В плену у «обезьян»

Автор: Винберг Федор Викторович

Ф. В. Винберг

В ПЛЕНУ У «ОБЕЗЬЯН»

(Записки «контрреволюционера»)

 

 

«Для общей пользы»

(Девиз моей Alma Mater1,Императорского Александровского Лицея)

«Quand тemе!»2

(Мой девиз)

«There are more things in heaven and earth, Horatio,

Than are dreamt of in our philosophy

(Hamlet)

Shakespeare3

 

 

Труд свой посвящаю дорогим родителям моим, отцу и незабвенный моей матери, воспитавшим меня в уважении к славным традициям прошлого и благородным заветам предков, и бесценному другу моему Эрасту Львовичу Вернеру, еще в молодые годы раскрывшему предо мной двери в лучезарные чертоги Идеализма и вдохновенных порывов Духа, не довлеющих «злобе мира сего».

Боже правый, будь нам силой

В эти тягостные дни,

Заступи, спаси, помилуй,

Благодатью сохрани.

Воскреси Ты край родимый,

Необъятный Русский край.

Добрым кров дай невредимый,

Злых нещадно покарай.

Тех, кто внес к нам лжи отраву,

Кто в зловредной болтовне

Придушил родную славу,

Как в дурманящем огне.

Появися, Бог отмщенья,

Судия земли — восстань.

Нечестивым нет прощенья

Их погибель — честным дань!

Возроди Ты в нас былое,

То, чем Русь творили мы;

Все бесчестное и злое

Отгони в пределы тьмы.

Пусть опять польются песни

Торжествующей Руси…

Русь, опомнисьI Русь воскресни!

Боже, родину спаси!

 

Кн. Голицын-Муравлин

15 мая 1918 г., Ялта

 

 

МОЙ ДНЕВНИК

Петропавловская крепость Трубецкой бастион. Камера № 57

11           декабря 1917 г.

Итак, вот уже пять дней я провожу в новой и необычной для меня обстановке одиночного заключения. Помимо беспокойства за моих родных, о которых первые дни я не имел никаких известий, время проходит довольно быстро, и пока лишение свободы и обречение на полное одиночество меня тяготит не очень сильно. Может быть, отчасти потому, что за время командования мною на фронте полком я привык вне служебных отношений и дел, в той глуши, где я жил со штабом полка, быть почти всегда один с собой, хотя, разумеется, никогда не приходилось раньше так радикально быть отрешенным от остального мира, как теперь. Думаю, что человеку вообще полезно иногда оставаться в своем собственном tete a tete 4, если только такой tete a tete не продолжается чрезмерно долго: он может быть содержательным и для души, и для ума, и для характера, и для нервов, особенно теперь, после десятимесячной беспрерывной революционной страды, измотавшей и душу, и нервы. Я чувствую даже себя как будто спокойнее теперь, очутившись вне жизни, и муки страдания за истерзанную, преданную и проданную Родину как будто стали менее остры. Если б можно было отказаться и от чтения газет, было бы, может быть, еще лучше: все равно сделать для спасения России  я ничего не могу, так не лучше ли погрузиться временно в полную нирвану, в состояние безнадежного спокойствия отчаяния. Но газеты я могу получать каждое утро — их приносят в мою «келью» — а при таких условиях я не могу отрешиться вполне от общих интересов, и каждое утро посвящаю ознакомлению с позорными и мрачными подробностями русской действительности. Зато остальное время, которого у меня так много в течение всего долгого дня и части ночи, я вместо брома или другого какого-нибудь успокаивающего нервы лекарства, прибегаю к давно испытанному мной средству — возвращаюсь к годам юности и читаю английские романы: ничто не действует на меня так успокоительно и отвлекающе, как чтение книжек из “Collection of British Authors”5. Кроме того, с сегодняшнего дня я решил приступить к писанию своего дневника. Жизнь и всякие дела житейские настолько заполняют все стороны души и ума человека, что мне никогда не удавалось исполнить этого давнишнего моего желания, — запечатлевать au jour le jour6 свои впечатления и переживания: надо было достукаться до «одиночного заключения», чтобы, наконец, на старости лет начать то, что представляло бы уже некоторый интерес, если б было начато мной в годы юности. Жизнь так скоро пробурлила и промчалась, что я и оглянуться не успел, как наступил уже по меньшей мере зрелый возраст; а, может быть, и начало старости, так как возраст мой, 47 лет, для русского человека нашего, нельзя сказать, чтобы счастливого поколения, — обнимает собой такой длинный ряд тяжелых испытаний, разочарований и утрат поруганных идеалов, что очень многие из прожитых годов должны каждый считаться, по крайней мере, за два.

Пишу, как на душу приходится: если в результате окажется, что мой дневник будет иметь слишком определенно личный характер, я сохраню его для услаждения собственной старости и для собственного своего потомства. Если же выявится в нем более или менее значительный общественный интерес, то ничего не буду иметь против, чтобы он попал в печать.

Насколько я знаю, один из моих предков по прямой линии 230-240 лет тому назад был заточен в тюрьму каким-то шведским королем и, кажется, казнен. По одной из боковых линий, мой пра- прапрадед погиб на эшафоте в кровавые и мрачные, но не такие позорные, как у нас, дни Французской революции. Больше таких случаев сидения в тюрьме я среди предков моих не знаю, так что мое приключение для рода моего является не особенно обычным, а потому если не для общества, то для моего потомства может представить некоторый интерес.

