизм вовсе не исчез, находя щедрое питание в институте наказных атаманов, в политике изоляции казачьих войск…

   Так или иначе, гражданская война на Дону и на Кубани оправдала и укрепила этот строй казачьей души. Семилетов — вождь степной Вандеи — поднял Дон для освобождения только Дона: и к нему шли одиннадцатилетние кадеты, шестидесятилетние старики, переодетые женщины, выбывшие из строя калеки. В самый ответственный момент 1919 веселый молодой генерал в папахе приведет своих партизан на линию Донца и выдержит всю зиму и всю весну натиск сильнейших частей Егорьева. Над Донцом хибарки, не много их уцелело от орудийного обстрела, в них ютятся семилетовцы. Косит сыпняк, английские шинелишки рыбьим мехом подбиты, жрать нечего, но… иначе на Дону жизни нет, надо только продержаться: справа или слева с одного из флангов большевиков обязательно хлопнут, покатится центр, и Дон освобожден. Можно опять спокойно жить…

   И степная Вандея окончится в тот самый день лета 1919, когда Дон освобожден, когда нужно идти в пределы России. На границе Воронежской губернии снова, как год назад при Краснове, казаки остановятся и устроят митинг. Митинг всегда — без аннексий и контрибуций, митинг всегда — постольку, поскольку…

   На первом же митинге умирает Вандея, на рубеже осени, приносящей возврат сыпняка, умирает Семилетовщина. Все подвезено за лето: есть орудия, снаряды, танки, бронепоезда, но нет больше желания… Играется роковая ставка — личное обаяние на карту! «Если вы не пойдете вперед, большевики снова займут Дон!»

   Тщетно, степь уже бредит, уже инкубационный период, марсиане уже укусили: «Большевики что, мы с большевиками всегда рады, мы против коммунии, а теперь пленные бают — коммуния начисто отменена…»

   Ставка проиграна, или — на языке военном — кавалерийское сердце пропало. От всего партизанского движения остается один генерал в защитной шинели и белой папахе. Он хмурится, ему не по себе, против него возобновляется борьба каких-то самолюбий, смешных для победителя, роковых для побежденного. Он отходит в сторону, на дворе безотрадная осень. Ползут поезда с отмороженными, ранеными, сыпными, убитыми. Бредит все. Дежурные на станциях перестали бояться нагана, направленного в их красную фуражку; немногие здоровые спешат драпать, пока еще Черное море осталось. Семилетов в Новочеркасске. Пить не пьет. Кокаина не нюхает, в карты не играет. А для того, чтобы битый вождь сам не обратился в битую карту, ему надо умереть. Семилетову в последний раз улыбается счастье: ему не суждено было испить горечи беженства. Он умер. Пощаженный пулями, не пощаженный марсианами, умер, как все, от сыпняка. Но, как немногие, гордый, нетерпимый пловец против течения. Бедная станичная Вандея!.. Он и в бреду называл имена, неуклюжие, неблагозвучные, милые его донскому хмурому сердцу — Гундоровская, Митякинская, Усть-Белокалитвенная, Семикарокорская… Кругом бредила степь. Казалось, что самый горизонт усеян беленькими прыгающими точками.

  

IV

   Прах Семилетова остался в его родной земле. Другому донцу — Мамантову — судьба не дала и этой скромной радости. Герой рейда, которому «Times» посвятила передовую статью, умер в Екатеринодаре, в полном забвении, окруженный полупрезрением, полуненавистью. Газеты посвятили его смерти шесть строк неудобочитаемого петита, беженцы, собиравшиеся в дальнейший путь из агонизирующего Екатеринодара на юг, к морю, рассеянно спрашивали при виде похорон: «Почему столько войска? Мамантов? Это какой же? Ах, знаменитый! Тот, что в Тамбове спирт раздавал! Почему же гроб заколоченный? Ага, и он от сыпняка. Скажите, значит не уберегся…»

   Шесть месяцев назад он был самым популярным человеком во всей России. Советские газеты наполнялись «бандитом Мамантовым», вместе с городами центральной России он завоевывал и великорусские пословицы: «Как Мамантов на голову», «не было ни юнкера, а вдруг казачий генерал», «нежданный Мамантов хуже татарина»… Даже толстозадый мальчик при витрине Ростовского Освага, презиравший все и всех и долгое время выдававший кудрявого мичмана за адмирала Колчака, на этот раз смутился, задрал желтый шнур до города Серпухова, долгое время слюнил какой-то плакат, а потом пристукнул его к окну. Оказался человек, явно срисованный с Плевненских портретов Скобелева, только без орденов, и гигантские усы, сильно терявшие свою прелесть оттого, что их концы стерлись под слюной толстозадого мальчика.

   Прошел месяц. Военные обозреватели всех осважных газет на тысячи ладов убедили нас, что набеги Мюрата, Гадика, Шеридана, Стюарта ничто в сравнении с рейдом Мамантова, забравшегося в тыл противника на 800 верст, что на Курском вокзале поезда совнаркома стоят под парами, ибо задержать Мамантова уже немыслимо. Инженеры Владикавказской дороги частным образом принялись высчитывать количество и стоимость взорванных Мамантовым мостов и испорченной колеи, но, добравшись до астрономических цифр, махнули рукой — «еще неделя — и каждую реку придется пассажирам вплавь переплывать». А известия, приходившие от самого Мамантова, поражали противоречием и оригинальностью. К первому за пять лет привыкли, второе смущало: так, из Воронежа Мамантов уведомлял донского преосвященного, что посылает на украшение Новочеркасского храма столько-то пудов золотых риз, а для личных удобств владыки коляску с кровными рысаками. Мамантов, конечно, герой, и о нем «Times» пишет и сам король справляется, но все же удобно ли ограбить один храм ради другого и подобает ли владыке пользоваться «военной добычей»? Рысаки не собаки, на кличку не откликаются, но кое-какие приметы, однако, существуют…

   Дальше дела пошли ускоренным темпом, Москву Мамантов по «стратегическим соображениям» брать не пожелал и, обремененный многоверстным обозом, двинулся к родным пенатам. С трудом у Коротояка ему удалось отбиться от Буденного; в этом сражении полегла большая часть так называемой Тульской дивизии, составленной из крестьян центральной России; ей быда предназначена тяжелая задача — защищать переправы. Пока тянулся обоз, нескончаемый, трудно переправимый, отнимающий массу провожатых, — Туляки дрались…

   Наконец корпус вернулся в Донскую область. Корреспонденты, выехавшие навстречу, на ст. Кантемировку, полюбовались разнообразием привезенных из рейда вещей: от шифоньеров до клеток со скворцами было широко представлено все русское хозяйство. О деньгах и камнях много говорили, но показывать не показывали. Героям рейда был предоставлен небольшой отпуск; нагруженные военной добычей, они разъехались по станицам, предвкушая радость использования приобретенного за шесть недель боя. Из отпуска вернулось не более одной трети: для остальных смысл войны был изжит. А запугать их было нелегко: они привыкли видеть смерть на чересчур близком расстоянии. «Не хочу» означало действительно — «не пойду».

   Распустив исполинские, единственные в мире усы, Мамантов бросился с головой в открывшиеся пред ним радостные пропасти. Вечера с англичанами, вечера с французами, вечера с итальянцами; что говорят — непонятно, но пьют серьезно. Вечера с донскими парламентариями, вечера с поклонницами, вечера с офицерством; все понятно: и этикеты, и тосты, и легкие обещания.

   Корреспонденты набросились на-него как коршуны. И сколько пришлось поработать донским цензорам, чтобы из вороха гранок вытравить откровенные признания генерала! В результате от рейда для печати осталась лишь сторона военная, бравурная; экономические последствия и наблюдения политические были уничтожены от первого слова до последнего — и публикой читались в списках, причем каждый читавший от себя прибавлял щедрой рукой пули, единицы, яркие детали. Через неделю, когда списки широко разошлись, рейд Мамантова вошел в народную душу в виде путешествия Али-Бабы в наполненную кладами пещеру разбойников. К Мамантову повалили с подписными листами, предложениями случайных дач, выгодных имений, исключительных партий товара. Генерал распушил усы еще больше, влез в салон и уехал опять на фронт.

   «Предстоит второй рейд, сведения о котором по понятным причинам сообщены быть не могут», — таким остроумным плакатом, сопровожденным обычной порцией слюней, ознаменовал толстозадый мальчик отъезд генерала.

   Как известно, второй рейд не состоялся. В вопросе о причинах авторитеты, конечно, разошлись.

   Виновата нога, которую генерал повредил, садясь на лошадь, и из-за которой он больше вообще никогда не смог влезть на лошадь.

   Виноват кубанец Улагай, который не пожелал подчиниться донцу и тем расстроил знаменитую диспозицию «рейда конной группы».

   Виноват Троцкий, который в промежуток между первым и «вторым» рейдами научился влезать на лошадь и целиком украл идею донского командования…

   Виноват Буденный, который прорвался не там, где ему полагалось, и на неделю раньше, чем имел право… согласно диспозиции!..

   Мамантов оказался трехнедельным удальцом в самом непереносном смысле. Когда выяснилось с печальной ясностью, что август неповторим, когда вместо советских тылов ему пришлось действовать в метель, в опустошенном Донецком бассейне, пропало и его кавалерийское сердце. Уже никто не пел «Христос Воскресе», уже не было спирта не только для раздачи населению, но даже для собственных нужд, уже на запасных путях узловых станций замерзали испорченные танки и с большевистских аэропланов летели саркастические летучки: «Вы к нам шли два года на танках, мы к вам пришли за месяц на санках…» Донецкие рабочие выполняли свою программу-минимум: встречать цветами победителя, провожать выстрелами побежденных. Мамантов вышел из игры. Повод? Не то он придрался к чему-то, не то к нему придрались за что-то. От августовских трофеев оставался один французский бульдог, найденный в Тамбове, в захваченном поезде Троцкого… С этим быстро привязавшимся бульдогом, каждый час наблюдая, как еще быстрее отвязываются былые друзья и почитатели, — Мамантов проехал в тыл. Сдали Ростов — двинулся в Екатеринодар. Пробовал пить — получалось скучно. Пробовал разговаривать — выходило еще скучней. Он — Мамантов Тамбовский — оказывался в числе главных виновников… О, как он пушил свои усы, как он стучал своим мощным кулаком! Напрасно. Молох гражданской войны, пожрав генерала, подбирался к человеку.

   В порядке эвакуации его покусали сыпнотифозные вши; в порядке эвакуации небрежно лечили, в порядке эвакуации поспешно, подчеркнуто скромно похоронили. Советская сводка отметила «смерть в Екатеринодаре известного бандита Мамантова», озябший репортер кубанской газеты что-то нацарапал на обрывке блокнота, а один из бывших адъютантов, дородный румяный человек, вечером того же дня сильно клюкнул и неестественным театральным голосом, голосом спившихся трагиков и осипших суфлеров, рассказывал двум земгусарам: «Господи, раздолье-то какое! 3 августа вошли мы в Тамбовскую губернию. И пошло, что твой автомобиль. Днем спим, гуляем, жрем, а ночью идем по росистым полям. Скошенное сено пахнет невообразимо, лошади чавкают, луна такая, что вынимай из сумы деньги и считай. В одну пачку николаевские, в другую керенки, в третью — нашего донского производства. Благодать, братцы. Генерал наш за полверсты едет, а усищи видны… Царствие ему небесное!..»

* * *

   Судьба ломала, швыряла, мяла, опрокидывала все планы и гнала все дальше, дальше и дальше. В Новороссийске, прежде чем выпустить свои жертвы в море, она приготовила для них целый лес пыток. Сыпняк достиг размеров неслыханных, люди изнемогали в борьбе с марсианами, придумывали адские меры, но сделать ничего не могли. Спать пришлось в поездах на полу загаженных теплушек, на столах кофеен, просто на улице. И тогда ударил Крещенский, мороз, завыл норд-ост. Ветер не может достигать такой силы!.. Какая-то роковая Немезида срывала суда с якорей, подымала на воздух будки с часовыми и замораживала, убивала самой страшной смертью. По утрам обитатели теплушки, выглядывая из-под бурок, обнаруживали в своей среде новый труп. Сыпных уже перестали лечить. Зараженные составы отводились на далекий запасный путь, и здесь их обитатели или замерзали, или умирали от жажды и голода. Ни один врач, ни один санитар не решался переступить порог инфернальных вагонов. Триста тысяч человек, сбежавшихся в этот несчастный переполненный город, поняли, что они у последней черты. И кончилось все. Врач знал, что надо не лечить других, а самому ловчиться на пароход. Санитар знал, что красные на носу и они не погладят по головке за заботы о белых — и он наскоро перекрашивался.

   Военными овладело бешенство конца. Власть бредила. На улице хватали стариков и требовали от них рытья окопов, хотя последний прапор понимал, что нужны не окопы, а пароходы. Человеку, желающему спастись и имеющему возможность уехать, ставились непреодолимые препятствия. В его каюту врывались люди с кровавыми глазами в сорокаградусном жару, сували в руки винтовку и гнали за город, хотя армия страдала именно от множества ненужных неумелых элементов и никакая мобилизация уже не могла спасти град обреченный — Новороссийск.

   От Деникина до контрразведки, от коменданта до его часовых — властью руководил все тот же Великий Сыпняк. Одних он сваливал, другие переносили его чары на ногах, но разум перестал действовать и у тех, и у других. С севера шел Буденный, в городе готовилось восстание, с гор двигались зеленые…

   Мы умрем, но пусть умрут и все штатские — вот бред Новороссийска. На счастье штатских еще существовали денежные знаки, и за известное количество пятитысячных хозяин кабаре «Норд-Ост» давал и музыку («Сильва», «Сильва»…), и заграничный паспорт, и ночлег, и гарантию на случай облавы. И уж, конечно, для спасения Новороссийских жертв он сделал гораздо больше Деникина с его окопными работами и сэра Макиндера с его эвакуацией только для женщин и детей (т. е. для тех, кому большевики наименее страшны). У южнорусского Содома оказался свой праведник.

* * *

   Сперва похоронили Пуришкевича, потом князя Евгения Трубецкого. Такова была ирония Немезиды. В апогей норд-оста исхудалая, с ног валящаяся лошаденка отвезла на кладбище два некрашеных забитых гроба. В день Пуришкевича еще можно было идти против ветра, не рискуя быть унесенным. В день Трубецкого по мостовым скрежетали сорванные вывески, громадный итальянский пароход снесло с якорей, и кучка людей, провожавшая князя, шаталась, как пьяная, задыхалась, как в астме.

   Три года назад, в снежную ночь на хорошем автомобиле, Пуришкевич отвозил труп Распутина на острова. Три года назад в строгом зале Мариинского дворца Трубецкой держал свою знаменитую речь о темных силах, Протопопове, Штюрмере и т. д.: «Это не люди, это тени…»

   Пуришкевич до последнего дня остался тем же бессарабским депутатом, которого некогда Головин удалял на 15 заседаний. Суетился, сновал из Одессы в Ростов, из Ростова в Кисловодск, из Кисловодска в Новороссийск. Везде хотел создать какую-то новую национальную партию в духе вульгаризованного Аксакова, а главное — обличал, бранил, грозил. В Одессе обличал союзников — высылал д’Ансельм, в Ростове обличал и союзников, и казаков — высылал донской атаман; в Кисловодске затаившей дыхание титулованной аудитории разъяснял, что начальник французского штаба в Одессе Fridenberger есть не кто иной, как кременчугский еврей Фриденберг, друг Троцкого и т. п. и т. п. Следовали бешеные апплодисменты и предупреждение со стороны Терского главноначальствующего.

   Лысый демон бестактности, осунувшийся, желчный, страдающий манией преследования, он хотел страстно любить Россию, но пока что изошел ненавистью к тем, кто, по его мнению, являлся врагом России. Годы волнений, крепость и революционный трибунал заметно сокрушили неугомонного человека: в нем уже была трещина, не заполнимая никакой иронией. Поблекли речи, подешевели сарказмы, не удавались экспромты. Деловая работа? На ее месте воцарилась беспредметная суетня: деклассированная, сбродная армия была глубоко враждебна душе корневого человека старого режима. Можно любить того, кто ненавидит тебя, но нельзя любить того, кого сам ненавидишь. Он бы не смог вступить в Москву Деникина…

   В деревянном некрашенном гробу лежала лишь оболочка Пуришкевича, душа его умерла уже очень давно — 27 февраля 1917 г. Петербургский норд-ост предупредил своего новороссийского собрата.

  

   …Пробеженствовав три года, у грани обетованной земли, лицом к солнцу запада, падавшему в море, среди панической бредящей толпы умер князь Евгений Николаевич Трубецкой. От сыпняка в Новороссийске: хрестоматический конец человека той развалившейся России…

   Три года бежать и терять в каждом городе приобретенное двухсотлетней культурой предков, длинной великолепной жизнью!..

   Трубецкой пережил все, во что уходил корнями, из чего рос к разуму, который так и не воссиял ни для него, ни для его друзей. Пережил Московский университет. Помнил тихую зарю Буслаева, разделил рабочую страду Соловьева, Ключевского, брата Сергея, Стороженко и увидел… обязательные курсы начетчика Скворцова, прожектора Ларина. Как он завидовал друзьям его радостной юности! Максим Ковалевский, не увидевший лица Медузы, щедрый Петроний, влюбленный в жизнь, за час до смерти перечитывающий Лермонтовского «Ангела»: «Ах, еще бы этих скучных песен земли…»

   Корш, ушедший под гром первых победных Карпат, в багряном свете могущества России, в апофеозе собственной славы.

   Брат Сергей, чье сердце остановилось на пороге эпохи, в которую он верил как в золотой век русской культуры, как в полное осуществление великого Логоса. А Евгений — он пережил даже самую возможность национального возрождения, национальной культуры: Россия проводила его некрашеный гроб Востоком именно Ксеркса, а не Христа. После религиозно-философского общества, после «Русских Ведомостей», после «трудной Господней работы» — завета Вл. Соловьева — кончилось все, одним ударом. Редакции, общества, судебные уставы, земства, университетские семинары, научная работа.

   Ему было за шестьдесят; грузный русский барин, совместивший в своей фигуре неповоротливую мощь родной земли и тревожные надрывы западных всходов — Трубецкой почувствовал себя в кромешной тьме. Солнце разума скрывалось от него за мохнатыми спинами западных наркомпроса, пролеткульта, в ледяной пустыне снова зачадили лучины, и он перестал верить в землю обетованную… Ибо не было больше краеугольного камня его миросозерцания — веры в русский народ. Когда рухнул этот камень, все обратилось в кучу мусора. Сорок лет подряд Трубецкой убеждал, писал, проповедывал, доказывал: существует правда русского народа, выстраданная, объективно обоснованная, заслуженная, самая высшая правда в мире. «Любовь моя к народу — ответил он однажды П. Б. Струве — не темный подсознательный эрос, не беспричинное влечение. Я поклоняюсь не народу, а той правде, что за ним…»

   Ответил так уже накануне, в 1916 году, в «Русской Мысли», редактируемой Струве; а в 1920, за две недели до смерти, в газете «Великая Россия», редактируемой тем же Струве, страшным воплем в сердце раненого богатыря Трубецкой заревел: «Неужели Вы думаете, что эту сволочь можно учить аграрной реформой…»

   …В оборванной медвежьей шубе московского охотника, с длинными рукавами, волочившимися по тротуару, с мутными, никого не видящими глазами, проходил он свои последние дни. На Серебряковской улице бушевали облавы, норд-ост заглушал тревожные

   сирены, с гор доносилась пальба: наступали зеленые… Красные, зеленые, белые… Трубецкой умер от того, чем мы пытались жить. Правда, разделившаяся на цвета, перестала быть правдой.

   Огненная Русь потухла от дыхания смертоносных марсиан. Оставалось бредить — но бредить он не захотел…

  

   В некрашенном гробу на Новороссийское кладбище отвезли последнюю Москву… По-прежнему завывал норд-ост и провожал уходившие в море корабли своей страшной песнью эвакуации. О том, что еще много бесноватых жертв осталось на проклятом берегу. О том, что Его Величество Сыпняк для сбора тучных урожаев посылает новые полчиша своих быстроногих жнецов.

   О том, что не скоро кончится бред занемогшей оскорбленной земли…

   По Серебряковской проходили хромые подростки в мохнатых пальто; в примерзшие к посиневшим губам, изломанные трубы они дули изо всех сил: «Похоронный марш»? «Сильва»? «Коль славен»? Кто знает? Кто возьмется угадать…

  

МИРАЖИ

…»На четвертые сутки в полдень одинокая пальма издали казалась журавелем колодца. Когда же на горизонте блеснула полоска новой волны песков, некоторые из нас кинулись бежать с хриплым криком: «Озеро! Вода!»…
(Из записок путешественника в пустыне)

I

   До сих пор не могу понять. Было все это наяву, в действительной жизни, во всех полагающихся измерениях — или просто от тропической жары, от тропических снегов, от болотных испарений, от болотной сырости встали гигантские миражи и поползли по окровавленному Кавказу… Английские полковники создавали республики, Сергей Городецкий прославлял праздник Байрама, Матвей Скобелев требовал от антанты de jure признать грузинскую республику, перводумец Рамишвили налаживал полицейский аппарат, а мой старый московский приятель поэт Тициан Табидзе, сидя в кафе «Добази» на Головинском, с трудом припоминал русские слова… Единственное, что осталось от всех трех республик, единственное, ради чего, пожалуй, стоило им существовать, — Судейкинская раскраска тифлисского кабаре «Хамелеон», бакинские портреты Сорина…

   Не английского же толстозадого «бобби» втаскивать в историю в качестве эмблемы закавказского опыта? Не особый же тифлисский отряд — жалкая пародия организации Лациса — оправдает собой 2 1/2 тяжких года?

  

   Нам каждый гость ниспослан Богом,

   Какой бы ни был он страны…

  

   В числе гостей оказалась к счастью и кучка незваных оборванных русских. И из всей человеческой рвани, — жадной до каратов, щедрой на посулы, тугой на дары, — занесенной в миражные реепублики люксами четырех ллойдов, кое-какой след оставили лишь застенчивые нежелательные люди.

   Так, некогда, на перепутьи культур, на базарах Востока особенно гордо звучала латинская речь! Civis romanus sum… {Я — гражданин Рима (лат.).}

  

II

   Все уже давно кончилось. Четыре ллойда увезли обратно жадных варягов, Судейкин и Сорин в Париже, тут же и три правительства. Делить нам больше нечего, патентов на проницательность нигде не выдают…

   Утром просыпаюсь, сажусь на коврик, обкладываюсь газетами и читаю, читаю, читаю.

  

   Que le monde est grand à la lumière des lampes,

   Aux yeux du souvenir que le monde est petit…

   {Как мир велик при свете дня.

   Как мелок мир в лучах воспоминанья… (фр.).}

  

   Все фамилии знакомы, все дороги изъезжены, жили во всех отелях, сидели во всех кофейнях. Английских адмиралов, американских комиссаров, французских послов, итальянских консулов, международных контрразведчиков — кто ж их не запомнил из числа тех, по крайней мере, кто побывал в стране миражей?

* * *

   Вот и вчера — раскрыл «Матэн». Гляжу: письмо с Кавказа. Ага, то, что надо. Кто пишет: Одетт Кен… Так! Год 1920, весна, лето, город Тифлис, а если по нашей особой живой хронологии: Деникин уже уехал в Лондон, Кривошеий еще не приезжал в Севастополь.

   Длинная, нескладная, руки, как плети, плечи прокалывают легкий батист, синие-пресиние круги под глазами, если б не единственный, только француженке присущий подъем ноги — бился б о заклад, что встретил англичанку, путешествующую по директивам Thomas Cook and C°…

   В войну прожила немало времени в Алжире, о нравах, литературе, верованиях малоисследованных племен написала книгу, по-женски добросовестную, по-мужески тягучую, долбящую, самовлюбленную. На закате закавказских республик, — повстречавшись в средиземном море с кораблем Деникина, — приехала в Тифлис и преисправно сувала нос всюду, куда только звали. А звали часто, настойчиво, архилюбезно. Ибо в стране, где вино пьется с утра и с колыбели, свежий человек немедленно превращается в мираж, репортеры становятся Рошфорами, помощники присяжных поверенных — Гамбеттами. На Головинском проспекте Одетт Кен за одну неделю выросла до размеров г-жи де Сталь. Г-жа де Сталь открыла новую Германию, г-жа Одетт Кен откроет никому не ведомую Грузию.

   С ней носилось правительство, ей устраивались этнографические поездки в забытые уезды, где каждый камень говорит о стародавней Иверской земле, о жизни мученического подвига: здесь слег авангард христианства.

   Частные люди, со всей широтой и легкостью, какие возможны только на Кавказе, дарили ей редкие мингрельские книги, доставали рукописи на пергаменте, приносили ковры, вытканные в тоске Дарьярского ущелья неведомыми рабынями прошлых столетий и изумительные щиты с латинскими надписями, занесенными сюда быть может крестоносцами… И случилось все то, что должно было случиться.

   С экспансивностью романской женщины, поэтессы, старой девы Одетт Кен за какие-нибудь две недели стала яростной грузинской патриоткой. Ужасались ее бывшие кавалеры, британские офицеры, футболисты, охотники и лаун-теннисисты. Один, старый майор — убивший еще до июля 1914 года свыше 500 лисиц — сказал, что с тех пор, как основалась Ligue of Condamnations, его вообще ничто не удивляет. Все пошло к радикалам и к чертовой матери. Принц Уэлльский из пяти выстрелов промазывает три, а у вице-короля Индии такой слабый back-hand, что он не в состоянии принять чуть-чуть низкого мяча…

   Тем временем Одетт Кен присутствовала на бесконечных банкетах в ее честь. В гостинице «Ориант», где дряхлый метрдотель помнил первые годы Воронцовского правления с дебелой красавицей — покойной графиней, грузинские писатели и политические деятели соревновались в цветах восточного красноречия. Одетт Кен оказывалась тем самым Аполлоном, который время от времени спускается на землю и посещает далекие страны; ее книга о Грузии сыграет исключительную роль в истории познания Востока; со времени книги Клоделя о Китае ничего подобного не появлялось и т. д. и т. д.

   Прекрасная страна, прекрасное вино, прекрасные миражи!

   Наступал 1921 г. Большевики были у самой Куры. По Тифлису металась Одетт Кен; потрясая плечами, ключицами, руками, она кричала, что Романский мир не допустит уничтожения оазиса, сокровищницы героического христианства, родины Руставелли. Языком, отточенным всеми исканиями Готье и его школы, она предсказывала новый крестовый поход.

   Миссии укладывали чемоданы, колесо вертелось: за неделю до конца приехал «Кривой Джимми», и у Дорбази заиграли «Сильву». Потом пришел Левандовский и разграбил родину Руставелли; захватил и ковры, и иконы, и книги; ковры продал, иконы разбил, книги сжег.

   Грузия пила чашу до дна; Горийский уезд увидел картины, пред которыми побледнели ужасы прошлогоднего землетрясения. Нужен был четырехлетний опыт «очистки городов» от контрреволюционных элементов», нужно было, чтобы «золотое сердце» успело создать свою школу… и весь этот запас садизма по рецепту, мести по канону упал на головы наивных веселых обитателей страны миражей…

   Верный друг грузинского народа — Одетт Кен — осталась в Батуме, она не захотела «покинуть вторую родину в дни скорби». В «Матэн» она послала обстоятельное письмо, где все объяснила.

   «Сахар подешевел», «население в восторге», «вот, наконец, люди», «Грузия вздохнула полной грудью», «нет смысла ехать во Францию, самая счастливая страна в мире теперь здесь — в лоне свободы», «как только поправят мосты, я вернусь в Тифлис…»

   …Люди трех правительств, проживающие в Париже, потрясены поступком Одетт Кен, как отцеубийством, как отравлением единственного ребенка…

   Я утешал, как мог, но самому себе, на газетном коврике, сказал: «Закончена еще одна глава познания Запада Востоком и Востока Западом». Как хорошо и ясно, что Одетт Кен написала свое письмо. Мужчины в аналогичных случаях не пишут в «Матэн». Верные старые друзья, преданные мужчины, подписывают ордера на отправку парохода с беженцами, «реэвакуируемыми на честное слово республики советов…»

  

III

   Можно убить человека, но миражи возникают снова и снова. Лишь бы была пустыня. За утро на коврике сразу два миража: один вроде цветущего оазиса, с зеркальным озером, со свежестью клейкой листвы, другой пугающий, угрюмый, образ смерти, засухи, погибели.

   Во главе хуверовских организаций в России полковник Вильям Гаскель. Старый закавказский знакомый. За всю Антанту старался спасать придуманную, но не обутую и не накормленную Армению. American Relief commitee не предполагал в те дни, что придется ему помогать «красной лошади», против которой столь неудачно сыграли друзья англичане…

   Снабжение хлебом гибнущих замерзающих армянских сирот, младенцев, стариков, борьба с цингой, холерой, сыпняком, неуклонно приходившими на смену курдов: кого не дорезали курды, скашивала их коса.

   Гаскель явился в Тифлис, занял особняк, посадил на «форды» с надписью A. A. R. бойких заокеанских джентльментов, и началась работа: был брошен вызов всему тому, что на Кавказе почиталось непреодолимым.

   С точностью часового механизма два-три раза в месяц в Батумский порт вваливались пятнадцатитысячетонные великаны; в облаке мучной пыли скрывался городок, исполинские лебедки через всю бухту жонглировали грузовиками, походными лазаретами, длиннейшими ящиками с консервами, обувью, одеждой…

   Неразговорчивые хаки со значком американского «Красного креста», с сигарой в зубах, бдительно следили за ходом грузки, мало доверяя чумазым мушам; самолично препровождали хвост подвод на железную дорогу; изредка короткий удар стэка — и лихой туземный джигит сконфуженно бросал неудавшуюся попытку спартизанить что-либо. Со станции Санаин начиналась баснословно отвратительная даже для России узкоколейка, полоса обвалов, заносов, развинченных рельс, украденных шпал… Кругом вопиющая порча нравов: воруют все — от проводников до встречных пастухов; злоумышленники подготовляют крушения, в проталинах грязнеющего снега нередко разлагаются трупы зарезанных осенью до снега и оставшиеся здесь до весны: когда стает снег, прибегут шакалы и пожрут падаль… На пригорках блуждают тени стариков, женщин, согнутые под тяжестью замерзающих детей. Взоры всех устремлены на новую столицу — Эривань. Но и там тот же непобедимый сыпняк, в крошечной комнатке ютятся сразу четыре министра, на улице не протолпишься от нищих. В воздухе запах карболки и… паники: каждый день ожидается «местное выступление…» Как тут работать?

   Редко приходится Гаскелю засидеться в его Тифлисской квартире дольше чем на одни сутки. Из четырех краев Армянской республики несутся вопли осчастливленных в Севре людей: «Мы не хотим республики, мы хотим хлеба, сапог и безопасности…» Классический англосакс — условная внешность завоевателя, сердце героя сентиментальных фильмов — очень хорошо понял невозможность доверяться кому бы то ни было в стране, пережившей 1917—1920 годы… Все на том же невзрачном «форде», преодолевающем горы, болота, снега и пески, он колесит по воюющим вилайетам, контролирует нужду, распределение, недохватку. Двухлетняя работа, увенчавшаяся полным успехом, проведена исключительно при помощи своих, привезенных из Америки людей. Не знали ни языка, ни обстановки, но зато не были затронуты самумом разрухи. Ни слова по-русски… но зато и ни одного русского поступка!

   Рядом с Вильямом Гаскелем шла другая жизнь, других англосаксов: великобританская оккупация палками толстозадых «бобби» прививала добрую мораль, расхищала богатства края, оставляя гибнуть голодающих, умирать больных; english is the first nation… {англичане прежде всего (англ.).}

   Без дредноутов, без пушек, без чванных приказов, не рассыпая неисполнимых обещаний, Гаскель поспевал всюду, и пока он на Кавказе — Армения сыта.

   Потом обычный рефрен: пришел 21 год, пришли пророки из Москвы, разграбили запасы Гаскеля, продали автомобили, загадили лазареты… Полгода на родине, и снова за океан — к еще более страной работе. В атмосфере рекордного воровства, цинизма, лжи, среди сыпных вшей, чумных крыс, в России, превращенной в гигантский нужник — американский полковник, представитель самых больших и самых упорных в мире «помещиков, банкиров и капиталистов» должен спасать тех, кого не успели заморить друзья хижин — враги дворцов…

   И все тот же забрызганный «форд» уже колесит по самарским черноземам, по астраханским пескам… Трясучий, как бричка Коробочки, победоносный, как танк Китченера!..

* * *

   В Великобританской казне нет денег для помощи, но в английском словаре есть материал для замысловатых речей. Оливер Уордроп — бывший верховный комиссар в Закавказье — назначен куда-то, каким-то представителем, в качестве специалиста по русским вопросам. Если имя Гаскеля на гребне редко-трогательной волны — все прекрасное столь же редко, как и трудно, — то Оливер Уордроп — прежде всего потревоженная и тревожащая тень, знаменующая роковую эпоху в истории гражданской войны.

   В период определившегося ущерба Колчака, Деникина, Юденича нынешний генеральный консул в Страсбурге, нынешний представитель где-то чего-то пребывал все в том же Тифлисе и делал большую политику. Англия находилась в зоне своего «влияния», кругом била нефть, и, значит, Англия давала тон…

   Британский профессор, Уордроп представлял яркий тип модернизированного пуританина. Суровый пафос Кромвеля выродился до степени суфражизма в штанах, сохранив лишь увлечение к словам с истлевшим содержанием, лишь скопческую ненависть к… алкоголизму, к Оскару Уайльду, к современной живописи.

   Уже на Версальской Конференции «право на самоопределение народностей» вызывало зевоту у Клемансо, циничные остроты у Ллойд-Джорджа; уже разочарованный Кейнс отмечал в своих дневниках полную агонию 14 пунктов развенчанного президента, а профессор Оливер Уордроп по-прежнему отстаивал деятельность экзотических республик от «преступных покушений черных генералов». Причем происходило дело в тысячеплеменном Баку, ожидающем резни, в Тифлисе, открытом для ударов со стороны красной Армении и красного Кемаля…

   Сперва мы — в добровольческой армии — много смеялись над кукурузной идеологией Уордропа, пока он парил на высотах, не страшных для Деникинского тыла. Потом мы горько и неутешно плакали, когда в дни Дагестанских восстаний, вконец расшатавших южно-русскую базу, Уордроп занял позицию загадочную, почти враждебную и уж, во всяком случае, целиком расходившуюся с предупредительной проповедью Киза, Бриггса и Хольмена на англо-русских трапезах в Ростове, Таганроге, Киеве, Харькове…

   Наш — Хольменовский полковник — Роландсен от имени правительства Его Британского Величества увещевал горцев Дагестана помогать Деникину и гарантировал им за это всевозможные милости из Лондона. Ихний Оливер Уордроп торжественно заявлял, что никто Роландсена не уполномачивал и что, напротив, — если горцы Дагестана дорожат милостями Лондона, — им надлежит денно и нощно бдить, как бы «пушки царских генералов не обратились против демократических республик…»

   Тогда в припадках чисто добровольческой ярости нам казалось, что вероломство Уордропа исходит из традиционной английской дипломатии. «Линия Биконсфильда», — отплевывались таганрогские сердцеведы… Теперь, когда всех помирил вахмистр Буденный, от грузин и азербайджанцев нас отделяет уже не Кавказский хребет, а всего лишь небольшая уличка в тихом Пасси… Глупости было больше, чем вероломства, взаимного хорохорства не меньше, чем традиций…

   Так или иначе, но пуританину Уордропу блестяще удалось поссорить тишайшего Деникина с честнейшим Жордания. У таганрогского генерала играло упорство и звенели в ушах московские колокола; у тифлисского социалиста была популярность, которой мог позавидовать сам Шарло, и он уже всерьез считал себя кавказским Кавуром. Опьяненный первой удачей, верховный комиссар двинулся дальше. Ему захотелось на практике показать свое знание Востока, свое чувство мусульманской души…

   В начале 1920 года Оливер Уордроп прибыл в Баку. Восторженный азербайджанский народ, составленный из безработных бурильщиков, получивших по 100 рублей за овацию; бдительные полицейские в итальянской (по случаю купленной) форме; филеры из бывшей царской охранки с мечтой о провокации в исхудалых, некогда породистых лицах; расшитый золотом до самого пупа персидский консул; правительство in corpore, {в полном составе (лат.).} ожидающее Высокого гостя на громадном (реквизированном) ковре; восточное угощение и все прочее по чину.

   Потянулся длинный ряд банкетов, где профессор блистал заученными татарскими словами, в которые он умудрился все же всучить могущественный «ти-эч»; засели бесчисленные конференции, где верховный комиссар объяснял Хану-Хойскому сущность демократического строя и его отличие от режима оккупации: при первом захват англичанами русской нефти назывался платой за пользование нефтепроводом, при втором — возмещением расходов по содержанию оккупационных войск…

   Одновременно, в те же дни января 1920, в том же Баку, в нескольких кварталах от местопребывания Уордропа происходило другое сборище — конференция лидеров «муссавата» (партии беков и ханов), большевистских посланцев и офицеров Мустафы-Кемаля. К вечеру Хан-Хойский старался отделаться от Оливера Уордропа и прибегал на эти таинственные собрания трех якобы враждующих сторон. Все три стороны, играя лишь двумя словами — «Освобождение Востока», — пытались надуть друг друга, а в первую голову британского профессора, комиссара и кунака.

   Результаты известны: Левандовский прогнал и англичан, и кемалистов, и муссаватистов. Впрочем, из последних некоторых расстрелял.

   Доброе английское имя на Востоке, доброкачественная приготовленная к вызову нефть, запасы сырья, немало английских подданных, засевших в подвалы чека — такова была проигранная Уордропом ставка. Вслед за ней вскоре последовала Северная Персия, и игра перенеслась в Афганистан…

   В последний раз мудрого мужа совета я видел 28 апреля 1920 года на станции Кобулеты под Батумом. В самом сердце английской оккупации добрый аджарский народ (для республики которого британский профессор набрасывал проект конституции) взорвал железнодорожный мост, и всем едущим — в том числе и Уордропу — пришлось месить около двух верст под тропическим дождем, по зловонной грязи полей орошения. Верховный комиссар тщетно пытался защититься легоньким летним зонтиком. Шумные сильные струи заливали его с ног до головы; грязь текла по добродетельному лицу неоцененного Вильсона…

   Едва-едва вытаскивая ноги из вязкого поля, я все же с большим заслуженным удовлетворением наблюдал профессора. Это был достойный финал двухлетней английской работы в России. Начали вымпелами в Одессе, танками в Новороссийске, манифестами в Батуме, кончили в Кобулетской грязи.

   Честный тропический ливень растворил последний мираж; в утреннем парном тумане очертания дредноутов на рейде сливались с горизонтом и казались беглыми дождевыми облаками…

  

IV

   Теперь осень — осень 1921 года. Я сижу на коврике в тихой уличке Auteuil. Здесь некогда герой Мопассановского «Notre Coeur» разыскивал квартиру для свиданий с госпожей Мишель де Берн…

   В двух шагах от моего дома жили братья Гонкуры, а если спуститься к реке, в конце широкой проезжей улицы красный кирпичный особняк с зелеными всегда закрытыми ставнями. Прохожие пугливо озираются и ускоряют шаг: здесь живет Дейблер, человек, который в наследство от знаменитого отца получил искусство нажимать кнопку гильотины…

   Мишель де Берн, братья Гонкуры, Дейблеры, отец и сын. Какая снится жизнь!.. И все же, право, в этом сне столько векового быта, столько традиций, которых лучше не ломать, столько счастливых предрассудков… Пусть уж спящие не пробуждаются…

   …Полтора года назад в Тифлисе была почти такая же тихая улица и был ковер много лучше теперешнего парижского… Напротив, в большом белом доме жил человек: Киров — посол самой свободной в мире страны. На доме висело все, что полагалось: серп и молот, часы приема и список новых декретов, Р и С и Ф и еще раз С и еще раз Р…

   Раза два в неделю Киров выходил на балкон второго этажа, из первого этажа на мостовую выходили подозрительные люди в новеньких костюмах и от имени грузинского пролетариата просили высказаться великого посла… Он не заставлял себя долго просить и заводил шарманку.

   В нескольких шагах от Кирова, в другом большом доме, жил посол одной из самых несвободных в мире стран, жители которой по странной своей тупости не спешили однако переселяться в страну товарища Кирова. У этого посла тиранов были денщики, добрые веселые парни, с оливковыми глазами, с воображением Тартарена на Альпах. К концу речи Кирова они неизменно выбегали, апплодировали и кричали: «Bravo, bravo!..» Им было неудобно, что чужой человек не встречает сочувствия; языка его они не понимали, но… «monsieur est tout-à-fait charmant…» {месье совершенно очарователен (фр).}

   Вечером Киров писал в Москву, что у него есть серьезные проверенные доказательства близости мирового пожара… и вечером посол тиранов писал в Европу, что с большевиками едва ли стоит говорить, они идиоты и болтуны, и это, вероятно, навсегда…

   А через неполный год оба снова встретились на далеком Северо-Западе, где не было ни тропических пальм, ни реки Куры, ни славного «Навпареули No 66», после бутылки которого каждый верит в то, что ему приятно. Но такова уж черта страны товарища Кирова: ее послы привозят горячий бред. На северной конференции он заседал и снова писал о близком пожаре; и посол тиранов, который и здесь оказался верховным комиссаром, писал в свою очередь то же, что писал из Тифлиса, из Омска, из Севастополя: с большевиками едва ли стоит говорить, так как по проверенным показаниям господина, только что переплывшего Финский залив, советская власть переживает ущерб и т. д….

   Вот от этого сна хотелось бы проснуться. Вышвырнуть газеты, изорвать коврик, пустить в глаза атропин — лишь бы не видеть кавказских миражей…

  

   Не пой, красавица, при мне

   Ты песен Грузии печальной,

   Напоминают мне оне

   Иную жизнь и берег дальний…

  

   О, это голосистые красавицы Гавас-Рейтера!..

  

ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ

…В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит…
М. Лермонтов

I

   «Я зажигал фонарь и в роли Диогена оправлялся на поиски человека: в Одессе его не было…» (В. В. Шульгин, «1920 год»)

   Не было его не только в Одессе; за полгода до появления записок В. В. Шульгина, в агонизировавшем белом Крыме, в вагоне тогдашнего штаба армии, тогдашний диктатор, надрываясь, кричал своему генерал-квартирмейстеру: «Где же честные люди, где, Герман Иванович, умные честные способные люди, где мне их взять?..» Врангелевскому «Герману Ивановичу» оставалось последовать примеру Тургеневского Увара Ивановича: сложить руки на животе, поиграть перстами и сказать: «Будут…» Будут? Но когда? Где? Каким образом? Из каких слоев? Ибо еще задолго до Перекопских дней, в прощальном Феодосийском приказе, Деникин многозначительно подчеркивал:

   «…Всем честно шедшим со мной в тяжкой борьбе — низкий поклон…»

   Поруганная белая мечта, ненайденный человек Диогена, несуществующие «честные, умные, способные люди», и в итоге гибель надежды. Если 14 декабря 1825 — стоячая революция, то попытки 1918—20 — движение без идеологии, нарыв без стержня. Пальцем надавишь — лопнет и растечется по поверхности.

   В армии: дворяне, с быстротой умопомрачительной метавшиеся от царя к Родзянко, от Керенского к саботажу, от белой мечты к контрразведке; казачество, пасмурное, затаившее ненависть к Москве, впечатлительное, зыблемое, предавшее донца Каледина, кубанца Бардижа, терца Мистулова; коричневая интеллигенция, заблудившаяся меж революцией и контрреволюцией, разумом ненавидящая большевиков, инстинктом чуждая генералам; крестьянство, тоскующее о мире и земле, готовое идти со всяким, на чьем знамени демобилизация.

   В тылу: ресторанные coups d’état {государственные перевороты (фр.).} отдыхающих мстителей; пресса, палочная, загнанная, пьяная, с приемами филера-штучника, с идеалами чайной союза русского народа; петербургский доцент Константин Соколов и революционный комендант Энгельгардт в роли пропагандистов; заспанные кокаинисты — коменданты городов, подражающие красному террору и страшные лишь для бумажников кофейных белобилетчиков…

   Диктаторы: или спящие красавицы, — убаюканные колыбельной собственного сочинения о великой, единой, неделимой, в вечном ожидании благодетельного принца, который разбудит их самих, оденет армию, отогреет замерзшую душу, — или чванливые нищие, дорожащие курсом их тряпичного рубля, изображающие суверенов, пытающиеся импонировать своим грязным голым телом усталой Европе.

   Мстители: бедные рыцари, восторженные и близорукие, самоотверженные и пустоцветы, готовые на все и не способные ни на что…

   Наконец, абсолютное, беспримерное отсутствие какой бы то ни было определенной идеологии, грозное смешение застарелого добра и изощренного зла: или Деникин, что-то плетущий о замене революции и реакции путем эволюции, или Суворин — хмельное дитя Коломяжского ипподрома и Добровольческой ненависти…

  

II

   Первый командир Корниловского полка — генерального штаба полковник Нежинцев. Мягкие лучистые глаза, лицо и манеры приват-доцента; как влюбленный говорит о Корнилове, как зачарованный молится на Россию. Смертельно ранен в те же роковые дни штурма Екатеринодара.

   Сердце корнета, воля вождя, отвращение к гражданской войне и горькое сознание ее необходимости, стремление уговорить и убедить пленного, исключительная даже в первом походе щепетильность в обращении с имуществом обывателей, отсутствие зверств и неумолимое их преследование — таков был Нежинцев…

   Кабинетному ученому, просвещенному офицеру генерального штаба — странно, чуждо ему в атмосфере глухой ненависти первопоходников, загнанных в ледяную степь. Пока жив Нежинцев, теплится огонек весталки. Ей неизвестно лицо ее бога, сроки его прихода, но она ревностно поддерживает священное пламя…

   Полковник Блейш — последний командир Марковской дивизии времен Новороссийского разгрома.

   Храбрость — о храбрости не принято было говорить среди марковцев — он ходил в атаку во весь рост, всегда впереди дивизии.

   Жестокость — ее не замечали среди марковцев — в этом году марковцы редко брали пленных.

   Начисто выбритый, благоухающий, напудренный, пристально наблюдает Блейш жуткие сцены после боя, равнодушно слушает залпы расстрелов, брезгливо смотрит на начавшийся грабеж.

   С неизменным флакончиком кокаина в боковом кармане, этот бесстрастный ледяной человек, с каждым боем все более молчаливый, все более мрачный, пройдет сотни верст до Орла и обратно, не выпуская из рук винтовки, проходя по трупам, чрез грабежи, насилия, пожары.

   Понял ли Блейш фатальный уклон гражданской бойни, или душа его уже давно была сражена, и продолжала жить лишь щеголеватая оболочка педантичного офицера в пальто старого образца, только, никогда не участвуя лично в зверствах и грабежах, он не находил и слов порицания.

   Он истреблял трусость, дезертирство; храбрость покрывала все…

   Каменный гость — говорили о нем в ставке…

   Дойдя со своей дивизией до Новороссийска, он умер от сыпняка в один из последних дней. Уже на пристанях обезумевшие люди бросались в ледяную воду, вплавь к английскому рейду, а Блейша хоронили на лафете единственного уцелевшего дивизионного орудия. За лафетом шли страшные марковцы. Еще вчера они врывались в дома на Серебряковской, принося смерть, насилие, грабеж. Сегодня они плакали такими слезами, какими едва ли плакали даже их бесчисленные жертвы, рассеянные в степях Дона, Кубани, в вязких грунтах центральной России.

   От Нежинцева к Блейшу: цена двух лет белого опыта. От пустоцвета мечтателя к немилостивому кондотьеру. Движение попыталось отогреть Россию сжиганием горсточки зажженных душ. Движение добилось единственно возможного результата: горсточки пепла. Теперь и она рассеялась в ледяном норд-осте Новороссийска, в соляном смерче Сивашей.

  

III

   Жертва кокаина и «логики»… Генерал Слащев. Кокаином побеждал большевиков, «логикой» победил добровольческую психологию и, проиграв с белыми, пытается отыграться у красных.

   Энергия и талант Слащева-Крымского создали шестой акт трагедии; страх пред Слащевым-Вешателем унял даже тех трогательных бескорыстных большевистских квартирьеров, которые вырастали за месяц до красных в лоне профессиональных союзов, «демократических» дум, независимых редакций и умирали через месяц после красных… в подвалах метких чека.

   Двумя юнкерскими училищами, горстью донских казаков преградил дорогу русской лавине этот почти легендарный человек, достойный, если не прижизненной статуи, то загробного внимания ада.

   Безумным усилием воли, опьяненный ненавистью, кокаином, хронической бессонницей, бодрствуя целыми неделями, он сумел продержаться вопреки стратегическому смыслу, указывавшему на невозможность, вопреки наехавшей толпе воевод без воеводства, эту невозможность создавших, вопреки забастовкам единственного военного завода.

   У Сивашей кулаки Каменева, по Южному Берегу гуляет капитан Орлов с зелеными офицерами, в Севастополе и Феодосии рабочие не выгружают снарядов, но зато во всех портах высаживаются банды эвакуированных из Новороссийска и громят «напоследок» города; в довершение всех несчастий приезжает «Южно-русское Правительство», заявляя о своих прерогативах, а Деникин и Махров требуют подчинения и угрожают смещением.

   Слащев поспевает всюду.

   «Не смей спать, — будит он на рассвете своего несчастного адъютанта, — едем в тыл усмирять», — и к полудню на столбах, фонарях, деревьях города Симферополя замелькают Полковники, Штабс-Ротмистры, Поручики с лаконической надписью: «Приказом Генерала Слащева за грабеж».

   К вечеру он появится в Севастополе, и восемь главарей забастовки, оправданные за отсутствием улик, попадут в его поезд; не солоно хлебавши, отойдет от прямого провода Махров, Деникин разведет руками и скажет: «Что же с ним делать, ведь придется его расстрелять, лучше оставьте его…»

   А к утру Слащев снова у Джанкоя.

   За ночь большевики прорвали Сивашские позиции и двигаются на полуостров…

   Остается последний резерв—1000 юнкеров.

   С винтовкой в судорожно сведенных руках, с безумным взором остекленевших глаз, поведет он эту кучку навстречу соленому весеннему ветру, в лоб пулеметам, в дико-неравный, фантастический бой.

   Через несколько часов большевики хлынут назад, а Слащев, вызванный к аппарату Министром Юстиции, запрашивающим о судьбе восьми, исступленно кричит: «Не беспокойтесь, они уже расстреляны, атака отбита…»

   В первый раз за три года осуществляются «железо и кровь», проводится диктатура в ее страшном, ничем не прикрытом значении.

   «Требую от вас всех максимума работы для победы. Ничего не обещаю. Кого надо повешу!» — с такими речами, высокий и строгий, входит он в гудящую толпу севастопольских рабочих, без оружия, без охраны, в развевающейся черкеске, с одним трясущимся ординарцем…

   Забастовка прекращается…

   «Я ничего не понимаю, я отказываюсь верить, — говорит человек, знающий его с пятилетнего возраста, — если б вы знали, что это за доброе отзывчивое сердце, какой это кроткий молодой человек, какой это нежный и верный товарищ, мечтательный, как женщина, увлекающийся, как гимназист…»

   Дрожат интенданты, смиряется Орлов, еле дышит тыл, боготворят войска и удерживается полуостров.

   В последний раз в роли диктатора мелькнет его издерганное лицо с остекленевшими глазами на генеральском совете (22 марта 1920), наметившем кандидатуру Врангеля.

   Прямо с поезда проехал во дворец, в полной боевой форме, окруженный чинами своей свиты. Посидел с полчаса, бахнул какую-то очередную Слащевщину и уехал обратно: «Я ничего не знаю, мне некогда…»

   Снова летит жуткий поезд, приводя в оцепенение начальников станций, вызывая воспоминания о прошлом и страх пред будущим… А Слащев, сидя над картой и чертя схемы, твердит в сомнамбулическом забытьи: «Кокаин, водка, нитроглицерин, черт, дьявол, только не спать, только не спать…» И все так же восторженно глядит на генерала его молодой статный ординарец «Никита», его переодетая бесстрашная жена…

* * *

   Цинцинат никогда не нюхал кокаина, и, вероятно, не сумел бы отстоять Крым. В свою очередь и Слащев, попытавшись заняться ремеслом Цинцината, — разведением капусты на Босфоре, — скоро разочаровался и заерзал. Полемика с Врангелем, малопоучительные разговоры с пожизненным матросом Федором Баткиным, необходимость считать каждый пиастр — не для этого он громил Махно, Петлюру, Егорьева, не для этого рисковал жизнью, не для этого три года назад в компании четырех таких же отчаянных, таких же à tout faire, {готовых ко всему (фр.).} восстал он против всей России и сумел поднять Северный Кавказ. Сшитый из одного куска, Слащев остался и в своем Босфорском уединении девственно верен добровольческим канонам. Движение развивалось без всякой идеологии; движение возвещало, что оно не за монархию и не за республику, не за собственность и не за республику, не за собственность и не за коммуну, не за погромы и не против погромов, не за землю и волю и не против земли и воли. Мы за Россию, великую, единую, неделимую. И баста… Все счета подведены…

   Уже тогда, в 1918—19, люди, проводящие грань меж патриотизмом полкового буфетчика и чутьем истинной государственности, понимали, что лозунг Деникина и остальных добровльцев лишен содержания и чреват соблазнами. Большевики сразу нащупали это больное место и принялись для удержания власти строить «великую, единую, неделимую».

   Империализм Троцкого, расходясь в конечных целях с империализмом Деникина, в лозунге вполне с ним сходился. Для мировой революции нужна сильная красная армия — «Россия великая»; для защиты от «мировой буржуазии» и для централизации власти в комитет партии необходима — «единая и неделимая»…

   Никогда и нигде добровольцы не выдвинули единственно правильной недвусмысленной формулы: «За восстановление России на основе частной собственности» (уже только потом, когда не было ни армии, ни территории, «Мажестик» раскачался)… Никогда и нигде добровольцы не доказали своего уважения к частной собственности… А раз так — Слащев, воспитанный на ненависти к «богачам», легко мог поддаться на новую политику большевиков.

   Троцкому остается занять Бессарабию и возобновить войну с Польшей — тогда лозунг будет целиком осуществлен, и различие армии красной и добровольческой исчезнет.

   Летом 1919 вновь сформированные части белого полка на вопрос: «Братцы, за Россию постоите?» — дружно отвечали: «Так точно, мы — большевики…»

   Слащев — первый плод. За ним посыпятся и другие. Белое движение убило душу живого антибольшевизма и осталось с шаблонами, под которые подделаться не трудней, чем соблазнить Брусилова, Балтийского, Слащева.

   Такая зверская и такая непреодолимая логика: логика фактов…

   Такой беспощадный и такой неумирающий закон: закон Немезиды…

   Голодом расплачиваются крестьяне, предавшие Деникина, Врангеля, Юденича; Слащевым и теми, кого подбодрит пример Слащева, расплачиваются Деникин, Врангель, Юденич за патриотизм полкового буфетчика, за чванство, за самоуверенность, за пристрастие к обоюдоострым шаблонам.

  

IV

   Еще один марковец. Этот из редких. Не мститель, а священнослужитель. Капитан Лев Большаков, кавалер четырех Георгиев, убит осенью 1919 года, когда казалось, что радость будет и надежда не погибнет.

   Пишу о нем, потому что во всем белом движении только и было, кажется, из ученых, из рядов элиты, что эти два: Большаков и проф. Даватц. Даватц относится к другому периоду, в Даватце надрыв и на лице стальная решетка, Даватц — рыцарь бедный, хотя не молчаливый и не простой.

   В Большакове энтузиазм, дыхание бога войны.

   Знаменитейший демагог, вития всех студенческих митингов 1905—1914, убежденный эсер, прошедший чрез тюрьму, ссылку и кратковременную эмиграцию, Большаков всей своей личностью, всем поступательным движением своего порыва обещал в будущем вождя революции. Это был своеобразный Крыленко Московского Университета, только более талантливый, более блестящий, с крупными задатками литературного пафоса. На дебаты в студенческой столовой, на свержение марксистского правления кухни, на выработку резолюции протеста он тратил силы, которые в другое время, под другим солнцем дали бы европейского парламентария, профессионального свергателя министерств…

   Ренэ Вивиани и Аристид Бриан в годы своей юности изучали право, подготовляли питательные запасы для карьеры, ну а в Москве приходилось организовывать забастовки по поводу годовщины смерти Толстого… и потом маршировать по этапу. Сам Аллах не смог бы объяснить, почему в день смерти Толстого, любившего труд, умевшего работать, студенты не должны слушать лекций. Впрочем будущий марковец не смущался и объяснял…

   И быть бы ему во второй революционной волне, и заседать бы ему в цике от левых эсеров или комиссарствовать на одном из белых фронтов. Но тут случилось то, что выпрямило столько пылких, но заблудших душ в западной Европе. Большаков попал на войну и здесь пред лицом проволочных заграждений не захотел не быть первым. Заработал четыре Георгия, влюбился в свой Копорский полк, в свою землянку на Двинском фронте, в свой штандарт, в свою военную славу. Застань его революция в Москве, где был университет, Политехнический музей, Моховой манеж — он бы ее иначе принял… На передовых позициях в гуле трех лет замолкли привычные голоса, и Большаков не пошел по пути, где его ждали новые лавры.

   Темперамент, жаждавший исхода, прорвался по боковому руслу: ударный батальон, конспиративная организация в Москве, бегство на Кубань, марковский полк и летний поход на Москву.

   Большаков, быстро прозванный Львиным сердцем, брал Изюм, Харьков, Белгород. Под Белгородом бой был столь изумителен, что в капитане третьей роты марковского полка заговорил московский литератор и на колченогом походном столе он написал свою первую, и предпоследнюю статью, описывавшую взятие Белгорода, подписанную «Форвард». Последнее пятилетие русской прозы прошло мимо Большакова: он писал торжественно-манерным языком, излюбленным в среде почитателей Андреева времен «Человека»…

   28 июня поместили мы в ростовской газете «Жизнь» статью «Форварда», поместили и порадовались, наконец-то воскрес человек; какое удивительное счастье, что он с нами, а не с ними… Ведь такой способный.

   Еще четыре месяца Большаков шел со своей третьей ротой на Курск, Орел, Тулу.

   26 октября мы получили его вторую, и последнюю статью: «Те, кто умирают красиво». Все в тех же приподнятых словах Форвард слагал панегирик марковцам и описывал смерть своих однополчан. Предназначили помещение статьи на 29 октября, а 28 утром пришла сводка: «…В тяжелых боях, выдержанных марковцами под Корочею, убит один из доблестных офицеров, капитан третьей роты Большаков…»

   Под общим заголовком «Те, кто умирают красиво» так и поместили 29-го и некролог, и статью. Некролог являлся, собственно говоря, излишним: предсмертная статья его, овеянная предчувствием близкой развязки, послужила самым лучшим некрологом.

   «Смерть не страшна. Смерть не безобразна. Она прекрасная дама, которой посвящено служение, которой должен быть достоин рыцарь. И марковцы достойны своей Дамы. Они умирают красиво… Будет время, под благовест кремлевских колоколов пред добровольческими знаменами — корниловским, марковским, дроздовским, преклонят свои венчанное головы двуглавые орлы старинных знамен…» Так в свою последнюю ночь писал московский студент Большаков. Предсказания его не исполнились. Не было кремлевского звона, никакие орлы не склоняли своих голов. На Братском кладбище в Ростове лежит человек, мечтавший о красивой смерти, добившийся желанной жертвы.

   О своей самоотверженной кузине, Соне, Наташа Ростова говорила: «Знаешь, Николенька, Соня — это тот пустоцвет, о котором сказано в Евангелии. Господь не принимает его жертвы и он не дает плодов…»

   Во имя какой надежды погиб Лев Большаков?

  

   …Человека человек

   Послал к анчару властным взглядом.

   И тот послушно в путь потек

   И к утру возвратился с ядом…

   Принес — и ослабел и лег

   Под сводом шалаша на лыки.

   И умер бедный раб у ног

   Непобедимого владыки!

  

V

   Две книги, описывающие, как погибла надежда. Автор одной — профессор и министр, советчик и спасатель — Константин Соколов; автор другой — процессор и фейерверкер бронепоезда, наводчик тяжелого орудия и мечтатель — Даватц.

   80 000 верст вокруг самого себя — такова сущность оскорбленных воспоминаний главного «Освага».

   «Я,говорит он в предисловии, — решаюсь думать, что в моей книжке есть только правда, но отлично знаю, что в ней нет всей правды… Форма непринужденного повествования, в которой сами собой вылились мои воспоминания, заставила меня чаще и больше, чем мне бы хотелось, говорить о себе…» После такого кокетливого извинения — белые профессора всегда кокетливы — следует описание: как это было…

   Называется книга Соколова «Правление генерала Деникина». Судя по словам автора, правление это состоит из поездок К. Н. Соколова по России и за границу, из его прошений об отставке (А. И. Деникин умоляет, К. Н. Соколов падает жертвой своего мягкого сердца) и из тщетных попыток многочисленных терситов оклеветать Патрокла белого движения. На фоне этих исполинских событий мелькают серые скучные точки: кто-то с кем-то ради чего-то сражается, умирают и возрождаются русские города, кончается европейская война и т. п. Словом: «Иван Иванович потолстел и играет на скрипке…» Кульминационный пункт правления генерала А. И. Деникина — 30 сентября 1919, открытие в Ростове выставки отдела пропаганды.

   К. Н. Соколов — человек, на чьей обязанности лежало создание идеологии. Его поездки и метания не могут нас не интересовать; если они окажутся похвалой глупости, то тем хуже для нас, участников белого движения.

   Часть первая — поездка идеолога из Петрограда в Анапу. «В международном вагоне, но без электричества, воды и белья. Обратно из Анапы в Петроград в теплушке и на пароходе. Вторично из Петрограда в Анапу и на поезде (в первом классе), на лошадях и на пароходе». Так проходят немецкая оккупация и очищение Кубани: идеологу удается добраться до Екатеринодара, поездки по России окончены. Из всего незабываемого периода отмечены инженер, с которым К. Н. Соколов проводит время в спорах об ориентации, немецкие коменданты станицы Таманской, затрудняющие въезд в Анапу, и профессорский паспорт, спасающий жизнь будущего министра на Московском Вокзале, Анапской пристани и под Курском, в телячьем вагоне…

   Армия генерала Деникина выходит на «широкую, московскую дорогу»: поездки возобновляются. В составе миссии генерала Драгомирова (избранного представлять русское демократическое государство) К. Н. Соколов (успевший стать министром двух министерств: пропаганды и составления законов) едет в Париж. Официально для «сношений» с адмиралом Колчаком, фактически щупать почву насчет признания и нельзя ли перехватить денег.

   Ехать плохо, ни в Новороссийске, ни в Константинополе никто не встречает; миссию нагружают на госпитальное, пропахшее карболкой судно, причем всем членам миссии (генералу Драгомирову, А. А. Нератову и др.) отводят каюты, а министру двух министерств приходится проветривать творимую идеологию на палубе, под кухонным тентом. Обедает, впрочем, за общим столом, в кают-кампании.

   В Тулоне высокая миссия со среды до пятницы остается на борту своего плавучего госпиталя в тщетном ожидании встречи. Французы решили, по-видимому, отомстить за часы, проведенные Наполеоном на Воробьевых горах в ожидании «бояр».

   На третий день утром под кухонным тентом происходит любопытная беседа.

   «Comment vous êtes toujours là»? {Почему вы всегда в этом месте? (фр.).} — спрашивает К. Н. Соколова мальчик-уборщик, возясь над помойным ведром. Министр молчит и застенчиво улыбается. Греет неумолимое рыжее солнце côte d’azur, {лазурного берега (фр.).} матросы купаются и лениво переругиваются, из кухни валит дым, у творца белой идеологии тяжелые мысли: «К чему вся наша громоздкая поездка за границу, вырывающая из рядов особого совещания нескольких работников как раз в тот момент, когда обстановка будет вероятно требовать напряжения всех «сил»…»

   Очередь молчания за мальчиком-уборщиком: всеми фибрами своего провансальского существа он высказывает неодобрение генералу А. И. Деникину. К. Н. Соколов с горечью вспоминает «екатеринодарские сплетни, будто вся командировка есть просто замаскированная ссылка…» День тянется…

   Обидам нет конца: правлению генерала Деникина положительно не везет. «В Париже нас никто даже из русских не встретил, и некоторое время мы беспомощно толпились вокруг своих чемоданов…» Наконец, при помощи пальцев и шофера белая мечта попадает в гостиницу «Лютеция», на левом берегу. Во втором этаже китайская миссия, в кафе вестибюля спекулянты и прожектеры. Есть разгуляться где, на воле…

   К. Н. Соколов в Париже.

   Министру пропаганды предстоит показать свои дарования: Клемансо убедить в необходимости признания правительства ген. Деникина, русскую колонию наставить на путь истинный… Но К. Н. Соколову почему-то не по себе. Незнакомые люди, вместо «Ваше Превосходительство» говорят «Monsieur», идешь по улице, не видишь облавы, спрашивают не документы, а политическую программу. Странно, очень странно.

   В отношениях с французскими и русскими политиками министр отмечает лишь «их холодок», «нашу болезненную подозрительность»; впрочем, и еще нечто: в ресторане Прэкателан у генерала Драгомирова «побагровел череп», оттого что за соседним столом русский господин обнимал французскую женщину; генерал посылает с лакеем свою карточку — «Председатель особого совещания при Главнокомандующем Всеми Вооруженными» и т. д. — но русский господин возвращает карточку: «Monsieur мне неизвестен…»

   Об остальной парижской жизни творец идеологии, обычно столь красноречивый, роняет глухие слова: «завтракали», «обедали», «видели знаменитых людей». Придется досказать за него… Министр пропаганды, который должен был бы особенно интересоваться иностранной печатью и профессиональными политиками, сумел удивить даже Париж своей оригинальностью: «Не интересно…» Только после долгих споров он согласился на политическую чашку чая. Позвали депутатов, журналистов, лидеров партий… Пришли все, за исключением К. Н. Соколова: в последний момент он прислал записку — жестокий насморк мешает прийти…

   Борцов с большевизмом ради правопорядка и демократии еще раз представлял ген. Драгомиров…

   На следующий день К. Н. Соколову дали большую порцию борного ментола и посоветовали не болеть. Снова созвали «весь Париж» и устроили на этот раз завтрак.

   Тоном усталого биллиардного сноба от Доминика, презрительно улыбаясь, на каком-то странном наречии (русские ударения и не французские слова), представитель антибольшевистской России объяснил представителям французской республики:

   1) «Что он К. Н. Соколов, как истый сын русского народа, «человек сохи»…

   2) что вся эта европейская культура — рестораны, книги, бульвары, памятники — не нужны России, знающей иную правду…

   Т. е. удешевленное и сокращенное издание «Скифов» для иностранцев…

   Один депутат города Парижа положил вилку и испуганно посмотрел на соседа…

   Огюст Говэн — редактор «Journal des Débats», добродушный, искушенный старик, наклонившись к одному из русских, участливо спросил: «Est-ce qu’il est malade, ce garèon-là?..» {Он что, больной, этот парень? (фр).}

   В следующий раз К. Н. Соколов завтракал один.

   Убедившись в сильном действии иностранцев и иностранного вина на голову министра пропаганды, его пригласили не в ресторан, а на частную русскую квартиру. Убрав заранее напитки и суррогаты, стали объяснять идеологу состояние заграничных дел. Добровольческая пропаганда в Европе в руках титулованных недорослей или зарегистрированных провокаторов. На пропаганду среди южно-русской буржуазии, которую нет надобности убеждать в красных зверствах, тратятся многие миллионы, в Париже и Лондоне нет ничего, кроме приходящих на третий месяц наглых сводок Освага. К. Н. Соколов выслушал, отговорился «усталостью от путешествия» и обещал прислать специального чиновника для «сношения с представителями печати»… Хозяева квартиры ответили чем-то вроде: «Посидите еще где ваша шляпа?…»

   Убедившись в бесплодности парижского времяпрепровождения, К. Н. Соколов заторопился на Юг, где под него «велись подкопы».

   В Константинополе, в салоне у Токатлиана, он встретил знакомого, прибывшего трлько что из Екатеринодара, который, захлебываясь, описывал потемкинские деревни, восторг рабочих и беднейших крестьян, дисциплину в армии и т. д. Такая точная информация вызвала слезы на глазах генерала Драгомирова; из субординации полез за платком и министр пропаганды.

   Поездки прерваны. К. Н. Соколов в Ростове. Живет, в квартире директора банка, занимает три комнаты, пьет банковское вино, принимает гостей и жалуется, что, вот, приходится жаться под случайной крышей…

   Со всех сторон интриги, подкопы, и К. Н. Соколов решает залить пожар потоком прошений об отставке. Деникин — человек мягкий, не решится принять прошение, станет упрашивать.

   Со времени «сладчайшего» графа Аракчеева, который, целуя в плечико своего благодетеля и друга Александра, просил — «уволить немедля, ежели верит Его Величество ворогам», за столетие самых низкопробных чинуш, история русской бюрократии не знает подобного количества прошений об отставке. Правление генерала Деникина утопает в этом водопаде Иудушкиной литературы.

   «Нахожусь на ущербе моей правительственной карьеры», — плачет идеолог в одном из прошений…

   «Фраза эта вызвала улыбку у моего секретаря, заметившего, — что она отдает кокетством», — сознается К. Н. Соколов…

   Даже секретарь, молодой человек, пользующийся благодаря должности отсрочкой по воинской повинности — и тот не выдержал. Каково же пришлось горемычному Деникину?

   Развал фронта, казачья свистопляска, воровство всеобщее, предательство одних, звериная глупость других, постоянная угроза ставке со стороны Махно — и сюсюкающий петербургский доцент с неизменным прошением об отставке в руках.

   Под конец и Деникина взорвало. Глубокой осенью, в черные дни сыпняка и поражений, мороза и голода, министр пропаганды придумал оригинальную вещь: ввиду огромного количества врагов он организовал «секретную часть отдела пропаганды» для слежки за особой главнокомандующего, для составления сводок всего, что говорится тайным образом в ставке…

   Деникин не выдержал. Идеолога и организатора сыска призвали к ответу.

   «10 декабря я пришел к главнокомандующему с ведомственным докладом и с… прошением об отставке в портфеле…»

   Ну, слава Богу! Наконец-то…

   Ничуть не бывало: «… Однако мне казалось, что досаждать прошениями и протестами этому человеку, несшему на себе всю тяжесть наших ошибок и неудач, было бы непозволительно… Прошение осталось у меня в портфеле!..»

   Как же избавиться от такого человека? Предпринимается с этой целью специальная реформа: существующее особое совещание преобразовывается таким образом, что единственный результат реформы — «вышел из правительства К. Н. Соколов…» С горечью несказанной рассказывает идеолог, как один указ убил плоды тысячи прошений и как упразднили два полезных ведомства единственно для избавления себя от их начальника!

   Теперь, когда «правление генерала Деникина» для К. Н. Соколова закончено, он пускается в последнее странствие, за границу; в Константинополе ему снова не везет: во французской base navale {военно-морская база (фр.).} негр-солдат бьет бывшего министра стэком по голове и кричит: «Jusqu’en bas, jusqu’en bas!..» {Ниже, ниже!.. (фр.).}

   К. Н. Соколов — теперь человек вольный. Есть время подумать. И он вспоминает о своем злосчастном министерстве пропаганды, о том, как он строил белую идеологию.

   «За время своего существования отдел пропаганды вызывал самую суровую критику. Полностью ответить можно будет только тогда, когда наступит время для исчерпывающего изложения его истории… Я вынужден пока оставаться в области общих соображений…»

   С пресерьезным видом неудавшийся министр доказывает справедливость белой идеологии тем, что отдел пропаганды… тратил совсем не так много денег, как об этом кто-то говорил, что всему виной генералы, запретившие ему принимать на службу «евреев и социалистов», что бывший помощник К. Н. Соколова Б. А. Энгельгардт в должности революционного коменданта Таврического Дворца «успел приобрести навык и вкус к агитационной работе…»

   С отличительной для петербургского снетка смесью наглости и наивности все предъявлявшиеся обвинения в бездарности, в бездеятельности, в погромной агитации, в пренебрежении европейским мнением он сводит к бессмысленному спору о своей честности и оскорбительной для него «ревизии генерала Шведова…»

   Таковы же и попытки К. Н. Соколова убедить читателей, современников и историю в добропорядочности и талантливости его сотрудников.

   30 сентября в Ростове-на-Дону открылась выставка работ отдела пропаганды. Нет ничего в природе, что бы могло служить лучшим орудием пропаганды против белого движения…

   «Вот каково творчество белогвардейцев», — под такой подписью Соколовская выставка найдет почетное место во всех красных музеях. Никакие описания Мамантовских грабежей, на которые можно ответить рассказом о грабежах Буденного, никакие рассказы об ужасах контрразведки, на которые отвечают констатированием простого факта существования чека, ничто не идет в сравнение с выставкой 30 сентября 1919 г.

   На самом видном месте портреты руководителей Освага: плешивая, спесивая голова, подпертая синим бантиком — К. Н. Соколова, испуганное настороженное лицо Б. Н. Энгельгардта, печальный брезгливый профиль «неунывающего пессимиста» Э. Д. Гримма, так славно начавшего и так плохо окончившего. Бесчисленное множество снимков заседаний членов особого совещания; обращают внимание одутловатый задыхающийся Драгомиров и тот же Энгельгардт, как-то исключительно робко спрятавшийся за краешек стола…

   Диаграммы, еще диаграммы и еще диаграммы. Возвышения кривой к ужасу посетителей день за днем знаменуют гигантское увеличение выбрасываемой на рынок макулатуры, безграмотной, провонявшей приходской церковной школой, станционным жандармом, провинциальной охранкой…

   Надобно сказать, что начальником «литературной части» Соколовского Освага был некий капитан второго ранга, человек, не имевший никакого отношения ни пропаганде, ни к литературе, ни к журналистике, графоман и круглый невежа. Кривая диаграмм обозначала миллионы написанных им брошюр. Много вреда принесли эти листовки, но и их автору, бедняге капитану второго ранга, не повезло: большевики его где-то сцапали и вывели в расход…

   Были на выставке и картинки большевистских зверств того общекавалерийского типа, который с успехом и без всякой убедительности могли демонстрировать обе стороны: женщина с развороченным животом, мужчина с отпиленными ногами. Где? Что? Кто?

   По выставке слонялись служащие Освага, кое-кто из прохожих, зашедших погреться, несколько военных. Ходили и хмыкали… Такого убожества все же никто не мог ожидать… даже от Освага!

   «Выставка, — говорит К. Н. Соколов, — произвела большое впечатление и заставила некоторых предубежденных критиков Освага переменить свое мнение…»

   Вот, что называется, не в бровь, а в глаз. Помню английского журналиста, одного из немногих истинных друзей России, знатока нашей культуры, яростного антибольшевика. Пройдя по ярмарочным залам, он покраснел, надулся, замолчал, вглядываясь в каждую картинку. И, наконец, остановившись пред каким-то из снимков заседаний особого заседания, ожесточенно сплюнул и сказал: «Дэйли Геральд» права!.. Мы играем не на ту лошадь. Если таковы цветы вашего творчества, нам надо завтра же свертываться. Вы бесповоротно конченные люди…»

* * *

   Почему мы не дошли до Москвы? Отчего уже слышали кремлевский перезвон, о котором так мечтала огненная душа Льва Большакова, а в итоге плюхнули в море?

   Личность Соколова — главного идеолога белой надежды, — книга его — генеральная попытка оправдаться и оправдать — на недоуменные вопросы отвечают с исключительной убедительностью: потому что нельзя было прийти в Москву с личинами, подобными Соколовской; потому что с такими не впускают в обетованную землю. Потому что по сравнению с ним темные деятели Третьей России — люди великого исторического действия.

   Трусливый для Вандеи, ничтожный для революции. Один из тех, о ком в «Макбете» говорят ведьмы: «Земля, как и вода, рождает газы — и это были пузыри земли…»

  

VI

   После кровопролитнейшей франко-испанской битвы в 1811 году, на поле сражения, среди трупов и конской падали, был найден изорванный томик Монтэня. Окровавленная шелковая закладка открывала страницу со следующими строками: «…Всякое существующее правительство лучше грядущего уже тем, что оно существует. Добиваться счастья переменой правительства — не значит ли болезнь лечить смертью…»

   «…Математическую литературу поручик Р. знает хорошо, к сожалению, поверхностно. Он ведет даже список сочинений, в своем роде index librorum prohibitorum, {перечень нежелательных книг (лат.).} — которые считает бесполезными: не признает математической физики и теории Sophusa Lie. Против всего этого можно горячо спорить, что я и делаю в часы досуга. Общее у нас то, что оба мы религиозны. Он с восторгом вспоминает, как старушки-монашенки объясняли ему, ребенку, сущность Софии-премудрости Божией…»

   Помечено: «3 января 1920 года, ст. Кущевка Кубанской Области, артиллерийская база…»

   Через одну страницу другие слова: «У Батайска-на-Дону открылся вид на Ростов. Вот знакомые очертания… Там — они, там — совдеп. И с холодной твердостью хотелось пустить туда тяжелый снаряд: Ростов перестал быть городом, населенным людьми…»

   Обе цитаты из книги, озаглавленной: «На Москву!». Автор — профессор В. Даватц, младший фейерверкер бронепоезда «Грозный», поступивший добровольцем в армию Деникина на Рождестве 1919 года, когда уже определился окончательный разгром белого дела.

   После стольких орлих и кондотьерских ликов на исходе Деникинской эпопеи мелькнуло измученное лицо, новейшего бедного рыцаря…

  

   Полон чистою любовью,

   Верен сладостной мечте,

   А. М. Д. своею кровью

   Начертал он на щите…

  

   После стольких диктаторов, перелетов, комбинаторов появился мечтатель. Не тот действенный, испепеленный, монолитный, какими были Корнилов и его плеяда. Не казак, не мальчик из кадетского корпуса, не офицер-мститель… Даватц вышел из недр поколения, мечтавшего об активизме, не нашедшего утоления и в мировой войне, спокойного в дни побед, трепещущего в ночь поражений…

   В маленькой кабинке орудия бронепоезда ярко горит печка. На скамьях, на табуретках дремлют офицеры. Профессор в английской шинели сидит и вспоминает: «…Я всегда любил сидеть перед камином и мечтать, и мечтал я больше всего о том, как сделать мою жизнь достойной и красивой. И, тогда еще юноше, мне казалось, что жизнь моя должна быть подвигом. Во имя чего я не знал этого… Я знал только, что я последний отпрыск древнего баронского дома. За мною в глубь веков уходили мои предки — наместники, верховные судьи, ученые, поглощенные изучением древних книг, военные, духовные, изощренные в тонкостях иезуитской диалектики и все они — далекие и близкие — требуют от меня чего-то, чтобы я был достоин их, чтобы я опять вернул их роду прежний блеск и прежнюю силу. Дед и отец порвали с Западом и затерялись в снегах холодной России; внуку надлежит здесь вернуть обаяние отдаленных веков!.. Дрова в печке весело трещат, освещая темные амбразуры для пулеметов и железные тяжелые двери нашей бронированной камеры».

   Еще месяц назад, до падения Харькова, Даватц не предполагал, что свой подвиг он осуществит в качестве младшего фейерверкера бронепоезда «Грозный». Он сидел членом управы в Харькове, занимался уездной добровольческой политикой, витийствовал на кадетских конференциях, где за отсутствием партийных родителей, уехавших в Париж, партийные дети лепетали что-то невразумительное. Глубоко штатский человек, привыкший к уюту и неге европейского комфорта, Даватц в панику эвакуации перетрусил больше, чем требовала необходимость, и уехал на два дня раньше своей управы…

   Лежа на столе какого-то вокзала, он «мучительно думал о том, что на (его) общественной репутации легло тяжелое несмываемое пятно», так как еще накануне бегства в одиночку он написал в харьковской газете свою последнюю «нашумевшую» статью, оканчивавшуюся словами: «…Если, чтобы истинно полюбить, надо оставить отца и мать свою, то теперь наступает этот час, больше чем когда-либо. И, может быть, именно теперь, когда враг торжествует, нужно не уходить в свою скорлупу, но громко и смело закричать: «Да здравствует Добровольческая Армия!..»

   Началось газетным подвигом, прошло чрез стыд, нестерпимый для «последнего отпрыска древнего баронского дома», окончилось неожиданно для всех, а более всего для самого Даватца, поступлением на бронепоезд…

   И снова небеса не хотят принимать надрывной жертвы пустоцвета. Он храбр, как только могут быть до безумия храбры никогда не бывшие на войне люди, он хочет сжиться со своими новыми товарищами, отказаться от всех своих качеств культуры и воспитания, «остаться незаметным винтиком», но… уже на второй день становится ясно: «Целая пропасть между мной, который прошел огонь и воду тончайших построений ума, изысканнейших проявлений человеческого духа, и ими, прошедшими огонь и воду ужасов и грубостей войны. Целая пропасть между мной, который пошел сюда как на высшее служение, который осветил все духом средневекового аскетизма, и, пожалуй, романтики, и ими, которые пошли на это так, просто…»

   Своим грубым, почти звериным чутьем сотоварищи Даватца понимают, что пора выходить из игры, что главные понтеры проигрались в пух и прах и радости больше не будет. Один выправляет заграничный паспорт, другой «ловчится» в Крым, третий хочет просто улизнуть… Лишь Даватц в истерическом ослеплении, все в той же жажде непреходящего подвига молитвенно грезит: «На Москву, на Москву…» Армия катится в море, армия перестала быть армией, жалкие попытки вторичного взятия Ростова, борьба без плана, без умения, без надежд…

   Ему снятся сладкие сны. Будто «сегодня утром в нашу теплушку вошел капитан Д. и сказал: «Поздравляю вас с новым годом и новым подвигом», будто удастся ему «довести воспоминания до дня занятия Москвы, когда можно будет снять военный мундир и вернуться к обычным занятиям», будто «на скрещении нитей моей панорамы виднеются златоглавые купола Московского Кремля».

   А тем временем, пока он спит, исполняются самые последние сроки. И продолжая бредить, продолжая мечтать о растворении тяжести своей тоски в нирване военного обезличения, Даватц замечает какие-то роковые точки на горизонте своих видений…

   Его начальник, капитан Д., не знающий ни математической физики, ни Sophus’a Lie, но отдавший войне здоровье, молодость, силы, пытается его разбудить… «Я, — говорит он профессору-солдату, — начинаю зябнуть. Мои казаки и кадеты, как дети, испытующе смотрят в мои глаза и ищут в них прежнего спокойствия и огня, а я чувствую такой ледок в груди, что не могу дать им той гипнотической силы, которая одна способна увлечь и бросить на смерть без рассуждений… Я грубый воин, вы — аристократ духа, но я знаю, что это первые аккорды финала моей пьесы…»

   Даватц не хочет просыпаться, он пытается отогнать от себя голоса с другого берега. Берет под руку капитана Д. и идет с ним гулять, чтобы ночью, в пении вьюжного поля, обступившего одинокий бронепоезд «Грозный» найти сверхчеловеческие слова… Но таких слов нет нигде в мире, тем более их нет в Кущевской степи: «Мы вышли в унылую станицу, какую-то безлюдную, почти злобную. Мне хотелось теплой комнаты, где бы мы вдвоем могли нащупать дружескую душу, где был бы рояль, который запел бы под ударами нервной руки; где можно было бы идти не только с ним рядом, как двум случайным спутникам, но взять его нежно за руку, погладить его голову, поцеловать его, как целуют ребенка…»

   Даватц не договаривает: бедному пустоцвету хотелось в этот момент быть далеко-далеко от Кущевки, от бронепоезда, от необходимости пить раскрытое вино… И в его душу закрадываются мысли о прежней жизни. Каждая мелочь болезненно напоминает, что нет внутренней правды в профессоре-фейерверкере. Капитан З. поручает ему написать «доклад в сферы», и, хотя он не может сразу уловить, какой тон нужно взять, он понимает, что «доклад — это более мне свойственно, чем что-либо другое». В другой раз, когда его задерживают в базе и не отпускают для съемки панорамы с наблюдательного пункта, он с горечью думает: «…Конечно, мне, как математику и отчасти чертежнику, эта работа была бы более подходящая, чем прибойником подталкивать снаряд…»

   Во время обсуждения деталей доклада среди офицеров бронепоезда возникает мысль связаться с торгово-промышленными и общественными деятелями единственного крупного тыла, Новороссийска.

   «Для этой цели можно было бы командировать Владимира Христиановича», — говорит один из офицеров, смотря на профессора Даватца… «Меня охватило какое-то необычайно приятное чувство. Поехать в Новороссийск с официальной миссией, увидеть опять наших общественных деятелей, завертеться в сферах Государственного Объединения, Национального центра и Союза Возрождения, показалось вдруг чрезвычайно заманчивым…» Душа мирного человека уже проснулась, но стальная решетка, одетая на лицо бедного рыцаря, душит все ее проявления… «Я вдруг почувствовал, что ко мне незаметно и тихо подкралось искушение. Мне казалось, что я сжег свои корабли, что, по крайней мере, до занятия Москвы я останусь только солдатом, что мое прошлое подверглось забвению. И вот постепенно, совсем незаметно, вынырнуло это прошлое. Сперва кто-то из офицеров стал называть меня профессором, потом у меня в руках появился портфель, с которым я стал путешествовать с проектами докладов. Потом я очутился за ужином в офицерской столовой и начал называть командующего поездом Владимиром Николаевичем. И наконец вынырнул вопрос с командировкой в Новороссийск. Все это создает душевную смуту. И хуже всего то, что у меня не хватает сил бороться с искушением…»

   Ему казалось, когда он предпринимал свой подвиг, что он сможет скинуть с себя оболочку городского европейского человека, заразиться той завидной незамысловатостью, с какой первые корниловцы во весь рост шли на огонь пулеметов. Напрасно: человек, однажды отведавший чары опиума, не может жить без спасительной трубки. Человек, влюбленный в одну женщину, ищет отсвет ее лица на всех других, с кем он пытается найти забвение.

   Надежда погибла, вторичное занятие Ростова, от которого на мгновение еще раз вспыхивает горсть пепла, сменяется решительным развалом. Сомнений больше нет. Нужны какие-то особенные снотворные, чтобы сон продолжался, чтобы в непроглядной ночи Кубанской степи не забрезжил серый безотрадный денек пробуждения, понимания.

   «Раскаиваюсь ли я, что пошел сюда? Раскаиваюсь ли я в том, что мое юродство привело меня на край гибели? Я думаю, что нет. История меня оправдает. И не важно, что она не сохранит имени моего. Подобно Платону я верю в вечность идей; я верю в правоту нашего дела, а следовательно в его торжество…» Но, увы! Он слишком хорошо знает историю, чтобы не вспомнить судьбы всех деятелей контрреволюции: самые чистые занимали место дальше последних грешников революции. Нельзя играть с именем Платона там, где события должны стереть с лица земли Кущевскую идеологию… Даватц слишком зрячий, чтоб не видеть происходящего вокруг него, сущности движения, раскрывшейся в эвакуации…

   От опьянения пафосом истории он уходит к поискам восторга самоотречения, ради самоотречения, ради нервного сгорания. «Мы шли уже не одушевляемы той верой и тем энтузиазмом, который был когда-то при взятии Ростова. Мы гибли, как рыцари, исполняющие свой долг. Во имя этого долга безропотно и бесстрашно приносили мы свою жертву…» Последние из оставшихся с ним товарищей спешат спастись. В Новороссийске ни мораль, ни самоотречение не могут звучать теми высочайшими нотами, которые одни в состоянии защитить спящего от пробуждения. «У нас в теплушке бронепоезда полный развал. Петя, Сережа, Коля перечислились в автоброневой дивизион и уехали в Крым. Другой Сережа, как инвалид, отправлен за границу. Гога, совсем здоровый молодой человек, получил, благодаря связям, свидетельство о болезни и едет за границу, как больной… Под голубым небом Италии он легко забудет тех, кто быть может скоро погибнет в далеком Новороссийске… Едва ли нам удастся в последнюю минуту попасть на пароход. Я это чувствую. Мы приносимся, быть может, в жертву. Но я горд тем, что меня отнесли к числу обреченных и верных до конца…» Верный до конца — fidèle jusqu’à la mort {преданный до самой смерти (фр.).} — здесь есть музыка рыцарского эпоса, и, глотая слезы безысходной тоски, думая о себе в третьем лице, последний отпрыск древнего баронского рода отправляется с опустевшим бронепоездом на позиции, чтобы прикрывать эвакуацию сошедшего с ума Новороссийска.

   Смотря на метания Даватца, поручик Р., тот самый, которому в детстве старухи богомолки поведали о Софии, премудрости Божией, вспоминает ересь донатствуюших, гордецов, не пожелавших пойти на примирение с раскаявшимися христианами.

   «Вы не протестант, — сказал поручик Р. — Вам нужно перейти, но не в православие, а в католичество. Вы католик по духу, у вас в прошлом есть корни в католичестве…» Т. е. иными словами:

  

   A. M. D. своею кровью

   Начертал он на щите…

  

   …Все пароходы ушли на рейд, большевики уже входят в город, завладели вокзалом и спускаются к пристани. Спасения нет. Даватц ощупывает свой кольт и решает застрелиться. Человек просыпается… Но в эту решительную минуту опиум еще раз опьяняет сознание: «Литургия Верных» — раздается последний аккорд музыки его властительных сфер… Даватц оставляет кольт и, стиснув зубы, принимается водворять порядок среди толпы плачущих беженцев… Через несколько минут к пристани возвращается французский миноносец и под учащенным обстрелом красных разъездов, забирает и беженцев, и Даватца.

   «…Вся палуба на Waldek Rousseau была уже занята нашими офицерами и солдатами. Я подошел к перилам палубы и посмотрел в последний раз на живописные горы Новороссийска. В городе была слышна пулеметная и артиллерийская стрельба. Море было зеркально покойно. Солнце улыбалось сквозь тонкую пелену облачков… Кубанский период нашего похода кончился. И в последний момент мне дано было счастье приобщиться к литургии верных. Сплотимся же теснее во имя нашей идеи! Найдем в себе силы поднять во имя ее всю тяжесть жизни…»

   «Тяжесть жизни», «во имя нашей идеи…» Это уже много слабее «литургии верных», «верных до конца», воинствующего католицизма. Это уже не луч сомнамбулы, не ясность божественного опиума, а тусклый свет логики. Логика не помогает тем, чье сердце отдало все свои силы на борьбу с сознанием. Даватцу еще суждено пройти через многие этапы: Крым, вторая эвакуация, Галлиполи. Но история гибнувшей надежды окончилась… Началась другая, вечно старая, вечно безрадостная… История конца бедного рыцаря…

  

   Возвратясь в свой замок дальний,

   Жил он строго заключен,

   Все безмолвный, все печальный,

   Как безумец умер он.

  

   Замок дальний профессора-фейерверкера всюду, где мрак достаточен для остроты самоотречения, где самое многообразие физического и душевного страдания способно стать источником истерических мечтаний о кремлевском перезвоне… В туманах скалистого Галлиполи возможно существование обманов, умирающих в солнечной культуре, в критическом сознании геометрических городов Латинского Запада…

  

VII

   Мертворожденный ребенок прожил целых три года; чахоточная надежда смогла дышать и вызвать образование длинного ряда фронтов, печальной чреды проектов… Без обоих легких, без кислорода. Так, на ура, на милость Николая Чудотворца.

   Еще никогда за всю историю революции в одной и той же организации не сходились люди столь противоположные, программы столь взаимно уничтожающие, способы столь полярные. Понадобилась изумительная способность большевиков пробуждать к себе ненависть во всем живом, чтобы в Добровольческой армии сошлись вешатель Кутепов и профессор Даватц, мститель Блейш и энтузиаст Большаков, простейший Деникин и подлейший Соколов… Конечно, кроме того необходимо было отсутствие какой бы то ни было практической программы. Только на пустом террэне, только в атмосфере взаимного непонимания, идеологом движения, вышедшего из истоков революции, опиравшегося на мобилизацию классов, раскрепощенных в марте 1917 — мог оказаться Борис Суворин, «день за днем» (так именовались его статьи) рубивший свою гвардейскую махновщину, возводивший в мечту прогнивший быт, в норму намыленную веревку. Можно было сколько угодно, с каким угодно красноречием доказывать необходимость противопоставления террора террору, диктатуру диктатуре — идеологическая пустота не лишалась ее губительных последствий, а соединение полюсов роковым образом оказывалось механическим, в продолжительности равным июльскому метеору. Движение, провозгласившее март шаблоном и, не выдвигая ничего взамен, всячески от марта отшатывавшееся, неутомимо играло на пользу октябрю. Октябрь становился оригинальностью, люди, шедшие против Бориса Суворина, получали возможность спекулировать словом «революция»… Белая мечта превращалась в окровавленных глазах России и во внимательных глазах Европы в мечту о «белых лилиях монархии»… Революции берут поступательностью своего движения. Деникин, заявивший, «что он не пойдет ни с революцией, ни с реакцией», вызвал призрак Вандеи. Памятник полковнику Каменеву на Красной площади становился меньшей невероятностью, ибо, действуя против шантажа на революции, никогда не нужно забывать Версальского памятника подавителю Вандеи — Гошу.

   Капиталисты, грюндеры, зажиточные интеллигенты хотели восстановить свою собственность и возвратить право свободной работы: они ненавидели гвардейскую махновщину: крайности, белая и красная, слишком подходили друг к другу.

   Офицерство, воспитанное на проповеди Суворинских вечерок, не хотело ничего знать о буржуазной революции (каковой в идеале могло стать движение) и произносило слово «буржуй» с тем же оттенком, с каким оно звучало в устах матроса и буденновца.

   Крестьяне и рабочие не хотели воевать, не сочувствовали обеим сторонам: их можно было заставить воевать лишь пулеметами, отданными в распоряжение спаянного ядра. У большевиков ядро оказалось, у добровольцев его не оказалось; Даватц при всем восторженном козыряньи Кутепову никогда не сроднит свою профессорскую душу с душой гвардейской. Буденный легче поймет Брусилова, Балтийский лучше восчувствует Троцкого. Великая, единая, неделимая Россия Даватца также похожа на великую, единую, неделимую Россию Соколова, как Швеция похожа на Занзибар…

   Искусственное соединение полярностей длится с хронометрической точностью до того момента, пока воспоминания о большевистских зверствах пересиливают отвращение к гвардейской махновщине. До этого момента — цветы, после — выстрелы в спины. На добровольческом пути к великой единой неделимой надежда должна погибнуть во всех этапах, даже при самых благоприятных обстоятельствах:

   1) Парижский капиталист рано или поздно разгадает антибуржуазный характер движения; если когда-то он позволял себе роскошь игры à rebours {в поддавки (фр.).} с красными (Савва Морозов и Ленин), то с белыми он ее не повторит. Быть с контрреволюцией — не шикарно. Если и не полезно, тогда… капиталист начинает понимать, что в слове «республика» кроме звуков медных инструментов есть и нечто существенное.

   2) Константинопольский огородник Слащев рано или поздно смутится соответствием и лозунгов, и военных планов у красных и белых. Если же выбирать из двух дисциплин, из двух самоограничений, из двух генералов, то он предпочитает Брусилова и армию с территорией…

   3) Рабочие и крестьяне рано или поздно поймут, что на время надо устроить передышку и прекратить стрелять в спину одной из двух сторон. Выбор всегда не в пользу генералов…

   И когда наступает это «рано или поздно» — составные части белого конгломерата расползаются по швам, без шума, без предупреждений, без внешних конфликтов, так что посторонний наблюдатель ничего не может понять в русской головоломке: подходили к Москве и… отдали Новороссийск.

   Кизил сгнивает на дереве, белая мечта подтачивается в лучах наибольшего процветания.

   На всех пяти фронтах мечтают о Наполеоне, один полковник подавал даже докладную записку по начальству о выработке так называемого «составного Наполеона»… И никто не удосуживается узнать, что из всего принесенного революцией Наполеон со своими двумя батальонами раздавил лишь волну политических изменений, вся же волна социальная осталась без отпора.

   Без конца толкуют о пробуждении монархического духа, о возможных кандидатах из сохранившихся взволнованных лоботрясов — и закрывают глаза на то, что самые сильнейшие монархии съедаются едва окрепшими республиками, что в циклон летят короны, каски и удерживаются картузы, кепки, что революция побеждает контрреволюцию не добротой, не отсутствием террора, не обилием хлеба, а силой магического обмана…

   Октябрьская оригинальность сильна сродством с мартовским шаблоном. Белая мечта, южная надежда несут всю ответственность за современные им красный террор и северную безнадежность…

   Грехи революции переносятся на голову контрреволюции. За преступления Ленина, Дзержинского, Троцкого отвечают Деникин, Юденич, Врангель. Когда «черная злоба, святая злоба» возвратится в берега, придет кто-то третий, хорошо запомнивший уроки, умеющий бросать в массу слова, умеющий крепко держать вожжи…

   «…Где же честные люди? Где, Герман Иванович, умные, честные, способные люди, где мне их взять?!.» Они придут… Они будут, правда совсем не честные (республике Третьей России не нужна честность!), но на диво умные, на диво способные. Это будет целый урожай еще не виданных деятелей, снятый с поля, удобренного гибелью белой мечты. Из забытых могил буйно растут молодые сочные побеги: попробуйте воззвать к их совести!..

  

НОВЫЙ ЗАВЕТ

Sors de l’enfance ami, reveille toi…
Rousseau *

{* Ты выходишь из детского возраста, друг, пробудись… (Руссо) {фр.).}

  

I

   Они не пишут мудрых книг; они не знают мудреного уклада. Опиум запада — библиотека — не имеет на них ни малейшего влияния.

   Жизнь — сон; жизнь — игра. Не старайтесь проснуться, добивайтесь выигрыша. Вместо эпоса, драмы, лирики, они творят послушные парламенты, перепродают контрольные пакеты на целые материки, определяют биржевыми сделками содержание десятилетий… Они, конечно, мечтатели, но они золотые мечтатели; они, конечно, режиссеры, но их труппа — все человечество. Энженю-драматик, эпизодические персонажи, первые любовники: коммунизм, монархизм, радикализм…

   Не все ли равно?

   Каждый должен сыграть ту роль, какую они ему укажут. За отказом последует уничтожение. Игрок, не подчиняющийся правилам, удаляется из клуба. Если даже для Наполеона Вольфганг Гете, voilà l’homme {тот, кто нужен (фр.).}, то для современных учителей жизни Гете — великий миф. Гуго Стиннесу не нужен Гете, Гуго Стиннес способен устроить Вальпургиеву ночь и в мещанское утро кислосладкой Версальской Германии.

   Директора Royal Dutch’a обойдутся и без Шекспира: кто хоть раз испытал священную радость борьбы за нефть, для того гений трех стен лишен всякой изюминки. В мире нет ничего, кроме нефти: великую войну по признанию раздосадованного политика выиграла нефтяная волна… В мире нет никого, кроме Рокфеллера с его Standart Oil’ем и Гюльбенкьяна с его Royal Dutch’ем. Все остальные статисты. Одни с правом реплики: Ллойд-Джордж, Бриан, Гардинг, другие только для массовых сцен. Народы существуют единственно для придания нефтяному revue грандиозного характера…

   Не говорите о разоружении, можете построить шестнадцать сверхдредноутов, можете не строить ни одного. И у домашней прислуги бывают вечеринки: пусть они развлекаются в Вашингтоне, Версале, Париже… Все равно: мировая гегемония останется за тем, кто захватит гегемонию нефтяную.

   Гюльбенкьян… Да здравствует Англия!

   Рокфеллер… Слава Америке!

   Франция выиграла войну, у нее есть шесть маршалов, но только один Люшер; увы, и у Люшера минуты жизни не выражаются в тоннах нефти бьющих фонтанов. Следствия понятны. Сумерки латинской культуры — вздыхают статисты лирические; ужасающая политическая изоляция — бледнеют статисты политические.

  

II

   Когда-то Гоголь советовал проехаться по России. Теперь его совет потерял остроту для русских и приобрел для иностранцев. Уэллсу надо видеть Петербург, Москву; петербуржцу, если он хочет пройти курс нового учения о жизни, надо проехаться по Европе и Америке.

   Русский, не бывший в Лондоне, Париже, Нью-Йорке и т. д. после армистиса, знает о мире значительно меньше, чем европеец, не бывший с 1914 в Петербурге, знает о России. Отсюда туда чрез китайскую стену еще можно кое-что увидеть, оттуда сюда — ничего и никогда.

   У европейца могут быть превратные понятия: один верит в советский рай, другой верит в суп из человеческих пальцев, какая-то равнодействующая правды о России все же определяется.

   Русский живет исключительно миражами: один ждет английского флота, другой сообщает об имеющем завтра утром начаться мировом пожаре. Новый пафос Европы и Америки неведом никому из ста пятидесяти миллионов. Центр не в происшедших внешних изменениях; дело не в том, что за десять долларов вы получите в Нью-Йорке чернорабочего на день, а в Вене Эрцгерцогиню на ночь, что Париж стал серьезнее, а Лондон легкомысленней, что Берлинская полиция начала брать взятки, а Парижская продолжает избивать арестованных… Лицо Европы и Америки гладко выбрито и загадочно, разве чуть-чуть подернуто печалью. Не по лицу, не по его морщинам судит тот, кто успел «проехаться»…

   Появились новые учителя жизни. Война научила верить только в силу во-первых, и только в истинных обладателей силы во-вторых. Война изничтожила право, остался правовой пессимизм. Война не замкнула своего влияния в рамках четырех лет. Она наложила руку и на последующие акты revue. Четверо Андерсеновых королей, в окружении моноклей, эполет, многодумных экспертных лбов, длинные месяцы совещались, спорили, чертили какие-то карты. И получился Версальский договор: проигранная победа триумфаторов, звериное озлобление побежденных.

   Два тихих любезных господина несколько часов провели в номере Висбаденской гостиницы — и победитель увидел реальные плоды победы, и побежденный узнал возможность изжить поражение. Одного господина звали Луи Лушер, другого Ратенау. Оба они — главные персонажи, настоящие распорядители франко-германской игры, истинные обладатели силы. Нужды нет, что Клемансо при жизни ставят памятник, а Лушеру и в гроб загонят осиновый кол.

   Не перевоспитывайте чернь, удовлетворяйтесь намордником, разрешите фаворитам черни, сидя в карете, дергать за шнурочки, вожжи все равно в руках хозяина. Такова первая заповедь новых учителей жизни.

   Умные статисты, дорожащие своим местом, стараются не зарываться и не употреблять во зло доверие хозяина. Умен Ллойд-Джордж, которого во всей Британской империи интересует лишь Филипп Сассун. В трудную минуту премьер едет к распорядителю игры и получает от него мудрый совет. Поэтому Ллойд-Джорджу не страшна никакая оппозиция, поэтому Ллойд-Джордж способен предпринять то, что свалило бы любого премьера. Жизнь по Филиппу Сассуну — это звучит лучше, чем доверие, вотированное парламентским большинством…

   Поэтому-то Матиас Эрцбергер, человек, имевший все шансы стать учителем жизни, но рискнувший на борьбу с распорядителями игры, потерял и роль, и жизнь.

  

III

   Эрцбергер был одним из тех людей, для которых жизнь начинается завтра. Сегодня они наступают на ногу всем современникам, сегодня им трудно гарантировать даже личную безопасность. Новый человек в полном смысле слова, Эрцбергер был и чистокровным искушенным патриотом: значит, жизнь его не могла не стать цепью неизбежных компромиссов — этих роковых апельсинных корок, — которыми демагоги пользуются для сокрушения столпов и без которых искусство управления превратилось бы в жалкую дилетантщину чугунных, но честных генералов…

   Его здоровая тевтонская голова так презирала всяческое ханжество, официальную мистерию, официозный клерикализм… Но непогрешимое чутье подсказывало ему, что, пока основой современного государства остаются восторженные дураки, спайка католицизма есть и будет лучшим из патентованных средств предвыборного околпачивания… И двадцативосьмилетний Эрцбергер, в отвращении зажимая нос от запаха ладана, рясы, богомольной толпы, проходит в Рейхстаг представителем католической партии, в самый короткий срок становится лидером черно-красного движения, чуть ли не германским Ламеннэ…

   От А до Z… Последние предвоенные годы застают Эрцбергера в авангарде неистового, непримиримого алармизма. Война — сплошной идиотизм, война — разорение прежде всего именно победителя; в борьбе народов побежденная сторона лишается всего благосостояния и никакие трактаты не в состоянии заставить нищих «неудачников» заплатить миллиарды… нищим «счастливцам». В результате легендарно-удачной войны победитель не сможет вернуть своего прежнего благосостояния, прочности быта, налаженности соотношений. Да, да, все это так. И для Эрцбергера все это «ясно, как простая гамма». Но… что поделаешь, если только красный платок, дурацкий деревенский крашеный платок, способен поддерживать быка в состоянии перманентного активизма и безумия… Если немецкий народ ради миража победы способен на чудеса, если германский пролетариат становится вмиг верноподданным и по совету императора идет молиться в свои храмы? Подавляя вспышки клокочущего сарказма, стараясь не слышать собственных слов, Эрцбергер в 1913 году произносит речь на тему о пятидесяти миллиардах.