Кто знает, какие сюрпризы ожидают нас в будущем: как ныне тюремный стаж, — хотя бы и в колонии малолетних преступников, — является лучшим средством для быстрой и видной политической карьеры, так, может быть впоследствии, факт сидения в крепости отца или деда за то, что в роковую годину страшных испытаний Родины сохранил любовь к ней и верность священным воинским и гражданским заветам, даст детям, внукам и правнукам моим некоторое нравственное удовлетворение.

12           декабря

6-го сего декабря, в 8 у2 часов вечера, я сидел у кровати моей младшей дочери и читал ей на сон грядущий какую-то книжку из “Bibliotheque Rose”7, когда мне пришли доложить, что на кухне спрашивает меня какой-то солдат. Ко мне всегда приходило и приходит еще и теперь много разных солдат из бывших моих подчиненных, особенно из моих улан 2-го эскадрона, которым я командовал, так что известие это нисколько меня не удивило, и я тотчас пошел посмотреть, в чем дело. На кухне я встретил совершенно незнакомого солдата, который с таинственным видом мне показал ордер военно-следственной комиссии, предписывающей ему произвести у меня обыск и, если окажется нужным, то и арестовать меня. Будучи совершенно непричастен к какому-нибудь заговору против правительства большевиков, я был очень удивлен таким оборотом дела, но предложил ему пройти в мой кабинет и осмотреть мои бумаги. По знаку первого солдата вошло еще несколько солдат его команды, а снаружи заняты были все входы и выходы из моей квартиры.

Должен упомянуть, что первый солдат, бывший начальником команды, вел себя по отношению ко мне и всем членам моей семьи вполне учтиво и корректно и произвел на меня скорее симпатичное впечатление. По примеру начальника своего вели себя прилично и остальные солдаты; однако не хочу обойти здесь одного ничтожного самого по себе обстоятельства, но представляющего характерный штрих, обрисовывающий не особенно красиво так называемую «красу и гордость русской революции».

В то время как старший занялся моим письменным столом, некоторые люди его команды расползлись по моей квартире, на что я обратил внимание их начальника, высказав опасение за целость моего имущества, но он уверенно мне ответил, что я могу быть совершенно спокоен — «революционные солдаты» ничего не тронут. Однако, как позже я узнал от жены, приезжавшей ко мне в крепость на свидание, не все обошлось вполне благополучно: моя жена этих солдат оставила одних не больше как минуты на три около своей кладовой, но этого было достаточно, чтобы исчезли 40 яблок и 2 бутылки вина. Пропажа яблок очень огорчила мою жену, так как она очень дорожит ими для детей, а в настоящее время они стоят очень дорого даже для таких состоятельных или даже богатых «буржуев», как мы, у которых имения ограблены, дома захвачены, а вдобавок и из банков трудно получить деньги. Эта мелочь наводит меня на грустные размышления: воинская команда неожиданно явилась в дом для ареста главы семьи; люди эти не могут не понимать, что, исполняя свой долг, вносят в семью большое огорчение и расстройство; казалось бы, что самая элементарная деликатность и чуткость должны были их заставить очень бережно и щепетильно исполнить свою обязанность. Уверен, что солдат француз, англичанин и всякий другой европеец понял бы это чувство. Может быть, понял бы и наш прежний солдат, нами воспитанный и нами руководимый, но для революционного солдата такие вполне обыкновенные, отнюдь не героические (где тут героизма ожидать), простые человеческие, человечные чувства — совершенно чужды: чувство чести — “le point cThonneur” — совершенно у него отсутствует. Да, нищий духом и тупой души кажется мне наш народ, каким он представился за эти десять месяцев. Как печально это сознание для тех из нас (в этом числе и для меня), кто в него верил, любил его, возился с ним, так слепо обольщался и так жестоко разочаровался.

А все-таки в наших, офицерских руках наш солдат был хорошим солдатом. Оказалось, что мы не умели с ним обращаться, и наше дорогое для нас и близкое, такое знакомое дело вырвали из наших рук адвокатишки и юркие еврейчики, — и ныне мы видим результаты их идиотской работы по «углублению и расширению революции»…

До 12 часов ночи рылись мои незваные гости в моих бумагах, из которых некоторые были отложены в особый пакет для взятия с собой: по моему мнению, компрометирующего меня в этих бумагах вряд ли что можно найти. За сим, к большому удивлению моему, мне объявили, что я арестован и должен сейчас вместе с моим конвоем отправляться в заточение. Такого оборота я никак не ожидал: за мысли, чувства, убеждения и надежды мои — я никак не мог быть ответственен перед нашими предержащими властями, а ни в каком прямом заговоре против большевистского правительства я не состоял. Но нечего делать, «ехать, так ехать» — сказал попугай, которого кошка тащила из клетки; и я отправился. Не желая пользоваться всем моим «почетным конвоем» чуть ли не из десяти человек, я предложил начальнику команды поехать с ним вдвоем на извозчике, на что он согласился, и мы поехали в Петропавловскую крепость. Дорогой мы благодушно разговаривали. Мой спутник оказался очень неглупым солдатиком, пулеметчиком, бывшим рабочим где-то на заводе, старым социалистом, несмотря на свой молодой возраст, имеющим уже тюремный ценз, заслуженный во времена «Старого режима». Оба мы возмущались свирепствующими в Петрограде «пьяными погромами» и сошлись на том мнении, что следует против погромщиков действовать решительно и беспощадно. На его вопрос, не монархист ли я, я ответил ему что да: был им всегда и всегда и останусь.