   «Рано или поздно Седан повторится, Франция нам заплатит не пять, а пятьдесят миллиардов…»

   Еще весной 1914 он проповедует сближение с Англией, «единственный разумный союз, союз не наперекор стихиям, а в духе реальной политики…» Но раз война уже начата, она должна быть выиграна. Нужно разжечь мстительность там, где может иссякнуть энергия. Только ненависть дает победу, любовь… любовь жертвует десять пфенигов. Любовь — это лицо, пожелавшее остаться неизвестным (две порваных сорочки и одни сапоги) и невредимым…

   Эрцбергер воспевает ненависть к Англии. Все способы хороши. «Лучше разрушить весь Лондон, чем потерять одного германского солдата. Не жалейте детей, до конца войны они вырастут и могут дать лишних солдат Антанте…»

   Одновременно с берлинскими статьями, в Лугано Эрцбергер образует центр германского шпионажа для Италии. На учет взяты итальянское самолюбие, итальянское чванство, итальянское миролюбие, итальянская коррупция. Подкуп редакторов и покушения на депутатов, скупка контрольных пакетов заводов, способных вырабатывать снаряжение и немедленное их переустройство, организации Черной Руки и соглашения с полицией, флирт с социалистами и посулы правительству всяческих компенсаций за нейтралитет…

   Если б не брутальная политика Бюлова, кто знает, какими результатами увенчалась бы ювелирная работа Эрцбергера?..

   Тщетны усилия трехлетней легендарной борьбы со всем миром.

   Чуткое ухо улавливает частые перебои в пульсе изнемогающей Германии; новые возможности для непредвиденного хода раскрывает русская революция. С подводной войной, с адмиралом Тирпицем покончено. Нужно воздействовать на римского папу, интриговать против Людендорфа и возбудить надежду. Летом 1917 года Эрцбергер выступает с обширной речью о главных предпосылках мира: мир должен быть заключен без аннексий и контрибуций…

   Отныне философский камень найден! Слово произнесено. Пусть оно бессодержательно, пошло, бездарно, пусть оно подходит под Кантовское определение: «Zweckmaessigkeit ohne Zweck»…

  

   Ах обмануть того не трудно,

   Кто сам обманываться рад…

  

   Эрцбергер — самый популярный человек в это лето. Он — кумир осиротевших детей, дрожащих жен и матерей, подрастающих юношей. Человек, который знает, как прекратить бойню!

   Ступень за ступенью, украинская авантюра, бешенство конца — берты громят Париж, а он все твердит: «Мир, мир, мир во что бы то ни стало…»

   Переворот произведен как бы специально для него. Макс Баденский сразу стушевывается пред этим любимцем вышедшей на улицу толпы. Только Эрцбергеру по силам свидание с триумфатором Фошем — и он едет в Компьенский лес, переступает порог отныне исторического салон-вагона.

* * *

   В день армистиса мы сидели компанией русско-немецких журналистов в «Адлон-Отеле». Город был как ад, почуявший возможность спасения. Наэлектризованное ожидание, истерики, слезы… Мы — русские — от души сочувствовали вздохам миллионного Берлина. Год назад, когда еще не все пропало, как мечтала, как тосковала о мире потрясенная Россия…

   Мальчишки ворвались с экстренным прибавлением: Эрцбергер телеграфировал о заключении перемирия. Побежденный Берлин ликовал вечером 11 ноября не меньше победоносного Парижа. Незнакомые люди обнимались, старики танцевали на улицах…

   На следующее утро в столовой нашего пансиона с речами, с помпой был водружен портрет Эрцбергера. Новый человек переживал свою кульминацию…

   Любить умеют только мертвых. И когда первые восторги прошли, когда чувство спасенной жизни потеряло остроту, заговорили, заработали те, кто вечером 11 ноября предпочитали таиться.

   Человека, заключившего перемирие, человека, осмелившегося создать в Веймаре (летом 1919) большинство для ратификации Версальского договора, жгучей ненавистью возненавидела вся старая «добрая» Германия. Юнкера, не расстающиеся с корсетом, пивовары непризывного возраста, перекрасившиеся генералы, организаторы маскарадов, именующихся «вольными пожарными обществами», представители нуворишей-врагов сильного обложения, большевистские агенты, соединившиеся в общем чувстве мести друзья Коппа и Каппа; Эрцбергер дерзал говорить острые слова, над Эрцбергером уже были занесены карающие мечи. А он не смущается и предпринимает настоящий крестовый поход: «Германии не нужен реванш. Она должна работать и платить по Версальским обязательствам. Нам не нужны ни Виттельсбахи, ни Гогенцоллерны, нам нужно, чтоб Стиннесы не увиливали от несения Версальской ноши. Стиннесы платят слишком мало. Они должны принести жертвы, или их заставят быть патриотами…»

   Дорогой ценой поплатится Эрцбергер за эту попытку сокрушить распорядителей германской игры: заключайте перемирия, но не трогайте королей стали…

   Сперва его смешают с грязью: дело в том, что сам Эрцбергер, конечно, не любит платить налогов и тщательно скрывает от фиска точную цифру своих доходов. Такие люди, как он, слишком ценят радость жизни, чтоб распространять правила своей морали на свой собственный обиход. Эрцбергер считал, что его речи достаточно искусный ersatz уплаты налогов…

   Потом, когда политик убит Моабитским процессом (1920), приходит черед человека. Но и тут он остается незауряден: для него потребовалось целых двенадцать пуль…

   Не все мертвы, кто похоронен. Завтрашняя Германия будет Германией Эрцбергера. Ему поставят памятник тогда, когда новые люди дождутся своего поколения. Это поколение поймет, что из Компьенского позора вырастают цветы много лучше Седанских, триумфальных. Все дело в искусстве садовника. Все искусство в умении плыть по течению распорядителя игры.

   Трагедия жизни Эрцбергера в том, что он не ощутил своего сродства со Стиннесом, что он, обладая всеми компромиссами Ллойд-Джорджа, не захотел пойти на главный компромисс. Как истинный Предтеча, сам он не мог создать Нового Завета и умер на пороге желанного зова…

  

IV

   Есть громадная разница меж европейскими и американскими распорядителями игры. В Америке — традиция и давность; в Европе — полное отсутствие прошлого: предки начинаются с 1914… В Америке «Standart Oil», за спиной которого изумительная полувековая работа Рокфеллера-старшего, начавшего свою коммерческую деятельность в возрасте одиннадцати лет разводкой племенной птицы. В Америке железнодорожный король Гэрриман, уже отец которого нажил и кредитоспособную славу и миллионы долларов постройкой великого трансатлантического пути. Нынешнему Гэрриману неполных тридцать лет. Он любит, умеет, стремится рисковать, но в корне испорчен американскими условиями, не повторимыми нигде в мире. Он хочет восстановить русскую железнодорожную сеть и, чтобы застраховаться на все возможные случаи, поручает своим инженерам заручиться согласием не только советской власти, но и всех остальных правдоподобных комбинаций… По-американски звучит остроумно, но переведите этот железнодорожный план на язык Тетюника, Ангела, Петлюры!..

   Различие европейских и американских распорядителей наиболее ярко выявилось в борьбе за мировую гегемонию — в войне за нефть.

   У Рокфеллера мудрая осторожность. «А старость ходит осторожно и подозрительно глядит». Каждая вещь стоит в его глазах ровно столько, за сколько ее можно в данный момент продать: он не фетиширует свою нефть. Начало всех начал деятельности его Standart Oil — захват рынков. Лишь бы были покупатели, лишь бы каждую тонну нефти можно было превратить в мешочек золота. Ради нового рынка допустимы любые затраты. Завоевание Рокфеллером китайского рынка — изумительнейшая страница в истории англосаксонской расы; по блеску и по упорству она оспаривает лавры завоевателей Индии.

   В девятисотых годах внимание Рокфеллера было привлечено следующим недопустимым явлением: четыреста миллионов сынов поднебесной империи не платят никакой дани Standart Oil… В чем же дело? Быть может, у них густая сеть электрических станций? Нет, они по-прежнему довольствуются лучинами. Но ведь керосиновая лампа и ярче, и дешевле лучины? Они не привыкнут к керосину, у них тысячелетняя традиция… Абсурд, Рокфеллер не останавливается перед тысячелетиями, он способен скупить год за годом все времена вплоть до первичного катаклизма.

   Агентами Рокфеллера становятся… учителя буддийской мудрости. Миллиарды плакатов, исполненных в духе запросов китайской массы, наполненных цитатами из священных книг, легенд, преданий, доказывают с ясностью золотого обращения, что уже великий Будда знал о существовании керосина, презирал лучиновое освещение и завещал всем верующим преодолеть косность.

   В конце плаката указывалось, что Standart Oil C°, будучи не в силах наблюдать дальнейшего попрания Заповедей Учителя и дальнейшую погибель душ, во всех остальных отношениях безгрешных, решила каждому сыну Поднебесной Империи подарить по отличной керосиновой лампе и в течение полугодия совершенно бесплатно снабжать ее священной жидкостью для поддержания неугасимого пламени во славу Будды. Одновременно в городах, местечках, поселениях на площадях пред храмами и на базарах проповедники принялись разъяснять своей пастве, что сам Будда, разочаровавшись в китайцах, решил посредством чужеземцев добиться изгнания позорных лучин…

   Первый период войны с китайской косностью продолжался пять лет. За это время наиболее подозрительные старики согласились принять от Рокфеллера его данайский дар. Совершенно ясно, что за полгода керосинового освещения вся Поднебесная Империя успела оценить достоинства нововведения и, когда окончился срок бесплатной раздачи керосина, владельцы ламп втянулись в покупку керосина. Чтоб не обескуражить четыреста миллионов потребителей, на керосин была назначена самая ничтожная цена — почти в убыток. В течение пяти лет цена эта возрастала каждые три месяца, возрастала, хотя и в гомеопатических дозах, но неуклонно и прогрессивно. К концу первого периода, на исходе пятого года Standart Oil C° обеспечила себе продажу гигантского количества керосина по цене, в несколько раз превышавшей цены, существующие в Америке и Европе. Расходы по изготовлению ламп и льготному полугодию были покрыты сполна, и в последующие годы китайский рынок превратился в богатейшего данника семьи Рокфеллеров…

   Что в Китае, то и в остальном мире. И до войны, и во время войны, и после войны Рокфеллер остался верен своей теории — на первом плане новые и новые рынки. Старый распорядитель игры не захотел включать в свою концепцию того, что ему казалось романтикой и что было выдвинуто расцветшим за войну английским обществом Шелла, в соединении с голладским Royal Dutch C° образовавшим второй великий нефтяной трест.

   Европейские распорядители игры с презрением отвергают самую мысль о необходимости завоевания рынков. Нефтяная волна выиграла войну. Нефть — единственный продукт в мире, производство которого никогда и ни при каких условиях не может стать чрезмерным. Скорее хлеб сгниет в амбарах: хлеб можно только есть, а нефть… нефть своим появлением вызывает зарождение новых и новых предприятий, которые с увеличением работы увеличивают потребление нефти.

   Мир оплетается сложной системой сосудов, получающих питание от нефти и дающих питание владельцам нефти. Где нефть — там святая земля. Где бьет фонтан — там по соседству банки, фабрики, заводы… Надо думать не о завоевании рынков, а об обеспечении себя гигантскими количествами нефти. Игру выиграет тот, кто захватит большее количество мест нефтерождения. Надо скупать все: и доказанные нефтеносные земли с бьющими фонтанами, и подозрительные по присутствию нефти места, где бурение не дало ярко отрицательных результатов. Лучше скупить тысячу десятин без нефти, чем проворонить одну десятину фонтанов…

   Из кабинета Рокфеллера, по всем океанским кабелям, летят приказы агентам о ценах на продукт, о льготных условиях продажи, о новых хитростях, о новой рекламе. А из кабинета Гюльбенкьяна по тем же кабелям летят иные приказы: к черту цены, плюйте на рекламу, скупайте акции существующих предприятий, акционируйте, рыщите по островам и материкам в поиске новых нефтяных источников.

   Характерна встреча, оказанная за границей эмигрировавшим русским нефтевладельцам. Американцы очень холодно отнеслись к их предложениям. Покупать новую нефть? Зачем? Баку не работает? Очень хорошо. Еще год, и мы будем питать Россию американской нефтью. Англичане с энтузиазмом набросились на возможность стать владельцами Баку: Royal-Dutch’ем было скуплено все то серьезное и большое, что ему смогли предложить…

   Английские распорядители игры переносят военные методы в атмосферу полнейшего мира. Они не верят в то, что война окончилась. Окончились военные действия, но полностью для их нефти сохраняется военная обстановка.

   За четыре года войны, за три года мира Royal-Dutch С°, работая на деньги английского правительства, скупила нефтяные предприятия на островах Великого Океана, на европейском континенте, в Мексике, во французских, голландских и, конечно, всех английских колониях, в Персии, на Кавказе и т. д. Нюхом старого хищника английское правительство почуяло невиданные возможности замаскированных захватов: вывеска Royal-Dutch’а придает французскому городу более английский вид, чем если бы на крепости развевались великобританские полоски… И поведение Ллойд-Джорджа на Версальской конференции продиктуется нефтяными соображениями: Мессопотамия должна отойти под английское покровительство, любой ценой нужно удалить французов от Моссульских нефтяных рождений… В целях парирования каких бы то ни было французских попыток, одновременно с дипломатическими ловушками Royal-Dutch скупает весь французский нефтяной тоннаж: отныне победители Германии обречены на merci {милосердие (фр.).} Гюльбенкьяна… Или помилует, или съест.

   Рокфеллер боится кризиса. Royal-Dutch с хладнокровием Муция Сцеволлы взирает на все ухудшения сбыта. Замедлится покупка, ослабнут денежные поступления? Ну что ж, придется еще раз надавить на великолепных статистов и заставить английское казначейство порыться в его глубоких подвалах. Royal-Dutch C° прекратит свои платежи лишь на следующий день после банкротства Британской Империи!

   Рокфеллер не может похвалиться такой же силой. Его влияние на Американское казначейство не доходит до подобных размеров. Parvenu, {выскочка (фр.).} юноши (какими представляются Рокфеллеру лондонские распорядители) не даром прошли сквозь войну, не даром помогли Империи выиграть войну. Однажды поступив на содержание к казне, они сумели использовать свое обаяние и создали государство в государстве. Содержанка подчинила Империю, суверенный народ превратился в «великолепного рогоносца». Без трескучих речей, без разрушения Бастилии, присутствие которых лишь улучшает нравы, без изменения конституции, Royal-Dutch C° сокрушила пресловутое английское обычное право.

   За три года мира в результате умелой работы гордый английский парламент выродился в консультационное бюро при распорядителях мировой игры. 20 мая 1921 года член английского парламента Пембертон Биллинг обратился к спикеру со следующим, небывалым в истории Англии письмом:

   «Я не считаю совместным с честью и достоинством независимого политического деятеля продолжать состоять членом собрания, лишенного чувства справедливости и развращенного до такой степени, каковую являет собой ныне некогда свободный и независимый английский парламент. Развращенный премьером, являющимся простым орудием в руках некоторых дельцов, наш парламент действует в интересах камарильи финансистов, которую он к тому же тесно отождествляет с правительством Его Величества и все приказы которой он слепо исполняет…

   Вы меня очень бы обязали, господин спикер, сообщив мне, какие меры я должен принять для немедленного освобождения себя от оскорбительной для джентльмена обязанности быть членом парламента, где я первоначально должен был представлять интересы Восточного Гертфордшира…»

   Пембертон Биллинг добился желаемого, но письмо его прошло незамеченным. В стране ничто не шелохнулось. Ллойд-Джордж брезгливо усмехнулся, а хозяева даже не поморщились.

   В результате борьбы за нефть свершилось то, что некогда предсказывал Георг Иеллинек: окончились парламенты. Комедия парламентаризма перестала удовлетворять самого невзыскательного слушателя. Тогда режиссер изменил ее в соответствующем духе…

  

V

   Когда в январе 1921 во вновь сформированный кабинет Бриана в качестве министра восстановления вошел Луи Люшер, сатирический листок «Canard Enchainé» сообщил об этом в следующих словах: «Aristide Briand — président du Conseil et affaires étrangères, Louis Loucheur, régions libérés et affaires personnelles…» {«Аристид Бриан — премьер-министр и министр иностранных дел, Луи Люшер, министр освобожденных областей и министр собственных дел» (фр).}

   «Люшер, Люшер», — загудел Париж, вновь услышав пресловутое одиозное имя. Монмартрские шансоньеры в тысячный раз спели куплеты о знаменитом нуворише; роялистская пресса возобновила весь свой разоблачительный репертуар и снова сделала остроумную догадку: не жид ли? На больших бульварах, в витрине шаржей появилась грузная фигура усатого человека: Люшер, только что прибыв в разрушенный Реймс, в изумлении всплескивает руками и восклицает: «Quel malheur, ah, quel malheur!..» {«Какое несчастье, о, какое несчастье!» (фр).} И наконец шеф французского бульварного остроумия Морис Шевалье для нового revue в театре «Амбассадэр» составил финал, в котором каждый куплет, описывающий нищету, голод, разрушения, финансовый крах Франции, сопровождался рефреном: «Loucheur est toujours ministre, tout va bien, tout va bien…» {«Люшер по-прежнему министр, все идет хорошо, все идет хорошо» (фр.).}

   …B 1913 в самых осведомленных банковских кругах имя Люшера звучало как тридцать пять миллионов имен остальных французских граждан. Понадобилось бы перелистать десятки справочников, чтобы выискать: Луи Люшер, инженер, 43 лет, состоит членом правления нескольких небольших компаний…

   В 1919 через несколько месяцев после армистиса, на вопрос, каким образом разбогатели такие-то и такие-то, вы услышали бы фатальный ответ: «Mais il est très bien loucherisé…», что по-русски звучит: «Но у него отличный ход к Люшеру…»

   Этот французский каниферштан за шесть лет успел сделаться владельцем Севера Франции и одним из главных — едва ли не самым главным — руководителей игры.

   Почему повышаются «Rio tonto»? Люшер покупает…

   Почему падает марка? Люшер сказал своему кузену, что он не верит в успех Висбаденского свидания.

   Почему артистка NN попала в Grande Opéra? Она встретилась на океане с Люшером.

   Удастся ли Вивиани заключить заем в Нью-Йорке? Да, если фактическое руководство делами и все переговоры с немцами перейдут в веденье Люшера…

   Самое удивительное, что из всех клемансистских министров, пользующихся ненавистью, презрением, всеобщим бойкотом, удержаться у власти сумел лишь один — Луи Люшер, т. е. именно тот, кто вызывал наибольшие нападки, чье имя еще в 1916 рождало взрывы черной злобы, лютой зависти. И он же стал причиной нарушения священной традиции третьей республики: на пост министра снабжения был приглашен человек, не делавший политики, не состоявший ни членом парламента, ни сенатором, ни видным деятелем как бы то ни было партии… Тогда, в 1916, в широких кругах назначение Люшера вызвало недоумение, подобное тому, которое год спустя в России вызвал Терещенко в роли министра финансов первого временного правительства. В 1916 «Луи Люшер» звучало лишь для военных brasseurs des affaires {дельцов (заправил) (фр.).}.

   Полный веселый человек с густыми усами, с необычайным спокойствием и необычайной живостью в глазах, всегда уверенный в себе, в своих жестах, в правде всей своей жизни. В последние месяцы режима Клемансо он подвергся особенным нападкам в прессе и в политических кругах. Клевета превзошла все пределы. Тогда Люшер, взойдя на трибуну парламента, повторил знаменитый прием Прудона (к этому приему, к слову сказать, прибегнул в апреле 1917, в полемике с Лениным, и Г. В. Плеханов).

   «Я, — сказал он, — шаг за шагом расскажу свою жизнь, расскажу франк за франком, как я приобрел свое богатство. Если я что-либо утаю, Вы можете меня дополнить и исправить. Я ставлю одно условие: после меня на эту же трибуну должны подняться мои враги и сделать то же самое…» Наступило молчание, в среде членов парламента не оказалось желающих выдержать столь опасное состязание. И враги, и друзья предпочли отделаться бешеной овацией…

   Люшер честен. Самые яростные его противники отделываются пошлой фразой: «Он балансирует на рубеже гражданского и уголовного права…»

   Люшер далеко не гениален. Самые неутомимые его партизаны вынуждены признать: «C’est un eminent brasseur des affairs, mais au fond c’est un homme très ordinaire…» {«Это исключительный делец, но в сущности совсем обыкновенный человек…» (фр.).}

   Очень ординарен… а за несколько часов исправляет ошибки трех лет и в нескольких сжатых параграфах соглашения с Ратенау дает Франции бесконечно больше Версаля, Севра, Трианона, Сен-Жермена, Нейи, вместе взятых…

   Очень ординарен… но сумел подойти вплотную к делу восстановления и, вне всякого сомнения, обстроить север Франции…

   Очень ординарен, но все же факт остается фактом: быстрыми ударами, немногими комбинациями составил исключительное богатство, опередив вековых миллионеров — Ротшильдов и пр.

   В Люшере есть талантливое упорство его смешанной крови. Дед и бабка Люшера с материнской стороны — простые фламандцы, дед служил машинистом на бельгийских железных дорогах, бабка — работящая неутомимая крестьянка в стиле персонажей художников XVI столетия. Мать бельгийского народного героя Уленспигеля, крестьянка Сооткин, должна была напоминать бабку Люшера. Недаром в Люшере сумасшедшая энергия и веселый нрав — совсем под стать певцу Гезов…

   Отец Люшера — наполовину бельгиец, наполовину француз — занимал очень скромный пост на северной французской дороге и смог дать сыну высшее образование ценой колоссальных жертв.

   За первые пятнадцать лет своей жизни Люшер достиг степеней известных, заработал несколько сот тысяч франков, но и только: сотнями миллионов и не пахло. Война во всем мире искала и находила избранников, детей и баловней ее необычайного быта. Война произвела строжайшую проверку. «Голые» финансовые короли в лучшем случае смогли лишь удержать свое довоенное богатство, фиктивно увеличив его в степени падения бумажных денег и увеличения цен на недвижимость, стоки товаров, инвентарь. Сопротивляться атаке новых, богом войны отмеченных королей не смог никто из прежних голых королей. Появились настоящие короли… В России — Батолин, сын крестьянина Вятской губернии, до 15 лет ходивший в лаптях, от конторского мальчика дошедший до обладания всеми гигантскими Стахеевскими предприятиями (банки, текстиль, хлопок, ж. д., уголь, лес и пр.) исключительно при помощи своего изумительного острого и точного ума; в Англии — Сассун и его С°, Гюльбенкьян, из политиков — Роберт Горн, в Германии — Стиннес, в Италии — братья Перронэ и т. д.

   Во Франции человеком с головой, рожденной для военных операций, оказался Луи Люшер. В парижском инженере заговорил зов предков, суровых железных людей, выкованных в горниле непрекращающихся битв, приспособленных к самому худшему — к борьбе с истребительным, заливающим морем, к схваткам с разбойниками, к защите от солдат инквизиции…

   Война любит Люшера, но и Люшер чувствует войну. Его искусство — предупреждение событий. Он с точностью непогрешимой определяет запросы послезавтрашнего дня и соответственно с этим уже сегодня подготовляет потребное, переводит заводы, фабрики, конторы, стоки, банковский аппарат на иную линию. Естественно, что с ним нельзя конкурировать. Его продукт, его работа исполнены по прежним ценам, из прежнего материала… «Люшер — дьявол… Не успеет правительство или страна о чем-либо подумать, он тут как тут…»

   Основанное Люшером акционерное общество в круги своей деятельности захватывает все запросы и фронта, и тыла, на путях разрастания проводит идею, которую одновременно с ним в Германии применяет Стиннес: трестирование промышленности и по вертикали, и по горизонтали, приобретение не только орудий производства, но и способов распространения. Меж Люшером и потребителем нет посредников. Он хозяин и на заводе, и на складе, и в конторе… Он снимает все пенки… Конечно, в этой идее нет ничего гениального, конечно, специалисты со скучающей улыбкой выискивают аналогичные идеи еще в дохристианской древности и т. д. Суть не в оригинальности, а в качестве исполнения. Люшер — первый, кто сумел во Франции блестяще осуществить эту идею и в условиях войны, и в хаосе после перемирия. Быть может, в мирной обстановке его план и не удался бы. Паруса праздно болтаются в штиль, но в бурю мчат к желанной цели. Вениамины войны прозябают в отсутствии матери.

   От политического влияния к финансовым барышам — таков обычный путь западных деятелей: депутатов, сенаторов, выдающихся журналистов. Колесо фортуны захватывает их лишь в зените славы.

   От миллионов — к политическому влиянию — такова карьера Люшера и его международных братьев. Если, однако, в довоенные годы банкиры лишь открывали газеты и предпочитали лишь негласно влиять на политику, то Люшер слишком сангвиник для того, чтобы следовать примеру Ротшильдов, и слишком француз, чтобы подражать таинственному Сассуну. Ему мало руководить игрой издалека; в пятьдесят лет хочется света рампы, остаток жизни он намерен фигурировать, разговаривать, заключать договоры, устраивать парламентские сражения, международные осложнения…

   Травля, клевета, насмешки? Je m’en foue par exemple. Он достаточно парижанин, чтоб не забывать мудрого изречения: «Францией может управлять любое правительство и любыми способами, лишь бы оно позволяло над собой смеяться».

   Люшер прочно сидит на кресле банкомета, не хочет встать и не встанет. Если в толпе понтеров раздаются временами плач или резкое слово, то… надо же иметь сострадание к бедным статистам, надо же и им из всей декларации прав предоставить хотя бы единственное право эмоции…

  

VI

   Рокфеллер, дирекция Royal Dutch’a, Гуго Стиннес и Луи Люшер уже дошли до той степени влияния на человечество, до тех граней прозрения силы, после которых можно писать Новый Завет. Евангелие от Рокфеллера, Евангелие от Royal Dutch’a, Евангелие от Стинесса, Евангелие от Люшера… При мировом провале христианства они с успехом заменят Матфея, Луку, Марка, Иоанна. Если оставаться в русле Галилеянина, их мудрость будет Евангелием от Фомы, написанным после того, как Фома перестал доверять и ребру.

   Со времени крушения языческой культуры не происходило еще в истории человечества события, равного Великой Войне по значительности ее последствий. Поколение, вошедшее в жизнь между 1914—18 и входящее после перемирия, жестоко ошибается, попытавшись искать своих предков в галерее славных ликов христианской культуры. Еще не язычество, уже не христианство, проще апокалиптического зверя, сложнее золотого тельца.

   Во все века покупная способность золота сохраняла свои размеры. Но никогда еще самое страшное из трех искушений — искушение властью — не пожинало такого успеха. Никогда еще власть не попадала в такие верные, в такие сильные руки.

   Распорядители игры творят совершенно новую форму государства. Конечно, не монархия: в силу каких причин невежественный человек в военной форме должен пользоваться особыми прерогативами, особым почетом, особенной любовью?.. Если нужно представительствовать, среди клерков, при главной дирекции, всегда найдется высокий-красивый мужчина, умеющий с очаровательной улыбкой говорить невероятные пошлости, мягкими жестами сопровождающий слова, блаженствующий в цилиндре и в хорошо сшитом фраке. Обставьте его соответствующим внешним пиететом, и у него будет престиж английского короля с тем преимуществом, что на клерка можно топать ногами и угрожать расчетом!

   Распорядители игры предпочитают республику, но республику, развращенную до пределов мечты. Чтоб депутаты воровали до отказа: о всем парламентском большинстве можно иметь тогда исчерпывающее досье — лучшая предосторожность от возможных капризов голосования.

   Чтоб рабочие имели все политические права, какие они только могут захотеть. Побольше крупных объединений, поменьше разрозненных групп: с любыми представителями нетрудно столковаться, любой рабочий, выходя из массы, становясь избранником, отрывается от своих доверителей и охотно их продает — за деньги или возможность фигурировать.

   Чтоб министры набирались из краснобаев, развратников, пьяниц, казнокрадов и, переложив дела на попечения секретарей, сами предавались любым порокам, дорожили бы местом и опасались разоблачений…

   Новый Завет имеет все шансы на успех, ибо в нем жива величайшая демократичность. В мире комбинаций позволено все. Пролитие крови, правда, запрещается, но убийство репутаций… но coups de grâce {последние удары (фр.).} на бирже, но слухи о банкротстве и т. д. Каждый, в чьей голове роется золотородящая мысль, может стать распорядителем игры. Ему уже не надо любить ближних. Но ближние его полюбят, если только он сумеет их обмануть. Ему уже не надо растрачивать драгоценной энергии на преодоление бесконечных стен, настроенных королями, феодалами, довоенной кичливой буржуазией: Европа после армистиса в деле наживания денег придерживается политики открытых дверей. Вчерашний официант, сегодня выиграв в карты или каким иным способом добыв полагающееся количество миллионов, будет принят как равный, как славный собрат. На портике каждого биржевого здания по-прежнему чертятся слова — Liberté, Egalité, Fraternité {Свобода, Равенство, Братство (фр.).}, но они уже не остаются только словами: если борьба за распорядительство игрой будет поставлена в условия равенства для всех, свободы во всем — от необнаруженного убийства до недоказанной подделки векселей, тогда и тирания выигравшего не нарушит принципа братства. Он оказался самым способным из братьев, он разгадал пентаграмму…

   Ежегодно неторопливая статистика двух материков заносит на своих листах имена застрелившихся банкротов, разоблаченных и отправленных на каторгу фальшивомонетчиков, неудачных прожектеров, запутавшихся специалистов по акционированию. Новый Завет понял, что в этих записях статистики не нужно искать ни материала для морали, ни вдохновения для обличения. Строй, дарованный войной, психология, рожденная в окопах, всем живущим в подлунном мире подарили одинаковые возможности и выигрыша, и проигрыша. Fair play! — нет выражения более могучего и боее сладкого во всем английском лексиконе… Fair play {Честная игра! (англ.).} — это поистине Нагорная проповедь Нового Завета.

   Каждый человек имеет возможность стать и миллиардером Рокфеллером, и бандитом Сакко. В первом случае его ожидает кресло распорядителя мировой игры, во втором случае — электрический стул.

   Спокойно примем правила Нового Завета и не будем оплакивать пассажиров, выброшенных за борт… Верьте в покупную способность золота, надейтесь на чуму для моралистов и нытиков, любите… ну, хотя бы один стакан горячего поджигающего коктейля…

   «Его Величество Султан Турецкий, отправляя в плавание свои корабли, не совещается с крысами, живущими в трюме, о желательном маршруте…»

   Распорядители мировой игры, определяя содержание ближайших десятилетий, менее всего интересуются отношением к их деятельности и взглядами на добро и зло миллиарда их спесивых статистов.

  

У НАС В ПАССИ

  

I

   Никого не жаль, ничего не хочется.

   П-а-с-с-и…

   Словно сонная муха це-це ужалила: по уличкам светлой печали, загороженным цементным Модерном мечтательных Сенских мостов до самого Булонского леса, тянется наше славное тихое Пасси. Рентьеры, ушедшие от сутолоки бульваров и гомона биржи, profiteurs de la guerre {нажившиеся на войне (фр.).}, лихо спекульнувшие в дни Марны, Соммы и Уазы, ныне скупившие особняки обнищавшей аристократии, заживо разлагающиеся католические герцогини с двумя «de» в одной, бургонским пропахшей фамилии, новая рафинированная буржуазия, чьи деды пригоняли быков в Орлеан, а внуки, одев монокли, бешено рукоплещут пляскам Мистингет — в тенистых аллеях Henri Martin, на стрелах, убегающих от Триумфальной Арки, в цветниках, окруживших Трокадеро, всех их соединила третья гомерическая республика. Стало Пасси молчаливым, выдержанным, зальдившим славное и позорное прошлое, готовым к новому Кавеньяку, к четвертому Наполеону, к взрыву мстительной злобы, день за днем, капля за каплей накапливаемой в дымных заводских предместьях…

   Будет, будет новая гекатомба!

   Слышишь, как на парном рассвете скрежещет, лязгает, грозит окружная дорога. Спят молодые владельцы ролс-ройсов, дряхлые герцогини спросонья встряхивают редкими косичками, недовольно ворчит красноглазая премированная собачонка, один за другим, приземистые, чуть что не кукольные вагончики пересекают Пасси, унося хмурых, харкающих, хмыкающих парней. Лязгают инструментами, и в ответ им лязгает железом окружная дорога.

   В Елисейских полях скрипят исполинские возы моркови, капусты, цветов: чрево Парижа жаждет утренней порции… Будешь и ты, Пасси, в чреве грозного, хитрющего, лязгающего Парижа…

  

II

   Попали и мы в Пасси.

   Троцкий с большущим кожаным портфелем захаживал в Ротонду, что на Монпарнасе, посиживал у Даркурана Сен-Мишель — уже по одному тому мы не захотели селиться на бурливом левом берегу. Подальше, подальше…

   Ах, как устало глупое беженское сердце. Не хочется ни повстанцев, ни белой мечты, ни красных зорь… Хочется, чтоб потрескивал камин, мурлыкала жирная парижская кошка, да раз в неделю зашла консьержка и рассказала о знакомом консьерже, которого племянник разрубил на куски и малой скоростью в большой плетеной корзине отправил в Лион…

   Не тут-то было: джаз-банд, вопросы валютные и тщеславие нищих съели без остатка. От Григорьева ушел, от Ленина ушел, от Петлюры ушел, от Деникина ушел, от Константинопольской base navale {военно-морской базы (фр.).} ушел, от меня не уйдешь…

   Ну, какие из нас танцоры? Есть у нас действительно славный балет, не без Карсавиной, не без Павловой, не без Гельцер, но ведь в бесстыжем шимми не переспоришь негра — сверкающего зубами, белками, пуговицами. Не место русскому человеку в дансинге. Ему бы с надрывом, с любовью, с рассказом о светлой девушке Кате, а тут платите деньги, сообщите желаемое и проезжайте!.. Ни слез, ни истерики, ни любовных признаний…

   Есть у меня знакомый литератор. Никак его не устраивает здешний праздник жизни. В императорском Петербурге, в «Гигиене» для всех скорбящих, в пятом часу утра, пьяный, плаксивый, расстроенный, убеждал он свою партнершу, что не разврат ему нужен, а «легенда, сказка»… И что ж вы думаете: вместе с ним навзрыд заливалась женщина с Лиговки и полностью давала легенду… В России и в чека норовят с легендой, с вывертом, с кровавой сказкой, а у французов во всем, везде, всегда: clarté, precisité {ясность, определенность (фр.).}: хотите любить — любите, хотите развлекаться — развлекайтесь, — но в обоих случаях платите и не плачьте…

   Хотите работать на бирже — работайте, но держитесь, здесь не Европейская, не Сиу, не Фанкони. Большое колесо вертится с силой водопада, засасывает, захватывает, разрывает на клочки, выбрасывает и никто, никто не пожалеет.

   Старый знакомый, призрак с Большой Арнаутской — тот самый, у которого в неделю мирного восстания из пояса кальсон вырезали восемьдесят шесть каратов голубой воды — приехал, понюхал биржевую колоннаду и заорал, что штуки Гардинга не пройдут, что не сдобровать доллару и что каждому вдумчивому человеку надлежит покупать марки. Через полгода призрак с Большой Арнаутской поседел еще больше, чем в неделю мирного восстания, и открыл завод русской водки: разбавлял спирт водой, а при помощи еще двух фанатиков марки разливал спирт по бутылкам, наклеивая этикет «Vodka Russe»… Еще через полгода он уехал в Германию и проклял холодную, эгоистическую Францию…

   …Рассмешил нас Петлюра. Сидит в Тарнове и знай составляет правительство.

   Рассмешили и мы Петлюру: сидим в Париже, обедаем через день, но дважды в день обсуждаем конструкцию власти.

   В Тарнове улицы узкие, немощеные, среди бела дня собака может пол человеческого зада вырвать — и никто не реагирует; мальчики крутят цыгарки из навоза, девочки, сидя на мостовой, играют в тряпичные куклы. В Тарнове Петлюра — немалая личность. Даже главный духовный раввин — величайшего ума человек, завидя в окно Петлюровского военного министра и Петлюровского начальника штаба, нежно поддерживающих друг друга и танцующих под гитару министра юстиции, в ужасе закрывает ставни, опасаясь вспышки племенной вражды.

   В Тарнове Петлюровский официоз занимал первейшее положение в рядах повременной печати, и когда передовик из киевских наборщиков пригрозил войной малой антанте — сын богатейшего мясника поспешил заручиться свидетельством трех врачей о слабости зрения, ожирении сердца и злокачественной грыже.

   В Париже делать большую политику несколько трудней, чем в Тарнове. Шансоньеры в неприличных выражениях описывают падение из окна вагона президента республики; маленькие газетки не затрудняются именовать канальей премьера; коммунистические депутаты, вожди III интернационала, живут в собственных отелях в парке Монсо, а монархические прокламации робко желтеют в писсуарах. В Париже считают, что бедные должны думать не о временном блюстителе царского престола, а о постоянной смене теплого белья. На митинг протеста, «решающий судьбы цивилизации», приходит двадцать семь человек, а на розыгрыш Большого Приза города Парижа сто семь тысяч человек.

   В Париже за особенную стать русского народа дают еще меньше, чем за сторублевую облигацию займа свободы того же народа. Указание на свое великое будущее при полном отсутствии настоящего рассматривается здесь как замаскированное нищенство — как продажа пятисантимовой открытки за десять су — что разрешается лишь инвалидам и вдовам убитых.

   В Париже у людей странный поворот мышления. «Если 99% русского населения, — говорят парижане, — враждебны советской власти, то что же я могу предложить под залог страны, где один сильнее девяносто девяти…»

   Париж любит остроумие и презирает болтовню. Мы прививаемся здесь так же слабо, как и большевики. Тех совсем не пускают. Нам отвели в удел забвение Пасси.

  

III

   В Пасси мы все наперечет. Кто что готовит на обед, кто где служит, кто от кого деньги ждет, кто кому денег не отдает.

   Если появится в Пасси неизвестный русский мужчина, улица проводит его подозрительным взглядом и спросит: на чьи деньги живет?.. Если пройдет по этой же улице — по нашей русской улице — неизвестная русская женщина, с трамвая, с автобуса, сквозь окна многочисленных бистро вопьются в нее десятки глаз: с кем живет?..

   «Что вы смеетесь? — печально вздыхает знакомый профессор. — В этом маленьком городе не может быть тайн…» — «Как в маленьком городе, это в Париже-то?..» — «Ну при чем здесь Париж! Он сам по себе, мы сами по себе».

   В маленьком городе скучают невообразимо. В театр: далеко, дорого и большинство языка не знает; в синема: незачем тогда было из совдепии выезжать!.., на концерт: опять русский балет, спасибо, пусть французы развлекаются. Вечер подходит — от тоски скулы болят. Фанатики политики запираются по квартирам и спорят об армии Врангеля, разлагать ли ее или поддерживать, о голоде в Самарской губернии, помогать или губить, о будущей русской власти, войдет в нее Керенский или не войдет, о еврейском вопросе, будут погромы или не будут… Графоманы пишут неизвестно для кого предназначающиеся записки, меморандумы, описания своей собственной эвакуации. С утра в редакции обеих газет потянутся странные бледные люди. Один разработал проект восстановления русских железных дорог, без участия иностранного капитала, без закупки заграничного материала, проект по всей видимости гениальный, но имеется в нем этак с 15 000 строк, фельетонов на 40—50, а автор очень торопится: пальцы из ботинок вылезают, ночевать негде, обедать не на что… Другой, старик семидесяти двух лет, жена осталась в Одессе, сыновья в Египте, писать начал на семидесятом году, в трюме парохода «Херсон», на котором эвакуировался из Новороссийска. Написал немало: два открытых письма Ленину, где доказывается, что председатель совнаркома — «типичный предатель»; одно открытое письмо Уэллсу; несколько закрытых обращений к Ллойд-Джорджу, отправленных заказным на русском языке прямо на Даунинг Стрит, ввиду постыдного равнодушия к судьбе подобных произведений, проявляемых обеими русскими газетами, подкупленными сионскими мудрецами; Ллойд-Джорджу старик, как на пальцах разложил, что премьер должен уйти… Есть у старика еще одна вещичка, уверяет, что на нее покушались два больших греческих ревю в Афинах, где «Херсон» перегружался, но ее можно опубликовать лишь через двадцать пять лет после смерти автора: вещичка описывает проделки железнодорожников на Юго-Западных дорогах, где старик служил счетоводом. Тема, как говорили на Московской вербе, животрепещущая. Железной дороге вообще повезло в эту эмиграцию: один разоблачает, другой продает, третий опровергает…

   Старшина корпуса графоманов — пренадоедливый старец неизвестной национальности, объехавший буквально с гривенником в кармане всю Европу и половину Америки. Хитрячок приезжал в новую столицу и объявлял лекцию о «воспитании в Японии»… Почему в Японии и почему воспитание? Традиция, знаете, всю жизнь с двадцатилетнего возраста… Маленький город не интересуется лекциями, плюет на воспитание в Японии. Но старец не унывает, сам продает билеты, сам дает первый и второй звонки, сам пишет рецензию и упорной блокадой редакторских кабинетов добивается ее напечатания… Сколько раз прочел он о воспитании в Японии? Трудно угадать, только видит, что, знаменитости в Америку едут. Анна Павлова, Рахманинов, Рерих, Фокины… Не может быть, чтобы просвещенные американцы не заинтересовались воспитанием в Японии. Остановка за деньгами на проезд; старик — сам пять: сын без одной почки, жена его лютеранка и т. д. Во все сколько есть в Париже учреждений подал прошение, начинавшееся строго гомеровской фразой: «Неслыханное дело, чтобы семья из пяти человек на собственный счет ехала в Соединенные Штаты Северной Америки…»

   Теперь старик в Канаде, просвещает духоборов; маленький город лишился редкого экземпляра…

  

IV

   …»А как вы думаете, что если наняться к малой антанте?»

   «Зачем же вы малой антанте понадобились?»

   «Ну, знаете, не скажите, на румынской границе большевики силы концентрируют, я бы насчет расположения войск, я в Подолии каждую тропинку знаю. Нужен-то я нужен, да боюсь малая антанта плохо платит…»

   «Ну, ладно. Выпьем пока по боку». {От франц. bock — кружка пива.}

   Сидим в кафе на одной из Пассийских площадей, по улице направо живет Клемансо, по улице налево Керенский. Три года назад, когда Керенский приехал в Париж и пошел к Клемансо, французский тигр так на него зарычал, что русский верховный главнокомандующий счел ниже своего достоинства продолжать разговор, и исполнил свою давнюю угрозу: запер сердце, ключи забросил в море и переехал в Пасси. Через год туда же переехал и Клемансо.

   Сидим в кафе и глушим пиво. Бок да бок. Жизнь становится легче. Собеседник — бывалый бравый офицер, с Брусиловым брал Луцк, с Кутеповым Орел, с Врангелем Галлиполи. Поездил по свету, кое-что видел, кое-что испытал. В Константинополе грузил уголь по лире в день, и на пятый день его прогнали, потому что турецкие грузчики согласились брать по пол-лире. Нанялся на пароход кочегаром — жалования никакого, стол хозяйский: макароны и рис, рис и макароны. Дважды ходил в Александрию, где и получил чистый расчет. Почему? А Бог его знает… Хозяин сказал, что и с одной сменой кочегаров управится, а русский человек за годы большевизма привык к сокращению штатов… Шлялся по Александрии четверо суток, спал в каком-то саду, питался… Один раз ему консул дал несколько пиастров, другой раз сердобольный араб не выдержал, завел в харчевню, накормил, напоил мастикой. Захмелел, повеселел и прошелся в наурской лезгинке. Посетителям харчевни офицерский танец понравился, похлопали и в шапку накидали какой-то дряни, даже не похожей на деньги. Хозяин харчевни, подумал, осмотрел, помял офицеру живот, мускулы и оставил у себя на службе: днем мыть посуду, вечером танцевать, ночью караулить. С полгода мыл тарелки и танцевал, к лету затосковал — самое сердце укусил найденный лоскут парижской газеты, и решил пробраться в Париж. Много русских, опять же союзники, не пропадешь… Бывалому беженцу виза не нужна, прошел в порт, покалякал с матросами русского парохода и к ночи уже сидел в угольной яме, помогая кочегарам. На седьмые сутки прибыли в Марсель, матросы на прощанье угостили, свели к девочкам и собрали на дорогу до Парижа восемьдесят франков: купишь билет и на метро останется… На метро не осталось, потому что в Лионе не выдержал запаха шоколадного, выпил две чашки и наелся круассанов… Вышел с Лионского вокзала, будто только что родился… Ничего не понимает. Какие-то люди в хорошем платье едут, развалившись, в автомобилях; какие-то женщины в шелковых чулках идут и смеются. Какие-то плакаты на заборах извещают о самом большом матче в мире. А он идет в своей угольной робе, в драной кепке, в английских стопудовых ботинках. Полисмены косятся, но ничего, не задерживают…

   …За четыре месяца парижской жизни он успел приобрести серый костюм, шляпу канотье, бамбуковую трость и даже надушился паршивым фикстуаром. Но нелегко дался этот шик. Голодал и в Париже, из учреждения перегоняли в учреждение, спрашивали, зачем приехал, разводили руками, выносили по пять франков, советовали ехать обратно в армию и предупреждали, что нищенство в Париже запрещается… Стиснул зубы, сжал кулаки и ломил напролом. К концу лета счастье улыбнулось: знакомый москвич, тоже из подмостной братии, сообщил, что американцы дали русской артели подряд на выкапыванье трупов, предназначенных к отправке в Америку. Жара зверская, кроме русских никто не берется, и хоть дух действительно нехороший, но плата отличная… Вот он и принялся могилы разрывать; сперва не верил, считал, что надуют: кормить покормят, а денег ни шиша. Но пришла неделя, пожалуйте в контору… Честь честью, сантим в сантим… Съездил на воскресенье в Париж, отдал за ночь недельный заработок и вполном восторге вернулся к дорогим покойникам…

   Так вот оттуда и костюм, и тросточка. Денег больше не осталось, но предлагают два хороших дела: один поручик разыскал патера, который за переход в католицизм выплачивает единовременно сто франков, а если поторговаться, и все двести. Обязательств никаких, подпиши бумажку в приятии благодати и гуляй! Поручик, может быть, врет, и никакого патера не существует, но вот вернейший человек из Симферопольских спекулянтов, еврей, но любит офицеров, сообщил, что в Париж приехали агенты малой антанты и берут на службу по специальности. Повстанец — пожалуйте в повстанцы, на румынскую границу, кавалерист из Николаевского — пожалуйте в какой-то там почетный конвой. Особенно охотятся за бывшими чинами пограничного корпуса и береговой охраны, таким предлагают богатейшее место не то в Далмации, не то под Штирией…

   «Так поезжайте с Богом. Приятней же по специальности…» — «Я бы поехал, да раньше конца октября не могу. Мне на последний день скачек в Longchamps знакомый парикмахер вернейшее tuyau {Сведения, конфиденциальная информация (фр.).} дал. Достану сто франков, поставлю, сниму тысяч пять, и никуда ехать не придется… Еще по боку…»

   И опять сидим и глушим по боку. День воскресный, золотая осень. Над Трокадеро летают паутинки, по бульвару девочка катит серсо, и листья под ногами шуршат. Старенькая дама на тоненькой цепочке ведет вымытую собачку и приятно улыбается. Шоферы без шапок толпятся у стойки бистро и спорят о Ландрю. Пузатый старик говорит, что обязательно поедет смотреть, как Ландрю голову оттяпают; брюнетка, разливающая пиво, напротив считает, что Ландрю «tout à fait charmant» {совершенно очарователен (фр.).} и способен увлечь самую порядочную женщину…

   С верхней улочки, что налево, на залитую солнцем площадь медленной неуверенной походкой выходит господин в сером костюме, в темной шляпе. У него уши нетопыря. Он идет, опираясь на трость, и пристально глядит себе под ноги. Когда он подходит к бульвару, он подымает глаза и щурится от нестерпимого света. Я узнаю его по тому особенному, прямому, буравящему, холодному взгляду, о котором Мирабо говорил Барнаву: «Tu as les yeux froids et fixes, il n’y a pas de divinité en toi…» {У тебя холодный и неподвижный взгляд, в тебе нет бога… (фр.).}

   Я узнаю его еще издали, но я боюсь назвать его имя. Раскапыватель американских могил отличается слишком непосредственным характером…

  

V

   Живем в Пасси, а скандалить ездим в Латинский квартал, на rue Danton…

   «Salle des sociétés savantes» — от века обреченный зал. Есть там тусклое старое зеркало, отражающее оратора с эстрадой. Кому только оно не мигало за последние пятнадцать лет!..

   Плешивая, хохочущая маска Владимира Ильича, сардонический профиль товарища Троцкого, маленький щупленький Бухарин, интеллигентная размазня Луначарского, дворянская туша Максима Ковалевского, золотые очки и розовые щеки Милюкова, неподражаемая борода Авксентьева, калмыцкие скулы Алексинского, зажмуренные глаза Карташова, косая сажень безумного Львова (Сумбур-паши), взъерошенный, растерянный Лев Шестов, канатье, котелки и кепки случайных таинственных незнакомцев, от которых история не пожелала принять имени, но которых усталая зеркальная поверхность с безразличным отвращением зарегистрировала…

   Каждую свою горесть, каждую амбицию, каждую жажду словоизвержения свято приносили мы на это кладбище русских репутаций. Здесь Ленин убеждал плехановцев в близости диктатуры пролетариата, здесь провидец Мережковский дважды грозил антихристом, здесь Авксентьев цитировал Данта в тщетных попытках расшевелить беженскую душу, здесь в году 1907 просвещенные гуманные люди клеймили смертную казнь, здесь в году 1921 те же просвещенные, гуманные люди смертную казнь прославили.

   Сюда после больших интервалов захаживал Борис Савинков: меж лекцией и лекцией были бомбы, рейд, головокружительная поездка или новый роман Ропшина. Сюда после трехлетнего молчания багряный блеск единственного русского оратора принес Василий Маклаков… А публика? Разношерстная, разноплеменная, разнокарманная, разномастная. Можно было бы, пройдя от толстого блондина в первом ряду до небритого юноши на балконе, написать истории молодой России.

   В каждом слушателе эпоха, каждый представляет собой кусочек затвердевшей вулканической лавы. Этот банкир, начавший пятирублевыми уроками, окончивший скупкой европейских банков, последовательно в Петербурге, в Одессе и на Кавказе приговоренный к расстрелу, плативший фантастическую контрибуцию, выписывая ее чеками на несуществующие заграничные отделения.

   Эта певица, пропевшая всю гамму от эмира бухарского и голубых бриллиантов до молоденького добровольческого офицера и обедов в «rendez-vous des cochers» {«Место встречи кучеров» (фр.).}… на бульвар Распайль.

   Этот высокий стриженый человек военной выправки, жандармских манер, чересчур острого зрения; пятнадцать лет назад на эстраде «Salle des sociétés savantes» его имя склонялось во всех падежах, на его голову призывались все громы. Теперь он скромно сидит под самым зеркалом, поглаживает ежик и что-то записывает в свою книжечку. Говорят, что он и по сей день ведет карточную систему эсеров, эсдэков, энэсов. Теперь-то они с нами, а дальше чем черт не шутит. Для порядка лучше записать, кто у кого бывает, кто чем занимается… Так, вероятно, Гинденбург, сидя над десятиверсткой, переставляет флажки и рассчитывает, что было бы, если бы тогда в марте 1918 он левым флангом зашел бы немного севернее, а правым немного западнее, и побеждает Фоша, и берет Париж, и двигается на Бордо. Русская революция и германский разгром немало породили принцев Рейхштадтских от бывших штабов и бывшей охранки…

   …Консьерж, состоящий при зале на rue Danton нередко подходит к дверям, просовывает голову и с минуту слушает. Потом покряхтит и отойдет. Он уверяет, что русские за пятнадцать лет совсем не изменились. Так же кричат громче, чем какая-либо другая национальность. Так же, проходя мимо него, не здороваются и не вытирают ног. Так же стараются пересидеть полицейский час, и лишь вмешательство ажана очищает зал… Еще в прошлом году приезжали русские на автомобилях, попадались обезьяньи кофты и котиковые манто. А в этом году ни кофт, ни манто… ботинки оборванные, брюки обтрепанные, Впрочем, консьерж — большой оптимист. Он хорошо помнит Ленина и считает, что у русских заведено такое правило для всех будущих министров: сперва скандалить на rue Danton, потом захватывать власть в Петербурге…

* * *

   В этот сентябрьский вечер мы отправились на rue Danton для борьбы с голодом. В «Salle des sociétés savantes» посеем побольше слов, авось там самарские богоносцы что-нибудь пожнут…

   Кучка русских, собравшихся у подъезда, нехотя докурила папиросы, потопталась в вестибюле и вяло поплелась в зал. Заседание началось: по традиции, установившейся на вечерах левого окружения новейшей эмиграции, первым выступил Н. Д. Авксентьев. Какой приятный голос, какие симпатичные манеры!

   В дни московского государственного совещания представитель «Нового Времени» Пиленко о речи Авксентьева дал совсем коротенький отчет: «Потом говорил некто Авксентьев, говорят, что это министр внутренних дел».

   Зычно, с подъемом, стараясь разжечь самого себя и не видеть молчаливой пустыни в зале борцов с голодом, «министр внутренних дел» сознался, что у членов представляемой ими организации (общественного комитета по борьбе с голодом) немало прегрешений пред Россией, что в бытность на родине они немало накуролесили и что пора бы уже что-нибудь толком сделать… Иначе — здесь оратор тряхнул своей филологической стариной — общественный комитет и вся эмиграция попадут в тот круг Дантова ада, где томятся «не холодные и не горячие» и где Вергилий запрещает Данту не то что пускаться в разговоры, а даже останавливаться. Проходи с молчаливым презрением — «гарда э пасса!..»

   «Salle des Sociétés savantes» давненько не слыхал классических стихов, и цитата очень понравилась всем присутствующим. Кучка русских похлопала со всем энтузиазмом, возможным в местах без джаз-банда и коктейля… Один хмурый господин заерзал, записал цитату и сказал, что ее полезно передать и отсутствующим.

   Авксентьев, сказав речь, добродушно оглянулся, застенчиво зевнул и поспешил покинуть зал борьбы с голодом: гарда э пасса…

   После него заговорил один черненький человек марксистского привкуса. Очень убедительно рассказывал вещи не слишком великой оригинальности, который всем человечеством постигаются в классе приготовительном, а социалистической частью лишь через много лет после окончания университета… Советская республика — нехорошая республика, на таких основаниях мы не построим революции и т. д. Все свои эвклидовы истины черненький марксист подкреплял, как и полагается марксисту, ссылками на отсутствующих Бухарина, Осинского, Рыкова, Калинина. На этом месте зеркало усиленно замигало, потускнело еще больше и почти заплакало: да, знаю, знаю… хорошо помню этих товарищей… вот так же стояли на эстраде и читали вырезки из отсутствующих Ковалевского, Милюкова, Мещерского и т. д.

   Марксист собрал свои вырезки, на прощанье скептически сам с собой переглянулся в зеркало и сел на место. Одна очень симпатичная барышня, впоследствии оказавшаяся дамой, голосом, весьма напоминающим Юреневу, трогательно рассказывала о страданиях русских детей. «Salle des Sociétés savantes» не привык к таким рассказам. Кучка русских задымила папиросами и что-то вспомнила.

   П. Н. Милюков поправил очки и с обычными жестами премьера, отвечающего на запрос оппозиции, — принялся рассказывать истории Нансена, организаций по борьбе с голодом в России и за границей и т. д. До момента речи П. Н. Милюков сидел мрачный, явно чувствуя себя в дурном обществе. Звуки знакомого голоса, раздававшегося в Таврическом дворце и в аудиториях двух континентов, заметно подбодрили П. Н. Милюкова… Зеркало осталось вполне довольно и заметно просветлело: вот она старая гвардия, это вам уже не Вергилий и не русские дети…

   Потом молодой, но косноязычный господин принялся читать письма, полученные им из Советской России. Молодой господин представлял в учредилке очень богатую окраину, но бедные посетители рю Дантон не пожелали его выслушать и вылезли на улицу.

   В перерыве курили, зевали, сверяли друг у друга часы, ходили на place St. Michel справляться о последнем метро. Пьяные американцы стояли вкруг своих автомобилей и пели о том, как Першинг, Френч и Вильсон спасли мир. В минуту образовалась толпа дежурных девочек, наметилась почва сближения и загудели моторы.

   После перерыва начался дивертисмент, крайне похожий на концерт в пользу гувернанток, описанный в «Бесах»…

   Загорелый парень в черной косоворотке кричал, что он приехал со специальной миссией и что он от имени всероссийского крестьянства дает слово уморить голодом проклятый город…

   Кто-то проснулся и крикнул: «Долой!» Косоворотка так и сделала.

   Полненький приятный мужчина попытался язвить, но в нем опознали старого знакомого, зеркало снова потускнело, юноша с балкона прорычал: «Гороховое пальто», — и мужчина смылся…

   Бывший прокурор московской судебной палаты предложил создать мастерскую взаимной выработки духа. Милюков устало протер очки и сказал, что таковая уже давно создана и называется — «Salle des sociétés savantes»…

   Потом было последнее метро. Все уехали, и только косоворотку, сцепившуюся с вегетарианцем из бывших шпиков, пришлось выводить ажану.

   Circulez, messieurs, circijez!.. {Проходите, господа, не задерживайтесь!.. (фр.).}

  

VI

   Двадцать второго июня — самый длинный день в году. Солнце никак не хочет распрощаться с Эйфелевой каланчой и на улице Боэси, куда мы направили свои стопы, в десятом часу вечера пахнет парижским неумолимым летом, торцами, близким разъездом. Зал Гаво. Обычно в этом зале играют, поют, декламируют. Карьера артиста не будет закончена, если в коллекции его сувениров не окажется афиши с адресом улицы Боэси.

   Мы — народ серьезный. Достаточно в своей жизни, когда денег куры не клевали, пели, играли, декламировали. В зале Гаво мы собрались с серьезной целью — выслушать монархистов, вернувшихся с Рейхенгалльского съезда. На третьем этаже юный испанский пианист играл «Кампанеллу» Листа, на четвертом маститый завсегдатай чайных союза русского народа повествовал о своем посещении баварского курорта.

   Аудитория напоминает павильон Таврического дворца в первые дни марта: поминутно из клетки лифта выходят люди, которых тогда возили не в лифте, а на грузовике. Если б не вид — спокойный и торжественный, — иллюзия превратилась бы в галлюцинацию. Одного старика на руках вынесли из лифта, на руках донесли до кресла: ну чем не Горемыкин…

   У большинства в петлицах пиджаков ленточки забытых российских орденов, издали сходящие за Почетный Легион. Надо же хоть чем-нибудь возместить пропажу лосиновых штанов и флигель-адъютантских аксельбантов…

   Мужчины благообразны, изысканны, замкнуты. В женщинах, несмотря на шелковые чулки и дорогие шляпы, есть нечто от разъяренных рыночных мегер 1793 года. Без всякой надобности в разговор о погоде всовывают «жида», при упоминании с кафедры имени кого-либо из Романовых впадают в транс и веером стучат по спинке стула. Распустите их прически, замените шелковые чулки грубыми шерстяными, швырните в их толпу человека, подозрительного по национальности или партийности, они вопьются ногтями в его лицо, проколят шпильками его глаза, разорвут его на клочки, не хуже, чем балтийские матросы разорвали Духонина.

   Председательствующий Крупенский. Господин вечно-бессарабского типа, сохранивший манеры камергера, но растерявший былую жизнерадостность. Долго и печально повествует он о выпавшей на его долю высокой чести возглавлять Рейхенгалльский съезд. Как-то странно, неясно и неуверенно передает о близком осуществлении надежд. Дамы бешено апплодируют и подталкивают мужей.

   Потом выступает бывший член Государственной Думы Половцев. Видный мужчина с усами международно-полицейского образца. Отличная дикция, плавные жесты человека, хорошо знающего, чего он хочет и от чего он не отступится… Дела монархистов, оказывается, в самом блестящем состоянии. «Очаги еще теплятся», народы Европы, перешедшие на республиканский строй, тоскуют о своих монархах и т. д.

   Под визги женского восторга Половцев рассказывает о Рейхенгалльском докладе барона Таубэ. «Погубившая нас европейская война», по наблюдениям умного барона, началась из-за интриг жидо-масонов. Более того: гимназист Принцип, убивший эрцгерцога Фердинанда, во-первых, масон высокого посвящения, а во-вторых, почти жид… Русскую революцию организовал не кто иной, как английский посол Бьюкенен (жид и масон). Почему же он захотел разрушить Россию? Очень просто: потому что на следующий день после подписания секретного договора, по которому Константинополь и проливы должны были отойти к России, Англия захотела избавиться от своей опасной союзницы и скорее проиграть войну, чем допустить русского священника в Айя-Софию.

   Внизу, в третьем этаже, испанский пианист переходит на бравурный марш Шуберта, и Половцев, уступая гипнозу мелодекламации, вызывающим грозным тоном рассказывает об остроумных открытиях Рейхенгалльского съезда в области ориентации. Нам нужна ориентация не германофильская, и не антантофильская, и та и другая знаменуют тиранию еврейского капитала, нам нужна ориентация русская… Что это означает в переводе на язык практический — никто не знает. Но даже такой человек, как H. E. Марков (не говоря уже о двух десятках преосвященных) выдал свое полное благословение…

   Энтузиазм аудитории на улице Боэси подымается до пределов, опасных для безопасности моей грузной соседки слева. Апоплексический румянец пожрал толстый слой пудры, веер сломан, и через минуту ее придется откачивать…

   А Половцев только начал, ибо внизу позавидовали верхним овациям и заиграли «Венгерскую рапсодию» Листа.

   В зале Рейхенгалльской гостиницы было нечто, способное воодушевить на подвиги Геркулеса: на стене красовался исполненный в трех красках, в лучшем типографском заведении Лейпцига портрет «Самодержца Всероссийского»…

   О, какая овация, какой взрыв… Даже печальный бессарабец повеселел и помахал стоявшим доселе в стороне национальным флагом. Соседка задохнулась, старика в кресле понесли к выходу: «Дайте атмосферы…»

   Половцев не унимается. Голосом, заглушающим отзвуки Листа, он сообщил, что, в первый же день работ Рейхенгалльского съезда, в Копенгаген, на имя «вдовствующей императрицы Александры Федоровны», была послана приветственная телеграмма и уже к концу второго дня получен милостивый августейший ответ… Ответ получился во время речи бывшего кадета, члена государственной думы Масленникова — и саратовский депутат прямо и честно сказал: царь может быть только из славного рода Романовых. В подкрепление своей исповеди Масленников сослался на двух, ему лично несимпатичных авторитетов — Милюкова и Ленина: 2 марта 1917 года Милюков сказал, что «без Михаила Романова Россия не переплывет океана революции», во все марты всех лет Ленин утверждал: «Либо Романовы, либо большевики — выбора нет…»

   Сломан последний веер — Половцев перешел к разбору грехов вождей белого движения. Жалеть их не приходится: увлекались левизной, находились в еврейских руках и не подняли над крышей своих ставок императорского штандарта. Не забыли в Рейхенгалле и интеллигенцию. Ею специально в течение суток занимался полковник Поляков, составивший свой доклад в духе обучения солдат по николаевскому уставу: сеяла крамолу, погубила Россию и в 1905 и в 1917, любила евреев, жалости не заслуживает.

   Земельную реформу и рабочий вопрос Половцев (под звуки «Шаконны» Баха) разрешил иначе, чем Рябушинский (без сопровождения музыки). Рябушинский отдавал всю землю крестьянам и все фабрики владельцам; Половцев сохранял землю за помещиками, а в отношении фабрик выражал полную готовность пойти на любой компромисс! Половцев объяснил, что он бы с удовольствием отдал и землю, но не может этого сделать по соображениям строго государственного характера: «Крестьянин-землевладелец не будет таким идеалистом, как помещик, и не захочет думать о народном образовании…»

   Внизу музыка кончилась и начался антракт. Половцев решил, что и ему пора отдохнуть. В качестве последнего гвоздя в гроб всех врагов, он решил притянуть кого-либо из лиц иудейского вероисповедания. Вспомнил доктора Пасманика и заявил, что вызов доктора принимает и, не теряя времени на стратегическую оборону, сам перейдет в наступление… За отсутствием Пасманика самосуд не состоялся, и дамы в шелковых чулках должны были залить свой темперамент цитронадом.

   После перерыва читали телеграммы и к автобусу опоздали. Шли пешком и ругали жидо-масонов.

  

VII

   Маленькому городу угрожает тяжкая нищета. Из тридцати тысяч беженцев, прибывших к осени прошлого, двадцатого года в Париж, едва ли одна тысяча привезла деньги, достаточные для безбедного житья, или хотя бы реальные ценности… Огромное большинство надеялось как-нибудь где-нибудь устроиться.

   Лучше чистить сапоги в Париже, чем прозябать в Москве!.. В принципе, нельзя не согласиться с этим честным силлогизмом, но вся беда в том, что Парижу не нужны новые чистильщики сапог. Одни чистят сапоги у себя на дому, другие вполне удовлетворяются чистильщиками парижского производства…

   В небольшой банк ввалился член правления одного из крупнейших южных предприятий, отдышался, вытер платком лицо, посетовал, что высоко живут, и потребовал места.

   «Да какое же мы вам место дадим, у нас штаты маленькие, все заполнено…»

   «Я за положение не держусь, — успокоил беженец,— вот, хотите, буду у вас кофе разносить, двери отворять…»

   Парижане подумали и сказали: «Видите ли, коллега, если вас взять кофе разносить, во-первых, надо нашего лакея прогнать и заплатить ему за месяц вперед, а во-вторых, вы же не умеете кофе разносить?!.»

   В процессе обнищания русской эмиграции Париж лишь на год с небольшим отстал от Константинополя. То, что осенью двадцатого года уже составляло норму для Перы и Галаты, то к зиме двадцать первого года еще удивляет, еще тревожит русское Пасси.

   И в Константинополе эмиграция начала весьма шикарно: открыла рестораны с ценами в пять раз выше местных греческих, но зато с музыкой Гулески, с борщом по-малороссийски, с танцами Лидии Джонсон и Альперова… Галатские купцы вздыхали о наступающем кризисе, прибывшие новороссийские и одесские молодцы пренебрежительно улыбнулись, сказали, что греки о работе понятия не имеют, что товар нужно не продавать, а попридерживать… Сам комаринский мужик был бы доволен, увидя, с каким размахом снимались конторы, магазины, склады, с каким американским спокойствием продавалось последнее женино кольцо для устройства новоселья, ибо в новом городе, как известно по русским примерам, кредитоспособность добывается широким образом жизни…

   Пера зацвела плакатами, извещающими нашу почтеннейшую публику (так дословно и написали), что — «Несравненная Рябиновая» еще не умерла, что в бутылках американского спирта еще сохранилась способность перевоплощаться в «английскую горькую», в «хинную» и т. д.

   Появились русские фотографии, где снимают хуже и дороже, но с исканиями, то есть человек, желающий получить полдюжины карточек для паспортного бюро, получает шесть картонок, изображающих расплывшегося идиота, которого не то что во Францию или в Англию, но и в советскую Россию пустить нельзя…

   Россия завоевала Перу, Галату, просочилась отчасти и в Стамбул. Если на Айя-Софии не был водружен крест, то зато по вечерам в шантане на улице Petits-Champs зашуршала стая одесских, екатеринославских, московских, ростовских звезд, которые «на счастье» требовали двадцать пять лир, т. е. раз этак в десять дороже Галатских гречанок… Но какие титулы, но какое воспитание, но имейте уважение к жене офицера, проливающего кровь за родину…

   Константинопольское веселье кончилось очень быстро: купцов за долги посадили в тюрьму, рестораны переделались в дешевые харчевни, звезды подешевели до двух лир. Совершилось буквальное осуществление знаменитой одесской формулы: богатые на биллиарде играют, а бедные в окно шары подбирают…

   Парижская эмиграция, имея перед глазами урок константинопольских родственников и знакомых, решила, что Турция не указ и что нельзя сразу без боя перейти на подбирание шаров. Надо попробовать самим сыграть на биллиарде, надо научить работать бездарных французов, у которых даже настоящих сосисок с томатом не достанешь ни за какие деньги…

   Константинопольская история повторилась во всех деталях и со всеми последствиями. Только в Париже она усугубилась двумя обстоятельствами: строгостью французских гражданских законов и чванной верой каждого беженца в присущее ему понимание французской психологии…

   «Я французов как свои пять пальцев знаю. Вы ему напишите на вывеске «Vodka Russe», но напишите поярче, позаманчивей, чтоб напоминало Дягилевский балет — и француз расшибется… Глядишь, с утра пред магазином хвост…»

   Вывеску действительно написали, и написали так убедительно и ярко, что рядом с ней солнце казалось коптящей лампой. Но француз не расшибся…, а лизнул языком «Vodka Russe», быстро сообразил, с чем имеет дело, и вернулся к привычным аперитивам.

   Однако знатоки французской психологии не смутились. Они твердо помнили, что француз не сможет выдержать и отдаст душу при виде русских кружев, русских игрушек, русских предметов старины и роскоши.

   Но за четырехлетнюю войну французы положительно приобрели твердый характер. Выдержали витрину с кружевами и продолжали покупать такие же кружева, но лучше и дешевле в соседнем французском магазине. Улыбнулись игрушкам, но не купили. Какой же ребенок может с такими страшилищами играть? Ведь так можно единственного сына до родимчика запугать… В предметах старины французы блестяще разбирались, и все попытки выдать стилизацию Хлебникова за уник XVIII века, вывезенный из Парижа эмигрантом, бывшим любовником фрейлины Марии-Антуанетты, вызывали очень учтивое недоумение…

   Один титулованный офицер принес к директору Лувра копию с картины малозначительного голландца и давал честное слово русского дворянина, что у него в руках Рембрандт, купленный в Голландии одним из участников миссии графа Петра Андреевича Толстого… Директор Лувра отвечал, что он безусловно верит в идентичность картины, раз налицо такой документ, как честное слово русского дворянина, но, к сожалению, Лувр лишен возможности приобретать и может лишь принять в дар. Офицер ушел оскорбленный и теперь хлопочет о визе в Голландию, чтобы возвратить Рембрандта его родине, благо гульден хорошо стоит.

   В числе наиболее популярных затей, рассчитанных на знание психологии, оказались банкирские конторы и книгоиздательства. После трех лет беженства и двух эвакуаций Одессы все русские полюбили игру на шанже {От франц. change — денежный курс.} и в основание бюджета положили биржевые выигрыши.

   «Мне не нужно денег — дайте мне окно на boulevard des Italiens», — кипятился пожилой господин, с которым добровольцы, по его собственному признанию, «играли в Одессе туда и сюда»: «туда» — хотели повесить за злостную спекуляцию с сахаром, «сюда» — выпустили за границу после взноса одного миллиона николаевских без дырочек… Окно ему в конце концов дали, правда, не на boulevard des Italiens, но все же на приличную улицу близ Биржи. На окне он разложил образцы валюты всех стран и принялся торговать фунтами, марками, долларами, а больше всего акциями русских национализованных предприятий. Начались неудачи долгожданного окна с жалобы, поданной министру финансов за продажу валюты по несуществующему курсу — в ущерб франку, в профит марке. Когда же настал срок платить налоги, окно стыдливо закрылось ставнями, его владелец поступил в распоряжение знаменитого следователя Жусселэн, который и при всей своей опытности долго не мог уяснить сокровенного смысла игры «туда и сюда»… И остальные русские окна закрывались навсегда, одно за другим, по мере того, как выяснялось, что в Париже биржевой курс общеизвестен, а от конторы до тюрьмы, вообще говоря, не больше нескольких шагов в области интересных комбинаций, без которых жизнь теряет всякую остроту.

   Обилие книгоиздательств порождалось обилием мемуаров. Сахарозаводчики и генералы, спекулянты и профессора шведского массажа, доценты, за время скитания по атаманам произведенные в профессора, и благородные старики, истерические барышни и утомленные инженеры — из тридцати тысяч беженцев не нашлось и одной сотни людей, в корне чуждых идее написания мемуаров. Один молодой человек предлагал не лишенный остроумия план: собрать тридцать человек самых разнообразных профессий — по одному человеку с тысячи — и заставить, ничего не утаивая, описать способы их уклонения от воинской повинности от 1914 до наших дней. Что касается инициатора, он устал бороться с воинскими начальниками еще при царе и через Владивосток бежал в Японию.

   «Я, как первый русский дезертир, могу написать предисловие и снабдить книгу примечаниями…»

   К сожалению, идея молодого человека почему-то не встретила сочувствия, и тридцать тысяч авторов продолжали свои скрупулезные записи. Известный процент наиболее страдающих жаждой общения с миром в письменной форме, не удержался, наскреб малую толику и открыл книгоиздательство. Из приличия первой книгой издавались не мемуары издателя, а сборник рассказов голодающего писателя. Ко времени возможного выхода второй книги падающая марка пребольно хлопала по издательскому черепу и фанатик мемуаров стремглав убегал в Берлин. В маленьком городе издательства возникали и исчезали, как огни Ивановой ночи… К концу первого же года эмиграции эту детскую болезнь научились излечивать в Париже, и зараза перенеслась в Берлин. Говорят, что там число жертв возрастает с каждым днем. Уроки предыдущего этапа снова не пошли впрок.

  

VIII

   На всю парижскую колонию есть одна тысяча франков, которую по очереди одалживают друг другу тридцать тысяч беженцев. Если у кого-либо одного оказывается твердый характер и он эту бегущую тысячу задерживает, вся колония начинает голодать… Ну хорошо, а откуда же основная тысяча берется? Очень просто: ее нефтяники выдают — продали свои прииски англичанам, понемногу высасывают деньги и, как ни стараются, не могут устоять под натиском знакомых, родственников, знаменитостей, бывших миллионеров. Раза два в неделю приходится открыть кассу и выдать…

   Берется тысяча франков под самыми разнообразными предлогами. На открытие верного дела; на устройство концерта; для поддержания идейной борьбы с большевизмом; наконец просто обернуться до завтра… Радуга предлогов необыкновенно богата оттенками, но подходит день, когда и она начинает меркнуть. Наступает психологический момент, когда владелец скаковых конюшен в Longchamps решается уклониться от приобретения билета на концерт: «Я сам беженец», когда директор большого банка приказывает всех гнать в шею: «Сами нуждаемся», когда в кассах общественных учреждений, газет, союзов взаимопомощи и т. д. не остается ни одного су… Потому что содержатели общественных учреждений, благодетели идейной борьбы, меценаты отечественного искусства — являются теми же таинственными лицами, которые пускают в оборот одну тысячу франков. Как-то минувшей весной на заседании русского (не настоящего, а тщеславно-нищего) общества лиги наций один из присутствующих упрекнул председателя Авксентьева в малочисленности собраний, в келейном принятии решений.

   Авксентьев только руками развел: о какой же многочисленности может быть речь, когда двадцать присутствующих человек носят в себе все решительно русские учреждения Парижа… «Если мы остаемся сидеть в том порядке, как сейчас, мы имеем на лицо русскую Лигу Наций; если имярек пересядет на место секретаря, и имярек на место товарища председателя — пред нами исполнительная комиссия членов учредительного собрания; пустяшная перестановка слева направо — земгор готов; для получения редакции одной из газет стоит провести отрезок от стула крайнего до стола сбоку; тут же «Современные Записки», тут же бюллетень для беднейших французов («pour la Russie»), тут же бывшая политическая делегация и нынешний общественный комитет, тут же бюро защиты прав русских беженцев и ядро всяческих съездов…»

   Отъезд или выбытие из строя хотя бы десяти человек породили бы смерть Парижа — как центра русской эмиграции… Где же тут порицать келейность! Скоро доживем до олигархии двух-трех, а потом и до единовластия. Впрочем, страхи совершенно безосновательны и вне связи с количеством присутствующих избранников русского народа: денег больше нет ни у правых, ни у левых, ни у беспартийных учреждений… Под мостом помирятся все. Англичане не платят за русскую нефть, значит, русская нефть перестает платить за русские идеи. Перестают платить за русскую идею, значит, русская идея рвется к иным истокам. Появляется «прекрасное дитя», неизвестно откуда прибывшее, неизвестно чьи деньги раздающее, окружающее себя тихими параноиками. Безумный адвокат Бобрищев, безумный доцент Ключников, безумный обер-прокурор Львов… Все вместе именуется «Сменой Вех», нанимает служащих, приобретает машинку, произносит магическую фразу: «Пройдите в кассу». Усталые, затрепанные, разуверившиеся, озлобленные, с энтузиазмом становятся сотрудниками новой кассы. Что им до ее происхождения?.. Если не конфузится английский сэр и великобританский министр, нет места сомнениям в душе человека из-под моста, бывшего создателя русских культурных ценностей…

   В маленьком городе появляется новый тип — большевизанствующий интеллигент. Если он — прозелит, он слегка конфузится, переводит разговор все больше на Россию, на жажду мести, на оскорбленное чувство великодержавности. Если он не прозелит, а посланец — он нагл, величествен, называет все вещи своими именами, не стесняется получать деньги и от Красина из Лондона, и из белых учреждений Парижа. Подобно тому, как во времена добровольцев правом свободного вывоза за границу и легкого получения всевозможных бумаг пользовались лишь зарегистрированные большевики, в маленьком городе все преимущества при дележе антибольшевистских «белых остатков» выпадают на долю московских посланцев. Редакторы «Смены Вех» читают русскую литературу и русскую историю в лицеях, где обучаются дети эмигрантов. Деньги за их науку выплачиваются из фонда, предназначенного для этой цели французским правительством. Таким образом и без возобновления сношений с Советской Россией ее агенты получают возможность существовать за средства антанты…

   В Одессе, в первые дни по приходе добровольцев, электрическая станция работала крайне слабо и белые газеты выходили с большим запозданием вследствие перерыва в подаче тока. Два «осважных» журналиста идут сентябрьской ночью по неосвещенным улицам, проклинают свою судьбу, потемки, невозможность работать, и вдруг на боковой улице замечают ярко освещенный дом, откуда доносится веселый гул типографских машин… В чем дело? Что такое? Типография штаба? Нет, оттуда звонили, что тока нет. Какая-нибудь специальная военная, быть может печатает материалы, необходимые для мобилизации? Нет и нет. Так в чем же дело? Разгадка простая — через неделю выясняется, что в уютном освещенном доме печаталась подпольная листовка большевиков…

   Нечего и говорить, что в единственной русской гимназии маленького города — Пасси — русскую литературу и историю должен читать большевистский доцент, совершенно не скрывающий ни своих связей, ни своих намерений, ни своих взглядов. Ну, чем не «Одесса беспечальная страна оригинальная»?..

   Маленький город — Пасси — спит и грезит прошлыми днями. Большой город — Париж — знать не хочет о наших горестях и живет своей обычной жизнью!

  

IX

   …Второго июня этот странный большеглазый человек стоял на Смоленском рынке и уговаривал волосатого, как шимпанзе, тульского мужичонку, что коричневые штиблеты на шелковых шнурках стоят никак не меньше, чем десять фунтов хлеба из непросеянных жмых.

   Мужичонка яростно сплевывал на штиблеты махорочную густую слюну и угрожающе прятал каравай в засморканный платок…

   Двадцать шестого июня, через три часа после разыгрыша Grand prix de Paris {Большого приза Парижа (фр.).} покупатель тульского хлеба сидел на Монмартре, в кафе «Рояль».

   Надрывались джаз-банды, веселые голые женщины перешвыривались цветными шариками, пьяный, как дым, длиннорукий английский моряк отплясывал в одиночку ту-степ, а он, жадный, с блестящими глазами, окруженный пивом, любовью, дымом египетских папирос, требовал еще и еще ликеров, еще и еще земляники… Два часа назад на террасе Арменонвилля он сожрал обед не то из семи, не то из десяти блюд, а уже перед самым Монмартром, в розовых весенних сумерках, растерянно вертелся в гастрономии Апенродта на boulevard des Italiens и одним духом закупил два кило ветчины, два кило колбасы, салями и громаднейший кекс с шафраном, изюмом, миндалем.

   «Зачем вы столько? Будем же еще ужинать».

   Он лукаво подмигнул: «Ужин ужином, а запас на черный день не повредит…»

   Теперь в неугомонном «Рояле» он ласково и подробно расспрашивал подходящих женщин, каждый ли день они обедают и долго ли приходится в их районе дежурить в хлебных хвостах. Женщины удивлялись, на всякий случай жаловались, получали синюю бумажку и растроганно обнимали этого милого русского… Дирижер поспешил сыграть в его честь «Тройку» и также получил свою мзду…

   Чувствовалось, что человек не верит в реальность окружающей среды. Так-то оно так, и штаны у меня теперь хорошие, и сытно до отказа, и ажан стоит на углу, и трамваи звенят, и все прочее. Нехорошо только, что слишком много электричества отпустили… Полагать надо, что ночью нагрянут с облавой… Лучше язык попридержать и ничего никому не рассказывать…

   В этот вечер так и не удалось выжать из него ни одного слова. Спрашиваем его о Москве, об общих знакомых, о ценах, о том, кто же умер и кто еще тянет, а он помалкивает и пытается отделаться описанием обеда Маяковского.

   «Представляете, курица, побольше той, что мы в давешнем магазине видели. Маяковский как захватит ее в обе лапы, да как начнет трескать… Смотреть невозможно — от волнения дыхание спирает…»

   «А остальные тоже вроде Маяковского или иначе?..»

   Человек из Москвы мгновенно умолкает, хитро подмигнув: знаю, мол, знаю, с Петерсом небось работаете, у коминтерна в парижском отделении состоите!..

   На третьи сутки человек из Москвы не выдержал характера — Париж взял свое, лед оттаял и язык развязался. Если нужно собрать все, что он сказал, передал, выплакал, в одно слово — апатия… Или, как писал Мережковский в «Больной России»: «Головка виснет…»

   «Знаете, как я в Москве жил? Пришли бы ко мне и сказали — протяни руку к другому краю стола и дело в шляпе, жизнь устроена! — я бы ни за что не протянул. Потому что не верил в спасение, потому что ненавидел и ваше спасение, и… своего бога… Рассказали бы мне о парижском гран-при? Плюнул бы в глаза, какой уж тут гран-при, когда на завтра назначен мировой пожар!.. Сижу, бывало, у себя в комнате, в совнархозе проклятущем. Прибегает дежурный холуй из компартии, сует ордер — и лебезит: товарищ и все пр., короче говоря, чтоб я ему ордера не задерживал: не то он товар получил, не то куда ехать хочет… К черту! Перемигнулся с приятелем-адвокатом: не выдавай, Константин… И пойдет этот ордер в путешествие, вылежится под сукном до желтизны. Холуй и туда и сюда. Видит, дело плохо, опять к нам. Я ему и брякни: «Вы вот, товарищ, сытый ходите, а нет того, чтобы представителям трудящегося народа курицу или утку приволочить…» — «Что ж это, — говорит холуй, — взятки хотите борзыми щенками брать? » — «Да уж не вашими пятаковскими, вы, чем в судьи рядиться, поторопитесь с куренком…» Холуй побагровел, заметался, а к вечеру притащил таки курицу, худющую, легче пуха, но на суп годится… А вы говорите — Маяковский… Нет, и мы иной раз не зеваем. Вот у Константина, моего приятеля, дочь на содержание к буденовцу пошла — у нас их теперь кентаврами зовут, так после усмирения Антоновцев у Константина почитай месяц со стола масло и сахар не сходили… Почему бежал? За душу страшно стало. Подкатил такой ком, так горло перехватило, ни говорить, ни плакать. Слезы в глазах, и чувствую, что еще неделя — две, какого-нибудь холуя обязательно удушу, а тогда разговор короткий… Да и уехал я чистейшим экспромтом. Послали в Петербург, в командировку. За день у всех сволочей перебывал, к вечеру двинул по старой памяти, но, понятно, пешедралом на Стрелку… Ну, а там сами чувствуете, что за картина. Финский залив, белая ночь и все подобное. Возврата нет. «Утону, погибну, но переберусь на ту сторону». В общем, счастливо обошлось. Патруль нам вслед разок пальнул, но и то для проформы больше… Первого финна увидал, бросился на него и целовать хотел, тот аж шарахнулся… ну тогда я у него молока купил и о дороге справился…»

   …Все есть на Монмартре. Женщины на любой вкус и выбор, веселые кафе с кабинетами, кабаки с поэтами семидесятилетнего возраста, карусели, ходящие паром и электричеством, музеи, где демонстрируют последствия сифилиса, светящиеся отели, где сифилис получают… Всюду побывал человек из Москвы. Посмотрел, понюхал, подумал и спросил, робко: «А где ж l’Humanité?..» Провели его и в «l’Humanité»… Там ротационные машины заставляли ходором ходить потолок, стекла, скамьи, лестницы. Жирные свежие листы вылетали прямо на руки звонкоголосым мальчишкам и, когда солнце вылезло на Монмартрскую гору, весь Париж уже знал, что Марсель Кашэн еще раз пожалел несчастную погрязшую в буржуазность Францию, которая никак не может завести у себя république des soviets {Советскую республику (фр.).}…

   Человек из Москвы прочел и вздохнул…

   «Вы чего?» — «Да завидно как-то, легко стервец деньгу зашибает…»

  

X

   В подвале отеля «Мажестик» четыре недели подряд несколько сот бывших людей спорили на тысячу разнообразнейших тем. Выдавать концессии или не выдавать? Признать отделение лимитрофов или отстаивать принцип федерации? Предрешать форму правления или не предрешать? Как быть с армией? Надо помочь, а денег нет. Пока что отправили приветственную телеграмму и много раз вставали при упоминании слова «армия»…

   Были моменты трогательные. Старый московский барин князь Долгорукий в поношенном бумажном костюме, в дырявых ботинках, взошел на кафедру с приветом Франции, с благодарностью за прошлое, с верой в будущее. О настоящем усталый человек вежливо промолчал: в Галлиполи все сокращался и сокращался тот жалкий паек, который заработали тульские мужики, спящие в долинах Сольдау, на полях Галиции, на дорогах исчезнувшей Шампани…

   Были моменты смешные и жалкие: куцый доцентик Ольденбург в продолжение многих часов мямлил какую-то вялую канитель о монархических чувствах русского народа, о грядущей реакции, о суровом режиме реставрации… Прошел месяц, и бледнолицый беженец перекочевал в Берлин на роли пророка из ренегатов при берлинской монархической листовке. Человек попал наконец на свою полочку…

   Были моменты жуткие, когда набившие зал бывшие контрразведчики, шпики, налетчики на покое, не имевшие отношения ни к съезду, ни к будущей России, завывали при упоминании еврейского вопроса и поминутно устраивали ненужные опереточные демонстрации по адресу генералов и бывших вождей. Странно было видеть эту саранну в подвале парижского «Мажестика»: обычно она таится в щелях провинциальных южнорусских городов и появляется на главных улицах при дневном свете лишь в дни переворотов, погромов, крупных пожаров…

   От Мажестикских четырех недель осталось ощущение зреющей неизлечимой мозговой опухоли, подавляющей разум, затуманивающей зрение, превращающей жизнь в цепь припадков. Прочли доклады, проголосовали резолюции, промышленники на прощанье пообедали в Булонском лесу, национальный съезд на прощанье дал двухчасовую речь Карташева — и снова потянулось Пассийское житье-бытье.

   В Париже ничто не изменилось. В «Мажестике», в громадном холле, заложив нога за ногу, валялись в креслах американцы, англичане, голландцы. Блестели пломбами, попивали чай, беседовали о стали, нефти, лесе и даже не удивлялись странным плохо одетым людям, шмыгавшим чрез холл в подвал…

   Самому городу было не до съезда. Близился день крупнейшего мирового события. На второе июля в Джерсей-Сити была назначена встреча Жоржа Карпантье — чемпиона Европы, гордости Франции, и Джека Демпси, чемпиона мира, лучшей надежды Америки…

   Не было за последние пять лет ни среди военных, ни среди артистов, ни среди профессиональных красавиц человека, сумевшего до такой степени завоевать любовь непостоянного Парижа. Жорж Карпантье! Подростки зачесывали волосы назад — потому что Карпантье никогда не носил пробора… Родители благосклонно смотрели, как малыши колотили друг друга, обучаясь боксу: чем черт не шутит, и мой будет загребать доллары!.. Находчивый боксер открыл фабрику алюминиевой посуды — и все хозяйки перешли на новый кухонный сервиз: надо поддержать Жоржа…

   Франция выигрывала войны, снискивала преклонение человечества на поприщах науки, искусства, техники, кухни; но у Франции не было до сих пор достойного представителя для оспаривания первенства мира в области спорта: французские лошади проигрывали на всех международных состязаниях, французские футболисты едва поспевали за голландцами, не говоря уже об англосаксах, французские бегуны проигрывали шведам, циклисты — бельгийцам, автомобилисты — американцам…

   И, наконец-то, после стольких уколов самолюбия, непобедимый Жорж Карпантье, в семьдесят семь секунд справившийся с сильнейшим англичанином Беккетом… Карпантье должен победить Демпси, Карпантье должен прославить Францию… Верховный комиссар пропаганды в предвидении триумфа компатриота составил специальную комиссию агитаторов, которая в международном масштабе использовала бы плоды победы Карпантье.

   Контракт о матче был подписан еще в ноябре 1920 года, и за семь месяцев не прошло дня, чтобы не появилось в парижских газетах заметки или статьи, посвященной матчу… Исход матча приобрел грандиозное, чуть ли не политическое значение. «Вопрос о германских платежах отступает на второй план пред исходом матча в Джерсей-Сити», — печально отметил передовик официозной газеты…

   Морализировать не приходилось: французская публика, великолепная, единственная, нервная, как кровная арабская лошадь, начиная с весны, не хотела интересоваться ничем, кроме июльского матча. Интервью, исчисления возможных доходов, подробнейшие биографии обоих чемпионов, длиннейшие воспоминания Карпантье, диагнозы всех мировых специалистов, мемуары бывших соперников Карпантье и Демпси, и портреты… Миллион портретов. Карпантье и Демпси с колыбели до последнего получаса, вид дома, где родился Карпантье, отец Демпси за работой в огороде, трактир, построенный на месте цирка, где впервые боксировал Карпантье, братья, жены, дети, любовницы, импрессарио и т. д. и т. д.

   Завязалась ожесточенная полемика меж газетами двух континентов. Мировые симпатии разделились, появились острые нетерпимые слова, припоминались вековые взаимные обиды.

   Может ли джентльмен — изящный вылощенный блондин, похожий на молодого адвоката, — стать «чемпионом мира тяжелого веса»? На этот роковой для Жоржа Карпантье и «чести» Франции вопрос широкие массы Нового Света и Соединенного Королевства ответили единодушным «нет»: против одного доллара за Карпантье предложили пять долларов за Демпси…

   И для окончательного склонения читательских симпатий их вниманию была предложена вся семья Демпси, снятая группой: юный верзила с обветренным лицом ковбоя, с раздутым кузнечным мехом вместо груди и громадными растопыренными ушами, положил обе лапы, внушающие полную растерянность, на плечи своих несколько сконфуженных родителей. Мать — худенькая бледная женщина — смущенно улыбается, отец — остроносый энергичный старик — старается сохранять бодрый вид, но обоим несколько не по себе под тяжестью молотов возлюбленного Джека…

   Сделано все, что можно придумать для эксплуатации, сенсации, экзальтации, нарушения душевного равновесия ста десяти миллионов американских граждан.

   Шесть недель подряд несколько сотен плотничных артелей сооружали арену на 90 000 зрителей; один строительный материал обошелся в 300 000 долларов…

   Из задних рядов едва виден ринг; оба боксера кажутся точками — и публику задних рядов осведомляет особый гигантский рупор; но и его звуки не способны долетать до райка, их перехватывают специальные телефонисты и передают дальше по сложной системе телефонов, связанных с рупорами…

   Входная плата (билет от пятидесяти до пяти долларов) дает устроителю матча Тому Риккарду три миллиона долларов, а кампаниям барышников, скупивших все билеты, — свыше пяти миллионов… Контроль бесчисленных входных аллей обслуживается циклистами, конными людьми и парящими на небольшой высоте аэропланами. Трудность контроля не в проверке билетов, что является делом сравнительно легким, а в недопущении пронесения синематографических аппаратов. Право съемки продано консорциуму, внесшему Тому Риккарду скромный чек в пятьсот тысяч долларов… У входной решетки производится обыск специалистами таможенного дела: ощупывают карманы, вспарывают подкладку, роются в корзинках с провизией! И все же так велика заатлантическая изобретательность, что дружная компания молодых ловкачей проносит небольшой синематографический аппарат в разобранном виде: винтики и отдельные части прячутся по портсигарам, во рту, в башмаках и т. д. Через неделю после матча, когда официальная фильма монополистов еще не успевает дойти до Европы, в Лондон к владельцам синема уже являются молодые люди с предложением своей официозной фильмы по сравнительно дешевой цене. Начинаются судебные процессы, пока что посмеивается лишь невозмутимый Том Риккард… Во всей тринадцатиминутной эпопее Джерсей-Сити Риккард — единственный остроумный человек. Карпантье и Демпси наносят друг другу бешеные удары, девяносто тысяч мужчин и женщин неистовствуют, волнуются, рычат, страдают от тропической жары, болеют душой за своих фаворитов, а бритый флегматический мужчина надвинул на глаза легкую шелковую кепку, дымит гаваной, благосклонно принимает адресованные ему овации и подсчитывает доходы: после всех налогов, после всех расходов на его долю осталось около пятнадцати миллионов франков и исключительная популярность самого гениального в мир promotor’a… Каждый человек должен иметь свой кусочек хлеба с маслом.

   На втором месте по остроумию — Карпантье и Демпси. Они рискуют целостью физиономий, но гонорар вне зависимости от того или другого исхода… За минуту до начала матча перед 90 000 свидетелей Риккард вручает обоим по чеку: Карпантье — 200 000 долларов, Демпси — 300 000 долларов…

   За кулисами матча происходит бешеная гонка податных инспекторов, пуританских пасторов, букмекеров. Губернатор штата, окруженный всеми светилами фиска, выискивает статьи закона, по которым можно было бы наложить руку на большую часть долларов… Карпантье — иностранец, значит, он увезет из Америки ее доллары? Отлично, в таком случае пусть Карпантье платит 60% налога… Да, но, если дело принимает подобный оборот, Карпантье предпочитает или отказаться от матча, или остаться навсегда в Америке… Бесконечные переговоры, Америка нервничает: неужели эпопея не состоится?

   Том Риккард одевает свою кепку и едет уговаривать губернатора. Лучшие юристы Нью-Йорка, знатоки финансового права вызваны для экспертизы. Новые интервью, новые анкеты, новые экстренные приложения… Кое-как улажено дело с фиском, наступает очередь американской церкви. Неизвестный, но сумасшедший пастор, до мозга костей прогнивший от воздержания и ханженства, собирает толпу маньяков и предпринимает крестный поход против матча, «противного духу учения церкви»… Назначаются митинги, на которых пастор зашибает цитатами, потрясает мощью голоса, аргументирует кулаками и зонтиком… Кое-кто из благочестивых сенаторов готов присоединиться к пастору: в воздухе пахнет грозой. Проклиная церковь, небо, пасторов всего мира и всех религий, Риккард выписывает чек на неизвестную сумму долларов: крестовый поход в мгновение ока заканчивается…

   Тем временем не зевают и букмекеры. Ловкой подтасовкой разноречивых фактов об ухудшениях и улучшениях в состоянии больного глаза Демпси, они в течение одного часа изменяют соответствия ставок…

   «Мать Джека проплакала всю ночь, она опасается истечения глаза!» Против доллара за Карпантье всего четыре (вместо пяти) долларов за Демпси.

   «Билль Беневэй, сегодня утром тренировавший Джека, с загадочным лицом уклонился от всяких интервью…» Три против одного…

   «Джек только что посетил друга своего отца — Чикагского нотариуса. Смеялся и играл с нотариусом в кегли…» Пять с половиной против одного…

   Доллары мечутся из кармана в карман, состояния букмекеров неуклонно возрастают.

   Оспаривается решительно все, в мире нет больше объективных данных. Демпси тяжелей Карпантье на 30 фунтов, выше на 11 сантиметров, моложе на один год…

   Ничего подобного: «Пастор, крестивший Демпси, в беседе с нашим специальным корреспондентом заявил, что Демпси не 26 лет, а 23. Надбавка трех лет произведена во время войны в целях уклонения…»

   «У Жоржа под влиянием наступившей жары полное отсутствие аппетита, по ночам он потеет. Потеря в весе за последние дни равна четырем фунтам. Джек имеет перевес в 34 фунта…»

   «Специальная диета, разработанная матерью Джека, дает ему каждый день до фунта лишнего не убывающего веса…»

   Задолго до восхода солнца толпы международных корреспондентов (из Европы и Австралии прибыло 600 специальных) штурмуют уединенные террены {От франц. terrain — участок земли, площадка.}, на которых Джек и Жорж совершенствуют свою меткость, легкость, выносливость, проворность… Террены загорожены колючей проволокой, калитка охраняется вооруженным патрулем, но нет препон для умелого репортера — и поминутно два дюжих полисмена выводят упирающегося и сияющего парня, сумевшего прорваться и сквозь проволоку. Раз в день к репортерам выходят Джек и Жорж и в выражениях, превзошедших в туманности дельфийского оракула, выражают каждый свою твердую уверенность в победе…

   Карпантье тренируется уединенно со своими ближайшими друзьями по арене; меж перелесков, видных за проволокой, мелькают его трехцветные трусики.

   Демпси слишком американец, чтоб не извлечь доходов и из тренировки: за два доллара в определенные дни каждый любопытный получает удовольствие увидеть еще одну разбитую физиономию. Карпантье бережет силы для матча и на тренировке не наносит серьезных ударов. У него уверенность в преимуществах психологического подхода к противнику, к выведыванию его слабостей. До второго июля Карпантье не хочей показать своих истинных приемов.

   Демпси — убежденный противник применения методов Станиславского в матчах бокса: он знает мощь кулака и плюет на все остальное…

   «Когда я наносил ему удары, — рассказывал Карпантье уже после матча, — мне казалось, что я ударяю по железу, и у меня пропадала всякая охота повторять попытки свалить эту гору; когда он наносил удары, я чувствовал, что попал под катящийся глетчер…» Это откровенное признание побежденного французского чемпиона не помешало его партизанам доказать с миллиметрической точностью, что проиграл не Карпантье, а его недостаточно длинные перчатки, что победил не левый кулак Джека, а узость арены, на которой Жорж не мог проявить целиком своей изумительной «игры ногами»…

* * *

   Утро второго июля выдалось такое жаркое, что к полудню ни в одном бистро не оставалось ни крошки льда и осоловевшие обитатели маленького города глотали теплую вонючую бурду, именовавшуюся пивом. На Пассийской площади, в знакомом кафе, сидели знакомые спекулянты и рассказывали об их лондонском приятеле, изловчившемся получить у Красина пятьсот фунтов за одно слово «fest»… На ноябрь, франко Штеттин..

   А на больших бульварах, в нервных узлах раскаленного взволнованного города уже совершались великие приготовления. Через восемь часов в «Джерсей-Сити» начнется матч Карпантье—Демпси, через восемь часов в Париже начнется матч осведомленности. «Petit Journal», «Petit Parisien», «Matin» ставили на карту свои репутации «самой осведомленной в мире газеты»… Кто победит в жестоком споре? Могучее радио всем газетам одновременно сообщит результаты, но как уведомить Париж, из чьих уст соотечественники Карпантье впервые услышат гигантскую новость?.. В утренних изданиях парижане были уведомлены:

   1) На place Concorde, на крыш Hotêl Crillon стараниями издателей «Petit Parisien» установлен экран, который шаг за шагом матча, через одну минуту, потребную для полета волны радио, будет осведомлять толпу о всех фазах поединка. Над городом от имени «Petit Parisien» взовьется гигантский аэроплан «Голиаф», который через 65 секунд после окончания матча в Джерсей-Сити (когда до публики райка еще не долетят звуки рупора…) пустит стаю ракет соответственного цвета: белый — победа Демпси, красный — победа Карпантье…

   2) Издатели «Пти журнал» зафрахтовали многочисленную эскадрилью легких птиц — «Ньюпортов», которые распределят меж собой весь Париж, всюду сбросят летучки (они снабжены летучками на все три возможных случая: Карпантье, Демпси, ничья), и зажгут над пропеллером условный огонь: белый или красный…

   3) Издатели «Матэн» избирают совершенно своеобразный путь. На крыше своего отеля (на бульваре Poissonnière) они устанавливают гигантские сирены, ревом которых в 1914—18 осведомлялся Париж о налете немецких цепелинов и фокеров. Десяток сникеров в рупоры особой конструкции будут выкрикивать толпе донесения радио… А через шестьдесят пять секунд после окончания матча в Джерсей-Сити заревут сирены и взорвутся оглушительные бомбы. Один гудок сирены продолжительностью в десять секунд и одна бомба означают ничью, три гудка и три бомбы победу Демпси, двенадцать гудков и двенадцать бомб победу Карпантье…

   …Пока водружаются экраны, сирены, рупоры, в типографиях вечерних газет происходят длительные совещания — какой придумать трюк, чтобы одновременно с аэропланами и сиренами выбросить на рынок сотни тысяч экстренных прибавлений… Метранпажам, механикам у ротационных, заведующим экспедициями обещаны особые премии, отпуски, подарки, увеличена содержания: только побейте рекорд, поддержите репутацию!..

   …К трем часам дня остаться спокойным и не заразиться общей сумасшедшей горячкой смог бы только тот неисправимый беженец, для которого Париж и Жмеринка значились в графе одинаковых этапов… В половине четвертого на лестнице громадного редакционного дома на Rue Montmartre я видел одного из вождей французского коммунизма и заправил III Интернационала. Стараясь придать лицу выражение снисходительного презрения к буржуазным затеям, он рассматривал экстренное приложение спортивной газеты — и его острые заплывшие глазки загорались гальским лихорадочным блеском: ни дружба с Зиновьевым, ни чеки Абрамовича— Залевского не смогли в нем истребить изюминки парижанина — сына бульваров, сенсации, освещенной рампы. Кремль не выдержал натиска Монмартра…

   В четыре часа дня в редакцию ворвался А. И. Куприн и сообщил шесть доводов спортивной логики, по которым Джек Демпси должен победить… Тепловатые русские умники, которые только что высмеивали дурацкое мордобитие, дрогнули, застенчиво переглянулись и украдкой заключили с А. И. Куприным пари, каждый на двадцать франков. На rue Monmartre нельзя было не верить в успех Карпантье…

   …Со времени 11 ноября 1918 года Париж не видел такой толпы, такого ожидания. Сирена «Matin», возвестившая исход матча в Джерсей-Сити, и ноябрьская пушка, грянувшая в знак заключенного перемирия, — историю Парижа нельзя писать, в ней можно или участвовать, или остаться чуждым невежой…

   …Тихое таинство науки. В зареве июльского солнца бледные огоньки на Эйфелевой башне… Башня принимает… Там, за пять тысяч миль, идет бой… На place Concorde экран сообщает результаты первого раунда: «Несмотря на чудеса ловкости и смелость Карпантье, Демпси распоряжается на арене и наносит Жоржу тяжкие удары…»

   Толпа, наводнившая площадь, сразу замирает. Парижская толпа безмолвствует!.. Наш автомобиль ползет в узеньком коридоре среди двух человеческих стен, выстроенных от Concorde до редакции «Матэн» во всю длину четырех бульваров… На Opera, из сообщений экрана «Daily Mail» мы узнаем результаты второго раунда: «королевский» номер Карпантье, его знаменитое «une, deux» не причинило никакого вреда Джеку, и Жорж заметно слабеет…

   Мы проезжаем boulevard des Italiens, boulevard du Montmartre {Итальянский бульвар, бульвар Монмартр (фр.).}… Толпа по-прежнему молчит… Уже в начале бульвара Poissonière в гробовую тишину врезаются звуки человеческого голоса, переданные гигантским рупором.

   «Третий раунд… Карпантье!.. Находится!.. В тяжелом состоянии!.. Повредил! Правую! Руку!.. Исход!.. Борьбы!.. Не оставляет!.. Никаких!.. Сомнений!..»