В крепость мы приехали около часа ночи, и долго еще длилась процедура моего принятия в гостеприимное лоно и назначения мне камеры: именно ввиду большого гостеприимства и наплыва гостей довольно долго возились, пока нашли мне помещение. Все это время я выжидал в канцелярии, где за письменным столом сидел молодой черноусый солдат, полуинтеллигентный, как оказалось, литовец, и с ним мы разговорились. Началось с того, что он задал мне тот же самый вопрос, что мой спутник, — не монархист ли я, на что получил такой же определенный, утвердительный ответ. Он заинтересовался подробнее и спросил: «Разумеется, Вы понимаете монархизм в смысле английского образца?» Я пояснил, что с тех пор как стал сознательно относиться к окружающему меня миру, являюсь убежденным поклонником английской конституции, всей истории этого царственного народа и всего строя его политической и общественной жизни, но для России настоящего времени монархизм понимаю иначе, ибо думаю, что нельзя «с суконным рылом лезть в калашный ряд», и что, дабы иметь право и возможность жить по-человечески, надо раньше очеловечиться. «Вот если, — прибавил я, — Вы дадите возможность мне и моим единомышленникам заняться воспитанием и подготовкой нашего народа согласно нашим идеалам, то буду счастлив, лет через полтораста, в следующем моем воплощении, найти в России английское устройство русской жизни».

Во время нашей беседы в комнату вошел развязный самоуверенный молодой человек в офицерской форме, тип, созданный войной, которая все шире распространяла этот тип одетых в наш мундир «молодых людей», по мере того, как кадровое наше офицерство, как всегда стойкое и верное, доблестно погибало под пулями внешнего, честного врага, и бесчестного и низкого врага внутреннего, предателя и убийцы, пресловутого «чудо-дезертира». Молодой человек, оказавшийся моим следователем, предложил мне вынуть всякие бумажки, бывшие у меня в карманах, и затем спросил меня, сознаюсь ли я в том, что принимал у себя Пуришкевича и его друзей. В этом тяжком преступлении я немедленно сознался и прибавил, что давно знаю, люблю и глубоко уважаю Владимира Митрофановича и всегда за удовольствие считаю принять у себя этого смелого и талантливого «гражданина» в лучшем, совсем не опошленном значении этого слова.

«Молодой человек» удовлетворился этим коротким разговором и вышел, и так я его с тех пор и не видел и до сих пор, — вот уж семь дней, — не знаю, за что меня арестовали и в чем я обвиняюсь.

Я продолжил мою беседу с литовцем, который горько пожаловался, что во времена монархии много пришлось перетерпеть его родному краю, Литве; я высказал свое мнение, что в этом был виноват не монарх, и не самый факт бытия в России монархии, а та узко национальная, близорукая точка зрения, которой держалось, под большим влиянием «Нового времени»8, большинство русских влиятельных кругов, — с чем он вполне согласился. В это время пришли меня уводить, и я на прощание спросил моего милого литовца, как он думает, что будет теперь с Россией. «Будет анархия», — сказал он. «Она уже есть, а потом что будет?» — повторил я. «Будет монархия» был его уверенный ответ9, с чем я согласился и пожелал ему спокойной ночи…

Камера моя оказалась вполне чистой комнатой, с крашеными стенами, что предохраняет от клопов, без крыс и мышей, длиною в 10 шагов, шириною 5 шагов, довольно сырой и холодной, с очень примитивной обстановкой: кровать, около нее привинченный столик, над ним в стене электрический фонарь, ни одного стула или табурета, ватерклозет, кран с раковиной, очень неудобный, так что приходится прибегать к массе ухищрений, чтобы прилично вымыться, — и все. К счастью для меня, будучи вообще довольно избалован жизнью и очень ценя комфорт, а особенно хорошую кухню, в случае надобности я умею спокойно применяться к любой обстановке, а потому не могу сказать, чтобы особенно страдал когда-либо от физических лишений, перепадавших в жизни. Обладая всегда хорошим аппетитом, я не могу довольствоваться казенной пищей, выдаваемой в очень скудном количестве и, очевидно, из остатков господ-солдат. Судя по толстомордым рожам этих воинов-санкюлотов10, они сами должны питаться сытно, но, очевидно, арестованным «подлым буржуям» [они] предоставляют только свои объедки: тут опять сказывается отсутствие чувства чести, о чем упомянуто мною вчера. В дополнение к казенной пище мне приносят обед и ужин из офицерской столовой, не качеством, а только количеством восполняющие недочеты моего стола. Вообще в «Новом клубе»11 кормят вкуснее, но, хотя я очень ценю кулинарные наслаждения, доставляемые милым «Клубом», я и к этому лишению отношусь стоически, памятуя изречение мольеровского Гарпагона: “on ne vit pas pour manger, mais on mange pour vivre”12.

Освещается моя камера маленьким окном (вернее, une grande lucarne13), помещенным высоко у потолка и, как в тюрьме полагается, снаружи защищенным решеткой. Само собой разумеется, что в нынешнее время года такое окно дает очень мало света, так что кроме вечера, когда от 5 до 12 часов зажигается электричество, я обречен на темноту или полутемноту. Спасают меня свечи, привезенные женой, но их приходится беречь, так как доставать их очень трудно — почти нигде они больше не продаются в столице того удивительного государства, где «все должно бы быть, но ничего нету», в то время как в Германии, говорят, где на четвертой год войны действительно ничего не должно было бы остаться, все можно доставать, и по гораздо более доступной цене, чем у нас.