   «Georges n’existe plus» {С Жоржем покончено (фр.).}, — хриплым шепотом заключает наш шофер. Люди, сдавившие хвост автомобилей, тоже перешли на шепот…

   «Четвертый!.. Раунд!.. Начался!.. Тяжелый!.. Удар!.. Карпантье!.. Упал!.. На!.. Девятой!.. Секунде!.. Встал!.. Демпси!… Обоими!.. Кулаками!..» И в ту же секунду протяжный все заглушающий рев сирены… Один, другой, третий… Хочется верить в чудо, быть может, заревет сирена в четвертый раз, и тогда… Но нет, с неистовым оскорбительным треском разрывается первая бомба, вторая, третья… Карпантье побит. Сомнений нет!.. Снова что-то выкрикивает рупор, но толпа уже загудела, засвистела, задвигалась. «Долой, долой…» Мы ползем задним ходом, мелькают взволнованные дрожащие лица, какая-то девушка падает в истерике, и ее вносят в кафе… Со стороны Монмартра, опрокидывая людей, бросаясь под автомобили, мчатся очумелые газетчики. «Daily Mail… Результаты матча… Демпси победил…»

   Двойной удар: в Джерсей-Сити — Карпантье, в Париже — французские газеты… Английская газета в чужом городе, в случайной типографии сумела побить рекорд… Через две с половиной минуты после окончания матча в Джерсей-Сити — Карпантье еще отирали губками и смывали кровь с лица — «Daily Mail» вышла с портретом Демпси… «Auto» опоздало на пять минут, остальные на десять и пятнадцать…

   Громадный «Голиаф» жужжит своими мощными пропеллерами и пускает над бульварами красные огни; вдали над обелиском парят «Ньюпорты»… Горе, горе!! «Petit Parisien» и «Petit Journal» попали впросак… Сирены «Matin» уже всех известили… Более того: на завтра утром «Matin» готовит самый крупный сюрприз — Карпантье каблирует газете описание своего собственного поражения…

   «Мне нужно много подумать и поплакать в объятьях жены, прежде чем решить вопрос, смогу ли я поднять нить жизни, оборвавшуюся на арене Джерсей-Сити… Демпси победил меня, действуя корректно и безупречно, потому что побеждает лучший. Я не оказался лучшим…»

   Еще двенадцать дней суждено прожить Парижу до ночного праздника, но и в ночь 2 июля город не засыпает до утра. В кафе, на площадях, на тротуарах, в частных квартирах обсуждаются подробности… Общий тон — минорный, сдержанный, в голосах «ораторов» слезы…

   Только у экрана «Daily Mail» кучка буянов забросала камнями портрет Демпси — и англичанин-механик немедленно повернул ручку и показал Карпантье в кругу его семьи…

   …Маленький город спит. Маленькому городу снится «реконструкция власти с вхождением умеренных элементов»…

  

XI

   В третий раз после победы Париж отпраздновал четырнадцатое июля — день Свободы; в третий раз на ярмарочном бульваре Клиши размалеванная карусель длинномордых свиней, самовращающихся корыт, бесхвостых лошадей носится под гордый припев «Маделон победы».

   Старая шарманка, привыкшая к иным беззаботным ариям наивных довоенных лет, задыхаясь, выплевывает на каждом шагу песнь торжествующей Франции. И смазливые любвеобильные мидинетки {От франц. midinette — молодая парижская швея.}, выше крыши подлетающие на электрических качелях, скороговоркой вторят шарманке…

  

   О, Madelon, remplie les verres,

   Et chante avec les poilus,

   Nous avons gagné la guerre.

   Hein! Crois-tu, qu’on les a eues?!.*

   {* О, Маделон, наполни стаканы

   И спой с солдатами вместе,

   Мы победили в войне.

   Каково! Ты веришь, что мы их побили?! (фр.).}

  

   Тут же на бульваре, позади балагана, наполненного сусальными пряниками, уличные шансоньеры, неунывающие острословы, знатоки и любимцы Парижа, собирают толпу писком дедовских скрипок и лансируют {От франц. lancer — выпускать (в свет), вводить (в моду).} новую песенку, которой суждено, по-видимому, занять место прошлогоднего «Mon homme»…

  

   Billets doux, billets doux, —

   Pauvres choses…*

   {Любовные записки — всего лишь клочки бумаги… (фр.).}

  

   Трогательная песенка, доходящая до чувствительного сердца мидинеток, бистро, кондукторов, маленьких чиновников… Песенка о любовных записочках, назначающих и отменяющих rendez-vous {свидание (фр.).}, начинающих и убивающих любовь…

   И рослый парень со следами неотмывающейся кожи на изрытом оспой лице, зажав в своих объятьях крошечную блондинку, голосом, осипшим от выпитых боков, мужественно подхватывает:

  

   Plus èa change, plus èa reste la même prose…*

   {Чем сильнее все меняется, тем яснее эта проза… (фр.).}

  

   Первый час ночи.

   В большие церковные праздники в прежней России к этому часу на заплеванных залузганных мостовых уже лежали живые трупы, развозимые по участкам; к утру редкие одиночки метались от фонаря к фонарю, мешая прославлению Христа с усложненной бранью.

   В России новой, революционной в дни красных обязательных праздников к полуночи тявкал пулемет, китайские разъезды топотали по окраинам, а власть имущие успокаивали кокаином расходившиеся коммунистические нервы…

   В городе помещиков, банкиров и капиталистов, в столице «буржуазной прогнившей республики», праздник четырнадцатого июля трое суток подряд продолжается до восхода солнца… И в третьем часу ночи гигантская площадь пред «Hotêl-de-Ville» окружена кольцом бесконечных деревянных столов… На столах пиво, вино, коньяк… Посредине кольца несколько оркестров музыки и пляшущие пары… Отходящая от площади Avenue Victoria покрыта сплошным навесом цветных, изнутри освещенных гирлянд. В листве деревьев разбросаны небольшие фонарики, мостовая перевита серпантином. Avenue Victoria представляется улицей—декорацией из оперы Бизе… Кстати, и оркестры не переставая играют какие-то испанские странные танцы: маленькие чиновники муниципалитета, уносясь вглубь гирлянд, чувствуют себя отважными идальго, похитившими Прекрасных Дульциней — муниципальных дактило…

   …На углу бульвара Распайль и бульвара Монпарнас, у излюбленной поколениями богемы «Ротонды», широчайшая мостовая заставлена столиками, стульями, пюпитрами. Движение приостановлено. Такси и трамваи в этот вечер принуждены следовать по обходной дороге…

   Одновременно две разные вещи исполняются двумя соседними оркестрами: важный старичок, подпертый высоченным воротником, исполняет со своими однолетками бравурный торжественный вальс… Кучерявый юркий южанин, томный от жары, страсти и трехдневного бала, извиваясь, дирижирует «Танго смерти»… Вальс и танго вместе образуют небывалый мотив, развязывающий ноги, подымающий с места, принуждающий плясать и кричать…

   Танец трех поколений… Седеющие матроны, владелицы табачных лавочек, вспомнили годы, когда он были проворными мидинетками, пришли в «Ротонду» и грузно, сбиваясь, путая па, пытаются танцевать танго.

   Рослые натурщицы в компании со своими бородатыми художниками проявляют полную неутомимость и изобретательность: вальс, танго, шимми, ту-степ…

   Скульптор, пользующийся любовью фрондирующих коллекционеров, играющих в левизну, перехитрил жару, не спадающую и ночью, и явился в одном нижнем белье. Танцевать с дамой — жарко… И белый призрак в одиночку кружится над входом в метро…

   Тут же совсем юные шведы, только что прибывшие в Париж, отплясывают со всей старательностью священного благоговения…

   Столько выпито вина, цитронада, рафаэля, гренадина, пива, столько заказано новых боков, что, кажется, иссякнут сорокаведерные бочки позади стойки, свалится от изнеможения сомелье, а потные багровые гарсоны впадут в транс или ночью же получат солнечный удар…

   Старичок-дирижер умолк и сосет пиво, его юный коллега подает знак оркестру и начинает сумбурный негритянский танец. Восьмипудовая натурщица, в полосатой кофте, с распущенными волосами, уносит в вихре этого танца поочередно щуплого китайца в роговых спадающих очках и голубоглазого застенчивого шведа… Под конец оба партнера сваливаются, мощная дама овладевает скульптором в нижнем белье, но и сильный бородатый мужчина скоро выдыхается. Одному Геркулесу под силу плясать с такой женщиной…

   Расплачиваемся с гарсоном, очумевшим до потери представления о разнице меж франками и сантимами, и двигаемся дальше в гущу Латинского квартала. Долго еще преследует нас неслыханный мотив двух оркестров и полосатая кофта мелькает в фантастическом свете фонариков…

   Четырнадцатое июля — самая крупная дата в жизни Латинского квартала. Лица без определенных занятий забывают о своей принадлежности к категории «indésirables» {нежелательных (фр.).} — на три дня даровано отпущение всех грехов; бдительное око подозрительных людей в отлично сшитых костюмах снисходительно смотрит на своих постоянных клиентов. В треске шутих, в зарницах фейерверка разрешается все: Бастилия третьей республики вспоминает о судьбе своей далекой предшественницы…

   «Маделон» и пиво, скрипки и расстроенные пианино, кое-где граммофон — и повсюду, куда только может проникнуть глаз, — откровенные поцелуи: предусмотрительный парижский муниципалитет расставил достаточно скамеек, именинникам четырнадцатого июля не приходится тратить время на поиски удобного места…

  

   О, Madelon, verse à boire.

   Et surtout n’y mets pas de l’eau,

   C’est pour fêter la victoire Joffre,

   Foche et Clemenceau…*

   {* О, Маделон, дай-ка напиться,

   Но не наливай сюда воды.

   Это — чтобы отпраздновать победу

   Жоффра, Фоша и Клемансо… (фр.).}

  

   Ночью четырнадцатого июля французское сердце готово понять и простить даже железного диктатора, даже ненавистного тигра — Жоржа Клемансо.

   По набережным, причудливо вырастающим в цветении фейерверков, вдоль памятников, убранных национальными лентами, по бульварам, обращенным в укромные парки любви, пробираемся на вторую родину. Буржуазные обитатели Пасси частью предпочитают на эти шумные дни выехать в окрестности, частью, чтоб не смешиваться с собственными горничными и лакеями, уходят на праздники других arrondissements {округов, районов (фр. — единица территориального деления в Париже).}. Аристократы с Анри Мартэн, обладатели двух «де», уже две недели как покинули Париж. Оставаться в городе после Grand Prix, после окончания июльской grande semaine {большой недели (фр.).}… это не шикарно, это компрометирует, это может просто подорвать кредитоспособность. Жалюзи опущены, ставни закрыты, балконы заколочены — на весь пятиэтажный дом одно живое существо, консьержка, но и та заперла парадное и ушла потанцевать.

   В небольшом кафе на rue de Passy на узеньком тротуаре горничные отплясывают с шоферами, хозяин завистливо подсчитывает доходы Латинского квартала, а за столиком в глубине над стаканами гренадина дремлет кучка русских. Неутешные, бессрочные путешественники. Ноет душа в день чужого праздника, вспоминается наше первое мая… Без аннексий и контрибуций закрыты все рестораны, по случаю красного праздника холостяки должны на голодный желудок воспринимать революционный экстаз. Или, как писал незабвенный московский Муралов: «Подлецы, дерзнувшие омрачить пролетарское веселье, подлежат немедленному уничтожению…»

   Посидим с полчаса, еще раз выслушаем песнь не нашей победы, потолкуем о близких знакомых, кто с кем живет, кто наворовал на Юге, а кто на Северо-Западе и поплетемся спать…

   П-а-с-с-и…

  

XII

   Разврат на фоне нищеты… Время летнее, от жары и безденежья ослабевает воля, таинственные содержатели эмиграции уехали на воды и на океан, увезя с собой знаменитую тысячу франков, сокращение штатов входит в стадию бешенства, ликвидационных не платят, надо же хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь унять тоску. На Монмартр дорого, в общедоступные учреждения противно… Понатужимся собственными силами. Два-три доцента, два-три артиста, несколько бывших миллионеров, один бывший генерал, журналист не у дел, полдюжины дактило хорошего воспитания… Для придания вечеру русского характера бывший генерал сварит великодержавный борщ, для придания двухфранковому вину возбудимости и благородства бывший миллионер принесет пузырек капель, закупленных по рецепту бывшего профессора: шпанская мушка — не шпанская мушка, однако действует, и многие хвалят…

   Стульев не хватает? Ничего, генерал все равно возится в кухне, оба доцента уместятся на подоконнике, а профессор и за пианино посидит… Всех присутствующих просят не говорить о политике, не предрешать будущей российской конституции, не спорить о Врангеле и держаться не так, как дома: т. е. не злословить насчет соседей по площадке и не разоблачать ничьих источников доходов…

   Четырнадцать лет назад группа веселых представителей петербургского периода повесила на люстре одну единственную тощую кошку. По этому поводу было написано книг и фельетонов значительно больше, чем впоследствии о зверствах чека. Почтенный моралист объехал шестьдесят три города, от Варшавы до Баку, от Томска до Клева, прочел около ста лекций на тему о падении литературных нравов. На трупе повешенной кошки многие люди сделали себе небольшой капитал и благородную репутацию преемников Белинского.

   В 1921 году не проедешь ни в Варшаву — визы не дают, ни в Баку — по пути вохра в расход выведет. Безопасность в смысле сохранения тайны полнейшая, но в Париже вешать кошек уже не хочется. От веселья, от хорошей жизни, от сытой тоски зарождаются общества кошкодавов, от голодной эмиграции, от беспокойства за завтрашний день ползут иные планы: хочется ласки… Без слов о любви, без клятв верности… Тот самый литератор из петербургской «Гигиены», который в прошлом году искал на Монмартре «легенду, сказку», в этом году переписывает в книжку рецепт возбудительных капель и соглашается, что для усталой души ровные парижские методы имеют свою прелесть…

   В маленьком городе, в неоплаченной квартире после русского борща, русских котлет и французского сыра разыгрываются сцены, показывающие гигантскую перевоплощаемость русского человека. За полтора года, не изучая языка, не прочтя ни одной книги, не войдя во французское общество, сумели усвоить изюминку галльского разврата: быстрота, ясность, точность, гражданская сделка и полное отсутствие телефонных звонков назавтра. Из всего парижского арго заучена и превращена в канон одна лишь фраза: «Ne faites pas de chichi!..» Не ломайтесь, не «держите фасон», переходите сразу к делу или сразу скажите, что ничего не будет и не надо надеяться…

   У Бодлера есть изумительный цикл стихотворений, посвященных вину: вино богачей, вино нищих, вино убийц, вино стариков, вино покинутых женщин и т. д.

   Творимая двумя миллионами беженцев, книга русского исхода страдала бы непоправимым психологическим изъяном, если бы представители петербургского периода не вписали в нее цикла стихотворений в прозе: разврат эвакуации (кокаин, стрельба из наганов, любовь за место на отходящем пароходе и т. д.); разврат дней надежды (весенний Париж, радостные телеграммы из Крыма, кутежи с тостами, беззаботность трат); разврат нищеты, несложный, дешевый, терпкий, засасывающий… В Москве, в нетопленных зданиях бывшей биржи танцульки чекистов, буденовцев, ответственных спецов…

   В Париже, в укромных углах Пасси русские обеды бывших людей, уроки французского разврата, реминесценции дней избытка… революции.

   В истории русской революции пузырек французских капель займет почтенное место наряду с трупом повешенной кошки. От самодержавия с думой третьеиюньской к комиссародержавию с октябрьскими советами.

  

XIII

   Тихое безумие овладевает маленьким городом. С течением дней Пасси обращается в клуб параноиков. Во всех партиях, во всех учреждениях, во всех группах, подгруппах и частных квартирах поселяются навязчивые идеи. Или мания преследования, или мания величия, или гениальные ясновидения отощавших маньяков.

   Бритый человек с запорожскими усами. Пишет, пишет, пишет. Помешался на почве восторженного отношения к веревке и веры в сионских мудрецов. Рассказывает, что во Волочисске собственноручно повесил двадцать шесть человек, а в Кременчуге ездил с бочкой (!) выколотых комиссарских глаз. Задыхается от… евреев. Мильеран — еврей, Ллойд-Джордж — еврей, Врангелевскую яхту «Лукулл» потопил итальянский пароход об-ва «Адриа», потому что все члены правления этого об-ва — евреи. Ходит по редакциям, хватает за рукав знакомых сотрудников и требует объяснить в чем сущность реакции и каковы отличительные признаки демократии.

   Сотрудники, зная его точку помешательства, примирительно отвечают: «Ну, дорогой, ведь это совсем просто. Реакция, когда русские зовут евреев в полицию, демократия, когда евреи ведут русских в милицию…»

   Безумец вдохновенно слушает, горячо жмет руку и записывает в свой дневник: «Сегодня один знакомый еврей прекрасно объяснил истинную подоплеку всех революций…»

   Безумцы крайнего левого фланга: Бобрищев-Пушкин и Владимир Львов. У Бобрищева на бороде, косматой, нечесаной, рваной, или половина съеденной яичницы, или образцы всех блюд вчерашнего обеда. Выходит из дома, первые пять шагов держится спокойно и смотрит в землю, потом начинает размахивать руками и во весь голос кому-то возражает. Солнечным утром стоит в переулке Auteuil, читает какое-то воззвание и хохочет волчьим лаем… Когда Бобрищеву возражают в печати, он присылает по почте соответствующему журналисту длиннейшее письмо, наполненное бранью, цитатами из св. писания, неоконченными фразами. Завсегдатаи французского ресторанчика, куда он однажды зашел пообедать, поняли с кем имеют дело и сочувственно переглядывались: русский, такой еще молодой, помешался от большевиков… Завсегдатаи русской политики устраивают с ним дебаты, ловят его на противоречиях, цитируют, угрожают бедному больному, виновному только в том, что близкие отпускают его без призора и не помещают его в соответствующее учреждение.

   Владимир Львов. Тронулся, левея. В 1919 — старая тактика, в 1920 — новая, в 1921 — признал советскую власть, но поставил некоторые условия (жар, постоянная лихорадка, не принимает пищи, общее расстройство нервной системы)… Осенью 1921 вошел сотрудником в «Смену Вех»… Но уже в конце 1921 письмом в редакцию «Смены Bex» заявил, что он левее своего товарища по палате No 6 Бобрищева-Пушкина и убедительно просить не смешивать его с Лукьяновым, разошедшимся в известных пунктах с Лениным. Громадного роста, цвет лица апоплексический, опасаются за удар, неизлечим.

   …У каждого безумца своя мания, у каждой мании свои особые формы проявления. В маленьком городе множество беженцев, сохранивших внешнее равновесие, но страдающих навязчивыми идеями.

   Одни — рекламисты. Не пьют, не спят, ничего не хотят, никуда не стремятся, но мечтают увидеть свою фамилию хотя бы в сиротской эмигрантской печати. Этот разряд больных обслуживается специальной хроникерской рубрикой: идет ли речь о заседании, лекции, выставке, публичном диспуте, премьере, тяжелом происшествии, последний абзац отчета начинается сакраментальной фразой: «Среди присутствующих мы заметили», или «присутствовали в числе других», или просто «присутствовали» — следуют фамилии дюжины маньяков, состоящих членами правлений во всех решительно организациях, выступающих оппонентами на любом докладе, посещающих все те места, о которых назавтра может быть дан отчет…

   Болезнь этих людей происходит от жажды деятельности; в них праздно гниют зародыши политических деятелей; им бы трибуну, бурные апплодисменты, порядки дня, а судьба швырнула их в Пасси и в утешение порадовала буффонадой кукольных организаций… Вот они и бесятся, и отыгрываются на «присутствовали»… И среди них есть градации болезни: остро-заразные и хронические. Маньяки, недавно прибывшие из советской России, обычно попадают в разряд остро-заразных. Горе редакциям, если человек, обладающий какой-нибудь ученой степенью или чином, бежал по льду, переплыл реку, ушел пешком и т. п. Прибыв в маленький город, он за неделю добивается гигантских успехов: в одном лишь номере газеты он способен «присутствовать» до пяти-шести раз: 1) нас просят сообщить, что имярек, только что прибывший из Совдепии, ознакомившись с протестом против смертной казни, присоединяет свою подпись; 2) имярек, только что прибывший из советской России, на митинге там-то и там-то произнес интересную речь; 3) в числе присутствующих на последнем субботнике мы заметили имярека, только что прибывшего из советской России и т. д. и т. д.

   Как правило, рекламисты вежливы, терпеливы и ласковы. Но сопротивление их планам способно повлечь буйство, намеки, угрозы, обещания посчитаться и пр. Опыт полуторагодовой практики показал, что лучше всего разрешить пришедшему к вам маньяку, чтобы он сам написал отчет о своей лекции или заметку о своем присутствии: упоминая себя в третьем лице, маньяк становится необычайно скромен.

   Таковы рекламисты. Тесно к ним примыкают и являются по-видимому родственной им подгруппой другие маньяки. Присвоение непринадлежащих ученых степеней, рассказы о сейфах, об особняках, о прежнем образе жизни и т. д. Приват-доцентов в эмиграции почти нет; кажется, на весь маленький город имеется один только стыдливый человек, который пребывание в Петлюровской Украине и у Махно не считает стажем, достаточным для занятия кафедры, лицо со средним образованием имеет право именовать себя профессором провинциального университета (Киевского, Харьковского, Новороссийского), лицо с высшим образованием считается профессором московского университета, если среди окружающих петербуржцы, и петербургского университета, если среди окружающих москвичи. Небольшой остаток «профессоров до 1918» предпочитает в целях самозащиты от маньяков довольствоваться именем отчеством.

   Амплитуда вранья о никогда не существовавших богатствах совершенно безгранична. Эти больные — тихие и неизлечимые. Доктора разрешают им высказываться вдоволь. Лицо, жившее в Петербурге на Сенной, снимая комнату от жильцов, восторженно передает, как у него было восемь комнат, пятьдесят четыре рубахи, неустановленное число Рембрандтов и т. п. Горничная, входя утром в его спальню, в продолжении двадцати лет заявляла: «Барин, кофе со сливками (!) подан!..» При слове «барин» маньяк плачет искренними крупными слезами.

   Юноша, получавший семьдесят рублей в месяц (включая наградные и невостребованную сдачу от мелких закупок), рыдая, кричит о своей петербургской лошадке, при виде которой один из великих князей остановился, как вкопанный, слез с автомобиля и попросил разрешения испробовать рысь. «А как князя звали?» Юноша-маньяк проглатывает слюну и называет имя, каждый раз новое, но каждый раз из числа убитых. В римском праве это называлось «ссылкой на незаписанные показания мертвых»…

   Трогательная черта рекламистов и врунов — их полное бескорыстие. Болезнь Бобрищева-Пушкина оплачивается советской властью, сумасшествие его товарищей обеспечивает им карьеру в Москве или в заграничных отделениях коминтерна. Рекламистам же не дают никаких платных мест: их постоянное «присутствие» не обеспечивает им участия ни в одной из имеющихся общественных касс, носящих громкие названия всевозможных учреждений. Врунов кроме того боятся даже в гости звать: придет и начнет в миллионный раз сообщать подробную опись своего сейфа в Юнкер банке…

  

XIV

   Русская жизнь в Париже окончательно не удалась. Вихлястый журналист, прославившийся гениальным проектом постройки особого метро для русских с сильно повышенным тарифом, еще в позапрошлом году требовал на митинге «научиться пускать корни»» Сочувственно похлопали, но не научились. Пророк пускания корней то же не далеко ушел: последней его идеей была организация акционерного общества для открытия еврейского кладбища в Париже… Видите ли, в Париже нет специального кладбища для евреев, но объясняется это не расовой терпимостью покойников, а отсутствием предпринимательской жилки… Необходимо собрать митинг и тогда… Что тогда? Вихлястый журналист величественно одергивает борты своего пиджака: «И тогда я уже дома…» Где дома? У кого дома?.. На днях я слышал, что его еще раз никто не захотел понять и он уже оставил мертвых евреев и организует русский дом. Принцип изумительный: «Столовая, но тут же поют, тут же играют, тут же читальня, вы приходите, берете газету, покупаете книгу, и это уже не смешно…»

   Действительно не смешно. Одно за другим лопнули торговые предприятия, политика при последнем издыхании… Маленький город скоро умрет… Обитатели маленького города в спешном порядке бегут. Из прошлогодних 30 000 к 1922 году не остается и 10 000…

   Зеркало в «Salle des Sociétés Savantes» задернется траурным крепом. На последний митинг протеста против красного террора явились лишь служащие канцелярии учредительного собрания, матери, жены и дети ораторов, немного знакомых… Было бледно, вяло, смрадно. Агония душила, делала смешным трогательное, пошлым приподнятое, ненужным негодование…

   И когда Рубанович, самый большой парижанин из всех парижских эсеров с жестами заправского avocat de la cour d’appel de Paris {адвокаты Парижского апелляционного суда (фр.).}, расправившись с покойным и отсутствующим Колчаком, выдал индульгенцию живому и присутствующему Милюкову, стало ясно всем и каждому, что делать больше нечего ни в «Salle des Sociétés Savantes», ни в великолепном Париже, ни в осточертевшем маленьком городе…

   …И опять бегут, бегут русские люди, перепрыгивая визные барьеры, из земли выкапывая деньги на проезд… куда же бежать? Редко-редко кто устремляется в славянские страны, на льготный размен; на пальцах перечтешь смельчаков, пытающих счастье во французских колониях — в Алжире, в Тунисе, в Марокко. Бывшие офицеры с отчаяния устремляются в традиционную ловушку — в иностранные легионы; в моде испанский легион, куда в виду очередной африканской кампании требуется пушечного мяса больше, чем в обычное время.

   Но главная масса неугомонных путешественников соблазняется дешевой валютой, льнет к германской марке и к автрийской кроне.

   «Помилуйте, тетка пишет из Берлина, что при скромной жизни достаточно ежедневно менять пятифранковку… Ждать знаете не приходится?» — «У вашей тетки много пятифранковок?..» — «Нет, конечно, но…» — «У Вас есть?..» — «Да и у меня нет. Но раз на пять франков проживешь, есть уже возможность комбинировать…»

   …Arrière-saison {поздняя осень (фр.).} на исходе. Прозрачные короткие дни, влажные звездные вечера с предчувствием близких туманов. В воскресенье на прогулке в Булонском лесу встречаю давнишнего московского знакомого. Когда-то — заводы, конторы, особняки, теперь — проедание случайно застрявших в Лондоне остатков валютных счетов… Год назад безнадежные попытки заниматься делами, сегодня в кармане паспорт с визой на Берлин и тысяча неразрешимых недоумений…

   Медленно бредем оголенными перелесками. Говорим о том, что, несмотря ни на что, жаль покидать Париж. Не убогой ездной политики жаль, не митингов, не полемики, не столь своевременных споров о порядке престолонаследия. Жаль миражей, жаль того, что миражом стало, потому что не удосужились узнать… Латинская культура!.. хотя большинство путает Лувр с Люксембургом; гений Франции… хотя по французски говорили только с консьержкой и то ночью (cordon s. v. p. {откройте, пожалуйста (фр.).}), a с сюбжонтивом так и не справились; единственная в мире уличная жизнь, всех принимающая, всех проглатывающая, для которой у русских не оказалось времени… сперва караты, визы, прожекты, потом подоспела новая тактика и «борьба с голодом»… Хлопот полон рот.

   Как писал ожесточенный враг маленького города Дон-Аминадо: «И кучка русских с бывшим флагом, с каким-то штабом и с освагом…»

   Миражи, миражи. Вместо Парижа скверный беженский анекдот… Но так устроено сердце «белогвардейца», что и за два воскресных часа Булонского леса с багряной листвой, с вереницей роллс-ройсов, зеркальным лаком покрывших стрелу от Триумфальной Арки до Арменонвилля, готово оно отдать весь многопудовый груз воспоминаний о Махно, сыпняке, эвакуации…

   …В последние дни золотой парижской осени умер маленький город. Спокойно спи консьержка на rue Danton! Пройдет два-три года и мимо тебя пройдут новые люди, те, что были в 1905—07 и не были в 1919—21…

   Возвращается ветер на круги свои…

  

ТРЕТЬЯ РОССИЯ

Еще на Западе земное солнце светит
И кровли крыш в его лучах горят —
У нас уж белая дома крестами метит
И кличет воронов, и вороны летят…
Анна Ахматова

I

   Вороны летят…

   Можно, скрежеща зубами, обличать пришедшего хама: можно проклинать большевиков, закрывая глаза на грядущую Россию; можно называть третьей Россию «святой» и долгожданной… Можно, как Колчак, напоследок пожелать лишь «еще одну папиросу»; можно, как Чернов, грозить созвать Всероссийское учредительное собрание; можно, как Унгерн Штернберг, надеть монгольский халат, русские генеральские эполеты и отомстить населению города Урги за поруганные лилии монархии; можно, как математик и поэт, барон и член управы Даватц, поступить фейерверкером на бронепоезд разложившейся армии и, катясь в море, утешать себя мыслью, что наступаешь на Москву; можно без денег и без хлеба, без связей и без силы засесть в милейшем Пасси и по вечерам, в кругу близких знакомых вычислять потребность Саратовской губернии в семенах и сельско-хозяйственных орудиях, именуя все вместе — борьбой с голодом; можно бывать у Красина, выезжать в Гайд-парк с его дочерьми, обедать с Литвиновым в Риге и ужинать с Крестинским в Берлине, утешаясь мыслью, что большевизм эволюционирует; можно ездить на конференции, на которые вас не звали, и подавать меморандумы в комиссии, которые подобных вещей не читают; можно наконец, просто и честно, последовать примеру константинопольского капитана, четыре дня подряд требовать к себе в номер «vodka russe», без всяких ордевров {От франц. hors-d’œuvre — закуска.}, а на пятый оставить лакею труп во френче, но без нижнего белья и прощальных записок… И все же вороны летят. Третья Россия, не Ленинская и не Керенская, не наша и не ваша. Хотите, купите, не хотите, идите к черту, а я общая, кадетская и махновская, красная и черная, белая и зеленая, ни на чьи мобилизации не откликаюсь, а, если кого и люблю назаправде, так уж, конечно, мешочников. Продают муку и рассказывают новости.

  

II

   «В феврале 1916 — я был тогда германским шпионом…»

   Позвольте, позвольте, что ж делать? Поднять ли тяжелый табурет и ударить этого мерзавца по голове или принимать, как должное…

   «Приходят ко мне из английской контрразведки и спрашивают — да вы, собственно говоря, почему так за немцев цепляетесь, с нами работать лучше… Пожалуйста, говорю, ради Бога, les affaires sont les affaires {дела есть дела (фр.).}, мне, как патриоту, конечно, приятней с союзниками, но условия, господа, условия…»

   У рассказчика молодого, иссине-темного человека, твердые прямые глаза, плавные и вместе быстрые жесты, на пальце мальтийское кольцо, приобретенное в городе Мелитополе у вдовы распиленного махновцами немецкого колониста. Ему тридцать с небольшим лет, но его хорошо помнит Россия по участию в неких довоенных предприятиях правительственно-шантажного типа. За войну он переменил немало занятий. По собственному признанию, сделанному при случайной встрече за стойкой грязного левантийского кабака, службу в одном из Крестов он совмещал с работой в контрразведках английской и германской, причем обеим поставлял вымышленные его приятелем-вольноопределяющимся схемы расположения войск. Немцам продавал, как краденное в русском штабе, англичанам, как найденное при захвате германского шпиона. В революцию не растерялся, пристроился в Питере к автомобильному отделу и в первую же неделю продал запас цельных шин, заменив их подержанными, реквизированными у частных владельцев. Хвастает (но доказательств нет), что это он угнал автомобиль, предоставленный временным правительством Кропоткину.

   «Пока старик в Народном Доме слюни разводил, машина тю-тю. Перекрасили, продали матросам из Балтфлота, очень уж им понравилась кожа на сиденье…»

   Ввиду причастности к снабжению интендантства женских добровольческих частей после октября из Питера должен был уехать, подвизался сперва при Муравьеве, а потом нырнул в Закаспий, где проводил составленный в дороге план национализации хлопковых предприятий. Весной 1919 переходит к добровольцам и разглашает повсюду свое монархическое прошлое; из Петровска при падении Деникина эвакуируется в Баку…

   Апрель 1920, капитан царской службы Левандовский возвещает народам Востока освобождение от векового ига англичан — и на конгрессе народов Востока молодой иссине-темный человек с твердыми и прямыми глазами приветствует Зиновьева от имени сартов, занятых на хлопковых промыслах Туркестана.

   Уезжает в Константинополь продавать Нобелевский керосин Смирнским грекам, заодно привозит партию каракульчи…

   «…Да, Вы бы еще рюмку этой мастики стукнули. Ах, как приятно было прошлое вспоминать. Знаете, смеяться будете, но прямо скажу, ничего не жалко, на все плевать, но как приду к себе в каюту, как посмотрю на шкурки каракульчи — поверите! — реветь хочется. Милые вы мои овечки… Ведь беременных их палками сарты по животу бьют, чтоб каракульчу достать… А иначе нельзя, если у овцы не будет аборта — в Париже портные обидятся… Ну, еще по одной, за Россию, за грядущую!..

   Не тужите, еще поживем. Мы же и есть самая соль… Наша Рассеюшка еще только будет. Большевики сгинут, а мы крылья распустим. Так-то. Се грядет жених во полунощи. Ну, еще по последней…»

  

III

   А вот другой. И уж конечно в третьей России так прочно усядется, что его из нее на волах не вытянешь.

   Александр Тамарин. Ротмистр от кавалерии, кавалерист от литературы, литератор от безденежья, во-первых, от нутряного таланта, во-вторых, и в-третьих, от той особенной, все пожирающей хандры, которая у японцев кончается харакири, у англичан открытием арктических земель, у русских пьянством и стихами с надрывом. И если Тамарин не стал одним из бесчисленных фатальных поэтов, то этим он обязан своей желчи, требовавшей травли, проклятий, богохульства, своей мрачной удали, жаждавшей сабельной рубки или гомерических сенсаций на шесть полных столбцов убористой печати. Где он работал? Везде понемногу и нигде долго. Из Петербурга уезжал в Москву — мерещились ночи у Яра, Колоколенки Арбата, суетня кружков; из Москвы в Киев — к Кадетской роще подъезжаешь, благоухание украинской весны — не нужен и cote d’azur {лазурный берег (фр.).}; из Киева в Ростов — русский Чикаго, компанейские хамы, не пристают с литературой и масса уважения; из Ростова в Ялту — по утрам на Ливадийское шоссе выйдешь и слышишь, как серебряные трубы наигрывают егерский марш; из Ялты в Одессу — страну оригинальную, а оттуда рукой подать Кишенев — славное вино и есть кого травить.

   Пил и пел, дрался, бил и бывал бит; воевал с нахальными официантами, подающими счет раньше требования, с вялыми профессорами, не пробуждающими любовь к науке, с бездарными актерами, с драматургами — фанатиками плагиата и писарями — жертвами графоманства. Артист-драматург Собольщиков скатал пьесу у Пауля Гейзе… Добей его! Профессор Евлахов прикидывается снобом — pollice versa! Генерал Гурко избил на Невском извозчика — караул! …И язык злобного татарина, склонного к замкам Шехерезады, к тайнам Али-бабы, находил такие неслыханные многоэтажные запутанные оскорбления, что очередной объект жаждал не холодных опровержений, не писем в редакцию (примите и пр.), а пощечин, потоков крови, револьверных выстрелов.

   Кавалерист, родившийся на дикой Чатырдагской лошади, кривоногий маленький человечек в тужурке со следами от былых погон, проковылял по всей России. И всюду был блеск метеора — в месяц первый; выдых, слащавый сентиментализм — в месяц второй; пьянство, дебоши, мечты об отъезде и бегство — в месяц третий. Вот уже снова свистит толстый обер, ревет паровоз и потрепанный чемоданчик занимает свое место наверху, над самой головой ворчащего соседа.

   «Не нравится? Слезьте и перейдите в коридор. Здесь Вам, милейший, не международный!..»

   В чемоданчике изорванные галифе, тужурка из чертовой кожи, а на дне меж рубашек и носков овальный портрет золотоволосой мечтательной девушки — его Любовь, и фарфоровый улыбающийся би-ба-бо — амулет во всех скитаниях. В Джульфе владелец чемодана, поджав ноги, на грязной циновке курил недозрелые головки мака — би-ба-бо сочувственно кивал и улыбался, в Анатолийских горах — в самом начале войны — в заброшенной хате, в тифозной горячке хозяин пролежал почти пять недель, и рядом с ним красовался и улыбался верный би-ба-бо… В его спасительную веру Тамарин верил с упорством цинического отчаяния, с конечной непосредственностью дикаря, обманутого нерадостной культурой.

   На рубеже двух миров — после Карпатского разгрома, накануне мартовской революции, Тамарин появился на Тверской улице, просидел малиновые диваны всех московских кофеен и запоем стал писать в тамошнем — «Echo de Paris», в «Утре России», газете буржуазных идеалов либерализма, буржуазной страсти к сенсации.

   27 февраля — 2 марта поезд царя болтался где-то меж Псковом и станцией Дно, Россия ждала, Москва шумела и волновалась, редакция послала Тамарина с наказом узнать во что бы то ни стало и чего бы ни стоило «все подробности»… И Тамарин доказал свою стоимость. Приехал на станцию Дно, расположился в трактире, потребовал водки, еще водки и еще водки, а потом пальнул пачкой телеграмм, которыми «Утро России» наполнило первую страницу целиком, свело с ума всех читателей и вписало в историю один из любопытнейших апокрифов.

   Дюма-Отец уверял, что великую французскую революцию сделал Анж Питу, деревенский парень, здоровое веселое животное; пьяный Тамарин в грязном трактире станции Дно придумал знаменитую «фразу царя»: «Придется приказать Эверту открыть минский фронт…»

   Ах, какая буря негодования, страстей, оправдавшихся «предсказаний»… Какие угрозы по адресу ни в чем не повинного Эверта!

   А Тамарин только входил во вкус: «Устроился в поезде царя», — дает он новую телеграмму и для окончательной правдоподобности описывает отъезд со ст. Дно: «Четвертый час утра, накрапывает мелкий дождь. В бледном рассвете различаю на площадке заднего вагона государя; рядом с ним шатается пьяный Нилов и тихонько напевает…»

   Нужно было бы снова пережить те дни марта, чтобы восчувствовать значение, фурор, влияние Тамаринских телеграмм. Читали, цепенели, захлебывались, а хозяин чемодана уже мчался в Симферополь… разоблачать мукомолов, нажившихся на казенных подрядах.

   …Зимой 1917—1918, в первую детскую зиму большевизма, Тамарин разоблачал комиссаров, выискивал документы, формировал какие-то добровольческие отряды имени Корнилова.

   …Прошло три года. Через станцию Дно, в направлении на Юг, снова прошел роковой царский поезд (литера А), увозя «заведующего укомплектованием конского состава первой армии Буденного». Товарищ заведующий — кривоногий человечек, татарского типа, носит папаху и отрекомендовывается «князем Енгалычевым»… А на столе в салоне стоит фарфоровый би-ба-бо и длинно улыбается красным, беззубым ртом.

  

IV

   Из Москвы, из Петербурга, из Киева, из Одессы с трогательным единодушием сообщают: «Появились у нас такие молодые люди, каких земля еще не рожала. Ходят в бухарских, серебром и золотом расшитых шапочках (ездили на юг, спекульнули) и являются у нас главными людьми. С тех пор как существует денежная система, не было еще ни на земле, ни на луне таких расторопных, таких умелых молодцов. Подметки на ходу одним взглядом срезают, в чека знают всех по имени-отчеству, при облавах трудовых книжек не показывают, а делают какой-то знак. Высвободить ли родственника из тюрьмы, достать ли ордер на галоши, съездить ли в хлебные места, освобождаться ли от явки на субботники, открыть ли кафе, получить ли удостоверение в участии в любом учреждении, купить ли валюту, продать ли бриллианты — бухарские шапочки тут, как тут. По телефону достают целые маршевые поезда, по телеграфу сменяют следователей в провинциальных чека. У нас прямо шутят, что это новая негласная опричнина, только вместо Скуратовских эмблем — бухарская шапочка, надо же, чтобы за 400 лет хоть какой-нибудь прогресс…»

   Бухарские шапочки — это уже не смешно, это уже не Шульгинская «азбука» и не Голицынские «воины духа». Расторопные молодые люди ни с кем не воюют, никого не убивают, не спрашивают об убеждениях и сами не имеют оных.

   Все расхлябано, заплевано, обрызгано, вышвырнуто из колеи: в девять лет проституция, в двенадцать первый аборт, в десять-одиннадцать — первое убийство… Стоят и ржавеют станки, рабочие, проламывая крыши уцелевших вагонов, ездят за мукой, профессора подтапливают буржуазки ценнейшими фолиантами, а академики замерзают в очередях за 1/12 селедки…

   И вот одни бухарские шапочки налаживают новую жизнь, новый диковинный сумасшедший быт — порождение бойни европейской, войны гражданской, контрразведок, чрезвычаек, bureau des renseignemenrs {справочное бюро (фр.).} и т. д.

   Такая стародавняя, такая неизменно путающая все карты традиция… В Европе мытьем, у нас катаньем. У них Робеспьер, у нас Ленин, у них — «республика погибла — разбойники торжествуют», у нас — «на одного убежденного 99 идиотов, воров, убийц», у них Наполеон и солнце Аустерлица, у нас рамоли Колчак с любимым романсом: «Пускай умру, но над могилой гори, сияй моя звезда». У них — «дайте мне два батальона, и я разгоню эту сволочь», у нас — «дайте мне небесные силы, несметную рать архистратигов, чтоб я смог очистить от сволочи самое два батальона…» И вопль проигравшего Врангеля: «Герман Иванович, где же честные люди? Где мне их взять? Где умные честные талантливые люди?..»

   …В Европе: Луи Люшер, Гуго Стиннес, покойный Эрцбергер, Роберт Горн, Филипп Сассун. В России Бухарские шапочки, мешочники, «жоржики» (матросы). При бесконечной разнице воспитаний, прошлого, настоящего, будущего, вкусов, привычек, подпочвы, — какое-то самое близкое сходство молнией перекидывает мост через пропасть — из кабинета владельца Новой Германии на крыши вагонов, ползущих по Тамбовским черноземам.

   До войны существование и тех и других было бы просто немыслимо. Танки Китченера и фаланга Макензена, хлеб по карточкам и «любые деньги за предметы снаряжения», земсоюз в Москве, Киеве, Минске, американские стоки в Марселе, Бордо, Гавре, вакханалия шпионажа в Швейцарии, мания преследования времен кабинета Клемансо, мытье спин спиртом при въезде в свободнейшую страну — Англию, город Верден, где 14 000 жителей и 400 000 мертвых, станция Знаменка, где на одного еврея два еврейских погрома, английские генералы в Мессопотамии, английские генералы у Деникина, Стокгольм с игрой на шанже, переотправкой в Германию русской муки по шведским фактурам, сто двадцать тысяч рослых веселых людей, переплывших океан — под охраной величайшего флота — лишь для того, чтобы уснуть в долинах чуждых рек, Фридрих Адлер, клеймящий престарелого отца, Виктора Адлера кличкой — «наемник капитала», матрос, зарубивший двух братьев за сочувствие Корнилову, Кропоткин с мировой реакцией, ген. Комиссаров с III интернационалом — и кончилось все.

   Или от ужаса стрелять, стрелять, рубить, рубить, жечь, жечь — до тех пор, пока собственное сердце перестанет биться и пугать толчками — или скупать банки, организовывать тресты и играть в другую жуткую игру, где кровь не перед глазами, а под ногами. Нужны новые люди — старые организмы износились. Никому не ведомый инженер Люшер станет владельцем Севера Франции, недавний мелкий служащий Стиннес захватит Германию — и закатятся имена — говорившие о быте: Ротшильд, Крупп, Мендельсоны и др.

   Не будь гражданской войны — новая Россия взяла бы свое содержание из слоев, подходивших к слоям Люшера, Стиннеса, из второго поколения Лопахиных, из духовных детей Николая Второва, окончательно открывшего Сибирь, из бойких волжских людей. Но эта «вторая Россия» не удержалась — и в ней оказалась гниль и гниль в количестве смертельном. Parvenu {выскочка (фр.).} — она стеснялась своих возможностей, конфузилась за богатство, тяготилась властью. Как ни тонок был слой ее культуры, она успела заболеть русским пороком — каяться, терзаться, подрубать сук, на котором сидишь. За Люшером были санкюлоты и более всего в жизни он боялся стать снова санкюлотом; за второй Россией были издатель Ленинской «Искры» Савва Морозов и анархист князь Кропоткин — и настало возмездие. Буржуазия без боя отдала фабрики, покорно открыла сейфы, смиренно вносила контрибуции. Думала об одном: пусть заберут все — лишь бы самому уцелеть и удрать…

   Интеллигенция отдала знания, энергию, талант, из хозяина стала рабом и с трепетом спрашивала, будут ли завтра выдавать паек…

   Новое демократическое офицерство — русская республиканская армия — скопилось по городам Украины в ожидании пока придут большевики и укажут «место и сроки явки». В 1917 — лилии монархии, в 1918 — гвоздики республики…

   Глупее всех оказались диктаторы, и они-то доконали вторую Россию. С той стороны пустили в дело все, что гибкий ум, желающий победы, стальная энергия, не боящаяся эпитетов, ненависть, побеждающая любовь темпераментом — могут дать в жестокой последней борьбе…

   С этой стороны: Деникин не поладил с Польшей, потому что она хотела Ягеллоновых границ, а он считал ниже «достоинства солдата» обещать то, что придется взять обратно… Для борьбы нужны были деньги, но он не хотел заключать заем по «невыгодному курсу» и «предавать Россию». Польша отошла, от безденежья фронт был разут-раздет, и от «великой единой неделимой» остались лишь торжественные корешки пятитысячных. В голове диктатора должно быть нечто менее всего похоже на «достоинство солдата…»

   Колчак не исправился до конца. Золото, имевшееся у него, он предпочел оставить большевикам, чем отдать союзникам. Поступок этот (несомненно из репертуара «достоинства солдата») привел в экстаз всех восторженных дураков — но что он повлек за собой? Сотни миллионов полученного золота дали большевикам возможность развернуть широкую работу в Европе; достанься это золото союзникам? В то время еще был Врангель…

   Но вторая Россия была обречена и в великом, и в малом. Умирать она сумела лучше, чем ей удавалось жить. И весь героизм второй России исчерпывается равнодушием пред дулом винтовки, хладнокровием на плахе. У таких людей не может быть наследства. В третью Россию не войдет никто из выживших участников второй. Третья Россия, рожденная на крыше спекулянтского вагона, в подвалах всероссийской чека, на койках сыпнотифозных госпиталей — ничего не возьмет у героического Дон-Кихотства. Шингарев и Колчак, Кокошкин и Каледин — великие тени второй России — не будут даже иконами в России третьей, ибо в ней икон и вообще не будет, ибо ее путь есть путь русского Люшера.

   Бухарские шапочки в роли культуртрегеров; мешочники со следами от шомполов на спинах — возродители промышленности и торговли, кровавые Жоржики — служилое энергичное двигающее сословие!.. Какой благодарный сюжет для современного юмориста, какой поистине единственный объект для изумлений грядущих поколений!..

   Менее всего хочется спорить: бог времени — надежный бог. Не следовало бы однако даже мудрецам сегодняшнего эмигрантско-чекистского дня забывать Меньшикова — пирожника и вора. В построении Петровской России его камни, его энергия, его сметка: а честнейшие Долгорукие все только проповедовали, все только клеймили…

  

V

   Большой донской хлеботорговец — старик, отдавший 60 бессонных жилистых лет своему любимому делу — накоплению денег, — рассказал мне замечательную историю.

   Каждый год осенью, со всех краев степи к его двору тянулись возы с зерном; мужики — скопидомы и кулаки, мужики — конокрады и пьяницы, бобыли и середняки — всякий люд прошел пред стариком, взваливая свои мешки на громадные весы. Один привозил пять четвертей, другой пятьдесят, третий пятьсот, но способ отметки взвешенных мешков практиковался для всех один и тот же. В качестве фишки за взвешенный мешок служил серебряный двугривенный, который потом нужно было предъявлять в кассу: сколько двугривенных, столько раз кассир уплачивал по полтора рубля…

   «И вот, — с блаженной улыбкой повествовал старик, — на этих двугривенных я себе все дома и баржи понастроил».

   «Как так?»

   «Очень просто, в девяносто девяти случаях из ста, каждый мужик — богач ли, кулак ли — норовил несколько двугривенных утаить. Задним умом он смекал, что тут, пожалуй, убыток получается, но уж таков русский человек — раз он пятьсот двугривенных сразу получил — не может пяти-шести не утаить!.. Спрячет их за голенище, я прихожу в контору и, чтоб сразу радости не показать, рычу — что ж ты, сукин сын, я ж тебе больше дал. Никак нет, — говорит, изволите ошибаться… Ну для виду покричишь маленько — а опосля с каждого двугривенного один рубль тридцать копеек профита…»

   Вот этого самого умного мужика, который не мог не украсть двухгривенный, пятьдесят лет подряд хотели учить грамоте для того, чтобы он мог читать Златовратского и Михайловского. Общества грамотности, общества трезвости, эсеры, эсдеки, вегетарианцы, толстовцы и пр. и пр. И ничего не выходило. А вот за четыре года большевизма дело пошло значительно быстрей… В чем же дело, такие ли уж большевики культуртрегеры? Нет, ничего подобного. Но за эти четыре года мужик исчез, появился мешочник; отобрав у города все, от Бехштейновских роялей (которые Сысойка немедленно приспособил для естественных нужд) до бархатных гардин, все, что скопил русский город, мешочник догадался о последней оставшейся силе города — грамоте, при помощи которой молодые люди в бухарских шапочках неоднократно надували бывшего богоносца. Тогда мешочник выучился грамоте, букварем для него стали декреты о «расстреле на месте за провоз муки в количестве выше дозволенного», в первое же письменное упражнение он стал подделывать железнодорожные квитанции, прибавляя ноли справа и единицы слева. Потом — по ступеням беды восходишь в рай — он стал вникать в цифры: здесь он научился при помощи разницы в курсах керенок, царских, деникинских, Карбованцев А. О. и Карбованцев А. К. На следующей ступени обнаружилось, что есть города, где за А. О. и А. К. дают по зубам, а деникинских и советских требуют несколько пудов за щепотку соли. Богоносец узнал, что такое валютный товар и что такое прочная валюта. В 1918 он мял в руках тысячемарковки и нерешительно просил: «Нельзя ли, чтобы с Николаем, або его сродственниками»; в 1921 в деревню попал американский доллар, его спрятали за образа, ибо он шел от индийского царя и его доставили те самые бугаи в очках, которые привезли хлеб. В этот день мешочник впервые сознательно встал на путь русского Люшера.

   Если — по слову Троцкого — впервые русский мужик твердо почувствовал себя совладельцем государственного достояния в ту ночь, когда на станции Бахмач он сломал штыком окно вагона первого класса и содрал бархатную обивку дивана на онучи, то в утро американского доллара мешочник уже перестал удовлетворяться быть только совладельцем. В нем заговорило чувство будущего Моргана, будущего финансового короля: государство — помеха, Сатурн, пожирающий своих детей, взыскивающий налоги, мешающий проявлению свободной творческой инициативы. Первый трест, созданный самим русским народом, — это компания демобилизовавших себя мешочников, которые объединенными усилиями при помощи украденных на фронте пулеметов и гранат привезли из Екатеринодара в Петербург вагон пшеничной муки. Такой организации их не сумели бы научить ни Беркенгейм, ни Меркулов, ни прочие кооператоры.

   Будущие деятели третьей России голосом тысячи отстреливающихся пулеметов проголосовали за создание трестов, капиталистических товариществ, деревенского грюндерства. Пока большевизм противится результатам этой баллотировки трестеры выбирают своим директором распорядителем и общим porte-parole {глашатай, рупор (фр.).} батьку Махно. Организация этого гражданина удовлетворяет самого строгого манчестерца: laissez faire, laissez passer {будь что будет (фр.).}, пусть криворожцы торгуют углем, пусть мариупольцы возят хлеб, бей коммунистов, которые этому препятствуют, бей жидов — самых страшных конкурентов. Когда мудрецы говорят, что антисемизм чужд русскому народу, я готов почти верить: действительно в основе Знаменских погромов есть нечто, напоминающее борьбу Royal Dutch Co. Standart Oil, в тех ее формах, какие только возможны на ранней заре новой Америки — Третьей России…

   Стена сломлена, вырезаны евреи, и уступили коммунисты: Р. С. Ф. С. Р. перешла на путь государственного капитализма.