Кстати, любопытная подробность: какую бы пищу мне ни давали, жидкую, мягкую или твердую, я должен обходиться одной деревянной ложкой, ибо ни ножей, ни вилок, ни вообще каких-либо острых предметов мне не дают, очевидно опасаясь, как бы я, смертельно напуганный грозной властью наших большевистских правителей, не вздумал покуситься на собственную жизнь. Спрашивается, какое им до этого дело? Эта мелочь, являющаяся опять-таки характерно русской чертой, меня несказанно бесит. Как ни один народ в мире, мы способны на массу крупных и мелких гадостей и мерзостей, не говоря уже о хамстве, составляющем нашу позорную привилегию; мы очень способны также и на большую жестокость и на глупую, бессмысленную, но беспощадную злобность; а вместе с тем в каждое дело мы всюду вносим какую-то слащавую, мелочную сентиментальность, дешевое гуманничание, которому грош цена. По этому поводу вспоминаю случай, бывший с какой-то нашей ученой делегацией на тюремном конгрессе в Англии. Осматривали каторжную тюрьму, и наши делегаты приходили в восторг от всего, что видели, так как все было устроено очень рационально, комфортабельно и умно. Но вот приходят они в столовую во время обеда каторжан и поражены священным ужасом, видя полное поругание своих принципов тюрьмоведения: заключенные держат в руках ножи и вилки! Они обратились за разъяснениями к своим любезным хозяевам, и тут пришел черед англичанам удивляться: «Что же вы тут видите такого ужасного? — спросили они. — Нужны же им и вилки, и ножи, чтобы обедать». «Как же это можно» — недоумевали наши гуманисты — «а если вдруг вздумает кто-нибудь из них зарезаться этим ножом, или проколоть себе горло этой вилкой?» «Так туда ему и дорога, — был английский спокойный ответ, — неужели вы думаете, что нас интересует, будет ли одним мерзавцем больше или меньше на свете; общество от его смерти ничего не потеряет, и это останется только его личным делом».

13           декабря

С большим интересом присматриваюсь к моим тюремщикам — караульным солдатам, довольно часто меняющимся. Льщу себя мнением, что хорошо знал прежнего, такого еще недавнего нашего солдата, но теперь народился другой солдат — «краса и гордость» и т. д., и к этому-то революционному солдату я и присматриваюсь. Кроме того, раньше я имел дело с солдатами при совершенно других условиях их подчинения мне, а теперь я нахожусь в некотором роде под их началом: подлый буржуй — раз; злостный контрреволюционер — два; да еще и заточенный в Трубецком бастионе — три. Тут-то и есть случай увидеть наш народ-богоносец во всей его неприкосновенной красоте, и еще припомнить при этом некоторых наших поэтов, которыми я и многие другие увлекались, и которые, хотя невольно, но так жестоко нас надули: «умом Россию не понять, аршином общим не измерить — у нас особенная стать! В Россию можно только верить!»14 Вот мы, по простоте нашей, и доверились…

…Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя…15

И как же мы над этим умилялись. И как спешили помогать и усердствовать для милого, доброго мужичка нашего.

Мужичок долго молчал, а вот теперь и показал себя: церковь разрушил, священника выгнал, крест свой растоптал, помещика, где мог, разгромил и разграбил, а «Рассею-Матушку» единым духом, не моргнув, предал и продал. Нас отовсюду разогнал, частью замучил, и один мил-дружок у него и оказался, как раз тот немец, которого мы считали врагом нашей Родины. Правда, этот немец умеет больно бить мужичка, а мужичок Родину свою защищать не желает и единственно только дорожит поганой своей жизнью: как же и не пойти к немцу на поклон.

Возвращаюсь к моим наблюдениям. Перед временно (надеюсь) бесправным арестантом за эти дни промелькнули солдаты разных наших национальностей, и вот к какой я пришел оценке: лучше всех, приятнее, милее мне показались эстонцы, а также и татары; хороши и поляки, и малороссы, — не настоящие, вероятно, так как те уже все потянули на свою «Украину»; очень неважны латыши; но хуже, гнуснее всех — великороссы: в тупик становишься перед этой грубой, жестоко тупой и холодной, беспросветно толстокожей злобностью. Я уверен, что в большинстве случаев именно они должны были истязать и растерзывать наших братьев офицеров, святых мучеников, тысячами павших жертвами этого зверя. Такой вывод — сильный удар моему самолюбию, ибо как раз этой народностью я особенно интересовался, считая ее основой и надеждой грядущих судеб России.

Как могли мы, культурные классы, проморгать то обстоятельство, что имеем дело со зверем, притаившимся, скрывавшим свои инстинкты, но при первом случае бывшим наготове вцепиться нам в горло… Как мало людей думало о том, что его надо очеловечивать; как мало сочувствия и интереса встретило начинание В.М. Пуришкевича — как всегда чутко и верно понимавшего нужду момента и основавшего «Филаретовское общество»16.

Так вот я окончательно и пришел к грустному заключению, что из всех пород человекообразных обезьян, населяющих наше отечество (Horangus Ruthenicus vulgaris), эта порода самая опасная.

Придет, вероятно, скоро время, когда вопрос очеловечивания нашего народа будет на спешной и первейшей очереди, но какой большой и долгий, ответственный труд предстоит.

Yes, “it is a very long way to Tipperary, it is a very very very long one”17…

Припомнился мне подходящий к этому же вопросу случай. Есть у моей жены племянница, живущая круглый год у себя в имении и бывшая всегда в отличных отношениях с окрестными крестьянами, которые ее любили и жаловали. Не так давно, в конце этого лета, был у нее разговор с одной хорошо ей знакомой крестьянкой. «И дожили же мы, матушка барыня, до каких времен, — причитала баба, — всюду все режут, грабят, убивают, Бога люди забыли. Тяжело вам, господам, приходится. И за что вам все это терпеть: окромя хорошего, ничего от вас мы не видали. А теперь уж, само собой, что ж делать, надо довести до конца — вам красного житья уж не видать». «Как так, — удивилась наша племянница, — за что же нас еще и приканчивать, ведь ты сама говоришь, что мы напрасно и несправедливо терпим теперь». «А уж что и говорить, — продолжались причитания, — истинно понапрасну вы терпите, и не по-божески все дело делается, а все же надо с вами теперь уже прикончить, чтобы никого и в живых-то не оставить. Уж больно подлецами и скотами мы перед вами оказались, и вы, ведь, ничего забыть не можете. Так надо теперь уже так сделать, чтобы и воспоминаний никаких не было».