   «Через капитализм, но вперед и дальше к коммунизму», — провозглашает Ленин; «…Правление новых трестов, как общее правило, получает 35% выработанного продукта», — сообщают газеты и меланхолически добавляют: «Но на всех местах, на каждом углу исключительно новая буржуазия…» Плохо вымытые лица, неизвестные фамилии, но что делать — такова грядущая республика… Ведь и о третьей французской сказано: «Marianne n’est pas racée…» {Марианна безродная… (фр.).} Где же было взять расы нашим мешочникам, «жоржикам», бухарским шапочкам?..

   Мало расы, но зато крепость задов умопомрачительная. Подумать, сколько шомполов пришлось на долю будущих трестеров. Все вынес русский зад: татар и Иоанна, Петра и Аракчеева, Плеве и Дзержинского, Фрунзе и Мамантова. Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат… Шомпол, полосовавший зад тамбовского богоносца, выковал новую расу. За четыре года исчезло все, что было достигнуто в процессе вековой интеллигентской культуры от Пушкина до Блока, от Глинки до Скрябина… Третья Россия так же мало прикосновенна к культуре Петербурга, как ковбой дальнего запада к культуре англосаксонской. И в этом смысле: у нас уж белая дома крестами метит!.. Белая, потому что в грядущей России бесконечное многообразие титанической русской мысли слилось и померкло в сереньком свете грамотности, четырех правил арифметики, душевного и мозгового мюзик-холла.

   Так усталый северянин, пресыщенный бродяга Гамсун, в начале нашего столетия, поехав за новой струей в Америку, ужаснулся и завопил от тамошнего духовного убожества. А ведь Америке уже было более ста лет, и там уже шло пятое или шестое поколение новых людей…

   Мы станем ковбоями, Москва обратится в Нью-Йорк, Ростов в Чикаго, но с высот Мусоргского, Толстого, Достоевского придется уйти. Они не только не по зубам, они не под силу третьей России. Или голод-холод-вши и… музыка сфер; или трест — меблированный отель — пульмановский вагон — «все для народа — все через народ» — и… музыка мюзик-холла. Вороны летящие прежде всего заклюют элиту. Вот когда вспоминается вещий неоцененный смысл Гершензоновских слов об интеллигенции, которая должна денно и нощно благодарить власть, защищающую своими тюрьмами и штыками от русского народа; вот кошмар и прозрение европейца Уэллса: Россия во мгле, и вот наконец то, что так дико, странно, неприемлемо для нас — остатки элиты, цепляющиеся за советскую власть. Безумцы считают, что и эта власть подобно прежней сумеет их оградить от ныне открывшегося лица Медузы — мешочников, жоржиков, бухарских шапочек, они не замечают существа этой власти, опьяненные самым словом «власть». Кто угодно… Ленин, Дзержинский, Лацис. Лишь бы задержать их…

   Приезжают несчастные, искусанные, голодные, запуганные. Рассказывают обычные страхи — девочки рожают, вагоны не ходят, клозеты засорены. И молчат о важнейшем. Недавно в издающейся в Петербурге «Жизни Искусства» прорвался вопль: «Искусство не может быть революционным, революция есть гибель искусства. Революция в искусстве не имеет ничего общего с революцией в жизни. Революция в искусстве дает Скрябинского «Прометея», революция в жизни марш Лурье»… В форме силлогизмов автор только намекнул, только коснулся кошмара, облекающегося во плоть, — народ идет и народ страшнее даже советской власти. Девятый вал революции, смывающий все, что было, не только плохое, но и все хорошее — искусство, философию, науку…

   За одну ночь христианства человечество потеряло все, к чему оно было приведено культурой эллинизма. Ты победил, Галилеянин! Победил и сокрушил все. Вместо Платона косноязычный Павел, вместо Петрония пошляк Константин, вместо синклита философов Эллады жалкие, коричневые, бездарные последователи Павла, невежи и юродивые… А ведь культура эллинизма и в корнях и в листве была и пышней и сильней молодого русского дерева, ныне расщепленного одним ударом грозы…

  

   У нас уж белая дома крестами метит

   И кличет воронов и вороны летят…

  

VI

   …В третьей России икон и вообще не будет. В смысл этой фразы стоило бы вдуматься. Идет антихрист? Да, если нужна подобная терминология, то антихрист, условившись культуру называть «христом»…

   Но вся штука в том, что «третья Россия» не может нас от него спасти (как полагают мудрецы) по той простой причине, что она сама и есть антихрист. Она, конечно, не святая и не чистая. Не потому не святая, что деревенский парень причастие выплевывает и в причастие стреляет из берданки и «ничего за это не бывает». Не святая и не чистая потому, что ей непонятно, а значит и враждебно все, что составляло Христа целого столетия.

   Солдат, оправдывавший свое дезертирство тем, что ему «на Москву вопче плявать, так как ежели по хозяйству что надо, то мы мценские», был совершенно правдив, и уж во всяком случае последовательнее тех, кто его уговаривал драться до конца с «немецким антихристом» (до чего гибкая терминология!). В Москве ему ничто не импонировало.

   Церкви? Если даже поверить в миф религиозности русского народа, то боялся этот солдат не попов, а домовых (любить он ничего не любил кроме собственности и здесь единственный шанс на спасение). Больших церквей он не любил определенно: большие церкви — богатые попы; не было у него никогда более излюбленного объекта для проклятий, чем поповское богатство. Никакому турку не снилось такое осквернение и разграбление храмов, какое практиковалось казаками и мужиками в 1917—20 г. От Мамантова, ограбившего Воронежский храм для того, чтобы… украсить Новочеркасский, до простого казака, не преследовавшего и второй цели Мамантова, история гражданской войны — доказательство почеловечней и поубедительней крестных походов в Москве и «популярности патриарха Тихона»…

   Музеи? На этот счет не приходится тратить много слов.

   Исторические здания? Университет? Консерватория?!..

   Единственное учреждение — импонировавшее и солдату, и матросу, и мешочнику — банк. «У банке» деньги: самый заманчивый лозунг большевиков, который раскрыл для них решительно все народные сердца, — «Банки — Ваш». Когда банки не оправдали надежд, тогда Москва потеряла последнюю притягательность. Центром внимания стала железная дорога: по ней передвигались люди, похожие на птиц небесных. Они не пугались засухи, пили-ели сколько хочешь, играли в карты, имели хороших баб и знай одно — шпарили по чугунке. «Пискулянт» — стал любимым героем русского народа; без его биографии пустовала история столетий, робким прообразом являлись былые лихие атаманы; переходом от атамана к пискулянту — бухарской шапочке стал удалой матрос «Жоржик».

   Все русское студенчество, земские врачи и сельские учителя — вместе взятые — не принесли в деревню того, что ей за один месяц дал «Жоржик» — избранный председателем Комбеда. Наука студента, учителя была неправильная, скучная наука. Учит, а запрещает воровать: «чужой»! Все знает, а у самого сапоги каши просят и на заднице дырка. Матрос пришел румяный, сытый, с бриллиантовыми перстнями, с золотым портсигаром, в лаковых сапогах; керенки мерил на аршины, вместо семечек лузгал «Гала-Петер», начал с того, что убил попа и разрешил свальный грех. Вот это действительно наука! Учитель стал идеалом, «пискуляция» отрадной религией, способной к реальным, ощутимым чудесам… В 1919—21 матрос «Жордик» повторил опыт, столь неудачно произведенный когда-то Владимиром Святым: привод неверующей, отчаявшейся Руси в радостное лоно определенной концепции жизни. И снова и в этом отношении матросу повезло больше, чем его предшественнику. Религия русской гражданской войны подошла. Христианство не подошло…

   Позволено все. Покупная способность хлеба и золота безгранична, не верьте бумажкам, «украл» отменяется, заменяется — «заработал», «скомбинировал», хлеб надо не сеять, а перепродавать, неделя в теплушке — урожай больший, чем полгода на поле и т. д. Из горчичного зерна — дерево; из немногих канонов, всколыхнувших душу народную — антихрист, «третья Россия»!

   Через пятьдесят лет и у нее появятся вершины: это будет уже не Мусоргские, Скрябины, Блоки, а русские Дизели, русские Форды, русские Люшеры. Прекрасно то, что дает деньги; убыточное — безобразно. Такова горняя мораль каждой Америки.

   К утешению снобов — осколков первой и второй России — у нас будут идеальные спальные вагоны, в которых сладко мечтать о погибшем граде Китеже…

  

VII

   Вы хотели — великую, единую, неделимую? Она идет, отчего же вы в ужасе отворачиваетесь от ее лица, лепечете что-то несуразное о крестных ходах, мозговом полушарии и патриархе Тихоне. Сбывается мечта Деникина, девиз, выгравированный на цветных пятитысячных: третья Россия будет великой, будет единой, будет неделимой — великой потому, что сколько ни били, осталось еще больше, и у оставшихся выживаемость неслыханная, единой, потому что к единству ведет дух трестера, неделимой потому, что годы, проведенные с мешком на крыше вагона вытравили федералистические всходы и приучили пуще чумы и вохры опасаться таможенных рогаток.

   На границе Кубанской области и Черноморской губернии есть станция Хотмыжи: по сю сторону (годы 1918—20) разливанное море хлеба, сала, сахара и т. д., по ту сторону к Черному берегу голод и прозябание. В Хотмыжах стоял кордон и отбирал у едущих с Кубани всю живность, весь керосин и пр. Кончилось тем, что голодные ушли в зеленые, в новом своем качестве явились в Хотмыжи и вырезали весь кордон: рубили носы, вырывали глаза, пилили руки-ноги. И в Хотмыжах началась неделимая Россия, вызванная к жизни движением снизу, из самой гущи…

   Предметные уроки! Везде все четыре года подряд одни строго предметные уроки: не будь федералистом, бойся генералов, не верь щедрым дарам («банки, дома, земля — все народное»), на мобилизацию не являйся, не жди спасения от ораторов, шпагоглотателей и священных кудесников.

   Кто не спекулирует, тот не ест; для того, чтобы в хижинах наступил мир, надо, чтобы их обитатели заработали себе дворцы. В третьей России будет только одна традиция — традиция веры в жизненную правду предметных уроков. Решительно на всякий трудный случай будет соответствующее воспоминание из времен Колчака, Деникина, Каменева, Фрунзе, движения Антонова, рейда Мамантова, немецкой оккупации, союзной интервенции, украинской самостийности, цветения лимитрофов… При решении всякого случая будет грозная презумпция: если нет соответствующего воспоминания — поступать в порядке, обратном мечтаниям кучки интеллигентов. Они, кочуя из лагеря в лагерь, из симпатии к симпатии — пришли к так называемой русской ориентации — т. е. величайшей в мире бессодержательной пошлости, в сравнении с которой даже Лига Наций кажется остроумнейшей идеей. Нельзя ориентироваться на собственную нищету, вшивость, расхлябанность, разруху. И у третьей России должен быть поводырь. Выбор определяется просто: ставка на победителя, бойся плачущего неудачника. И так как единственный реальный, — а не Версальский — победитель, Америка, то третья Россия пойдет с ней. На первых порах нас, конечно, обкрадут, надуют, обсчитают. Но такова школа жизни — за ученье надо платить. Тот, кто хочет сам стать комбинатором, примиряется с тем, что вначале он жертва комбинаций.

   Для того, чтобы второе поколение бухарских шапочек стало Фордами, Гарриманами, Рокфеллерами, первое поколение сознательно обречет себя на поток и разграбление заокеанских варягов.

   Единственный разумный шаг советской власти — щедрая раздача концессий. Концессии (также, как таможенный договор 1904) страшны лишь нашей деклассированной, бездарной, бессильной буржуазии. Народ должен пройти настоящую школу. Чем для России первой была дыба Петра, тем для третьей явится дыбы концессионеров.

   Савва Морозов мог научить народ лишь искусству подрубания сука, на котором он сидел; фанатик собственности — Американец — научит народ потогонной системе, докажет незыблемость железного закона заработной платы: жоржикам и бухарским шапочкам русские рабочие полностью возместят развал 1917, с жоржиками они не поговорят, жоржики не будут строить фабричных театров, где ставятся «Ткачи» Гауптмана… у них есть манеры и вкусы хозяина, они не стесняются своих богатств… И когда окончится срок учения, они сумеют подрубить сук концессионеров.

   Третья Россия — грубая, но сильная, алчная, но все выживающая, духовно нищая, но материально богатая. В первый раз за все существование России рационализму, заложенному в основе народной души, дан будет полный исход.

   Если угодно, это неославянофильство. Вера в русский народ, но в иное его будущее. Чтоб не светил, как прежде, но грел, грел самого себя. С «особенной статью» покончено навсегда. Горе народу, сущность которого не поддается банковскому учету. Романтика славянофильства умерла, начинается практика западничества, ведущая к неославянофильству.

   Вшивая, немытая, перешедшая все Рубиконы, расплевавшаяся со всеми богами третья Россия… И ей мы поклонимся, сжав кулаки, стиснув зубы, со скорбью смертной, ибо чаши сией уже не миновать.

   Россия выстрадает себя таким страданьем, таким декадансом и забвением, в сравнении с которыми Кронштадтская трагедия еле слышный отзвук ползущего обвала. В Кронштадтские дни с обеих сторон был bête humaine {зверь человеческий (фр.).} и ни один выстрел не пропадал даром! В дни рождения третьей России каждый выстрел убивает чудо искусства, былую, невозвратимую гордость…

   Музыка играет все тише и тише, все явственней в марш Лурье переходит «vers la flamme» Скрябина, все глубже опускается гроб, летят последние пригоршни — достижения театров, балет, предгрозовая живопись, поэзия эклектиков, философия последышей. Скоро наступит полная тишина для муз и заговорят топоры, молотки, кирки…

   Сто лет назад Боратынскому грезился кошмар. В смене поколений все чернее сгущались тучи. И наконец на горизонте его видения мелькнули последние образы: исчезло все — радости, музы, искусства…

  

   И в пышную дубраву древних лет

   Державная природа облачилась…

   Величествен и грустен был позор

   Пустынных рек, лесов, полей и гор…

   Один туман над ней, синея, вился

   И жертвой очистительной дымился…

  

   Жертвой очистительной уже дымится третья Россия!..

  

КОММЕНТАРИИ

   Первые сведения о подготовке книги относятся к началу октября 1921 г., когда в газете «Общее Дело», где сотрудничал А. Ветлугин, была опубликована информационная заметка: «А. Ветлугин готовит к печати новую книгу этюдов о России в революции под общим заглавием «Третья Россия». В числе глав: «У нас в Пасси» (политический Париж); «Кладбище мечты» (Константинополь); «Джектатура» (роковые люди революции); «Прообразы» (Колчак, Гобечиа, Пальчинский и т.д.); «Города и зори» (Германия в революции), «Трагедия Полуострова» (Крым); «Он» (сыпной тиф), «Кэтти Боде» (бабка в 1835 и внучка в 1919) и т. д.» (No 443. — 3 октября. — С. 3). Указанная структура издания отличается от окончательного содержания книги «Третья Россия» и гораздо в большей степени соответствует составу выпущенного в 1922 г. в Берлине издательством «Русское Творчество» сборника А. Ветлугина «Герои и воображаемые портреты». II ноября 1921 г. в рубрике «Новости искусства и литературы» газета «Общее Дело» сообщала: «В середине декабря из-во «Франко-Русская Печать» в Париже выпускает в свет новую книгу А. Ветлугина — «Третья Россия» (No 481. — С. 3), а 16 ноября в газете были опубликованы фрагменты из главы «Его Величество Сыпняк» с редакционным предварением: «В середине декабря парижское книгоиздательство «Франко-Русская Печать» выпускает в свет новую книгу А. Ветлугина («Третья Россия»)» (No 486. — С. 2), однако в указанный срок книга не вышла. С 12 января 1922 г. в газете «Общее Дело» печаталось объявление, указывающее точный срок выхода книги: «20 января выйдет в свет новая книга А. Ветлугина (автора книги «Авантюристы гражданской войны») «Третья Россия»: 1) Поручики и племянники; 2) Последняя Метель (поэты, учителя жизни, университет, последняя Москва), 3) Джеттаторэ (роковые люди революции), 4) Его Величество Сыпняк, 5) Гибель Надежды (кондотьеры, мстители, пустоцветы), 6) Новый Завет (Standart Oil, Royal Dutch, Луи Люшер, Гюго Стиннес, Матиас Эрцбергер, Нефтяная мораль); 7) У нас в Пасси; 8) Третья Россия. Изд. «ФРАНКО-РУССКАЯ ПЕЧАТЬ» в Париже». 21 января 1922 г. то же объявление было опубликовано с формулировкой «новая книга» без указания числа (No 546. — С. 3), а через несколько дней появилась информация о том, что книга находится в продаже. Таким образом, книга вышла 20—21 января 1922 г. На обложке книги значится: А. Ветлугин. Третья Россия. Издательство «Франко-русская печать». Париж. 1922. На титуле те же выходное данные, за исключением указания издательства. И на обложке, и на титуле стоит издательская марка «PRESSE FRANCO-RUSSE». На обороте титула указана типография: Imprimerie «Presse Franco-Russe»; Типография «Франко-Русск. Печать»; 216 Bd Raspail, Paris». Текст печатается по данному изданию.

  

   ПОРУЧИКИ И ПЛЕМЯННИКИ.

   I. Александр III (1845—1894) — Российский Император с 1881 г.

   …в новогодней мазурке в Благородном собрании — здание Благородного собрания в Москве — приобретенный Российским Благородным собранием в 1784 г. дом на углу Б. Дмитровки и Охотного ряда — после Октябрьской революции декретом Совнаркома было передано профсоюзам и стало называться Дом Союзов.

   казачий штосс, польский банчок — карточные игры.

   Ни филипповских калачей — имеется в виду выпечка, продававшаяся в знаменитой булочной-кондитерской Филиппова.

   III. Моему племяннику, оставшемуся в Москве, двенадцать лет… — Ср. с фрагментом из статьи «Во мгле», опубликованной в газете «Общее Дело» 7 июля 1921 г. за подписью «А. В.»: «Мальчик 13 лет. Прожил все четыре года в Москве. Разговор, жест, глаза — как у второго детства, которое наступает после 70 лет» (No 356. — С. 3).

   ходит на Трубную — имеется в виду Трубная площадь в Москве, где находился рынок.

   IV. Один и тот же беженец: для Риги — «погромщик, черная сотня», для Белграда «террорист, разлагатель армии»… — Рига являлась центром «левой» эмиграции, Белград — центром монархистов.

   …посоветоваться в парижском отеле «Мажестик»? Это что такое? Контрреволюция, снаряжение бандитов! — кричат в Риге. Масонский заговор, еврейские деньги! отвечает Белград. — Имеется в виду Съезд Национального объединения в Париже, проходивший в парижском отеле «Мажестик» и организованный правоцентристскими силами русской эмиграции.

  

   ПОСЛЕДНЯЯ МЕТЕЛЬ. Этот очерк в незначительно переработанном виде вошел в книгу А. Ветлугина «Последыши» (Берлин, 1922) под названием «Образы расплавленной Москвы».

   I. В книге «Последыши» под названием «Снег, снег» (С. 9—11).

   Собачья Площадка — ныне не существующая площадь в Москве в районе ул. Арбат и Б. Молчановки

   Радзивиллы (Радзивилов) — населенный пункт в Кременцком уезде Волынской губернии близ австрийской границы.

   …»англичан у Гельголанда сторожила немцев банда, но сломали чресла у Гебена и Бреслау»… — У острова Гельголанд в Балтийском море 19 июля 1915 г. русская эскадра сражалась с германскими кораблями; «Гебен» и «Бреслау» — названия крейсеров германского флота, впервые громко заявивших о себе на русском фронте 17 октября 1914 г. обстрелом Севастополя, Феодосии и Новороссийска.

   Де-ла Барт Ф. Г. (1870—1915) — литературовед, приват-доцент Московского университета.

   Пречистенский бульвар — ныне Гоголевский бульвар в Москве.

   Китченер Горацио Герберт (1850—1916) — граф, фельдмаршал, после объявления войны получил предложение от премьер-министра Г. Асквита занять пост статс-секретаря по военным делам, т. е. возглавить военное министерство, и 6 августа 1914 г. вступил в должность. В своих обращениях к нации предупреждал о том, что война затянется, и призывал соотечественников вступать в армию добровольцами. Погиб в июне 1916 г., когда крейсер «Гемпшир», на котором он направлялся в Россию для переговоров, подорвался на немецкой мине.

   Не может сердце жить покоем, // Недаром тучи собрались, // Доспех тяжел, как перед боем, // Твой час настал — теперь молись! — заключительная строфа стихотворения А. А. Блока «Опять над полем Куликовым…» (1908).

   II. В книге «Последыши» под названием «Душа опустошенная» (С. 11—24). Веселовский Александр Николаевич (1838—1906) — русский филолог, сторонник сравнительно-исторического литературоведения, создатель исторической поэтики, академик Петербургской Академии наук (1880); в 1858 г. окончил Московский университет, с 1872 г. профессор Петербургского университета.

   …с Владимиром Соловьевым, только что вернувшимся из Египта. — В 1875 г. посланный за границу Вл. Соловьев отправляется из Англии в Египет, ожидая встретить там мистическую «Деву Радужных Ворот».

   Передоновщина — от фамилии главного героя романа Федора Кузьмича Сологуба (Тетерников; 1863—1927) «Мелкий бес» (1905) — учителя Передонова.

   «Аполлон» — модернистский литературно-художественный журнал, орган акмеистов; издавался в Петербурге в 1909—1917 гг.

   Уайльд Оскар (1854—1900) — английский писатель.

   Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — русский философ, публицист, литературный критик, один из виднейших представителей народничества; редактировал журналы «Отечественные Записки» и «Русское Богатство», в конце 1870-х гг. был близок к «Народной Воле».

   кроме земли и воли — ср. с фрагментом из воспоминаний О. С. Минора, впервые опубликованных в газете «Русский Солдат-Гражданин во Франции» в апреле-ноябре 1919 г., о жизни в Московском университете в начале 1880-х гг.: «Я в то время был студентом Московского университета и, как все почти студенты, примыкал к партии Народной Воли и был занят совсем не науками, а пропагандой в рабочей среде» (Минор О. С. Это было давно (Воспоминания солдата революции). — Париж, 1933. — С. 9).

   театр Корша — театр в Москве, основанный Ф. А. Коршем (1852—1924) в 1882 г.

   Эрфуртская программа — программа Социал-демократической партии Германии, принятая в октябре 1,891 г. на съезде в Эрфурте и заменившая Готскую программу 1875 г., носила «марксистский» характер и разрабатывалась под влиянием Ф. Энгельса.

   Винкелшан Иоганн Иоахим (1717—1768) — немецкий историк искусства, в античной скульптуре видел идеал, выражающий подлинно возвышенное; его исследования и прежде всего книга «История искусства древности» (1763) оказали значительное влияние на развитие европейской литературы, прежде всего на французский классицизм и немецкую классическую литературу (И. В. Гете, Ф. Шиллер»); в автобиографии, опубликованной в журнале «Новая Русская Книга» в марте 1922 г. А. Ветлугин указывал, что летом 1918 г. перевел книгу И. В. Гете «Винкельман и его время».

   Никитенко Александр Васильевич (1804—1877) — русский критик, литературовед, один из предшественников «академической школы»; в 1834—1864 гг. профессор кафедры русской словесности Петербургского университета; с 1855 г. — действительный член Петербургской Академии наук.

   Галахов Алексей Дмитриевич (1807—1892) — русский писатель и литературовед; составитель «Русской хрестоматии» (1842), автор двухтомной «Истории русской словесности, древней и новой» (1863—1875).

   Сиповский Василий Васильевич (1872—1930) — русский литературовед; с 1902 г. — приват-доцент Петербургского университета; составитель «Исторической хрестоматии по истории русской словесности», автор «Истории русской словесности»; в 1921 г. был избран членом-корреспондентом Академии наук.

   Гете Иоганн Вольфганг (1749—1832) — немецкий писатель и философ, иностранный почетный член Петербургской Академии наук (1826).

   Рембо Артюр (1854—1891) — французский поэт-символист; цитируется строка из книги А. Рембо «Une saison en enper» («Пора в Аду»; 1873).

   Айхенвальд Юлий Исаевич (1872—1928) — русский-критик; в 1922 г. был выслан за границу.

   III. В книге «Последыши» под названием «Университет. Мефистофель с Моховой» (С. 24-35).

   Поколение, пришедшее в Московский Университет через пять лет после первой революции, застало ветхие строения на Моховой… — Вскоре после этого университетский комплекс был перестроен; см. в книге Н. С. Арсеньева «Дары и встречи жизненного пути»: «Помню крытый стеклянным куполом (или, вернее, шатром) высокий центральный холл только что тогда вновь отстроенного здания «Нового Университета» на Моховой: три этажа переплетающихся лестниц и галерей с колоннами (не мраморными, к сожалению) вдоль лестниц — три этажа таких галерей, один над другим — а из галереи вход в аудитории» (Франкфурт.— 1974. — С. 44).

   поколение Аксаковых — сыновей — имеются в виду сыновья русского писателя Сергея Тимофеевича Аксакова (1791—1859) писатели, ученые и философы-славянофилы Константин Сергеевич Аксаков (1817—1860) и Иван Сергеевич Аксаков (1823—1886), старший из которых учился на словесном отделении Московского университета в 1832-1835 гг.

   поколение Вл. Соловьева — Вл. Соловьев в 1869 г. подал прошение о зачислении на историко-филологический факультет Московского университета, затем изменил свое решение, проучился три года на физико-математическом факультете, после чего в 1873 г. вернулся на историко-филологический, где сдал экзамен на степень кандидата философии; с 1874 г. приват-доцент Московского университета.

   Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — русский писатель и критик, в 1822 г. окончил Благородный пансион при Московском университете, в 1832—1857 гг. преподавал в университете историю русской литературы, академик Петербургской Академии наук (1847), автор трудов «История поэзии» (Т. 1—2, 1835, 1892), «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» (1836), «История русской словесности, преимущественно древней» (4.1—4, 1846—1860) и др., славянофил, теоретик «любомудров»; принимал участие в организации «Московского Вестника», вместе с М. П. Погодиным с 1841 г. возглавлял журнал «Москвитянин».

   Ильин Иван Александрович (1882—1954) — русский философ; в 1909 г. получил звание приват-доцента по кафедре философии права и истории философии права Московского университета, с 1909 г. читал «Историю философии права» и вел семинар по «Общей методологии юридических наук» на Высших женских юридических курсах, а с 1910 г. вел курс в Московском университете; в 1918 г. следственная комиссия слушала дело, в котором в качестве обвиняемого фигурировал и Ильин, следом за делом Дыбенко; А. Ветлутин присутствовал на слушаниях в качестве корреспондента газеты «Жизнь». (См.: Заговор против советской власти // Жизнь.— 1918. — No 8. — 1 мая (18) апреля. — С. 1).

   Ролан де ла Платьер Манон Жанна Мари (1754—1793) — французская мемуаристка, жена мэра Лиона, а затем министра внутренних дел в двух жирондистских правительствах (март — июнь 1792 г.; август 1792 г. — январь 1793 г.), чей салон посещали М. Робеспьер, К. Демулен и др. деятели французской революции; считается, что она оказывала влияние на политику жирондистов; была арестована 1 июня 1793 г. и 8 ноября того же года гильотинирована, в тюрьме написала мемуары, опубликованные в 1795 г. под названием «Призыв гражданки Ролан к беспристрастному потомству» (русский перевод: «Личные мемуары г-жи Ролан». — СПб., 1893).

   Столетие, отделяющее нас от Грибоедовской Москвы… — В комедии Александра Сергеевича Грибоедова (1790 или 17957-1829) «Горе от ума», законченной в 1824 г., описывается Москва начала 1820-х гг.

   Ферворн Макс (1863—1921) — немецкий физиолог, основатель кондиционализма, в исследованиях по физиологии клетки и нервной системы развивал направление, названное им «целлюлярной физиологией нервной системы».

   Гельмгольц Герман Людвиг Фердинанд (1821—1894) — немецкий ученый-естествоиспытатель, автор фундаментальных трудов по физиологии, психологии, физике, биофизике, иностранный член-корреспондент Петербургской Академии наук (1868), математически обосновал закон сохранения энергии, показав его всеобщий характер, ввел понятия свободной и связанной энергий, разработал термодинамическую теорию химических процессов. Был сторонником физиологического идеализма, создал основополагающие труды по физиологии слуха и зрения, измерил скорость распространения нервного импульса, обнаружил теплообразование в мышце, изучил процесс сокращения мышц.

   Фрейд Зигмунд (1856—1939) — австрийский психиатр и психолог, основатель психоанализа, развил теорию психосексуального развития индивида, главную роль в формировании характера и его патологии отводил переживаниям раннего детства.

   Венгловский Ромуальд Иосифович (1876-?) — хирург, профессор Московского университета, автор руководства для врачей и студентов «Оперативная хирургия» (М., 1915).

   Березовский Сергей Елеазарович (1864-?) — хирург, профессор Московского университета и женского Медицинского института.

   Любавский Матвей Кузьмич (1860—1936) — русский историк, профессор, в 1911—1917 гг. ректор Московского университета.

   Грушко (Грушка) Аполлон Аполлонович (1870—1934) — русский филолог-классик, профессор Московского университета.

   Розанов Матвей Никанорович (1858—1936) — русский филолог, в 1883 г. окончил Московский университет, с 1900 г. приват-доцент, а с 1911 г. профессор Московского университета; в 1910 г. защитил докторскую диссертацию «Ж. Ж. Руссо и литературное движение конца XVIII и нач. XIX вв.», академик (1921).

   Сперанский Михаил Несторович (1863—1938) — русский филолог-славист и византолог, этнограф, по окончании Московского университета преподавал в Нежинском историко-филологическом институте, с 1907 г. профессор Московского университета, член-корреспондент Петербургской Академии наук (1902), академик (1921).

   …бездарный безвкусный старик Розанов ~ пронести до конца дней… — Ср. с характеристикой Розанова и Сперанского в мемуарах Н. С. Арсеньева: «С благодарностью вспоминаю собрания по воскресным дням вокруг самовара у профессора Матвея Никаноровича Розанова, который обладал очень большим шармом, и — если не ошибаюсь — по четвергам вечером на квартире у большого специалиста по древнерусской литературе, профессора Михаила Несторовича Сперанского»; «С особенной благодарностью вспоминаю о моем ближайшем учителе по университету, профессоре Матвее Никаноровиче Розанове, возглавителе отделения западно-европейской литературы. Человек большой гуманности, мягкости и теплоты, он был полон участия к умственным интересам своих слушателей» (Указ. соч. — С. 57, 58).

   Державин Гаврила Романович (1743—1816) — русский поэт-классицист.

   Гершензон Михаил Осипович (1869—1925) — русский философ и литературовед.

   Иванов Вячеслав Иванович (1866—1949) — русский писатель-символист; см. его характеристику в очерке А. Ветлугина «Русский Бодлэр»: «Приват-доцент берлинского университета, воскресший Дионис, лукавый золотоволосый Вячеслав Иванов, пишущий диссертацию по латыни о латинских общинах, человек с тысячелетней все изведавшей душой» (Общее Дело.— 1921. — No 270.— 11 апреля. — С. 2).

   …назначенных на скорую руку, дабы насолить ушедшей профессуре..: — Имеется в виду уход из Московского университета в 1911 г. в знак протеста против политики министра народного просвещения Л. А. Кассо большой группы профессоров и преподавателей во главе с ректором.

   Комаровский Л. А. (1846—1912) — юрист, профессор Московского университета, член-корреспондент Петербургской Академии наук.

   …или в очередях «на Шаляпина», «на Собинова», «на художественников»… — Имеются в виду выступления знаменитых русских оперных певцов Федора Ивановича Шаляпина и Леонида Витальевича Собинова и спектакли Московского Художественного театра, созданного К. К. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко.

   «Яр», «Стрельна» — рестораны в Москве.

   Кузнецкий — улица Кузнецкий мост в центру Москвы.

   Петражицкий Лев Иосифович (1867—1931) — русский юрист и правовед, председатель «Союза Освобождения», член партии кадетов.

   Скрябин Александр Николаевич (1871—1915) — русский композитор.

   …воплем: «Скрябин писал в своих симфониях о таких половых мерзостях, что я не решаюсь посмотреть в лицо соседке по ложе»… — Ср. в «Воспоминаниях» Е. Герцык: «Когда же наши пристрастия из книжных превратились в живых людей и Ильины стали встречать у нас Волошина, Бердяева, Вяч. Иванова, стало плоше: с неутомимым сыском Ильин ловил все слабости их, за всеми с торжеством вскрывал «сексуальные извращения» (Герцык Е. К. Воспоминания: Мемуары, записные книжки, дневники, письма. Состав., текст., вст. статья и коммент. Т. Н. Жуковской. — М., 1996. — С. 177).

   …когда он увлекся Фрейдом и провел у автора «Психоанализа» целое лето… — См. в «Воспоминаниях» Е. Герцык: «Знакомство с Фрейдом было для него откровением: он поехал в Вену, прошел курс лечения-бесед, и сперва казалось, что-то улегчилось, расширилось в нем» (Указ. соч. — С. 177).

   Летом 1917 в речах, достигавших силы «… неубедительности Савонароллы он еще раз попытался загипнотизировать взбунтовавшуюся плоть. — Летом 1917 г. Ильин опубликовал пять книг из серии «Задачи момента»: «Партийная программа и максимализм», «О сроке созыва Учредительного собрания», «Порядок или беспорядок?», «Демагогия и провокация» и «Почему «не надо продолжать войну»?»

   Савонарола Джироламо (1452—1498) — флорентийский монах-проповедник, призывавший к аскетизму, выступал против папства и против искусства.

   IV. Бердяев Николай Александрович (1874—1948) — русский философ.

   Рачинский Григорий Алексеевич (1859—1939) — председатель Религиозно-философского общества в Москве.

   «Душа, взыскующая града» — см., например, название книги С. Н. Булгакова «Два града: Исследование о природе общественных идеалов» (Т. 1—2. — М., 1911).

   Дурылин Сергей Николаевич (1886—1954) — русский писатель, литературовед и искусствовед; в юности был приверженцем революционных идей, затем толстовец, в 1910-е гг. начинает изучать «народный аспект православия», пишет книгу «Церковь невидимого Града: Сказание о граде Китеже» (М., 1914); состоял членом «Ритмического Кружка» А. Белого при издательстве «Мусагет», кружка по изучению Ш. Бодлера, в 1913 г. вместе с С. П. Бобровым активно участвовал в создании издательства «Лирика»; во время Первой мировой войны сблизился с неославянофилами.

   Устрялов Николай Васильевич (1890—1937) — русский юрист, в 1913 г. окончил юридический факультет Московского университета, с 1916 г. — приват-доцент по кафедре государственного права; член партии кадетов; в 1918 г. приват-доцент Пермского университета, сотрудничал с правительством А. В. Колчака, выступал издателем газеты «Русское Дело», в начале 1920 г. переехал из Омска в Харбин, где преподавал в Харбинском университете; в 1921 г. в сборнике «Смена вех» опубликовал статью «Patriotica»; оказался в СССР в 1935 г. после передачи КВЖД Японии.

   младшего Трубецкого — имеется в виду Е. Н. Трубецкой.

   «Борозды и Межи» — сборник статей Вяч.Иванова (М., 1916).

   …вспоминались слова Гоголя: «От ихних (славянофильских) похвал хочется плюнуть на Россию»… — См. статью «О лиризме наших поэтов» из «Выбранных мест из переписки с друзьями»: «Доказательством тому наши так называемые квасные патриоты: после их похвал, впрочем довольно чистосердечных, только хочется плюнуть на Россию».

   Двадцать-тридцать строк, надерганных из Тютчева («Особенная стать», «Фонтан» занимали первые места…)… — Имеются в виду четверостишие Ф. И. Тютчева (1803—1873), написанное 28 ноября 1866 г. («Умом Россию не понять, // Аршином общим не измерить: // У ней особенная стать — // В Россию можно только верить»), и стихотворение «Фонтан», написанное в 1836 г.

   Хомяков Алексей Степанович (1804—1860) — русский писатель и философ, был близок к Обществу любомудров, сотрудничал в «Московском Вестнике», «Москвитянине», «Московских Сборниках», «Русской Беседе»; единственный прижизненный сборник стихов «24 стихотворения» вышел в 1844 г.; в 1900—1907 гг. в Москве было издано Полное собрание сочинений в 8 тт., в 1915 г. в Петрограде «Сочинения» в шести книгах.

   …нередко Пушкинское «Клеветникам»… — имеется в виду стихотворение А. С. Пушкина «Клеветникам России» (1831).

   …во что бы то ни стало Соловьевский «Панмонголизм»… — Имеется в виду стихотворение Вл. Соловьева «Панмонголизм» (1894), которое широко цитировалось сторонниками самых различных воззрений; см., например, статью С. Н. Булгакова «На пиру богов. Pro и contra: Современные диалоги», вошедшую в сборник «Из глубины» (1918), а также дважды выпущенную отдельным изданием (Киев, 1918; София, 1920), где две строки из Соловьева стоят в качестве одного из эпиграфов к первому диалогу, см. также у А. Ф. Кони: «…он написал, за десять лет до русско-японской войны, свое горестно-зловещее стихотворение «Панмонголизм», предсказывая, в пророческом предвидении, своей родине то время, когда будут «желтым детям на забаву даны клочки ее знамен» (Цит. по: А. Ф. Кони. Воспоминания о писателях. — М., 1989. — С. 548-549).

   …цитаты из Соловьевских же статей о национализме. — Имеются в виду, в частности, полемические статьи Вл. Соловьева по национальному вопросу, написанные в 1883—1891 гг. и собранные в книге «Национальный вопрос в России» (Выпуск 1. — М., 1884; 3-е изд. — СПб., 1891; Выпуск 2. — СПб., 1891).

   «целование земли» — имеется в виду сцена покаяния Раскольникова из восьмой главы шестой части романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» (1866).

   земной поклон Зосимы — имеется в виду сцена из второй главы («Старый шут») второй книги («Неуместное собрание») романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1879—1880).

   «не ты, не ты» — слова Алеши, обращенные к Дмитрию, из пятой главы (названной «Не ты, не ты») одиннадцатой книги («Брат Иван Федорович») романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1879—1880).

   …отрывки из Пушкинской речи — Пушкинская речь была произнесена Ф. М. Достоевским 8 июня 1880 г. на заседании Общества любителей русской словесности и опубликована в августе в единственном выпуске «Дневника Писателя» на 1880 г. (см.: Полное собрание сочинений в 30 тт. — Т. 26. — М., 1984. — С. 136—148).

   блаженный Августин (354—430) — христианский теолог, епископ города Гиппон, в своем сочинении «О Граде Божием», давшем начало христианской философии истории, «граду земному» (государству) противопоставлял «Град Божий» (церковь).

   Сказано или написано точь-в-точь по Цицерону: вступление, изложение, заключение и т. д. — древнеримский политик, оратор и писатель Марк Туллий Цицерон (106— 43 до н. э.) внес значительный вклад в становлении риторики.

   Данилевский Николай Яковлевич (1822—1885) — русский философ и публицист, идеолог панславизма, чья книга «Россия и Европа» (1869) стала заметным явлением в развитии русской славянофильской мысли.

   Они могли спастись единственно в своевременной связи с большевистским скифством. — Далее к «скифам» Ветлугин причисляет прежде всего футуристов, а не тех, кто действительно развивал в своих произведениях «скифские» идеи.

   «Смена Вех» — еженедельный публицистический, общественно-политический журнал, выходил в Париже с 29 октября 1921 г. по 25 марта 1922 г. (всего вышло 20 номеров) под редакцией Ю. В. Ключникова; журнал был назван по аналогии с сборником «Смена вех» (Прага, 1921) и являлся центральным сменовеховским изданием, в нем сотрудничали Н. В. Устрялов, Ю. Н. Потехин, А. В. Бобрищев-Пушкин, С. С. Чахотин, С. С. Лукьянов и другие сменовеховцы.

   Ключников Юрий Вениаминович (1886—1938) — юрист, преподавал в Московском университете, член партии кадетов; в 1918 г. активно участвовал в антибольшевистском восстании в Ярославле, входил в правительство Уфимской директории и в правительство А. В. Колчака в качестве министра иностранных дел; эмигрировал в 1919 г.; в 1921 г. его статья дала название сборнику «Смена вех», редактировал журнал «Смена вех», был соредактором газеты «Накануне»; в 1923 г. вернулся в СССР; А. Ветлугин, по-видимому, присутствовал на лекции «Мировая политика наших дней», которую Ю. В. Ключников дважды читал в Париже в мае 1921 г. (18 и 23 мая).

   Бобрищев-Пушкин Александр Владимирович (1875—1937) — юрист, до революции (с 1902 г.) присяжный поверенный, член партии «октябристов»; участвовал в белом движении, в 1920 г. эмигрировал; в 1921 г. опубликовал в сборнике «Смена вех» статью «Новая вера», сотрудничал в сменовеховских изданиях, отстаивал идею возвращенчества; вернулся в СССР в 1923 г.

   Потехин Юрий Николаевич (1888—) — сменовеховец, опубликовал в сборнике «Смена вех» статью «Физика и метафизика русской революции».

   Морозова Маргарита Кирилловна (урожд. Мамонтова; 1873—1958) — вдова крупного промышленника М. А. Морозова финансировала издательство «Путь» и предоставляла помещения своего особняка для заседаний Религиозно-философского общества. См. в воспоминаниях Е. Герцык: «Маргарита Кирилловна Морозова — красивая, тактично-тихая, с потрясающе огромными бриллиантами в ушах, почему-то возлюбила религиозную философию и субсидировала издательство. В ее доме бывали и собрания Религиозно-философского общества: президиум заседал на фоне врубелевского Фауста с Маргаритой, выглядывающих из острогранной листвы» (Указ. соч. — С. 156).

   От Чичерина старшего к Чичерину младшему — имеются в виду Борис Николаевич Чичерин (1828—1904) — русский философ и историк, крупнейший представитель «правого гегельянства»; и Георгий Васильевич Чичерин (1872—1936) — с 1918 г. нарком иностранных дел РСФСР, затем до 1930 г. — нарком иностранных дел СССР.

   …тот самый бес, которого в кабинете европейца Кони некогда увидел скиф Соловьев… — См. описание этого эпизода в мемуарном очерке А. Ф. Кони «Вестник Европы», впервые напечатанном в «Московском Еженедельнике» в 1908 г. и полностью включенном во второй том пятитомника «На жизненном пути» (СПб., 1913): «Когда мы подъехали к моей квартире, он сказал мне, что охотно зашел бы ко мне и выпил бы стакан красного вина. Оставив его на минуту, чтобы распорядиться о вине, я едва узнал, вернувшись в свой кабинет, в побледневшем человеке с тревожным и блуждающим взором недавнего радостного и шутливого Соловьева. «Что с вами, Владимир Сергеевич? Вы больны?» Он отрицательно покачал головой и закрыл глаза рукой. Принесли вина, но он резким движением отодвинул налитый стакан и, помолчав, вдруг спросил меня, верю ли я в реальное существование дьявола, и на мой отрицательный ответ сказал: «А для меня это существование несомненно: я его видел, как вижу вас…» — «Когда и где?» — «Да здесь, сейчас, и прежде несколько раз… Он говорил со мной…» — «У вас, Владимир Сергеевич, расстроены нервы: это просто галлюцинации». — «Поверьте, что я умею отличать обман чувств от действительности» (Цит. по: А. Ф. Кони. Указ. соч. — С. 549).

   V. В минувшем октябре снова ожил Политехнический музей… — В здании Политехнического музея в Москве (построено в 1872—1907 гг.) устраивались концерты и литературные вечера и диспуты, выборы «короля поэтов».

   Шершеневич Вадим Габриэлович (1883—1942) — русский писатель; окончил физико-математический факультет Московского университета; был близок к футуристам, входил в футуристическую группу «Мезонин Поэзии», с 1919 г. один из лидеров имажинистов; в 1918 г. печатался в газете «Жизнь», где сотрудничал А. Ветлугин.

   Шершеневич претенциозный сын талантливого отца — Отец В. Г. Шершеневича Габриэль Феликсович Шершеневич (1863—1912), юрист, в 1906—1911 гг. профессор Московского университета по кафедре торгового права, член партии кадетов, член I Государственной Думы. Ср. с характеристикой В. Г. Шершеневича из обзора «Русская литература за рубежом», опубликованного без подписи 10 октября 1921 г. в газете «Общее Дело»: «Чтоб не остаться в долгу и не дать себя «переплюнуть» через несколько дней в том же зале по той же программе Вадим Шершеневич — бездарный сын талантливого отца — отпраздновал свой десятилетний юбилей» (No 450. — С. 3).

   Большаков Константин Аристархович (1895—1938) — русский писатель, член футуристического объединения «Мезонин Поэзии»; осенью 1914 г. оставил юридический факультет Московского университета, на котором учился с 1913 г., и поступил в военное училище, в 1915 г. отправился в действующую армию, с 1918 г. в Красной армии, был военным комендантом Севастополя; перед- тем, как примкнуть к большевикам, Большаков в 1918 г. печатался в газете «Жизнь», где сотрудничал А. Ветлугин.

   Асеев Николай Николаевич (1889—1963) — русский писатель, был вольнослушателем историко-филологического факультета Московского университета, принимал участие в создании поэтического кружка «Лирика», в издательстве которого вышла его первая книга «Ночная флейта», предисловие к ней написал С. П. Бобров; после распада «Лирики» стал членом футуристического объединения «Центрифуга».

   Бобров Сергей Павлович (1889—1971) — русский писатель, в 1913 г. вместе с Н. А. Асеевым и Б. Л. Пастернаком участвовал в создании поэтического кружка «Лирика», после его распада организовал футуристическое объединение «Центрифуга»; в 1918 г. печатался в газете «Жизнь», где сотрудничал А. Ветлугин, затем работал в Литературном отделе Наркомпроса.

   Пастернак Борис Леонидович (1890—1960) — русский писатель, лауреат Нобелевской премии (1958); с 1909 г. учился на историко-филологическом факультете Московского университета; первые стихи опубликовал в альманахе «Лирика» (1913). был членом футуристического объединения «Центрифуга».

   Богородский Федор Семенович (1895—1959) — в 1918—1920 гг. служил в ВЧК в Нижнем Новгороде, был комиссаром отряда матросов; в 1922 г. в Москве выпустил книгу «Даешь! Как будто стихи», впоследствии стал известным художником, член-корреспондентом Академии художеств СССР (1947); см. его мемуары «Воспоминания художника» (1959).

   Блок Александр Александрович (1880—1921) — русский писатель-символист; в 1918 г. печатался в газете «Жизнь», в которой сотрудничал А. Ветлугин.

   Клюев Николай Алексеевич (1887—1937) — русский писатель, представитель т. н. «новокрестьянской» поэзии.

   Есенин Сергей Александрович (1895—1925) — русский писатель, начинал как представитель «новокрестьянской» поэзии, затем примкнул к имажинистам. О его взаимоотношениях с Ветлугиным см. вступительную статью.

   Орешин Петр Васильевич (1887—1938) — русский писатель, представитель т. н. «новокрестьянской» поэзии.

   Тенишевское училище в Петербурге— основано В. Н. Тенишевым в 1896 г., в 1900—1917 гг. коммерческое училище, располагалось в собственном здании на Моховой ул.

   Свою первую книгу стихов — Первая книга Большакова — сборник стихов и прозы «Мозаика» (М., 1911), первая книга стихов — литографированное издание «Le futur» (M., 1913), конфискованное цензурой.

   «Снежная Ночь» — название третьей книги в первом издании «Собрания стихотворений» А. А. Блока (М., Мусагет, 1912).

   Кузмин Михаил Александрович (1875—1936) — русский писатель-модернист, создатель теории «кларизма».

   Толстой Алексей Николаевич (1882/83—1945) — русский писатель, действительный член Академии наук СССР (1939). О его взаимоотношениях с А. Ветлугиным см. во вступит, статье.

   проводил вечера в кафе «Бом» — имеется в виду кафе «Бом» в Москве на Тверской ул., впоследствии в его помещении размещалось кафе поэтов-имажинистов «Стойло Пегаса»; см. в книге Ив. Наживина «Записки о революции» (Вена, 1921): «Сидим мы раз компанией в литературном кафе Бома на Тверской, посещавшемся, главным образом, пишущей братией и артистами» (С. 86).

   …где против Алексея Николаевича Толстого в гипсе сидел Алексей Николаевич Толстой во плоти и крови. — Ср. у Г. Алексеева: «Право сейчас не припомню, когда в первый раз меня поразило это удивительное, надолго запоминающееся лицо? То ли в Москве, в гомонливом кафе «Бома», где, притекая к ночи, творческая Москва отдавала неизжитый избыток никогда не меркнущей талантливости своей, улыбки полнокровной, нутряного своего смеха. Тогда под Толстым-бронзовым, побрившимся Сократом — сидел Толстой-живой, и дородные его щеки дрожали от довольного смеха, кривя толстогубый рот в улыбку сытого жизнью барина» (Живые встречи. — Берлин, 1923. — С. 11). См. также у И. Эренбурга: «В 1917—1918 годы он был растерян, огорчен, иногда подавлен: не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе «Бом»; ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное — недоумевал» (Указ. соч. — С. 154); «На Тверской помещалось кафе «Бом» с красными бархатными диванами; там подавали кофе и пирожные. Туда приходили писатели. <...> А. Н. Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: «Пакость! Ничего нельзя понять. Все спятили с ума» (Указ. соч. — С. 231—232).

   Станиславский Константин Сергеевич (Алексеев; 1863—1938) — русский театральный актер и режиссер, почетный академик (1917), один из основателей Московского Художественного театра (1898), создатель собственной системы актерского творчества и сторонник т. н. «режиссерского» театра.

   Таиров Александр Яковлевич (1885—1950) — русский театральный режиссер, утверждавший принципы «синтетического театра»; организатор и руководитель Камерного театра (1914).

   Брэммель (Браммель, Бреммель) Джордж Брайан (1788—1840) — английский денди, друг Байрона и принца Уэльского, герой книги Барбье д’Оревильи «Дэндизм и Джордж Бреммель» (1845), изданной в 1912 г. в переводе М. Петровского и со вступительной статьей М. Кузмина.

   Айя-София — храм св. Софии в Константинополе.

   Якулов Георгий Борисович (1884—1928) — русский художник, близкий к футуристам.

   …очередной манифест Шершеневича начинался словами: «Мои великолепные друзья Константин Большаков и Георгий Якулов»… — Ср. также с признанием в книге В. Г. Шершеневича «Великолепный очевидец: Поэтические воспоминания 1910—1925 гг.»: «В Константина Большакова я одно время был положительно влюблен» (Мой век, мои друзья и подруги: Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Гру-зинова. — М., 1990. — С. 528).

   Родзянко Михаил Владимирович (1859—1924) — один из основателей «Союза 17 Октября», в 1906—1907 гг. член Государственного Совета, депутат и в 1911—1917 гг. председатель Государственной Думы III и IV созывов, в феврале 1917 г. возглавил Временный комитет Государственной Думы, после Октябрьской революции бежал на Дон.

   У»Бома» истребляли пирожные, курили, шумели, доказывая Юре Саблину неправильность его левоэсеровского направления. — Ср. с фрагментом из книги Ив. Наживина «Записки о революции» (Вена, 1921):

   …» — А не знаете ли вы, кто этот молодой человек? — спрашиваю я моего собеседника. — Вот этот, в волосах и в длинном капоте каком-то… Я постоянно встречаю его тут. И всегда держится с таким значительным видом…

   — Как? Вы не знаете Юрочки Саблина?..

   — Какой такой Юрочка? Первый раз слышу…

   — Вы провинциал… Да ведь это бывший главховерх всеми вооруженными силами советской республики на… позвольте: на каком, в самом деле, фронте? Кажется, на донском…

   — Да чего же он тут околачивается?..

   — Он уже разжалован, кажется…

   Вскоре этот лохматый, страшно увешанный оружием Юрочка был объявлен почему-то лево-белым-эсером, социал-предателем, приспешником буржуазиата, врагом народа и проч. и арестован, а потом был назначен опять главнокомандующим обороной Красного Харькова, который он, однако, не оборонил» (С. 87).

   Юра Саблин еще носил золотые погоны и 12 августа, в день открытия государственного совещания еще салютовал прибывшему атаману Каледину. — См. об этом также в очерке «Распорядители крови» в книге «Авантюристы гражданской войны».

   Муралов Александр Иванович (1886—1937) — член РСДРП с 1905 г., в 1912 г. окончил Московский университет; после Февральской революции член Серпуховского Совета, с октября 1917 г. председатель Алексинского укома РКП(б) и уиспол-кома Тульской губернии; был членом бюро Тульского губкома, губвоенкомом и комендантом Тульского укрепрайона; в 1920—1923 гг. председатель Московского, а затем Донецкого совнархозов, с 1929 г. нарком земледелия РСФСР, в 1933—1936 гг. замнаркомзема СССР, в 1935—1937 гг. президент ВАСХНИЛ.

   Маринетти Филиппо Томмазо (1876—1944) — итальянский писатель, родоначальник и теоретик футуризма.

   …и у художников, и в Камерном — т. е. и в Московском Художественном театре К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко и в Камерном театре А. Я. Таирова.

   Бодлер Шарль (1821—1867) — французский поэт, один из предшественников символизма, чей сборник «Цветы зла» (1857) оказал значительное влияние на дальнейшее развитие европейской поэзии; в 1921 г. в очерке «Русский Бодлэр», опубликованном в газете «Общее Дело», А. Ветлугин утверждал: «В русской поэзии последней четверти века, в создании того особого мироощущения, которым окрасилось творчество эпохи «Весов» и эпигонов символизма, — Шарль Бодлэр занимает исключительное положение. <...> Если бы не было того, что есть, там в России, в расплавленной Москве, вымершем Питере, мы бы сумели ознаменовать день Бодлэра иначе, чем это сделали в Париже его родные французы. Бодлэр — наш, он из тех европейских русских, среди которых Ницше, Уайльд, славные скандинавы» (No 270.— 11 апреля. — С. 2).

   …такие корни способны дать Анри Барбюса. — Французский писатель Анри Барбюс (1873—1935) прославился романом «Огонь» (1916), созданным под впечатлением от пережитого на полях сражений Первой мировой войны.

   книгоиздательство «Центрифуга» — футуристическая группа «Центрифуга» была создана в начале 1914 г.; при ней существовало одноименное издательство; см. о нем подробнее в статье А. З. Вулиса «С. П. Бобров — основатель издательства «Центрифуга» (В кн.: Книга и социальный прогресс: Пятая Всесоюзная научная конференция по проблемам книговедения. Секция истории книги. — М., 1984).

   Аксенов Иван Александрович (1884—1935) — русский писатель; по окончании кадетского корпуса и Николаевского военно-инженерного училища (1905) служил в инженерных войсках; в 1917 г. был председателем исполкома Ясско-Сокольского гарнизона и председателем Военно-революционного комитета района Штаба армий Румынского фронта; в 1913 г. в «Сборнике статей по искусству», изданном «Бубновым Валетом», опубликовал статью «К вопросу о современном состоянии русской живописи»; в 1915 г. примкнул к футуристическому объединению «Центрифуга», в издательстве «Центрифуга» в 1916 г. выпустил сборник стихов «Неуважительные основания» и том переводов «Елизаветинцы»; в 1917 г. опубликовал книгу «Пикассо и окрестности», написанную в 1914 г.; после Октябрьской революции служил у большевиков, в 1918 г. был председателем ВЧК по борьбе с дезертирством.

   Епиходов — персонаж пьесы А. П. Чехова «Вишневый сад».

   Московские просвирни, которых Пушкин рекомендовал в качестве учителей русского языка… — Имеется в виду заметка А. С. Пушкина: «Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава Богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований. Альфиери изучал итальянский язык на флорентийском базаре: не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком» (А. С. Пушкин. Собрание сочинений в 10 тт. Т. 6. — М., 1976. — С. 306).

   Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874—1940) — русский актер и режиссер, в 1898—1902 гг. работал в Московском Художественном театре, в 1906—1907 гг. в Театре В. Ф. Комиссаржевской, своими спектаклями, в частности, постановкой пьесы А. А. Блока «Балаганчик» (1906) утверждал концепцию «условного театра»; затем в Императорских театрах развивал идею «театрального традиционализма», после Октябрьской революции провозглашал необходимость создания нового театра, в 1920—1938 гг. возглавлял свой театр в Москве; в 1919 г. Мейерхольд жил в Крыму и в Новороссийске, которые находились под контролем белых (см. об этом в мемуарах Р. Ивнева «Воспоминания о Всеволоде Мейерхольде» в книге: Рюрик Ивнев. Избранное. — М., 1988. — С. 523-533).

   «Незнакомка» — драма А. А. Блока, написана в 1906 г., впервые опубликована в журнале «Весы» в 1907 г. (No 5—7), в постановке В. Э. Мейерхольда спектакль шел впервые в Тенишевском училище в Петербурге в апреле 1914 г.

   Шницлер Артур (1862—1931) — австрийский писатель, одноактная пьеса «Хоровод» была написана в 1900 г. и переведена на русский язык в 1907 г.

   VI. В книге «Последыши» под названием «Алексей Н. Толстой» (С. 36—40) и с эпиграфом: «Письмо Толстого Чайковскому — первые человеческие слова, прозвучавшие на русском языке за пять лет… После стольких чугунных ликов наше родное человеческое лицо. (Из записной книжки)».

   Странные лица попадаются в Заволжьи. Оденьте их обладателей в римскую тогу проконсулы, сенаторы, быть может императоры времен солдатских переворотов… Замените римскую тогу костюмом соратников хана Мамая — пред вами татарин, сборщик податей в Тверском княжестве. — Ср. у Г. Алексеева: «Тогда из-под широкополой писательской шляпы, плотно надетой на раскидистые в кружок волосы, глянуло вдруг лицо хитрого татарина из Симбирска с глазами, зажатыми в две щелки под упрямой линией подошедших бровей» (Указ. соч. — С. 12).

   «Русские Ведомости» — московская ежедневная газета, в которой сотрудничал А. Н. Толстой; издавалась в 1863—1918 гг.

   Вилье де-Лиль Адан Филипп Огюст Матиас (1838—1889) — французский писатель.

   В Париже он, как в Самаре, в кафе «Бом», как на приеме у английского короля. — См. у И. Эренбурга: «Чудак, который, по словам Ю. К. Олеши, играл нелепого героя «Заволжья», никогда не чувствовал себя в Париже туристом: не осматривал, не восхищался, не отплевывался, а сразу начинал жить в этом городе, бывал в нем порой очень печален, но и в печали этой счастлив» (Указ. соч. — С. 149).

   у Тестова — т. е. в ресторане Тестова в Москве.

   Роман его («Хождение по мукам») переведен в Америке — Пьеса его идет в Париже, Мюнхене, в Копенгагене и где-то в Южной Америке, чуть ли не в Перу. — Роман «Хождение по мукам» (первая часть трилогии, впоследствии получившая название «Сестры») печатался в 1922 г. в журнале «Современные Записки», пьеса «Любовь — Книга Золотая» была написана в 1917 г.; ср. с фрагментом заметки об А. Н. Толстом, опубликованной в газете «Общее Дело» 26 сентября 1921 г. в рубрике «Русская литература за рубежом»: «Газета «Фигаро» с ноября начинает печатание его романа «Хождение по мукам». Перевод и пьесы, и романа сделан выдающимся переводчиком Мишель де Граммон. В Германии пьеса А. Толстого идет в Мюнхене. Что касается романа (его окончание в 7-ой книжке «Современных Записок»), то кроме уже сделанных его переводов на немецкий, чешский и норвежский языки, на днях крупнейшее американское издательство переводной литературы — «Бонн, Ливерайт и К°» — приобрело исключительное право издания романа на английском языке в Соединенных Штатах» (No 436. — С. 3).

   Сам Толстой весь минувший июль ходил по Парижским магазинам и выкопал неслыханно-американские туфли. — Ср. у Дон-Аминадо: «Больше всех шумел, толкался, зычно хохотал во все горло Алексей Николаевич Толстой, рассказывавший о том, как он в течение двух часов подряд стоял перед витриной известного магазина Рауля на бульваре Капуцинов и мысленно выбирал себе лакированные туфли» (Указ. соч. — С. 650).

   С винтовкой за спиной, в защитной бекеше Толстой несет «внешнюю охрану» своего квартала на Молчановке. — Ср. у Г. Алексеева: «В лунную, прихватившую первым морозцем ночь, одев за плечо винтовку, прохаживается, поскрипывая ботами от парадного до угла в переулок, зорко вглядывается в освещенные окна, в пуржистую темь — член домового комитета по охране от ночных нападений. Жует бутерброд с колбасой, курит, но обязанности несет ревностно и боится только одного: винтовка может выстрелить сама» (Указ. соч. — С. 12).

   VII. Эренбург Илья Григорьевич (1891—1967) — русский писатель; в 1918 г. И. Эренбург печатался в московской газете «Жизнь», где сотрудничал А. Ветлугин (См.: Две правды // No 2. — 24(11) апреля. — С. 3); в той же газете в статье С. Ауслендера «Литературная демагогия» звучала следующая оценка деятельности Эренбурга: «Сейчас нравы стали не такие строгие, и в литературных кружках терпят даже Илью Эренбурга» (No 39.— 11 июня (29 мая). — С. 3).

   Человек, который сделал карьеру на том, что стряхивал пепел не в пепельницу, а на собственную грудь. — Ср. у Г. Алексеева: «Эренбург в сером костюме — прейскурант обедов за последние 12 лет — отсаживался к незанятому столику и захлебывающимся колотящимся тенорком рассказывал о том, что земной череп треснул надвое» (Указ. соч. — С. 13).

   Волошин Максимилиан Александрович (1877—1932) — русский писатель; выступал с критическими статьями и рецензиями на страницах разных изданий, в частности, публиковался в одном из самых влиятельных русских ежедневных изданий — газете «Речь», издававшейся в Петербурге с 1906 г. под редакцией И. В. Гессена и П. Н. Милюкова.

   Москва не Латинский Квартал, шляпой и трубкой на Тверской можно сделать побольше, чем косовороткой на бульваре Сен-Мишель. — Ср. у И. Эренбурга: «Толстой уверял, что я должен довести его до дому — на Молчановке, так как моего вида страшатся бандиты. (Не помню, как я был тогда одет, помню только, что Алексея Николаевича смешила шапка, похожая на клобук)» (Указ. соч. — С. 152).

   «Стихи о канунах» — сборник И. Эренбурга, изданный в 1916 г., был составлен из стихов 1914—1915 гг.

   …к осени 1917 приготовил новую истерику — «Молитву о России»… — И. Г. Эренбург вернулся в Россию в июле 1917 г.; сборник стихов «Молитва о России» вышел в 1918 г., в 1921 г. в своей статье , опубликованной в журнале «Русская Книга», писатель фактически отрекся от нее, объявив «художественно слабой, идеологически беспомощной и ничтожной».

   Розанов в своем предсмертном «Апокалипсисе» заплевывал Россию с ног до головы и из его плевков вырастали цветы оскорбленной любви… — Русский писатель и философ Василий Васильевич Розанов (1856—1919) издавал свою последнюю книгу «Апокалипсис нашего времени» в Сергиевом Посаде в 1917—1918 гг. отдельными выпусками практически до своей кончины 5 февраля 1919 г.; о его смерти см. в статье А. Ветлугина «Судьба безумцев и весельчаков»: «Через несколько месяцев после Меньшикова в Троице-Сергиевской лавре умер от голода В. В. Розанов; с полгода его подкармливали монахи, а потом, когда монахов разогнали и когда В. В. не поступил ни в совнархоз (где уже сидело столько б. директоров и членов правлений), ни в пролеткульт — его перевели в категорию не работающих саботажников и заморили голодом» (Общее Дело.— 1921. — No 401. — 22 августа. — С. 3; подпись: «Дельта»).

   …замолить «грехи города Рима» как он писал в своей первой книге… — Первой книгой И. Эренбурга является стихотворный сборник «Я живу», изданный в Париже в 1911 г.

   …поссорить зарубежных писателей с писателями, оставшимися там, за великой китайской стеной. — Имеются в виду печатные выступления И. Эренбурга, в частности, статьи, опубликованные в NoNo 8 и 9 за 1921 г. берлинского журнала «Русская Книга».

   VIII. В основу главы положен очерк А. Ветлугина «Жизнь без начала и конца», опубликованный в газете «Общее Дело» 13 августа 1921 г. в ряду других материалов памяти А. А. Блока (No 392. — С. 3).

   Когда-то Андрей Белый пытался их замкнуть в определении «трагедия трезвости»?— Эта формула была повторена А. Белым 28 августа 1921 г. в его речи на открытом заседании Вольной Философской Ассоциации, посвященном памяти А. Блока.

   «Двенадцать» — поэма А. А. Блока.

   Жизнь без начала и конца… — первые строки «Пролога» к поэме А. А. Блока «Возмездие».

   …»рожденные в года глухие, пути не помнят своего, мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего»… — цитируется первая строфа стихотворения А. А. Блока «Рожденные в года глухие…» (1914).

   …на плитах Италии мудрость язычников напоминала о Неизбежной Гостье, в глушь розовых зарослей доносился погребальный звон и в итальянских стихах… — А. А. Блок и Л. Д. Блок совершили путешествие по Италии в апреле — июне 1909 г., после того, как скончался новорожденный ребенок Л. Д. Блок; цикл «Итальянские стихи» был впервые опубликован в «Аполлоне» (1910. — No 4).

   Колесница большевизма уже мчалась по России. От октября еще зияли купола Кремлевских соборов. В нетопленной московской квартире сидел золотоволосый мудрый поэт, чем облик воскрешает Тютчева. — Ср. в газетном варианте: «Вскоре после московского октября, когда колесница большевизма уже топтала всю спящую Россию, я сидел у Вячеслава Иванова, в нетопленой квартире на Зубовском бульваре» (Общее Дело.— 1921. — No 392. — 13 августа. — С. 3).

   Андрей Белый главу за главой читал ему в рукописи «Петербург» и многое в изумительном романе обязано советам золотоволосого старика… — Работа над романом «Петербург» шла в течение двух лет, начиная с осени 1911 г., часть этого времени (в феврале 1912 г.) Белый жил у Вяч. Иванова, который предложил и название романа.

   Блок, духовно возросший в его доме, писал о нем: «слегка согбен, не стар, не молод, весь излученье тайных сил, о скольких душ пустынный холод своим ты холодом пронзил…» — цитируется третья строфа стихотворения А. А. Блока «Вячеславу Иванову» (1912).

   Щтейнер Рудольф (1861—1925) — немецкий философ-мистик, основатель антропософии, с 1902 г. возглавлял немецкую секцию Теософского общества, с 1913 г. Антропософское общество, последователь натурфилософии И. В. Гете, создатель «храма Гете» — Гетенаума; А. Белый становится горячим сторонником идей Штейнера после встречи с ним в мае 1912 г., слушает его лекции (в 1912—1916 гг. более 400 лекций), в 1915 г. пишет книгу «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности» (М., 1917).

   Через месяц вышли «Двенадцать». В первый раз поэма была напечатана в левоэсеровской газете «Знамя Труда». — Поэма «Двенадцать» была впервые опубликована в газете «Знамя Труда» 18 февраля (3 марта) 1918 г.

   Потом появился злой гений Блока — Иванов-Разумник. — Ср. в газетном варианте: «А потом появился злой гений Блока — Иванов-Разумник — линючее создание — и снабдил «Двенадцать» таким предисловием, от которого деревья застонали» (Общее Дело. — 1921. — No 392. — 13 августа. — С. 3).

   Иванов-Разумник (Разумник Васильевич Иванов; 1878—1946) — русский критик и литературовед, один из идеологов «скифства», заведовал литературным отделом газеты «Знамя Труда».

   «Двенадцать» получили в придаток предисловие Иванова-Разумника… — Впервые статья Иванова-Разумника «Испытание в грозе и буре» была опубликована в качестве предисловия к поэме А. А. Блока «Двенадцать» в журнале «Наш Путь», где Иванов-Разумник руководил литературным отделом, в первом номере за 1918 г.; затем статья Иванова-Разумника и поэмы А. А. Блока «Двенадцать» и «Скифы» вышли отдельной книгой в московском издательстве «Революционный социализм», а затем в берлинском издательстве «Скифы».

   Эккерман Иоганн Петер (1792—1854) — немецкий писатель, секретарь И. В. Гете, воспоминания о годах их общения (1823—1932) отразились в книге Эккермана «Разговоры с Гете в последние годы его жизни» (Ч. 1—3, 1837—1848; русский перевод в сокращении: 1891; полный: 1934).

   …присяжные критики пролеткульта и освага, захлебываясь одни от восторга, другие от бешенства… — поэма А. А. Блока вызвала самые противоречивые отклики в печати, в том числе несколько раз с отрицательными оценками послереволюционного творчества А. А. Блока выступали и критики ростовской «осваговской» газеты «Жизнь», где сотрудничал А. Ветлугин.

   Пролеткульт — пролетарская литературно-художественная и культурно-просветительская организация; ее первая конференция состоялась 16—19 октября 1917 г. Возглавили Пролеткульт А. Богданов и П. Лебедев-Полянский. Идеологи Пролеткульта отрицали классическое наследие, провозгласив своей задачей утверждение классовой пролетарской культуры, создаваемой только самими рабочими. Ср. с фрагментом из статьи А. Ветлугина «Зарытый талант», опубликованной в ростовской «осваговской» газете «Жизнь» в 1919 г.: «Два года революции — и уже не осталось ничего, уже одичание и мерзость запустения. Столетие великолепных классиков, музыкантов, ученых — что противопоставило оно тупости надвинувшейся нивелировки? Пролеткульты и румчероды надвинулись непроломимой стеной — и вот мы ходим по улицам суетного Ростова и чувствует себя только-только родившимися» (No 26. — 24 мая(6 июня). — С. 2; подпись: Д. Денисов).

   «Осваг» — Осведомительное Агентство.

   …не приходится объяснять разницу между… — В газетном варианте: «В чем разница между мыслью Блока и мыслью Ленина, между катастрофическим сознанием новой эпохи и коммунистическим манифестом» (Общее Дело.— 1921. — No 392.— 13 августа. — С. 3).

   Петрарка в Авиньоне— итальянский поэт Франческо Петрарка (1304—1374) в 1312 г. переехал вместе с родителями из Тосканы в Карпантра возле Авиньона, ставшего резиденцией папской курии, после десяти лет учебы в Монпелье и Болонье в 1326 г. он вернулся в Авиньон, где принял духовный сан; в 1337 г. приобрел близ Авиньона поместье Воклюз.

   Вольтер в Фернее — французский писатель и философ Вольтер (Мари Франсуа Аруэ; 1694—1778) с 1758 г. жил в собственном имении Ферне на границе Франции и Швейцарии, по названию местности его стали именовать «фернейским патриархом»; вернулся в Париж в 1778 г. незадолго до смерти.

   Лев Толстой в Ясной Поляне — русский писатель и мыслитель Лев Николаевич Толстой (1828—1910) родился в родовом имении Толстых в Ясной Поляне Крапивенского уезда Тульской губернии, прожил там значительную часть своей жизни и скончался 7 ноября на станции Астапово Рязанско-Уральской железной дороги, после того как 28 октября тайно ушел из Ясной Поляны.

   На эстраде обычный левоэсеровский доклад: ярмарочное остроумие, картонные катаклизмы, взлеты ужа в небо. — Ср. в газетном варианте: «Вспоминаю одну такую встречу: Иванов-Разумник читал доклад — обычное ярмарочное остроумие, хихиканье, ухватки, взлеты ужа в небо. Тусклые умирающие лампочки, громадный нетопленый зал». Среди тех, кто присутствовал на докладе, были также названы С. П. Бобров и Ю. И. Айхенвальд: «Бобров (отец «Центрифуги») грызет ногти с вызовом и иронией; Айхенвальд, шевеля губами, повторяет про себя какие-то складываемые фразы» (Общее Дело.— 1921. — No 392.— 13 августа. — С. 3).

   Батюшков Федор Дмитриевич (1857—1920) — русский филолог; преподавал в Петербургском университете и на Высших женских курсах, в 1902—1906 гг. редактировал журнал «Мир Божий».

   Венгеров Семен Афанасьевич (1855—1920) — русский филолог; преподавал в Петербургском университете, был автором, редактором и инициатором ряда фундаментальных изданий, таких как «Критико-биографический словарь русских писателей и ученых: От начала русской образованности до наших дней» (Т. 1—6, 1886—1904), «Источники словаря русских писателей» (Т. 1—4, 1900—1917), «Русская литература XX века: 1890—1910» (В. 1—7, 1914—1916) и др., многие из которых остались незаконченными.

   Брюсов надменный, торжественный и жалкий в своем неизменном черном сюртуке и красном галстуке при золотой цепочке… — ср. с характеристикой В. Я. Брюсова в очерке «Русский Бодлэр»: «Холодный Люцифер, Валерий Яковлевич Брюсов, московский волхв, в черном сюртуке и красном галстухе» (Общее Дело.— 1921. — No 270.— 11 апреля. — С. 2).

   …вспомнились еще и еще раз его любимые строки из Лермонтова… — Строки из поэмы М. Ю. Лермонтова «Демон» А. А. Блок цитировал в статье «О современном состоянии русского лиризма» (впервые: Аполлон.— 1910. — No 8); в своих статьях Блок также цитировал стихотворения М. Ю. Лермонтова «Дума», «Смерть Поэта», «Как часто, пестрою толпою окружен…», «Сон», «Из-под таинственной холодной полумаски…», «Ангел».

   Флобер Постав (1821—1880) — французский писатель.

   И «Возмездие» мне не удастся закончить… — Первый вариант поэмы «Возмездие» — «Варшавская поэма» — был написан в январе 1911 г.; в последние годы жизни А. А. Блок продолжал активно работать над поэмой и публиковать ее фрагменты (Пролог; Глава 1 // Русская Мысль.— 1917. — No 1; Вступление во 2-ю главу // Скрижаль. — Сб. 1. — Пг., 1918; Глава 3 // Записки мечтателей.— 1921. — No 2—3), но она осталась незавершенной.

   Спи, старый друг, терпи, терпи… — заключительные строки стихотворения А. А. Блока «Было то в темных Карпатах…», впервые опубликованного в 1915 г. (у Блока первое слово: «Жди»).

   Выстрел Дантеса, выстрел Мартынова, Северная Коммуна. — В газетном варианте конец звучал иначе: «…Выстрел Дантеса, выстрел Мартынова, красная цынга, 37 лет, 27 лет, 41 год. И снова полупонятый, снова «с досадой тайною обманутых надежд» ушел от России ее великий поэт.

   Как Скрябин, он пророчил, как Скрябин, он не дождался» (Общее Дело.— 1921. — No 392. — 13 августа. — С. 3).

   «с досадой тайною обманутых надежд» — строка из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Смерть Поэта» (1837), написанного на смерть А. С. Пушкина, убитого на дуэли Дантесом; сам М. Ю. Лермонтов был убит на дуэли Мартыновым.

   IX. В книге «Последыши» под названием «Одиночки» (С. 40—82).

   Пшибышевский Станислав (1868—1927) — польский писатель, чьи произведения широко переводились на русский язык.

   Берндт — Берент Вацлав (1873—1941) — польский писатель, под названием «Гнилушки» в 1907 г. вышел русский перевод романа «Тлен» (1901).

   Пилсудского, формировавшего легионы для австрийской армии. — Будущий маршал Польши, один из лидеров Польской социалистической партии, а в 1919—1922 гг. и 1926—1935 гг. фактический глава государства, Юзеф Пилсудский (1867—1935) во время Первой мировой войны командовал польским легионом, воевавшим против России на стороне центральных держав в составе армии Австро-Венгрии.

   Мицкевич Адам (1798—1855) — польский писатель-романтик, сторонник национальной независимости Польши.

   Муравьев вешатель — имеется в виду Муравьев Михаил Николаевич (1796—1866), который в 1863 г. в качестве военного губернатора руководил подавлением польско-литовских волнений.

   Митюков Каллиник Андреевич (1823—1855) — заслуженный ординарный профессор Университета Св. Владимира; его «Курс римского права» вышел вторым изданием (Киев — СПб., 1902) с добавлениями, написанными сыном — приват-доцентом того же университета Андреем Каллиниковичем Миткжовым.

   засиженный мухами Жорж-Бормановский календарь — имеется в виду настенный календарь, выпускавшийся в рекламных целях кондитерской фирмой «Жорж Борман».

   X. Первоначальный вариант главы опубликован под названием «Карахан» в газете «Общее Дело» 19 апреля 1921 г. (No 278. — С. 2).

   …напоминают неизменной трубкой Маниловского друга поручика с нежной душой. — Имеются в виду слова Манилова во второй главе поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души, или Похождения Чичикова»: «В нашем полку был поручик, прекраснейший и образованнейший человек, который не выпускал изо рта трубки не только за столом, но даже, с позволения сказать, во всех прочих местах».

   Другой — кратковременный посол в Варшаве, человек, который «дополнил» Брест, вдохновитель и опора Чичерина, победитель Савинкова товарищ Карахан. — Ср. с характеристикой роли Карахана в подписании договора в книге Г. А. Соломона «Среди красных вождей: Лично пережитое и виденное на советской службе»: «Заместителем Чичерина считался де факто Карахан, который, по словам Иоффе, выдвинулся во время мирных переговоров в Брест-Литовске, где он заведовал в мирной русской делегации канцелярскими принадлежностями, официально считаясь секретарем делегации. Карахан представляет собою форменное ничтожество и этим-то и объясняется тот факт, что не терпящий около себя хоть сколько-нибудь выдающихся людей Чичерин держится за него» (Париж, 1930. — С. 185).

   3 марта утром пришла телеграмма: «Вышлите поезд на станцию Псков…» — Этот эпизод А. Ветлугин упоминает также в очерке «Советские деятели. Киров», где дается крайне резкая характеристика Карахана — «полного идиота, неспособного к составлению простой телеграммы («вышлите поезд на станцию Псков» — телеграфировал он по заключении второй редакции Брестского мира в Москву, и совнарком остался в убеждении, что мир не заключен)» (Общее Дело. — No 277.— 18 апреля. — С. 3; подпись: А. В.).

   …из Кремля на Скобелевскую площадь в московский совет… — В 1912 г. Тверскую площадь в Москве, где был установлен памятник М. Д. Скобелеву, переименовали в Скобелевскую; памятник стоял напротив резиденции московских генерал-губернаторов, занятой в 1917 г. Советом рабочих депутатов; в 1918 г. памятник ликвидировали, а площадь переименовали в Советскую.

   Каутский Карл (1854—1938) — лидер германских социал-демократов и II-го Интернационала, отрицательно относившийся к Октябрьской революции и деятельности большевиков.

   Литвинов высмеивает наивность эстонского правительства… — Максим Максимович Литвинов (Макс Баллах; 1876—1951) — советский дипломат, с 1918 г. член коллегии Наркоминдела, в 1921 г. являлся полпредом в Эстонии; в том же году он стал заместителем наркома иностранных дел, а в 1930—1939 гг. занимал пост наркома иностранных дел СССР (в 1941—1943 гг. — посол СССР в США, заместитель наркома иностранных дел СССР).

   Копенгагенский Игнатьев — вероятно, имеется в виду Александр Михайлович Игнатьев (1879—1936), который в 1920—1925 гг. был советским торгпредом в Финляндии; с Данией также связано имя Алексея Алексеевича Игнатьева (1877—1954), выпускника Николаевской академии Генерального штаба (1902), занимавшего до революции должность военного атташе в Дании, Швеции, Норвегии (1908—1912) и Франции (1912—1917), а затем работавшего в советском торгпредстве;

   Красин рассказывает о Пикадилли и уверяет, что таких брюк больше не носят. Литвинов высмеивает наивность эстонского правительства, Ганецкий шлет к празднику кулек латышского масла, но отказывается вести скромный образ жизни, Копенгагенский Игнатьев опять послал семена на незастрахованном пароходе. — В газетном варианте выстраивается несколько иной ряд: «Красин рассказывает о Пикадилли, Литвинов о порядках в Эстонии, Гуковский присылает кулек латышского масла и английского шоколада»

   …где лорд Керзон пишет меморандум в двадцать строк, Карахан рождает вкладной лист «Times»‘a… В газетном варианте: «…где Керзон пишет меморандум, Карахан отправляет 1001 ноту».

   XI. Сергей Булгаков, Сергей Дурылин приняли священный сан… — С. Н. Дурылин принял сан в 1917 г., сложил его в начале 1920-х гг.; С. Н. Булгаков принял сан в июне 1918 г.

   «Society-Hotel» в Гельсингфорсе — А. Ветлугин был в этом отеле в ноябре 1917 г.

   Чернов Виктор Михайлович (1873—1952) — один из основателей партии эсеров, постоянный член ее ЦК; приехав в Петроград 8 апреля 1917 г., был кооптирован в Совет рабочих и солдатских депутатов; 15 апреля вошел в бюро исполкома Совета рабочих и солдатских депутатов, а 5 мая во Временное правительство, где работал до 26 августа в качестве министра земледелия; после Октябрьской революции принимал участие в организации вооруженного сопротивления большевикам; 5 января 1918 г. был избран председателем Учредительного Собрания; в 1920 г. эмигрировал в Чехословакию, где возглавил Заграничную делегацию эсеров.

   Кокошкин Федор Федорович (1871—1918) — юрист, профессор Московского университета, член ЦК партии кадетов, депутат I Государственной Думы, в составе Временного правительства в июле — августе 1917 г. занимал пост государственного контролера; вместе с А. И. Шингаревым был убит в Мариинской больнице в Петрограде в ночь с 6 на 7 января 1918 г.

  

   ДЖЕТТАТОРЭ. Под названием «Пузыри земли» очерк опубликован в книге А. Ветлугина «Герои и воображаемые портреты» (Берлин, 1922. — С. 156—177) с другим эпиграфом: «Земля, как и вода, рождает газы, // … И это были пузыри земли!» («Макбет»).

   Природа жаждущих степей… — В качестве эпиграфа стоит вторая строфа из стихотворения А. С. Пушкина «Анчар» (1828).

   I. Поликрат — легендарный античный тиран острова Самос, который, по преданию, так был счастлив, что когда уронил в море свое кольцо, вскоре обнаружил его в животе поданной ему на обед рыбы.

   II. …при первой же вести о берлинском перевороте… — Имеется в виду Ноябрьская революция 1918 г. в Германии, в результате которой была свергнута монархия и установлена парламентская республика; 9 ноября в Берлине произошел переворот, а 11 ноября заключено Компьенское перемирие между Германией и странами Антанты.

   На Крещатике уже продавали «Киевскую Мысль» и бесчисленные паштетные приготовлялись к трудовому дню. — Ср. у И. Эренбурга: «Немцы были веселы и довольны жизнью; в киевских паштетных было куда уютнее, чем на Шмен-де-дам или у Вердена» (Указ. соч. — С. 287).

   III. Начиная с 1919, меня крайне интересовал граф де Мартель, французский верховный комиссар для белых армий и для лимитрофов. — Ср. с фрагментом из книги Г. В. Немировича-Данченко «В Крыму при Врангеле: Факты и итоги»: «20 октября в Севастополь прибыла на французском крейсере-дредноуте французская делегация во главе с графом де Мартель. Встреча французских гостей не отличалась ни энтузиазмом, ни сердечностью. А когда собравшиеся на Графской пристани любопытные увидели, что французский «комиссар» в числе своих спутников прихватил также Зиновия Пешкова-Свердлова, брата Председателя Всероссийского Совдепа и приемного сына Максима Горького, толкам и пересудам не было конца. <...> Осведомленные лица утверждают, что «доблестные союзники» (в данном случае французы) уговорили Главнокомандующего оставить Крым. Мартель будто бы для того и приезжал в Севастополь, чтобы убедить ген. Врангеля в бесцельности дальнейшей борьбы при данном состоянии армии и перегруженности тыла гражданскими учреждениями и беженцами» (С. 94, 106).

   Фрунзе Михаил Васильевич (1885—1925) — с декабря 1918 г. командовал 4-й армией, с марта 1919 г. Южной группой войск, с июля войсками Восточного фронта,

   с 15 августа по 9 сентября 1920 г. Туркестанским фронтом, в сентябре 1920 г. Южным фронтом, с декабря 1920 г. по март 1924 г. был уполномоченным РВСР на Украине, командовал войсками Украины и Крыма; в 1924—1925 гг. — заместитель председателя и председатель Реввоенсовета СССР, зам. наркома и нарком по военным и морским делам, начальник штаба РККА и начальник Военной академии.

   …золотое оружие, переломанное и брошенное в море… ~ этот эпизод мемуаристы описывают по-разному. По другой версии, выброшенный Колчаком за борт кортик был впоследствии поднят и поднесен ему с гравировкой: «Рыцарю чести адмиралу Колчаку от Союза офицеров армии и флота».

   Один из его ближайших помощников профессор Гинс передает…— 1 августа 1921 г. в газете «Обшее Дело» (No 380. — С. 3) А. Ветлугин опубликовал рецензию на книгу Г. К. Гинса «Сибирь, союзники и Колчак: Поворотный момент русской истории, 1918—1920 гг.: (Впечатления и мысли члена Омского правительства)» (Харбин, 1921).

   Гинс Георгий Константинович (1867—1971) — профессор Омского Политехнического института и Омского Сельскохозяйственного института, член партии кадетов, управляющий делами Временного Сибирского правительства, в правительстве А. В. Колчака товарищ министра иностранных дел и товарищ министра народного просвещения, председатель Государственного экономического совещания, управляющий делами Совета Министров и канцелярии Верховного правителя.

   Колчак вполне сознавал тяжесть своей руки… — 6 января 1920 г. А. В. Колчак передал звание Верховного правителя генералу А. И. Деникину; в середине января он был арестован изменившими чехословаками, передан иркутскому «Политцентру», а после того, как власть в Иркутске 21 января захватили большевики, расстрелян Иркутским ревкомом.

   Семенов Григорий Михайлович (1890—1946) — есаул Забайкальского казачьего войска, был комиссаром Временного правительства по формированию добровольческих частей в Забайкальской области, в ноябре — декабре поднял мятеж против советов, после его подавления вновь вернул себе власть в Забайкалье в результате выступления чехословаков; Временным Сибирским правительством был назначен командиром отдельного корпуса, при А. В. Колчаке командовал Читинским военным округом, с 1919 г. атаман Забайкальского казачьего войска, возглавлял антисоветскую борьбу на Дальнем Востоке после гибели Колчака; в сентябре 1921 г. эмигрировал.

   IV. гай-да-тройка — первые слова популярного русского городского романса.

   От «Сильвы» до последнего поезда или парохода остается одна, maximum две недели. — «Сильва» — написанная в 1915 г. оперетта венгерского композитора Имре Кальмана (1882—1953); см. заметку о постановке «Сильвы» в ростовском Малом театре, опубликованную за несколько дней до падения города: «Сильва» идет на ростовской сцене уже не впервые. Публика любит эту оперетку, и постановки ее делают обычно полные сборы. Так было и на этот раз, но, к сожалению, «Сильва» в постановке «Малого театра» нас далеко не удовлетворила» (No 196. — 21 декабря (3 января). — С. 2). Ср. с фрагментом мемуаров Дон-Аминадо «Поезд на третьем пути», в котором речь идет о годах Первой мировой войны: «Зато все четыре года войны — истории не переделаешь и не поправишь! — прошли под знаком «Сильвы», которую при всех обстоятельствах распевал ошалелый тыл» (Указ. соч. — С. 560).

   «Вальдек-Руссо» — пароход, принимавший участие в нескольких эвакуациях.

   редактор «Temps» Шарль Ривэ — см. его характеристику в «Общем Деле» в анонимной статье «Шарль Ривэ и Троцкий о России», написанной, по-видимому, А. Ветлугиным: «…и в «Тайме», бесстрастном, величавом, объективном «Тайме» поместил статью Шарль Ривэ, горячий друг Третьей России, имевший смелость говорить горькую правду и об ошибках Деникина, и о ксенофобской политике Клемансо» (1921. — No 246. — 18 марта. — С. 2).

   Пешков Зиновий Алексеевич (Свердлов Иешуа-Залман Моисеевич; 1884—1966) — старший брат председателя ВЦИК в 1917—1919 гг. Я. М. Свердлова; принял крещение в 1902 г. при помощи А. М. Горького, в 1901—1911 гг. (с перерывами) был секретарем Горького, с 1914 г. воевал в составе русского батальона французского Иностранного легиона, в 1917 г. вернулся в Петроград в составе военной миссии Франции; в 1918—1919 гг. служил офицером связи при правительстве А. В. Колчака, в 1920 г. при правительстве Врангеля; в дальнейшем вновь в Иностранном легионе, получил чин генерала, поддержав в 1940 г. де Голля, впоследствии также выполнял дипломатические поручения.

   «Русское Слово» — одна из крупнейших русских газет, издавалась в Москве с 1897 г. И. Д. Сытиным, после закрытия газеты большевиками в 1918 г. выходила под другими названиями.

   «Биржевые Ведомости» — одна из крупнейших русских газет, издавалась в Петербурге с 1880 г. (с 1885 г. ежедневно).

  

   ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО СЫПНЯК. 16 ноября 1921 г. третья и четвертая главы очерка под общим заглавием «Его Величество Сыпняк» были опубликованы в газете «Общее Дело» с редакционным предварением: «В середине декабря парижское книгоиздательство «Франко-Русская печать» выпускает в свет новую книгу А. Ветлугина («Третья Россия»). Нижеследующие отрывки извлечены из главы «Его Величество Сыпняк» (No 486. — С. 2). Под названием «Степь бредит» очерк перепечатан в книге А. Ветлугина «Герои и воображаемые портреты» (Берлин, 1922. — С. 179—210).

   I. «Все блохи не плохи, все маленькие, все черненькие, все прыгают» — слова Луки из пьесы А. М. Горького «На дне» (1903).

   II. Толпа, пожирающая в сумерки манипуляции шнура… — В витрине ростовского ОСВАГа двумя шнурами — желтым и красным — отмечалось расположение войск; ср. в очерке А. Дроздова «Желтый шнур»: «О встающей и мужающей России они думают изломами и петлями желтого шнура. Шнур высоко — Россия воссоздается, шнур низко — нет, нет, не воссоздается Россия!» (Жизнь.— 1919. — No 187.— 11(24) декабря).

   III. Вандея — департамент на западе Франции, который стал центром роялистского сопротивления в эпоху Великой французской революции.

   Фальконетовского Петра — памятник Петру I в Петербурге («Медный Всадник»), созданный французским скульптором Этьеном Морисом Фальконе (1716—1791).

   Платов Матвей Иванович (1751 —1818) — с 1771 г. командовал полком, с 1801 г. атаман Войска Донского, герой Отечественной войны 1812 г.; основал в 1805 г. город Новочеркасск, где ему был установлен памятник.

   IV. Скобелев Михаил Дмитриевич (1843—1882) — генерал от инфантерии, участвовал в завоевании Средней Азии, герой Плевны и Шипки.

   Три года назад, в снежную ночь, на хорошем автомобиле Пуришкевич отвозил труп Распутина на острова. — Г. Е. Распутин был убит в 1916 г. в результате заговора, организованного В. М. Пуришкевичем и кн. Ф. Юсуповым.

   Протопопов Александр Дмитриевич (1866—1918) — крупный промышленник и землевладелец, в 1890 г. окончил Академию Генерального штаба, член Союза 17 Октября, депутат Государственной Думы III и IV созывов, с 1914 г. товарищ председателя Думы; 28 февраля 1917 г. был арестован, 27 октября 1918 г. расстрелян большевиками.

   Штюрмер Борис Владимирович (1848—1917) — обер-камергер, член Государственного Совета, в январе — ноябре 1916 г. Председетель Совета министров, с марта по июль занимал также пост министра внутренних дел, а с июля по ноябрь министра иностранных дел.

   Головин Федор Александрович (1867—1937) — член ЦК партии кадетов, с 1907 г. депутат и председатель II Государственной Думы, депутат III Государственной Думы, с марта 1917 г. комиссар Временного правительства по министерству Двора.

   …начальник французского штаба в Одессе Fridenberger есть никто иной, как кременчугский еврей Фриденберг… — Союзной миссией в Одессе руководили генерал д’Ансельм и полковник Фредамбэр.

   Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — русский историк, академик Петербургской Академии наук (1872), автор фундаментальной «Истории России с древнейших времен» (Т. 1—29, 1851—1879), профессор и в 1871—1877 гг. ректор Московского университета.

   Ключевский Василий Осипович (1841—1911) — русский историк, академик (1900) и почетный академик (1908) Петербургской Академии наук, автор фундаментального «Курса русской истории» (4.1—5, 1904—22), профессор Московского университета.

   Стороженко Николай Ильич (1836—1906) — русский литературовед, в 1860 г. окончил Московский университет, в 1872 г. был избран на вновь учрежденную кафедру истории всеобщей литературы, в 1894—1901 гг. председатель Общества любителей российской словесности, в 1893—1902 гг. главный библиотекарь Румянцевского музея.

   Ковалевский Максим Максимович (1851—1916) — русский историк, юрист, социолог, академик Петербургской Академии наук (1914), профессор Московского университета.

   Брат Сергей — Трубецкой Сергей Николаевич (1862—1905) — по окончании историко-филологического факультета Московского университета в 1885 г. приват-доцент (1888) и профессор (1900) по кафедре философии; в 1905 г. стал первым выборным ректором университета.

   Корш Федор Евгеньевич (1843—1915) — русский филолог, академик Петербургской Академии наук (1900), профессор Московского университета.

   «Ангел» — стихотворение М. Ю. Лермонтова, написано в 1831 г.

   Ксеркс I (? — 465 до н. э.) — царь государства Ахеменидов с 486 г. до н. э., в 480—479 гг. стоял во главе персидской армии в войне с греками.

   «Русская Мысль» — научный, литературный и политический ежемесячный журнал; издавался в Москве в 1880—1918 гг.

   «Великая Россия» — ежедневная газета, «орган русской государственной и национальной мысли», издавалась в 1919—1920 гг. поочередно в Екатеринодаре, Ростове-на-Дону, Новороссийске, Севастополе.

   Струве Петр Бернгардович (1870—1944) — экономист, политик, редактор журнала «Русская Мысль»; один из основателей «Союза Освобождения», депутат II Государственной Думы, член ЦК партии кадетов; после Октябрьской революции — участник создания Добровольческой армии, член «Донского гражданского совета», член Особого совещания при генерале А. И. Деникине; в эмиграции с 1921 г.. один из виднейших представителей правого крыла эмиграции; редактировал возобновленный им за рубежом журнал «Русская Мысль» (1921—1925, 1927), газеты «Возрождение» (в 1925-1927 гг.), «Россия» (1928), «Россия и Славянство» (1928-1932).

  

   МИРАЖИ. Ср. с фрагментами статьи под названием «Миражи», опубликованной в 1919 г. за подписью «И. Лаевский» в ростовской газете «Жизнь», где сотрудничал А. Ветлугин: «Южное солнце создает удивительные миражи. В колеблющихся, знойных струях воздуха начинает вырисовываться чудесный пейзаж: пальмы, озеро, дома. Потом происходят какие-то известные физикам перемены и мираж пропадает. Вместо озера — по-прежнему раскаленные скалы, вместо пальм — остовы падших верблюдов и лошадей»; «Солнце Тифлиса смеется так же весело, как и солнце Прованса, оно сверкает, создает миражи не хуже тех, за которыми мчался неутомимый Тартарен» (No 49. — 21 июня (4 июля). — С. 2).

   I. Английские полковники создавали республики… — Имеется в виду прежде всего деятельность полковника Уордропа.

   Городецкий Сергей Митрофанович (1884—1967) — русский писатель; в 1916 г. уехал из Петрограда на Кавказ, в 1917 г. сотрудничал в тифлисской газете «Кавказское Слово», жил в Тифлисе и Баку; 8 сентября 1921 г. в статье «Две смерти» А. Ветлугин характеризовал Городецкого следующим образом; «В апреле 1920 года в поезде Раскольникова поэт уехал в Москву, получил политический аттестат и кавказское «Роста» на воеводство. За последний год он стал законченным Молчалиным, писал исключительно телеграммы от собственных корреспондентов» (No 418. — С. 2).

   Скобелев Матвей Иванович (1885—1938) — член РСДРП с 1903 г., меньшевик, в 1912 г. избран депутатом IV Государственной Думы от Закавказья, после Февральской революции член исполкома и заместитель председателя Петроградского Совета, с мая по август 1917 г. министр труда во Временном правительстве; с 1918 г. в Закавказье, с 1920 г. во Франции, работал там представителем Центросоюза.

   Табидзе Тициан Юстинович (1895—1937) — грузинский писатель, в 1917 г. окончил историко-филологический факультет Московского университета, был одним из основателей грузинской символистской группы «Голубые роги» (1915).

   Судейкин Сергей Юрьевич (1882—1946) — русский художник, в 1919 г. жил в Тифлисе, где вместе с Д. Какабадзе и Л. Гудиашвили оформил кафе «Химериони», участвовал в выставке «Малый круг», с 1920 г. — в Париже, с 1922 г. — в США.

   Сорин Савелий Абрамович (Завель Израилевич; 1878—1953) — русский художник; в 1919 г. жил в Тифлисе, участвовал в выставке «Малый круг»; с 1920 г. — во Франции.

   И. В основу главы положен очерк А. Ветлугина «Письма женщины», опубликованный 25 апреля 1921 г. в газете «Общее Дело» (No 284. — С. 2).

   Кривошеий еще не приезжал в Севастополь. — Александр Васильевич Кривошеий (1858—1921) — гофмейстер Высочайшего Двора, член Государственного Совета с 1906 г.; в 1906—1908 гг. управляющий Крестьянским и Дворянским поземельными

   банками, товарищ министра финансов, в 1908—1915 гг. член Совета Министров, главноуправляющий землеустройством и земледелием, статс-секретарь (1910); осенью 1917 г. один из руководителей Правого центра в Москве, в ноябре — декабре 1918 г. товарищ председателя Совета Государственного Объединения России, в 1919 г. член комитета содействия Добровольческой армии, входил в начале 1920 г. в т. н. правительство А. С. Лукомского, в марте выехал за границу, в апреле вернулся в Крым, с тем чтобы в начале июня занять пост помощника Главнокомандующего ген. П. Н. Врангеля по гражданской части, т. е. главы правительства.

   …репортеры становятся Рошфорами… — Имеется в виду маркиз Анри Рошфор (1831—1913), французский журналист и политик, один из лидеров оппозиции.

   Гамбетта Леон (1838—1882) — французский политик, левый республиканец, в 1881—1882 гг. премьер-министр и министр иностранных дел Франции; похоронен в Пантеоне.

   Сталь Анна Луиза Жермена де (1766—1817) — французская писательница; имеется в виду ее книга «О Германии», изданная в 1810 г.; была конфискована по распоряжению Наполеона, вышла в 1813 г. в Англии, в 1814 г. вновь во Франции.

   …помнил первые годы Воронцовского правления… — Князь Михаил Семенович Воронцов (1782—1856) состоял наместником Кавказа и Главнокомандующим кавказских войск в 1844—1853 гг.

   Кюдель Поль Луи Шарль (1868—1955) — французский писатель и дипломат, член Французской академии (1946).

   Руставелли (Руставели) Шота (XII— начало XIII вв.) — грузинский поэт, автор эпической поэмы «Витязь в тигровой шкуре».

   Готъе Теофиль (1811—1872) — французский писатель-романтик, создатель теории «искусства для искусства», его критические выступления, собранные в книге «Новое искусство» (1852) стали манифестом «парнасской школы», заявившей о себе изданием сборника «Современный Парнас» (1866); в «Парнас» входили Ш. Леконт де Лиль, Т. де Банвиль, Л. Дберкс. К. Мендес, Сюлли-Прюдом, Ж. М. Эредиа и др.

   Левандовский Михаил Карлович (1890—1937) — уроженец Тбилиси, он окончил Владимирское военное училище в 1912 г., в Первую мировую войну штабс-капитан, в 1918 г. примкнул к эсерам-максималистам, с 1920 г. большевик; был наркомвоеном Терской советской республики, командовал Владикавказско-Грозненской группой войск, 11-й армией (1919), Особой, 7-й Кавказской и 33-й Кубанской стрелковой дивизиями, Терской группой войск, с апреля по август 1920 г. вновь 11-й армией, затем до мая 1921 г. 9-й армией, с июля по сентябрь 1921 г. был губвоенкомом Тамбовской губернии, в дальнейшем командовал войсками Туркестанского фронта, Каказской Краснознаменной армией, войсками Сибирского и Закавказского военных округов, Приморской группой войск и т.д., командарм 2-го ранга (1935).

   Потом пришел Левандовский и разграбил родину Руставелли… — Войска Левандовского заняли Баку 27 апреля 1920 г.

   …Люди трех правительств, проживающие в Париже, потрясены поступком Одетт Кен, как отцеубийством, как отравлением единственного ребенка… — В газетном варианте: «Я видел за эти дни знакомых грузин. Письмо Одетт Кенн потрясло их, как детоубийство, как отравление матери, как поступок Каина».

   III. В основе главы лежит очерк А. Ветлугина «Вильям Хаскель», опубликованный в газете «Общее Дело» 25 августа 1921 г. (No 404. —С. 2; подпись: «Дельта»).

   Во главе хуверовских организаций в России полковник Вильям Гаскель. — Ср. с газетным вариантом: «Во главе организации Хувера по оказанию помощи голодающей России стал хорошо известный в Закавказьи полковник Вильям Хаскель. С 1918 года по самые последние дни Армянской республики Хаскель руководил American Relief Committee, распространявшим свою деятельность на Батумскую область и главным образом на Армению.

   Снабжение хлебом тамошнего населения, в конец разоренного турецко-курдскими набегами, спасение многих сот тысяч детей, женщин, стариков от голодной смерти, тифа, цынги и т.д. обязаны всецело его деятельности».

   Взоры всех устремлены на новую столицу Эривань. — Столица Армении Ереван, город на реке Раздан, до 1936 г. называлась Эривань.

   Редко приходится Гаскелю засидеться в его Тифлисской квартире дольше, чем на одни сутки… — Ср. с газетным вариантом: «Имея штаб-квартиру в Тифлисе, Хаскель редко-редко за все два года имел возможность засидеться в своей квартире. Железно-упорныи англосакс, с холодной внешностью завоевателя, с сентиментальным сердцем героя трогательных фильм, он очень хорошо понял невозможность доверяться кому бы то ни было в России, пережившей 1917—18. И все на том же неустрашимом Форде, преодолевающем грязь, пески, горы, болота, полковник Хаскель лично контролировал распределение, муку, исполнение его приказов».

   Юденич Николай Николаевич (1862—1933) — по окончании в 1887 г. Николаевской академии Генерального штаба командовал ротой, служил на различных штабных должностях; во время русско-японской войны командовал полком, а затем бригадой; генерал-квартирмейстер (1907), генерал-лейтенант (1912); начальник штаба Казанского, а затем Кавказского военных округов; во время Первой мировой войны начальник штаба Кавказской армии, командир 2-го Туркестанского армейского корпуса; генерал от инфантерии (1915), командующий Кавказской армией, а с апреля 1917 г. главнокомандующий Кавказским фронтом; 31 мая отстранен от командования, возглавил в 1919 г. антибольшевистские силы на северо-западе России, руководил наступлением на Петроград, которое не увенчалось успехом из-за предательства в последний момент союзников; в 1920 г. эмигрировал.

   Кромвель Оливер (1599—1658) — лидер Английской буржуазной революции, глава индепендентов. после провозглашения республики (1649) и прихода к управлению государством его сторонников в 1650 г. стал главнокомандующим (лордом-генералом). с 1653 г. фактически сосредоточил в своих руках всю власть, установив протекторат.

   Ллойд Джордж Дэвид (1863—1945) — один из лидеров Либеральной партии Великобритании; с 1905 г. входил в кабинет министров: до 1908 г. — министр торговли, в 1908—1915 гг. — министр финансов, в 1916—1922 гг. — премьер-министр.

   Кейнс Джон Мейнард (1883—1946) — английский политик и экономист, в 1919 г. являлся главным представителем британского казначейства на Парижской мирной конференции, выступал с резкой критикой экономической политики стран-победительниц; см. его книги: «Экономические последствия Версальского договора» (1919; русск. пер. 1922), «Пересмотр договора» (1922).

   …расходившуюся с предупредительной проповедью Киза, Бриггса и Хольмена на англо-русских трапезах в Ростове, Таганроге, Киеве, Харькове… — См. характеристику военных представителей Великобритании в статье А. Ветлугина «Почему молчите вы?», написанной в связи с заключением англо-советского торгового договора, где, в частности, говорится: «Генералы Пуль, Бриггс и Хольмэн последовательно стояли во главе английских военных миссий на Юге России. Знают все. Понимают все. Видели все. Почему же в этот страшный час, кующий на целые столетия ненависть к Англии, почему они молчат? Почему их голос не раздастся средь скрежета и воя продающих, предающих, цинично гнусавящих?» (Общее Дело.— 1921. — No 251. — 23 марта. — С. 2).