Какое наивное простодушие соединяется здесь с тонким, рафинированным расчетом. Многие упрямые народники все хотят свалить на темноту народную, отсутствие школ и просвещения, на грехи старого режима, благо с ним не стесняются и каждый, во что горазд, все вины, и свои и чужие на него сбрасывает. Но это неверно. Итальянцы, турки, испанцы в отношении просвещенности стоят приблизительно на одном уровне с нами, а у них не найдете такого общего отсутствия морального чутья, такой общей низости, нечестности, нелояльности; такого отчуждения от чувства Отечества. Раньше народ наш был гораздо темнее умственно, а между тем умел крепко любить свою Родину и понимать святость долга защиты ее. Притом же народ наш теперь оказался темен только для всего светлого, высокого, благородного, одухотворенного; а там, где дело касается личного расчета, личной выгоды, он тонко умеет все рассчитать, оценить и сообразно действовать. Дело тут не в темноте умственной, а в какой-то грозной и опасной, чисто скотской аморальности, признаки которой указывают на какую-то сложную, повальную душевную болезнь всего народа. Я еще возвращусь ниже к этому вопросу, меня крайне волнующему, ибо кажется мне, что я догадываюсь, где кроются корни этой роковой болезни, поставившей Россию у грани гибели.

Вспоминаю еще гнев и негодование покойного Скальковского, во время революции 1905 года кричавшего с остервенением: «С., мерзавцы, не умеете, а конституции, с. дети, требуете. Раньше с. научитесь так, чтобы не портить все кругом себя и не отравлять жизни культурным людям, а потом уже начнем с вами другие разговоры». Говорят, вероятно в шутку, что бедный Скальковский, изъездивший вдоль и поперек всю Россию и много перестрадавший от отсутствия в ней благ цивилизации, завещал даже довольно крупные суммы на две премии двум будущим русским революционерам-созидателям, в противоположность, увы, так теперь хорошо нам знакомым разрушителям. Одна премия предназначена, будто бы, тому, кто сумеет революционизировать и твердо обосновать на началах прогресса ватерклозетное дело в России; а другая тому, кто уничтожит клопов в нашем Отечестве.

В моей камере я могу находиться только в одном из следующих трех положений: или ходить взад и вперед, как зверь в клетке; или сидеть у стола на моей койке (как я уже говорил, стульев у меня нет); или на той же убогой койке лежать. Ходить целый день нельзя, но нельзя целый день и сидеть, так как сидеть на стуле или — это уже роскошь — в удобном мягком кресле совсем не то, что моя койка: от сидения на ней долго, скрючившись, заболевает спина, а потому приходится и днем и ночью иногда применять и третье положение, т. е. лежать. Сегодня днем я как раз лежал, когда открылась дверь и вошли два очень благообразных посетителя, отрекомендовавшиеся один членом Комитета Красного Креста по Обществу помощи политическим заключенным, а другой — врачом при том же Обществе. Они очень подробно расспрашивали меня, не имею ли я каких-либо жалоб о состоянии здоровья, посещает ли меня кто-нибудь из близких, не имею ли каких-либо нужд. Я ответил, что все со мной обстоит благополучно, и что очень их благодарю за любезное внимание, после чего они продолжали свой обход других арестантов. Хотя мне ничего и не надо было от них (я здесь решил держаться привычек покойника Диогена18), но был очень тронут этим проявлением. Все, кто находился в нашем здесь положении, поймут, какой хорошей затеей в смысле хотя бы только нравственной поддержки является такая организация.

Сегодня прочитал свое имя в газете «Наш век» (ci-devant «Речь»19). Там пишется, что на днях будет разбираться в революционном трибунале дело В.М. Пуришкевича, обвиняемого в составлении контрреволюционного заговора, ныне вместе со своими соучастниками, в числе которых значусь и я, содержащегося в Петропавловской крепости. Дальше упоминается, будто мы обвиняемся и в организации так трагически кончившегося в дни большевистского торжества сопротивления юнкеров20. Эта последняя заметка меня очень чувствительно взволновала: обвинение в контрреволюционном заговоре, по крайней мере, насколько это касается лично меня, кажется мне покушением с негодными средствами, но к этому я отношусь вполне спокойно. Что же касается подозрения в моем участии в деле юнкеров, то против этого я протестую самым горячим образом прежде всего потому, что я, по чести и совести, не счел бы себя вправе впутывать этих юношей и жертвовать их молодыми жизнями ради сомнительного дела; а если б я такую оплошность сделал, то счел бы своим долгом умереть вместе с ними. Другое дело, если бы для блага России я считал это нужным, и от меня зависело бы решение этого вопроса: тогда я, не дрогнув, этих же юношей спокойно посла л бы в опасное дело. Но в данном случае, когда, по-видимому, ломались копья ради сохранения у власти Керенского, этого преступного и ничтожного краснобая, малодушного человечка с мелкой душонкой, без чести и без всяких серьезных данных для той крупной роли, которую ему захотелось разыграть, но с огромным тщеславием и завистливой ревностью бездарного рекламиста — к такому недостойному делу я никак не мог приложить руки. За эти десять месяцев много презренных гадких личностей промелькнуло перед нами, но из них всех я отношусь с особливым презрением, с особливо брезгливым омерзением именно к Керенскому. С удовлетворением имею право подчеркнуть, что к такому мнению я пришел не теперь, когда его разделяет все русское общество, но то же самое я высказывал еще в апреле сего года, когда многие из тех, кто вполне теперь со мной согласен, но в то время еще принадлежали к стадному классу обожателей «душки Керенского», яростно спорили со мной, упрекая меня в слепом «контрреволюционном» фанатизме.