   «Линия Биконсфильда», отплевывались таганрогские сердцеведы… — имеется в виду Бенджамин Дизраэли, лорд Биконсфилд (1804—1881), английский писатель и политик, лидер консервативной партии Великобритании, на которого ссылался, оправдывая антироссийскую политику своего кабинета, направленную на ослабление России и недопущение восстановления Российской Империи, английский премьер-министр Ллойд-Джордж в речи в палате общин 17 сентября 1919 г.: «Был у нас великий государственный деятель лорд Биконсфилд, который утверждал, что огромная, гигантская, колоссальная, растущая Россия, подобно леднику неумолимо движущаяся в сторону Персии и к границам Афганистана и Индии, представляет для Британской Империи величайшую угрозу, какую только можно себе представить». См. также у А. Ветлугина в статье «Почему молчите вы?», написанной в связи с заключением англо-советского торгового договора: «За одну неделю объединенными усилиями Роберта Горна и Красина, Ллойд Джорджа и Чичерина проданы кронштадтские повстанцы и врангелевские солдаты. Нас не удивляет цинизм политиков, мы слишком знаем, что возмущение бесцельно и что история оканчивается не сегодня и не завтра. Вся Россия спит сейчас со сжатыми кулаками. Настанет день, когда они обрушатся на головы продолжателей Биконсфильда» (Общее Дело.— 1921. — No 251.— 23 марта. — С. 2).

   Жордания Ной Николаевич (1869—1953) — один из организаторов грузинской марксистской группы «Месаме Даси», с 1907 г. член ЦК РСДРП, меньшевик, после Февральской революции председатель Президиума Тифлисского Совета рабочих депутатов, председатель парламента (май 1918 г.), глава правительства (июль) Грузинской демократической республики, в июне 1919 г. заключил антибольшевистский договор с А. И. Деникиным.

   Шарло — так во Франции называли звезду немого кино, актера и кинорежиссера Чарльза Спенсера Чаплина (1889—1977).

   считал себя кавказским Кавуром. — Очевидно, имеется в виду Камилло Бенсо Кавур (1810—1861), лидер либерального течения итальянского Рисорджименто, премьер-министр Сардинского королевства в 1852—1861 гг. (с перерывом в 1859 г.), которому удалось путем династических и дипломатических сделок объединить Италию и занять пост главы правительства в едином Итальянском королевстве (1861).

   IV. Мопассан Ги де (1850—1893) — французский писатель, роман «Notre Coeur» («Наше сердце») написан в 1890 г. и в том же году переведен на русский язык.

   братья Гонкуры — французские писатели Эдмон (1822—1896) и Жюль (1830—1870) де Гонкур.

   с воображением Тартарена на Альпах — имеется в виду вторая часть трилогии французского писателя Альфонса Доде (1840—1897) о Тартарене из Тараскона — роман «Тартарен в Альпах» (1855).

   Не пой, красавица, при мне… — цитируется строфа, дважды повторяющаяся (первая и четвертая) в стихотворении А. С. Пушкина «Не пой. красавица, при мне…» (1828).

  

   ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ. Под названием «Кладбище мечты» очерк перепечатан в книге А. Ветлутина «Герои и воображаемые портреты» (Берлин, 1922. — С. 115—154) без главы о К. Соколове.

   …В душе моей, как в океане // Надежд разбитых груз лежит… — строки из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Нет я не Байрон, я другой…» (1832).

   I. «Я зажигал фонарь и в роли Диогена отправлялся на поиски человека: в Одессе его не было» (В. В. Шульгин, «1920 год»)… — Цитируется начало главы «Ангел смерти» из книги В. В. Шульгина «1920 год» (в окончательном варианте у Шульгина: «Я пробовал зажигать фонарь и в роли Диогена искал «человека». В Одессе его не было»).

   Шульгин Василий Витальевич (1878—1976) — депутат Государственной Думы II — IV созывов от Волынской губернии, один из лидеров монархистов, с августа 1915 г. один из руководителей Прогрессивного блока; избранный в феврале 1917 г. Советом старейшин Думы во Временный комитет, участвовал вместе с А. И. Гучковым в переговорах с Государем Императором об отречении и готовил Акт об отказе от престола Великого князя Михаила Александровича; после Октября 1917 г. — активный участник борьбы с большевиками, сепаратистами и немцами, принадлежал к правому крылу эмиграции, был одним из постоянных авторов константинопольских «Зарниц», сотрудничал в «Возрождении», «Русской Мысли» и т.д.; книга «1920» вышла отдельным изданием в 1921 г. в Софии, до этого фрагменты из нее печатались в периодических изданиях. Шульгин публиковался в 1919 г. в ростовской газете «Жизнь», где сотрудничал А. Ветлугин.

   Диоген Синопский (ок. 412—323 до н. э.) — древнегреческий философ-киник, ученик Антисфена; когда его спросили, почему он при свете дня ходит с зажженным фонарем, Диоген ответил: «Ищу человека!»

   …своему генерал-квартирмейстеру: «Где же честные люди, где, Герман Иванович… — Имеется в виду ставший генерал-квартирмейстером штаба Вооруженных сил Юга России после перехода должности Главнокомандующего к генералу П. Н. Врангелю в марте 1920 г. Герман Иванович Коновалов (1882—1936).

   …Тургеневского Увара Ивановича: сложить руки на животе, поиграть перстами и сказать: «будут…» — имеется в виду финал романа Ивана Сергеевича Тургенева (1818—1883) «Накануне» (1860).

   Суворин Борис Алексеевич (1879—1940) — русский писатель и журналист, сын А. А. Суворина, в 1918—1920 гг. редактор-издатель газеты «Вечернее Время».

   II. Нежинцев (Неженцев) Митрофан Иосифович (Осипович) (1886—1918) — в 1914—1915 гг. прошел ускоренный курс Николаевской академии Генерального штаба, капитан (1916), в мае 1917 г. приступил к формированию 1-го добровольческого Ударного отряда, в июне назначен его командиром, подполковник (1917); в августе отряд переформирован в Корниловский ударный полк, а после корниловского мятежа в 1-й Российский ударный, а затем в Славянский ударный; после Октябрьской революции полк был распущен и воссоздан в декабре в Новочеркасске; командир пехотного Корниловского ударного полка полковник Нежинцев погиб при штурме Екатеринодара 30 марта 1918 г.; ср. с характеристикой, данной Иежинцеву А. Ветлугиным в рецензии на книгу Р. Гуля «Ледяной поход: (С Корниловым)» (Берлин, 1921): «Думается, что полковник Нежинцев — первый командир корниловского полка — получил в дневнике Гуля случайное освещение и жестоко-несправедливую оценку. Нежинцев был человек с умом острым и ясным, душой воина и мечтательностью девушки; чуждый каких бы то ни было мыслей о мести, он унес с собой в могилу тайну горсточки истинных рыцарей белой мечты: неприлично чернить память этого человека случайными недоказанными эпизодами» (Общее Дело.— 1921. — No 380.— 1 августа. — С. 3).

   Блейш Александр Николаевич (?-1920) — полковник; см. о нем в книге «Марковцы в боях и походах за Россию в освободительной войне 1917—1920 годов; Составил подполковник Марковского Пехотного Полка В. Е. Павлов; Книга вторая: 1919—1920. Наступление на Москву. Отступление. Крымская эпопея. Уход за пределы России» (Париж, 1964): «И только через несколько дней Марковцы радостно узнали — Сальников отрешен. Командиром полка назначен полк. Блейш, за ранением которого командование временно принял командир 2-го батальона, полковник Трусов» (С. 21.— 14 марта 1919 г.); «Заболел тифом полк. Блейш» (С. 168.— 12—13—14 ноября 1919 г.); «И вот, неожиданно, пришел полк. Блейш, еще слабый, не поправившийся от болезни. Он сказал: во-первых, он назначен вр. командующим дивизией; во-вторых, дивизия в полк сведена не будет, и, в-третьих, она будет отведена в тыл на формирование» (С. 198. — Декабрь 1919 г.); «Начальником дивизии назначен полк. Блейш, но, ввиду его болезни (снова тиф) временно принял ее командир Марковской арт. бригады, полк. Машин»; «Но в Новороссийске дивизию постиг тяжелый удар — умер полк. Блейш. Какой-то тяжкий рок преследовал Марковцев. Ушел последний из лучших старых начальников. Высшая боевая награда его за Великую войну — Св. Владимир 4-й степени. Но не по ней судить о полк. Блейше. Он был командиром Ударного батальона; в мае 1918 года из центра России пробрался в Добрармию. Командир Офицерской роты, батальона и 1 полка. Доблестное водительство им. Исключительная слава — его рейд Тим — Солнцево. Надежда Марковцев после поражения у с. Алексеево-Леоново; надежда в Новороссийске и смерть» (С. 223. — Март 1920 г.).

   кондотьер — предводитель наемного военного отряда в XIV—XVI вв. в Италии, в перен. значении: человек, готовый ради выгоды защищать любое дело.

   III. Слащев (Слащов) Яков Александрович (1885—1929) — окончил Николаевскую академию Генерального штаба в 1911 г., во время Первой мировой войны служил в Лейб-гвардии Финляндском полку, полковник (1916), с июля 1917 г. командовал Московским гвардейским полком; в мае 1918 г. начальник штаба партизанского отряда полковника А. Г. Шкуро, затем начальник штаба 2-й Кубанской казачьей дивизии, с 6 сентября 1918 г. командовал Кубанской пластунской бригадой; генерал-майор (1919), с 2 августа 1919 г. командир 4-й дивизии, с 6 декабря командир 3-го армейского корпуса, с 25 марта 1920 г. командир 2-го армейского корпуса, генерал-лейтенант, подал в отставку в июле 1920 г., эвакуировался из Крыма в ноябре 1920 г., 21 ноября 1921 г. вернулся в Севастополь.

   Махров Петр Семенович (1876—1964) — окончил Николаевскую академию Генерального штаба в 1907 г., во время Первой мировой войны занимал различные штабные должности, в 1917 г. командовал 13-м Сибирским стрелковым полком, генерал-майор; в 1919 г. был заместителем начальника военных сообщений Крымско-Азовской Добровольческой армии, а с 7 июня начальником военных сообщений Кавказской армии, с 21 февраля 1920 г. генерал-квартирмейстер штаба, а с 16 марта начальник штаба Вооруженных сил Юга России, в июне был произведен в генерал-лейтенанты и назначен военным представителем в Польше, где оставался в этом качестве до конца 1924 г..

   …малопоучительные разговоры с пожизненным матросом Федором Боткиным… — Федор Баткин в 1920 г. находился в Константинополе, затем вернулся в Россию и, по сообщению «Нового Русского Слова» умер 18 января 1923 г. в Московской тюрьме (1923. — No 4386. — 29 января. — С. 1).

   Слащев первый плод. За ним посыпятся и другие… — Вернувшийся в советскую Россию Слащев и группа прибывших с ним офицеров 21 ноября 1921 г. опубликовали открытое письмо к русским офицерам, перепечатанное 25 ноября французской газетой «Юманите».

   «Мажестик» — отель в Париже, в помещении которого проходили различные собрания русской эмиграции.

   Немезида — богиня возмездия.

   Капитан Лев Большаков, кавалер четырех Георгиев, убит осенью 1919 года… — По сообщению газеты «Жизнь» Л. Большаков, с которым, судя по всему, А. Ветлугин познакомился еще в бытность того студентом Московского университета, был убит 14 августа и похоронен 20 октября на Братском кладбище в Ростове; см. о нем в книге «Марковцы в боях и походах за Россию в освободительной войне 1917—1920 годов»: «Ген. Кутепов поднял тост за командира роты, кап. Большакова, и оба командира, бывший и настоящий, горячо пожимали друг другу руки под несмолкаемое «Ура». Оба они Добровольцы в борьбе за Россию и их не разъединили их политические убеждения — один был монархист, другой — республиканец, социал-революционер. Оба — Русские Солдаты и обоим им суждено отдать свои жизни за Родину — ген. Кутепову через 12 лет, кап. Большакову через два месяца» (С. 46—47. — Конец июля 1919 г.).

   Даватц Владимир Христианович (1883—1944) — с 1914 г. доцент Харьковского университета, затем профессор Харьковских Высших женских курсов; после революции редактировал харьковскую газету «Новая Россия», в конце 1919 г. в Ростове поступил вольноопределяющимся на бронепоезд, дослужился до подпоручика; после эвакуации, находясь в Галлиполи, начал активно сотрудничать в эмигрантской прессе, печатался, в частности, в «Общем Деле», когда там работал А. Ветлугин.

   Андреев Леонид Николаевич (1871—1919) — русский писатель; имеется в виду пьеса «Жизнь человека», впервые опубликованная в 1907 г. в первой книжке альманаха «Шиповник».

   28 июня поместили мы в ростовской газете «Жизнь» статью «Форварда»… — 28 июня (11 июля) была опубликована статья за подписью «Форвард» «Взятие Белгорода» (No 55. — С. 3).

   Под общим заголовком » Те, кто умирают красиво» так и поместили 29-го и некролог, и статью — 29 октября (11 ноября) под общей шапкой памяти кап. Л. П. Большакова были опубликован некролог А. В. Соловьева «Памяти храброго» и статья «Те, кто умирают красиво», подписанная «Форвард» (No 153. — С. 2).

   О своей самоотверженной кузине, Соне, Наташа Ростова говорила… — цитата из романа Л. Н. Толстого «Война и мир».

   … Человека человек // Послал к анчару властным взглядом — цитируются шестая и восьмая строфы из стихотворения А. С. Пушкина «Анчар» (1828).

   V. В основу главы легла статья А. Ветлугина «80000 верст вокруг самого себя», опубликованная в газете «Общее Дело» 5 мая 1921 г. (No 293. — С. 2—3) в связи с появлением книги воспоминаний К. Н. Соколова «Правление генерала Деникина»; название дано по аналогии с названием статьи Вл. Кранихфельда «80000 верст вокруг себя» (Современный Мир.— 1913. — No 4. — Отд. II). В газетном варианте А. Ветлугин представляет К. Н. Соколова как «одного из роковых людей Великой Армады» и подчеркивает, что, разоблачая обман, показывает истинную картину событий: «Дух правды оставляет автора. Парижскую его поездку хочется описать не на основании текста цитируемой книги».

   «На Москву!» — книга В. X. Даватца, издана в Париже в 1921 г.

   Терсит — античный герой, участник Троянской войны, в «Илиаде» Гомера изображен подлым и безобразным.

   Патрокл — античный герой, участник Троянской войны, друг Ахиллеса, был убит Гектором.

   Словом: «Иван Иванович потолстел и играет на скрипке…» — с искажением цитируется фрагмент реплики Городничего из I явления I действия комедии Н. В. Гоголя «Ревизор» (1835): «Иван Кириллович очень потолстел и все играет на скрыпке…»

   Кульминационный пункт правления генерала А. И. Деникина 30 сентября 1919, открытие в Ростове выставки отдела пропаганды. — Выставка Отдела Пропаганды, подводящая итоги его восьмимесячной работы, открылась в Ростове в субботу 14(27) сентября 1919 г. (см. сообщение об этом в газете «Жизнь» от 18 сентября (1 октября) (No 120. — С. 4); ген. А. И. Деникин посетил выставку 19 сентября (2 октября).

   Драгомиров Абрам Михайлович (1868—1955) — по окончании Пажеского корпуса служил в Лейб-гвардии Семеновском полку, окончил Николаевскую академию Генерального штаба в 1893 г., командовал ротой, батальоном, занимал различные штабные должности, с 1910 г. командовал 9-м гусарским Киевским полком, в 1912 г. начальник штаба Ковенской крепости, генерал-майор, командир 2-й бригады 9-й кавалерийской дивизии, командир 2-й отдельной кавказской бригады, которая в декабре 1914 г. была развернута в 16-ю кавказскую дивизию, генерал-лейтенант (1914), в дальнейшем в ходе Первой мировой войны командовал корпусом и 5-й армией Северного фронта, генерал от кавалерии (1916), с 29 апреля 1917 г. Главнокомандующий армиями Северного фронта, 1 июня уволен в запас; принимал активное участие в формировании Добровольческой армии, с 20 августа 1918 г. был помощником Верховного руководителя, а с 26 сентября стал Главнокомандующим Добровольческой армии, председателем Особого совещания, с 2 января 1920 г. состоял в распоряжении Главнокомандующего Вооруженными силами Юга России; см. о нем опубликованный в ростовской газете «Жизнь» 24 сентября (7 октября) 1919 г. очерк Сергея Кречетова «Ген. Драгомиров» (No 125. — С. 2).

   Нератов Анатолий Анатольевич (1863-?) — русский дипломат, с 1886 г. сотрудник Азиатского департамента Министерства иностранных дел, с 1910 г. товарищ министра иностранных дел; во время Гражданской войны управляющий политическим отделом Особого Совещания Вооруженных сил Юга России.

   …отомстить за часы, проведенные Наполеоном на Воробьевых горах в ожидании «бояр». — Имеется в виду известный эпизод 1812 г., когда Наполеон ожидал депутации с ключами от города, но так и не дождался.

   Доминик — ресторан в Петербурге.

   Токатлиан — кофейня в центре Константинополя.

   своего благодетеля и друга Александра — имеемся в виду Александр I (1777—1825), российский Император с 1801 г.

   в этом водопаде Иудушкиной литературы — намек на Иудушку Головлева — главного героя романа M. E. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы»; формула «Иудушкина литература» использовалась в русской критике начала XX в.

   Гримм Эрвин Давидович (1870-?) — историк, член партии кадетов, один из руководителей Отдела пропаганды; в 1919 г. печатался в ростовской газете «Жизнь», в которой сотрудничал А. Ветлугин.

   «Земля, как и вода рождает газы — и это были пузыри земли…» — строки из первого действия трагедии В. Шекспира «Макбет». Эти строки были поставлены А. А. Блоком в качестве эпиграфа к первому разделу второй книги «Стихотворений» (1904—1908), озаглавленной «Пузыри земли».

   VI. Монтэнь (Монтень) Мишель де (1533—1592) — французский философ. Полон чистою любовью, Верен сладостной мечте… — здесь и далее цитируется

   песня Франца из неоконченной драмы А. С. Пушкина «Сцены из рыцарских времен» (1835). Строки «А.М.Д. своею кровью // Начертал он на щите» были поставлены А. А. Блоком в качестве эпиграфа к стихотворению «А. М. Добролюбов» (1903).

   VII. Савва Морозов и Ленин — крупный русский промышленник Савва Тимофеевич Морозов (1862—1905) был одним из тех, кто финансировал крайне левые политические организации в России.

  

   НОВЫЙ ЗАВЕТ. Под названием «Распорядители игры» очерк перепечатан в книге А. Ветлугина «Герои и воображаемые портреты» (Берлин, 1922. — С. 17—55).

   На тему этого очерка А. Ветлугина натолкнуло появление в 1921 г. на французском языке двух книг, рассказывающих о происхождении и борьбе мировых нефтяных синдикатов: Francis Delaisi. «Le pétrole» и Louis le Page. «L’impérialisme du pétrole». 14 марта в «Общем Деле» появилась за подписью «Инженер» статья «Русская нефть», представляющая эти книги (No 242. — С. 2), а 4 апреля была опубликована рецензия «Луи Ле-паж. Империализм в нефтяной политике (1921)», подписанная инициалами «А. В.»:

   «Если вышедшая в этом же году книга Делези была посвящена спокойной трактовке проблемы нефти, проблемы, которая становится осью мирового владычества, если Делези, сообщая историю образования и борьбы великих англо-саксонских трестов, оставался или объективен, или высказывал свои симпатии компании Рокфеллера, то Луи Лепажем руководило прежде всего оскорбленное национальное чувство.

   Франция за флагом! Франция добровольно выбыла из строя борцов за нефть!

   Лепаж подробно рассказывает о том, как Клемансо — столь предупредительный и осторожный в преходящих вопросах (то или иное решение которых было по существу остальным союзникам безразлично) — в нефтяном вопросе дал возможность Ллойд-Джорджу целиком осуществить британскую программу-максимум. Без всяких компенсаций и Клемансо в Версали, и Мильеран в Сан-Ремо (весной 1920) уступили Англии богатейшие недра Мессопотамии.

   Нефть — хозяин фабрик, заводов, распорядитель победы и мирного благосостояния, а… победительница Франция со всей ее промышленностью целиком отдана на милость Рокфеллера и Гюльбенкиана (директора «Рояль Дач»)!

   Достаточно сказать, что из 3 500 000 тонн наливных судов мира под французским флагом плавают лишь три посудины, вместимостью в 10 000 тонн, т. е. менее одной трети одного процента.

   В чем же причина этой катастрофы, этого будущего национального бедствия? Причину автор видит в «мелочной политике», в «психологии маленьких бакалейщиков» у французских нефтяников. Если Рокфеллер завоевывает рынки, если Гюльбенкиан скупает все имеющиеся недра и запасы, памятуя, что нефть это единственный предмет, на который не может не быть спроса, то французские промышленники всю свою гибкость и средства тратят на поддержание протекционных таможенных пошлин… Ныне же, когда Рокфеллер добился свободы ввозить во Францию, вся страна фактически стала его вассальной вотчиной.

   Русский читатель будет горячо заинтересован именно последней стороной вопроса. Вспомним о роли протекционных пошлин в России! Вспомним, как мы могли стать королями нефти и что мы с ней сделали!

   Среди общей буквально немецкой педантичности и осведомленности автора неприятны лишь факты, выдуманные в пылу патриотического негодования: так, чистым вымыслом являеется сообщение о продаже контрольного пакета «Нобель» немецкому банку; более чем преувеличена и роль «Роял Дач» в Грозном» (No 263. — С. 3).

   Руссо Жан-Жак (1712—1778) — французский писатель и философ.

   I. Стиннес Гуго (1870—1924) — крупный немецкий промышленник, владелец концерна «Стиннес», ряда угольных рудников и крупного угольно-металлургического комбината «Германо-Люксембургское акционерное общество»; в результате Первой мировой войны сумел создать концерн из 1664 фирм, фактически превратившись в, как его называли журналисты «Общего Дела», «некоронованного короля Германии» (см., например: 1921. — No 259. — 31 марта. — С. 4).

   Вальпургиева ночь — ночь на 1 мая (день Св. Вальпургии), когда, согласно германским поверьям, проходит ежегодный праздник ведьм («великий шабаш») на горе Броккен.

   Рокфеллер Джон Дэвидсон (1839—1937) — основатель крупной американской финансово-промышленной группой, центральным предприятием в которой являлась компания «Standart Oil».

   Люшер (Лушер) Луи (1870(1872?) — 1931) — французский промышленник и политик; во время Первой мировой войны при правительстве Национального блока занимайся реорганизацией промышленности для военных нужд; один из авторов экономического блока Версальского договора, в 1921—1922 гг. министр по делам освобожденных территорий, в 1925 г. министр финансов, в кабинетах Эррио (1926) и Стеега (1930—1931) занимал пост министра торговли, в кабинетах Гардье (1929) и Шотана (1930) министра труда, был главным инициатором созыва в 1927 г. мировой экономической конференции; в автобиографии, опубликованной в журнале «Новая Русская Книга» в марте 1922 г. А. Ветлугин указывал: «Любимый герой — Луи Люшер» (С. 41).

   II. Когда-то Гоголь советовал проехаться по России… — имеется в виду письмо XX из книги Н. В. Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», названное «Нужно проездиться по России».

   …другой верит в суп из человеческих пальцев… — имеется в виду скандальная история, развернувшаяся вокруг утверждения, что в России едят «суп с пальцами». См.: Письмо М. Горького к Г. Уэллсу // Последние Новости.— 1920. — No 94. — С. 3; И. Бунин. Суп из человеческих пальцев // Свободные Мысли.— 1920. — No 2. — 27 сентября. — С. 2).

   Четверо Андерсеновых королей… — Используется образ «голого короля» из сказки датского писателя Ханса Кристиана Андерсена (1805—1875) «Новое платье короля», написанной в 1837 г.

   Два тихих любезных господина несколько часов провели в номере Висбаденской гостиницы… — имеется в виду встреча министров «по делам восстановления» Франции и Германии Луи Люшера и Вальтера Ратенау, состоявшаяся 13—14 июня 1921 г. в Висбадене, на которой обсуждалась программа практической реализации германских обязательств.

   Ратенау Вальтер (1867—1922) — крупный германский промышленник и финансист; с 1915 г. председатель правления Всеобщей компании электричества; занимал ряд постов в кабинете министров, в том числе с 1922 г. пост министра иностранных дел; в этом качестве подписал вместе с К. И. Виртом Рапалльский договор с Советской Россией; в июне 1922 г. убит террористами из организации «Консул».

   Эрцбергер Матиас (1875—1921) — германский журналист и политик, лидер католической партии.

   III. В основу главы положен текст опубликованного в газете «Общее Дело» 29 августа 1921 г. очерка А. Ветлугина «Человек, который был в Спа» (No 408. — С. 2).

   Ламеннэ Фелисите Робер де (1782—1854) — французский аббат, католический философ, один из родоначальников христианского социализма, автор книг «Слова верующего» (1834) и «Эскиз философии» (Т. 1—4, 1840—1846).

   Бюлов Бернхард (1849—1929) — князь, в 1897—1900 гг. имперский статс-секретарь иностранных дел, в 1900—1909 гг. германский рейхсканцлер и прусский министр-президент.

   Тирпиц Альфред фон (1849—1930) — в 1897—1916 гг. морской статс-секретарь Германии, германский гросс-адмирал (1911), сторонник создания сильного военного флота, в Первую мировую войну призывал использовать все возможности подводного флота в борьбе против Великобритании.

   Кант Иммануил (1724—1804) — немецкий философ.

   Ах, обмануть того не трудно, // Кто сам обманываться рад… — перефразируются последние строки из стихотворения А. С. Пушкина «Признание» (1826).

   Переворот произведен как бы специально для него. — В кабинете Макса Баденского М. Эрцбергер занимал пост министр финансов, он являлся председателем германской делегации на мирных переговорах с Францией в Компьене — городе во Франции на реке Уаза, в котором 11 ноября 1918 г. было заключено перемирие; французскую делегацию возглавил маршал Фош.

   Макс Баденский (1867—1929) — наследник Баденского престола; 3 октября 1918 г. стал рейхсканцлером Германии и пробыл на этом посту до Ноябрьской революции 1918 г.

   Фош Фердинанд (1851—1929) — во время Первой мировой войны командующий армией, группой армий, в 1917—1918 гг. начальник Генерального штаба, с апреля 1918 г. Верховный Главнокомандующий союзными войсками, маршал Франции (1918), британский фельдмаршал (1919), маршал Польши (1923); с января 1921 г. председатель Военного комитета Антанты в Версале.

   Копп Виктор Львович (1880—1930) — с мая по ноябрь 1921 г. возглавлял советскую миссию по делам военнопленных в Германии.

   Но и тут он остается незауряден: для него потребовалось целых двенадцать пуль… — Эрцбергер был убит выстрелами из револьвера утром 26 августа 1921 г. недалеко от Гисбаха; в опубликованной в газете «Общее Дело» 28 августа 1921 г. информационной заметке «К убийству Эрцбергера» говорилось: «Весть об убийстве лидера католической партии произвела в Германии огромное впечатление. Опасаются вспышки революции. Сегодня созван чрезвычайный совет министров. Правительство намерено дать министру внутренних дел широчайшие полномочия и право объявить несколько областей Германии на осадном положении. Причиной убийства считается резко отрицательное отношение Эрцбергера к милитаристским и реакционным кругам Германии. Его ненавидели также и крупные финансисты за его законопроект, направленный против обладателей больших состояний. Каплей, переполнившей чашу терпения врагов Эрцбергера, считается опубликование его мемуаров, направленных против монархистов» (No 407. — С. 1).

   IV. …расцветшим за войну английским обществом Шелла, в соединении с голладским Royal Dutch Co образовавшим второй великий нефтяной трест. — Имеется в виду англонидерландская нефтяная компания «Royal Dutch-Shell Group», основанная в 1907 г.

   Муций Сцевола — римский герой; пробрался в лагерь этрусков, чтобы убить царя Порсену, был схвачен и, чтобы показать свое мужество и презрение к врагам, сам опустил руку в огонь.

   Нелинек Георг (1851—1911) — немецкий правовед.

   V. Шевалье Морис (1888—1972) — французский актер и шансонье. Терещенко Михаил Иванович (1886—1956) — русский промышленник, сахарозаводчик; в 1917 г. занимал во Временном правительстве посты министра финансов, а затем министра иностранных дел; в 1918 г. в статье «Соловьи саботажа», подписанной собственным именем писателя (Владимир Рындзюн), А. Ветлугин писал: «Странно и не нужно идеализировать большевиков, не видеть их пороков, из которых партийная догматика — страшнейший. Но пора сознаться, что все же советы, а не Кишкин с Терещенкой, — выразители трудовой России» (No 6. — 28(15) апреля. — С. 3).

   Прудон Пьер Жозеф (1809—1865) — французский экономист, теоретик анархизма; считал, что мирное переустройство общества возможно путем реформы кредита и обращения; во время Революции 1848 г. выдвинул анархистскую теорию «ликвидации государства».

   Плеханов Георгий Валентинович (1856—1918) — русский философ-марксист; один из руководителей народнических организаций «Земля и воля» и «Черный передел», в эмиграции создал марксистскую группу «Освобождение труда», активно участвовал в создании РСДРП, после 2-го съезда стал одним из лидеров меньшевиков; в Первую мировую войну оборонец, вернулся в Россию в 1917 г.

   Мать бельгийского народного героя Уленспигеля… — имеется в виду «Легенда об Уленшпигеле… » (1867) бельгийского писателя Шарля де Костера (1827—1879).

   достиг степеней известных — используется фрагмент реплики Чацкого из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума».

   братья Перронэ — подробные сведения о крупных итальянских промышленниках братьях Пио и Марио Перронэ А. Ветлугин скорее всего почерпнул из пространного очерка римского корреспондента «Общего Дела» писателя М. Первухина «Братья Пэрронэ и Россия»; в нем, в частности, говорилось:

   «Многим ли русским известно хотя бы только понаслышке имя «братья Пэрронэ»? Но и тем немногим, которым это имя знакомо, — оно ровным счетом ничего не говорит: даже из людей, которые годами следят за развитием итало-русских отношений, лишь единицам, и то только за последние два-три года, начала становиться известною, и то лишь по частицам, та зловещая роль, которую «братья Пэрронэ» играют в деле итальянской политики по отношению к России. С очень и очень небольшим преувеличением можно сказать, что это именно «братья Пэрронэ» еще в 1919, если не в 1918 году создали подробно разработанную программу итальяно-русской политики, и с тех пор упорно, хотя и без успеха, проводят эту политику посредством официальных руководителей политики, играющих роль простых исполнителей предначертаний братьев Пио и Марио Пэрронэ.

   Но что же это за таинственные и чуть ли не фантастические личности? И не дикая ли сказка — заявление о том, что именно эти два синьора играют решающую роль в деле итало-русской политики?

   Вполне законные сомнения несколько уменьшатся, когда я скажу, что братья Пио и Марио Пэрронэ — это фактические владельцы группы заводов и мастерских «Ансальдо». А для русского читателя, мало осведомленного в итальянских делах, — добавлю еще в пояснение:

   «Ансальдо» — это итальянский Крупп.

   Фирме «Ансальдо», то есть, по существу двум братьям Пэрронэ, принадлежит целый ряд промышленных предприятий, тесно связанных друг с другом: это — заводы судостроительные, на которых строятся крейсера и броненосцы, включая супер-дредноуты. Это — заводы пушечные, на которых выделываются гигантские орудия морской и сухопутной артиллерии. Это — заводы автомобильные, выделывающие, между прочим, и танки. Это — мастерские электротехнические. И так далее, и так далее.

   Словом, это гигантский комплекс индустриальных предприятий, своего рода спрут, голова которого помещается в Генуе, а щупальцы протягиваются по всем промышленным округам Италии» (1921. — No 265. — 6 апреля. — С. 3).

   VI. Евангелием от Фомы, написанным после того, как Фома перестал доверять и ребру. — См. в Библии: Ин. 20:24—29; Евангелие от Фомы — апокрифический текст, не входящий в Библию.

   Сакко Никола (1891—1927) — американский рабочий, был обвинен в уголовном преступлении и казнен.

  

   У НАС В ПАССИ. В книге «Последыши» под названием «Образы Русского Парижа».

   I. В книге «Последыши» под названием «П-а-с-с-и» (С. 51—53).

   Кавеньяк Луи Эжен (1802—1857) — французский генерал, военный министр и глава исполнительной власти Французской республики в 1848 г.

   к четвертому Наполеону — имеются в виду Наполеон 1 Бонапарт (1769—1821), французский император в 1804—1814 гг. и в марте-июне 1815 г., его сын Жозеф Франсуа Шарль Бонапарт (1811—1832), провозглашенный Наполеоном I французским императором при отречении от престола в 1815 г., но так и не вступивший на престол, с 1818 г. — герцог Рейхштадтский, Наполеон III (Луи Наполеон Бонапарт) (1808—1873), французский император в 1852—1870 гг.

   чрево Парижа — используется название романа французского писателя, основоположника натурализма Эмиля Золя (1840—1902) «Чрево Парижа» (1873), входившего в двадцатитомную серию романов «Ругон-Маккары. Естественная и социальная история семьи в эпоху Второй империи», первая книга которой — роман «Карьера Ругонов» была издана на французском в 1871 г. и через два года переведена на русский.

   II. В книге «Последыши» под названием «Забвение» (С. 53—58).

   Карсавина Тамара Платоновна (1885—1978) — русская балерина, в 1902—1918 гг. танцевала в Мариинском театре; в 1909—1929 гг. выступала в Русских сезонах и в труппе Русский балет С. П. Дягилева; в 1930—1955 гг. была вице-президентом Королевской академии танца в Лондоне.

   Гельцер Екатерина Васильевна (1876—1962) — русская балерина, солистка Большого театра; в 1943 г. стала лауреатом Сталинско_й премии.

   Рахманинов Сергей Васильевич (1873—1943) — русский композитор, пианист, дирижер, с 1918 г. жил в США.

   Рерих Николай Константинович (1874—1947) — русский писатель и художник, долгое время жил в США.

   Фокин Михаил Михайлович (1880—1942) — русский танцовщик и балетмейстер, солист Мариинского театра (с 1898 г.), руководил балетной труппой Русских сезонов в Париже в 1909—1912 и 1914 гг., в 1921 г. вместе с Верой Фокиной приезжал на гастроли в Париж из США.

   IV. В книге «Последыши» под названием «Агент Малой Антанты» (С. 63—69). …поедет смотреть, как Ландрю голову оттяпают… — Анри Ландрю был обвинен

   в зверском убийстве более ста женщин, при этом обвинение основывалось на записях и переписке подозреваемого; несмотря на то, что некоторые из тех, кто значился в «досье» Ландрю, оказались живы, и сам Ландрю себя виновным не признал, 1 декабря 1921 г. он был приговорен к смерти; отчеты о процессе регулярно публиковались на страницах газеты «Общее Дело», где сотрудничал А. Ветлугин; см. также статью А. И. Куприна «Ландрю» (Последние Известия.— 1922. — 4 января. — No 3).

   Мирабо Виктор Рикети (1715—1789) — французский экономист, Мирабо Оноре Габриель Рикети (1749—1791) — деятель Французской революции.

   Барнав Антуан (1761—1793) — французский социолог, один из руководителей фельянов.

   Аполлинер Гийом (Вильгельм Аполлинарий Костровицкий; 1880—1918) — французский поэт.

   И опять сидим и глушим по боку. ~ Я узнаю его еще издали, но я боюсь назвать его имя. — В газетном очерке «Испепеленный», посвященном Л. Г. Корнилову, куда входил первоначальный вариант данного фрагмента, А. Ветлугин называет имя этого человека: «В Керенском не было искры, и он пережил и гуляет в Passy» (Общее Дело. — 1921. — No 272. — 13 апреля. — С. 2).

   V. В книге «Последыши» под названием «Помощь голодающим» (С. 69—79).

   Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — один из организаторов и член ЦК конституционно-демократической партии, с февраля 1906 г. соредактор газеты «Речь». Депутат Государственной Думы III и IV созывов. В 1917 г. принимал деятельное участие в формировании Временного правительства, в которое вошел в качестве министра иностранных дел. После того, как ему настоятельно предложили сменить портфель министра иностранных дел на портфель министра просвещения, из правительства вышел. Октябрьскую революцию не принял, в конце 1918 г. покинул Россию. В Париже возглавил Республиканско-демократическое объединение; с марта 1921 г. возглавлял газету «Последние Новости». См. его характеристику, данную А. Ветлугиным в 1919 г. в статье «Неудачная апология» (Жизнь. — No 31. — 31 мая (13 июня). — С. 2; подпись: Д. Денисов).

   Авксентьев Николай Дмитриевич (1878—1943) — один из создателей партии эсеров, с 1907 г. член ЦК; с 1907 г. жил в эмиграции в Париже, по возвращении в Россию в апреле 1917 г. член Исполкома Петроградского Совета, с 24 июля по 2 сентября министр внутренних дел Временного правительства; председатель Предпарламента, после Октябрьской революции он активный участник «Союза зашиты Учредительного Собрания» и «Союза возрождения России»; в сентябре — ноябре 1918 г. председатель Директории, правительством А. В. Колчака был выслан в Китай, откуда в 1919 г. прибыл в Париж.

   Алексинский Григорий Алексеевич (1879—196?) — член РСДРП, депутат II Государственной Думы, с 1907 г. жил за границей, во время Первой мировой войны «оборонец»; вернувшись в Россию после Февральской революции, вступил в группу «Единство»; в 1918 г. был арестован, девять месяцев провел в тюрьме, в январе 1919 г. был выпушен «на поруки» и в мае бежал за границу; в Париже принимал ближайшее участие в «Обшем Деле», выполнял поручения Русского Совета; в 1921 г., переехав в Прагу, издавал газету «Огни».

   Карташев Антон Владимирович (1875—1960) — с 1909 г. председатель петербургского Религиозно-Философского общества; после Февральской революции с 25 марта товарищ обер-прокурора, а с 25 июля обер-прокурор Св. Синода, после упразднения этой должности— министр исповеданий; в январе 1919 г. эмигрировал, возглавлял Русский Национальный Комитет.

   Львов Владимир Николаевич (Львов 2-й) (1872—1934) — с 1905 г. в партии «Союз 17 Октября», депутат Государственной Думы III и IV созывов — октябрист, затем независимый националист, председатель фракции центра, с августа 1915 г. член Прогрессивного блока; после Февральской революции член Временного Комитета Государственной Думы, с 2 марта по 21 июля обер-прокурор Св. Синода; с 1920 г. в эмиграции, в ноябре 1921 г. публично примкнул к «сменовеховцам», в 1922 г. вернулся в Россию.

   Шестов Лев Исаакович (Шварцман; 1866—1938) — русский философ и писатель.

   Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866—1941) — русский писатель и философ; с 1920 г. в эмиграции, сотрудничал, в частности, в газете «Общее Дело».

   Ропшин — под псевдонимом «В. Ропшин» Б. В. Савинков печатал свои художественные произведения: «Конь бледный» (СПб., 1909), «То, чего не было» (М., 1914), «Конь вороной» (Париж, 1923).

   Маклаков Василий Алексеевич (1869—1957) — адвокат, с 1906 г. член партии кадетов, депутат II—IV Государственных Дум; после Февральской революции руководил юридическим совещанием при Временном правительстве; затем был направлен послом во Францию; с 1924 г. председатель Эмигрантского комитета.

   В этот сентябрьский вечер мы отправились на rue Danton для борьбы с голодом. — В основу данного фрагмента положен опубликованный 13 октября 1921 г. в газете «Общее Дело» отчет А. Ветлугина «Митинг на рю Дантон» (No 453. — С. 3; подпись: «Дельта»).

   …первым выступил Н. Д. Авксентьев… — открывал заседание Н. Д. Авксентьев — председатель созданного в августе 1921 г. Российского Общественного Комитета во Франции помощи голодающим в России.

   Проходи с молчаливым презрением — «гарда э пасса!..» — См. в газетном варианте: «Авксентьев немедленно покинул зал заседаний — «гарда э пасса!».

   После него заговорил один черненький человек марксистского привкуса. — Ср. в газетном варианте: «Слово перешло к сотруднику «Последи. Новостей» Ст. Ивановичу, который очень убедительно рассказывал веши не новые, но мало приятные для своего тут же сидящего редактора. Причина всех бедствий, — сказал оратор, — это фирма «РСФСР», голодающих в России столько же, сколько жителей, нужны не разговоры, а большая хорошая интервенция. Все свои выводы оратор подкреплял ссылками на Бухарина, Осинского, Рыкова, Калинина… И большое зеркало на стене приятно мигало его отражению, как бы говоря: помню, помню этих граждан — и они здесь стояли с вырезками из газет и ссылались на… Милюкова, Ковалевского и т. д.»

   Юренева Вера Леонидовна (1876—1962) — русская актриса.

   Нансен Фритьоф (1861—1930) — норвежский полярный исследователь; в 1914—1918 гг. был Верховным комиссаром Лиги Наций по делам военнопленных.

   Першинг Джон Джозеф (1860—1948) — в 1916—1917 гг. командовал армией в Мексике, с 1917 г. командовал американскими экспедиционными силами в Европе; генерал армии США (1919), в 1921—1924 гг. начальник штаба армии США.

   Френч Джон Дентон Пинкстон (1852—1925), граф Ипрский (1922) — фельдмаршал Великобритании (1913), во время Первой мировой войны до декабря 1915 г. командовал английскими экспедиционными войсками во Франции, с декабря 1915 г. был Главнокомандующим войсками в Великобритании, в 1918—1921 гг. лорд-лейтенант (наместник) Ирландии.

   Вильсон Генри Юз (1864—1922) — в январе-феврале 1917 г. находился в России во главе военной миссии, с ноября 1917 г. был представителем Великобритании в Версальском Высшем союзном совете, с февраля 1918 г. начальник Генерального штаба Великобритании, фельдмаршал (1919).

   …концерт в пользу гувернанток, описанный в «Бесах»… — имеется в виду эпизод из романа Ф. М. Достоевского «Бесы» (1870—1872).

   «Гороховое пальто» — принятое в дореволюционной России иносказательное обозначение агентов охранного отделения.

   VI. В книге «Последыши» под названием «Лилии Монархии» (С. 79—86). В основу главы положена статья А. Ветлугина «В русском Париже. На собрании монархистов», опубликованная за подписью «Дельта» 24 июня 1921 г.:

   «22 июня, зал Гаво на улице Боэси.

   На пятом этаже г. Крупенский. на долю которого выпала «высокая честь» быть председателем монархического съезда в Рейхенгалле. открывает заседание парижских монархистов.

   На повестке дня — доклад г. Половцева о настроениях и работе ста шести рейхенгалльцев.

   «Монархические очаги еще теплятся. — в самом начале речи уверяет оратор. — Чрезвычайно интересен доклад барона Таубе. прочитанный в Р. Докладчик говорит о международном положении…»

   В чем же интерес?

   Во-первых, по наблюдениям барона Таубе, «погубившая нас европейская война» началась по «инициативе масонов».

   «Как всем известно. — говорит Таубе. а вслед за ним Половцев. — эрцгерцог Франц-Фердинанд был убит франк-масонами…». Аудитория бешено аплодирует и кричит: «Правильно!»

   Во-вторых — (и это также «общеизвестно») — русскую революцию устроил Бью-кенен. Потому что (это факт «новый», установленный бар. Таубе) на следующий день, после того, как был заключен известный договор о Константинополе, англичанка прислала Бьюкенену приказ: «Тони, руби, начинай революцию!..»

   Нужды нет, что тогда (за два года до вступления в Антанту Америки) и англичанка, и бар. Таубе понимали, что разрушение России — проигрыш союзниками войны.

   В-третьих, об ориентации.

   Обескровленной России, — восклицал барон из Берлина, — нужна ориентация не германофильская и не антантофильская, а руссофильская…

   Г. Половцев переходит к изложению тезисов «идеологического» доклада новоиспеченного монархиста Масленникова.

   Тезисы ясны.

   Съезд в них, собственно говоря, и не нуждался, ибо в зале (восторженно повествует г. Половцев) Рейхенгалльской гостиницы красовался портрет «самодержца всероссийского», а в первый же день была послана приветственная телеграмма «вдовствующей императрице Марии Федоровне»…

   «Вдовствующая императрица соизволила милостиво ответить» и привела своей телеграммой весь съезд в состояние экстаза. Настроение создалось такое, что Масленников провозгласил: только из славного рода Романовых должен быть царь. Причем, в подкрепление своего положения он сослался на двух неожиданных авторитетов — Милюкова («без Михаила Романова мы не переплывем океана революции») и на Ленина («либо большевики, либо Романовы. Третьих нет»).

   Белые генералы и все вожди антибольшевистских движений подверглись суровой «критике»: увлекались левизной и не выбросили императорского штандарта. Еще больше досталось интеллигенции (доклад полковника ген. штаба Полякова): сеяла крамолу, погубила Россию в 1905 и в 1917.

   «Пока мы не избавимся от интеллигенции — дело не пройдет…»

   Земельная реформа? Оно можно было бы, но… «крестьянин-землевладелец не будет таким идеалистом, как помещик, и не захочет думать о народном образовании…»

   В финале доклада г. Половцев грозил «Общему Делу»:

   «Ваш вызов (речь шла о статье о «монархической опасности» принимаем и «сами перейдем в наступление!» (No 343. — С. 4).

   Рейхенгамъский съезд — с 31 мая по 9 июня 1921 г. в баварском курортном городе Рейхенгалле, проходил «Съезд хозяйственного восстановления России», который явился предложенной монархистами альтернативой Съезду национального объединения в Париже; по сообщениям газет, в съезде приняли участие 250—300 человек, в том числе представители русских монархических организаций на Дальнем Востоке, в Соединных Штатах, Японии, Бельгии, Балканских странах и русских окраинных государствах.

   Лист Ференц (1811—1886) — венгерский пианист, дирижер, композитор, глава «веймарской» школы.

   Таврический дворец — построен в Петербурге архитектором И. Е. Старовым для кн. Г. А. Потемкина-Таврического; в 1906—1917 гг. помещения дворца занимала Государственная Дума, после Февральской революции сначала Временный комитет Государственной Думы, а затем Временное правительство (до июля), а также Петроградский Совет рабочих депутатов.

   Горемыкин Иван Логгинович (1839—1917) — в 1895—1899 гг. министр внутренних дел. с 1894 г. член Государственного Совета, в апреле июле 1906 г. и с января 1914 г. по январь 1916 г. Председатель Совета министров; после Февральской революции был арестован: убит в своем имении близ Сочи в декабре 1917 г.

   сходящие за Почетный Легион — имеется в виду знак ордена Почетного Легиона, высшей награды Французской республики.

   Крупенский Павел Николаевич (1863 — после 1927) — крупный землевладелец, депутат Государственной Думы II—IV созывов, «умеренно правый», один из организаторов Всероссийского Национального клуба; в Думе IV созыва лидер «конституционно-консервативной» фракции, один из основателей Прогрессивного блока.

   гимназист Принцип, убивший эрцгерцога Фердинанда — 15(28) июня 1914 г. в Сараево член организации «Молодая Босния» Таврило Принцип (1894—1918) убил наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца Фердинанда (1863—1914). что фактически послужило поводом к началу Первой мировой войны.

   Шуберт Франц (1797—1828) — австрийский композитор.

   Марков Николай Евгеньевич (Марков 2-й) (1866—1945) — один из основателей Партии народного порядка, слившейся затем с Союзом Русского Народа, депутат Государственной Думы III и IV созывов, в 1918—1920 гг. находился в армии ген. H. H. Юденича, в 1920 г. эмигрировал, был председателем бюро по подготовке съезда, открывал заседание вступительным словом.

   Бах Иоганн Себастьян (1685—1750) — немецкий композитор.

   Рябушинский — имеется в виду один из представителей семьи крупных русских банкиров и промышленников Рябушинских, вероятнее всего — Николай Павлович Рябушинский (1876—1951) — художник, меценат, издатель журнала «Золотое Руно», который с 1914 г. жил в основном в Париже.

   Пасманик Даниил Самойлович (Даниэль Гдальяху; 1869—1930) — с 1900 г. член сионистского движения, в 1906—1917 гг. член ЦК сионистской организации России; после Февральской революции вступил в партию кадетов, в 1917—1919 гг. редактировал газету «Таврический Голос», в 1918 г. был членом Крымского Краевого правительства и председателем Союза еврейских общин Крыма; в 1919 г. эмигрировал, был ведущим сотрудником газеты «Общее Дело», в 1921 г. вошел в Русский Национальный Комитет, в конце 1923 г. был в числе создателей Отечественного объединения русских евреев за границей. Имеется в виду его статья «Монархическая опасность», явившаяся откликом на решения Монархического съезда в Рейхенгалле, которая была опубликована без подписи как передовая статья в газете «Общее Дело» 21 июня 1921 г. (No 340. -С. 1).

   VII. В книге «Последыши» под названием «Прожектеры» (С. 87—96).

   VIII. В книге «Последыши» под названием «Перед концом» (С. 96—99). «Современные Записки» — один из наиболее значительных журналов русской

   эмиграции, издавался в Париже с 1920 по 1940 гг.; решение о создании в Париже эмигрантского «толстого журнала» было принято на совещании представителей левых партий, главным образом эсеров, проходившем под председательством А. Ф. Керенского летом 1920 г.; в состав редакции помимо М. В. Вишняка вошли К. Р. Кочаровский и Е. А. Сталинский, которых сменили А. И. Гуковский, В. В. Руднев, Н. Д. Авксентьев и И. И. Бунаков-Фондаминский.

   IX. В данной главе использован текст очерка А. Ветлугина «Человек из Москвы», опубликованного в газете «Общее Дело» 4 июля 1921 г. (No 353. — С. 2). 18 июля в газете было напечатан ответ А. Ветлугину «По поводу статьи «Человек из Москвы» (письмо в редакцию)», анонимный автор которого возражал против оценок, данных писателем (No 366. — С. 3).

   На третьи сутки человек из Москвы не выдержал характера… — В газетном варианте в этом фрагменте звучат несколько иные интонации, нежели в книге:

   «На третий день человек из Москвы отошел, лед стал таять и язык» развязался… Ах, лучше бы он остался навеки завязан!

   Если нужно собрать все, что он сказал, передал, выплакал в одно слово: Апатия!.. Или, как когда-то написал Мережковский в «Больной России»: «Головка виснет!..».

   Чего хотят москвичи?

   Ничего.

   — ?!

   Скажите москвичу: протяни руку к другому концу стола и дело в шляпе!

   Не хочу, не протяну!

   Чего же ты хочешь?

   Хочу умереть.

   Если бы грязным, голодным, оборванным скелетам, запирающимся в восемь часов вечера (нормальные пять) в их конуру, рассказали, что в этот же день, в городе Париже, разыгрывается «гран-при» и стасемитысячная нарядная возбужденная толпа вся слилась в одной мысли: выиграет «Ксар» или проиграет?

   Москвич хмуро посмотрит, в душе назовет вас Хлестаковым и робко спросит: «Наладилась» ли жизнь в Европе и дают ли «без карточек хлеб и мыло?»…

   Конечно, Стеклов — хам и врун, конечно, его «Известиям» не верят даже воробьи, но… неужели же в Париже каждый вечер горит электричество и по всем линиям ходит трамвай и не будит «социального пожара?»…

   «Головка виснет», а душа медленно горит в пламени рабьего бессильного бунта. В любой из комнат совнархоза сидят десятки отчаявшихся. Что они делают?

   Прячут под сукно бумагу.

   Дежурный холуй требует в экстренном порядке «представление» в какой-нибудь «наркомвнешторг» или что-либо в этом роде.

   Рабы стискивают зубы: а ты спешишь! чорт тебя не съест! Посидишь!

   И бумага, переходя от стола к столу, прячется на каждом столе под сукно. Простой ордер от двери к двери путешествует месяцами.

   Бывшие адвокаты, бывшие инженеры, бывшие директора заводов отсиживают свои восемь часов, похлебывая горькую морковную бурду, загрязненную патокой («чай с сахаром для спецов первой категории!») и мечтают: хоть бы сыпняк свалил, хоть бы зимой замерзнуть!..

   Ну, а ваша доблестная всеграбительская сифилитическая «красная армия»? Ей хоть жрать дают?

   Армия? Вся в целом — орда вшивых босяков. Чтоб их покормить, придумывают восстание, а при «усмирении» разрешается грабить.

   На чьих же штыках Кремль сидит?

   50 000 квалифицированной сволочи («Вохра» и буденовцы) сыты, одеты, обуты, ибо для их-то нужд и покупает Красин хаки, а Левидов ходит по Сити, устанавливая «товарообмен».

   Мечта спеца из совнархоза — отдать дочь на содержан