Да, за последние десятилетия не везет русскому народу в его увлечениях. Насколько помнится, последним народным героем, своей выдающейся даровитостью оправдывавшим надежды и чаяния народа и восторженное увлечение им, был Михаил Дмитриевич Скобелев. На моей памяти прошло несколько увлечений народных, и каждое было неудачно. Избирались почему-то всегда все более или менее крупные бездарности, но, правда, люди скорее порядочные, имена которых нельзя ставить рядом с последним увлечением кереноманией. Вместе с тем такой паладин русской чести, благородства, патриотизма, верности, как Петр Аркадьевич Столыпин, так творчески поработавший на пользу России, прошел, очень мало отмеченный, мимо сердца народного.

14           декабря

Сегодня меня допросил следователь, и я, наконец, определенно узнал, за что меня арестовали.

Я обвиняюсь в том, будто, под главенством В.М. Пуришкевича, участвовал в контрреволюционном заговоре, имевшим целью ниспровержение правительства Керенского и утверждение в России твердой власти в лице диктатора21. Помилуй Бог, такая перспектива была бы не так уже плоха, но дело в том, что до высказанной мне сегодня такой точной формулировки характеристики моего преступного деяния я бы не мог ясно представить себе, что действительно был у нас такой определенно выявившийся заговор. Может быть, я еще не в курсе дела и не знаком со всеми подробностями его, но, по крайней мере в отношении лично меня самого, я в разговорах, которые велись мной с Пуришкевичем и другими лицами, «соучастниками» нашими, не вижу ясных признаков того преступления, в котором нас хотят обвинить.

Но если даже допустить, что есть налицо такое преступление, то ведь оно имело своим объектом правительство Керенского, т. е. то правительство, которое не нами только, но и большевиками было признано несостоятельным, и которое они в октябрьские дни свалили и заменили собой. Следовательно, они сделали именно то, в намерении чего они нас обвиняют; только им это удалось, а нам — нет. «Победителя не судят», — говорила Великая Царица22, — но и победитель должен сохранять чувство меры и не судить за поступки, эквивалентные своим собственным.

Далее, нас обвиняют в намерении утвердить в России твердую власть, но к тому же стремились и большевики, достигшие своей Цели. Вся разница в том, что мы понимали твердую власть в личной диктатуре, а они — в диктатуре пролетариата. Думается мне, что если б даже доказано было наше преступление, логичнее было бы оставить нас в покое.

Представим себе, что какой-нибудь большевик и я участвуем в скачке на какой-нибудь приз, причем скачка проходит вполне правильно, без всякой фальши, и большевик приходит к флагу первым и выигрывает. Логично ли было бы, если бы, не удовольствовавшись своим торжеством, он еще потащил бы меня к мировому судье, жалуясь, что я имел намерение получить как раз тот же приз, который ему достался, и что лошадь, на которой я скакал, совершенно других кровей, чем его лошадь?

На отношениях моих с Пуришкевичем остановлюсь подробно. Владимира Митрофановича я знаю давно, лет двенадцать; благо-родством души, искренностью, своей прямолинейной идейностью и верностью своим идеалам он давно меня к себе привлекал; чем ближе видел я его за тем или другим делом, чем яснее оценивал его выдающуюся даровитость и самоотверженную работоспособность, тем крепче становилось мое чувство уважения к нему, большого доверия и дружественного участия. В большой степени из-за него я был членом Русского собрания23, «Палаты Михаила Архангела»24, наконец, одним из первых членов Филаретовского общества, результата ума и трудов Пуришкевича, увы, слишком мало известного широким общественным кругам нашим. Это общество имело в виду просветительные задачи в низах народных, в религиозно-нравственном и патриотическом, истинно государственном духе, и должно было сетью своих агентур широко распространиться по всей России. К сожалению, оно не успело крепко пустить корней своих в почву, отчасти вследствие начавшейся войны, а также вследствие инертности и тупой, узкой, непримиримой партийности наших интеллигентных классов.

С объявлением войны Владимир Митрофанович в горячем, как всегда у него бывает, порыве своего патриотического чувства весь отдался своей энергичной, самоотверженной, высокоплодотворной деятельности. Я думаю, что за три года войны он не знал, что такое отдых, что такое жизнь личная25. Я видел его в Варшаве, в Люблине, в Риге, еще где-то, и всегда он кипел, как в котле, отдав весь свой крупный организаторский и административный талант, все свои силы, все помыслы святому делу войны. Я видел его питательные пункты, его поезда, где так радушно встречали его милые сестры милосердия, где так уютно угощали и давали отдохнуть и от однообразия, и от трудов походной и боевой жизни. Всюду как офицеры, так и нижние чины с горячей благодарностью отзывались о помощи, доставляемой Пуришкевичем и его образцовыми отрядами. На что уже Александр Иванович Гучков был обеспечен в однородной своей деятельности широкой общественной популярностью и более крупным масштабом своей роли; а между тем мне воочию приходилось убеждаться, насколько результаты его работы уступают творческому, жизненному труду Пуришкевича, у которого дело горело в руках и спорилось удивительно успешно.

Если б этот человек снизошел к тому, чтобы думать о практической своей выгоде и увлекаться карьеристическими вожделениями, каких крупных и больших житейских благ мог бы он достигнуть. Но этого никогда не было: бескорыстный и не умеющий приспособляться к мелочам жизни, он всегда остается верен своим идеалам и беззаветной любви к России.

Нынешним летом я встретился с ним в Петрограде: он волновался, негодовал, и, конечно, ужасно страдал, как и я и все те, кто еще любит нашу несчастную, свыше всякой меры испытанную Родину. Само собою разумеется, что мы говорили и советовались о том, что можно было бы сделать, чтобы спасти Россию от власти беспочвенных доктринеров и теоретиков, этих политических импотентов, возглавляемых бездарным, безвольным и малодушным Керенским.

Тут скоро началась нелепая и бесталанная авантюра Корнилова26, затеянная наивными, не искушенными в изнанках и подвохах революционной жизни людьми, бывшими игрушками в руках подлых провокаторов и авантюристов. В некоторой подчиненной и мало осведомленной, но значительной степени и я в этом несчастном деле принял участие. Затем Пуришкевич был арестован в Крестах, по освобождении откуда он со мной мельком виделся, затем уезжал в Москву, а по возвращении своем в Петроград вместе с братом своим Михаилом Митрофановичем открыл свою газету «Народный трибун»27, успехом которой я живо интересовался и принимал посильное участие в ней несколькими статьями28, а также старался ее пропагандировать.

В сентябре Пуришкевич очень часто был в отсутствии, так что газетой всецело занят был не он, а его брат, которому немного помогала жена его, Елена Викторовна. Никакой политикой ни она, ни Михаил Митрофанович, помимо своей газеты, не занимались, так что арестованы они были вместе с Владимиром Митрофановичем совершенно неосновательно.

В конце сентября собрались у Владимира Митрофановича, остановившегося тогда на Николаевской улице у своего приятеля И.Д. Парфенова, несколько человек, в том числе и я, для разговоров о текущих событиях. В этот вечер все мы, собравшиеся, настроенные приблизительно в одном и том же духе, высказывали те или другие мысли, предлагали те или другие проекты сплочения сильной группы, могущей составить оппозицию преступному и легкомысленному правительству, верными шагами ведущему Россию к анархии и конечному развалу. У Парфенова нас было человек 7-8. Пуришкевич предложил, нельзя ли нам на тех же днях собраться в большем количестве, и спросил меня, могу ли я на своей квартире устроить такое собрание. Вполне сочувствуя мысли Владимира Митрофановича, а также и не считая для себя возможным отступать от правил гостеприимства, я выразил свое согласие, и на тех же днях, вечером, собралось у меня около 25 человек, между которыми, как и у Парфеновых, велись такого же рода разговоры и рассуждения о планах и предложениях наших по тому больному вопросу, которым не мы одни болеем. Все мнения, разумеется, сходились на необходимости иметь сильную власть, т. е. диктатора: но наши чаяния, надежды и намерения были еще настолько неопределенны, что даже личность диктатора у нас не выявлялась ясно, — разбирались только те или другие личности29.

После этого собрания я уже потерял связь с дальнейшими действиями в этом направлении Пуришкевича и даже не знаю, были ли такого рода новые собрания и какие-либо решения. Видел я его раза два после этого, но говорил с ним только по делам «Народного трибуна». Михаила Митрофановича видел несколько раз, но с ним мы разговаривали только о «Трибуне».

Настали двадцатые числа октября, дни выступления большевиков, юнкерской трагедии и торжества нашего нынешнего правительства. Как-то вечером, в один из этих дней, я позвонил по телефону к Михаилу Митрофановичу. Мне ответил голос, как мне показалось, его собственный: он сообщил мне, что в эту ночь была разгромлена красногвардейцами типография «Народного трибуна» и реквизирована; я знал это уже и спросил его, могу ли его видеть, на что он ответил, что он дома, сидит один и очень будет рад поговорить со мной за стаканом чая; я почти сейчас же пошел к нему. Жил я в Кузнечном переулке, а Михаил Митрофанович — на Колокольной, так что через десять минут я был уже у него и очень удивился, когда швейцар сообщил мне, что Михаила Митрофановича вот уже третий день, как нет на квартире, и что уже в его отсутствие был проведен обыск. Ввиду того, что только что я с ним говорил по телефону, я не поверил, думая, что тут какое-нибудь недоразумение, и поднялся до его квартиры, где дверь мне открыла его жена, очень взволнованная, которая подтвердила слова швейцара и объяснила, что и она у себя не живет, всякую минуту ожидая ареста, и пришла домой только на время. Когда я ей рассказал, что только что звонил по телефону ее мужу и говорил с ним, и он позвал меня к себе, она еще более заволновалась, объяснила, что телефон в их квартире уже три дня не действует, что она предполагает в этой истории какую-то провокацию и просит меня скорее уходить, для моей же собственной безопасности. Так этот таинственный эпизод до сих пор еще не выяснен. Перед самым моим арестом, узнав, что Елена Викторовна освобождена из крепости, я заходил к ней и вспомнил об этом случае, но она по-прежнему никакого объяснения этой тайны не знала. Недавно я встретил случайно на улице знакомого мне члена Городской управы Александра Осиповича Маттео, имеющего отношение к упомянутому мной выше «Обществу помощи политическим заключенным», который рассказал, что Елена Викторовна Пуришкевич может быть освобождена, когда найдется за нее поручитель. Я тотчас попросил его записать меня в качестве такового; мне не пришлось выяснить, освобождена ли она была за моим поручительством или иначе.

С типографией Пуришкевича дела налаживались: я говорил с заведующим типографией Михаилом Михайловичем Берновым, охраняющим интересы братьев, и даже условился с ним, что на время отсутствия Михаила Митрофановича я буду продолжать издание его газеты. Через два дня после этого разговора последовал мой неожиданный арест, поставивший, пожалуй — я опасаюсь этого — Бернова в трудное положение, так как я обещал ему к 15 декабря дать 5 тысяч рублей для расплаты с рабочими. Нечего делать, я не виноват: «Impossibillium nulla est obligatio» — говорит кодекс Юстиниана30.

Вспоминаю, кто был у меня тогда вместе с Владимиром Митрофановичем… Всех не упомню, особенно среди молодых, мало, а не-которых совсем мне незнакомых офицеров. Был Борис Борисович Глинский, редактор «Исторического вестника», на этих днях скончавшийся: его сердце не выдержало всех испытаний проклятого года. Летом он был в течение нескольких недель арестован; волнения ареста и испытания, сопряженные с одиночным заключением (a present je suis a meme d’en juger31), были очень вредны для больного сердца; а кроме того, он очень чутко переживал весь ужас, со всех сторон охвативший Россию, и очень сильно страдал за Родину.

Был маститый старик, бывший главнокомандующий Юго-Западным фронтом Н.И. Иванов. Генералы Сербинович, А.А. Павлов, мой бывший командир полка в уланах Ее Величества; жандармский генерал Комиссаров Михаил Степанович, бывший ростовский градоначальник.

Был еще полковник Ив. Дм. Капустин, казначей «Союза воинского долга», офицерской организации, которой я состою председателем. Теперь этот союз заглох: его цель была воссоздание в Армии старого духа; увы, какой разговор может быть о духе, когда самой Армии больше не существует. Еще был мой старый полковой товарищ, генерал Дмитрий Иванович Аничков; ротмистр барон Боде, Парфенов, капитан Шатилов, прапорщик Золотницкий, прекрасный юноша, бывший вольноопределяющимся в моем полку; ротмистр Амбразанцев, с каким-то интересным проектом, содержание которого, к стыду моему, совершенно не помню32: за эти десять месяцев столько пришлось слышать речей и красивых слов, что все перепуталось; да я и не жалею об этом, ибо, если слов было изобилие, зато действий умелых, удачных и своевременных оказалось очень мало.

Остальных моих гостей не могу припомнить.

Вкратце мной описаны все мое знакомство с Пуришкевичем и вся моя связь с ним. Я бы думал, что этого было недостаточно, чтобы меня арестовать и предавать суду Революционного трибунала.

Наше дело уносит меня на семьдесят лет назад и напоминает дело Петрашевского33, бывшее в 1848 году, о котором мне, кроме того, что пришлось читать, много рассказывал мой покойный дядя, Егор Федорович Винберг, знавший Петрашевского по Лицею.

Еще лицеистом Петрашевский отличался большой любовью к чтению и собирал вокруг себя кружок товарищей, которые вместе читали разные книги и делились своими впечатлениями. По выходе из Лицея Петрашевский дома у себя продолжал собирать такого рода кружок из своих товарищей и хороших знакомых, которые один или два раза в неделю собирались у него для общего чтения и целых дебатов по поводу прочитанного. Интересовались они и беллетристикой, и науками, и политикой, и философией. В то время в моде было сочинение Фурье, с его оригинальной и занимательной социалистической утопией. Кружок Петрашевского фурьеризмом34 заинтересовался очень сильно: изучали его, подробно разбирали и по этому поводу даже некоторые члены кружка составили особые доклады со своими собственными проектами и планами государственного устройства. К несчастью, в числе членов, прочитавших свои доклады, был и молодой офицер, Федор Михайлович Достоевский, наша гордость и наша слава, один из величайших писателей нашей Земли, который должен быть особенно дорог русскому сердцу.

Дальше квартиры Петрашевского это невинное и симпатичное занятие молодых людей, кутежам и картам предпочитавших умственные и духовные увлечения, не шло: никакого практического применения ни в смысле пропаганды, ни тем более составления ка-кого-либо заговора, оно не имело. Если б теперь наши сыновья таким образом проводили свои вечера, мы были бы довольны. Но тогда время было другое: III Отделение35, разузнав об этих собраниях, произвело следствие, нашло заговор, имевший будто бы целью ниспровержение существовавшего государственного строя, и в результате многие молодые люди поплатились более или менее тяжко, а признанные главными виновниками Петрашевский, Достоевский и, кажется, Кашкин, также бывший лицеист, были приговорены к смертной казни: уже по приведении их на эшафот было объявлено помилование и казнь заменена каторгой.

Мой дядя только раза два или три посетил эти собрания, будучи еще лицеистом, но его потом долго и много раз вызывали на допросы в III Отделение. Окончив курс Лицея в 1851 г. первым, с большой золотой медалью, он сразу же выдвинулся по службе и стал быстро делать блестящую административную карьеру, но, как он мне рассказывал, он долго еще оставался под негласным надзором полиции, несмотря на то, что убеждений и взглядов был самых определенно верноподданнических и лояльных.

Из-за того вздора мы чуть не лишились Достоевского. Да и то он десять лет промучился на каторге, сколько-то лет еще прослужил где-то на окраине рядовым… Кстати, удивительно должно быть нынешним тюремным цензовикам, что Федор Михайлович в их компанию совсем не годился бы: его любовь к Родине, верность Царю и глубокая религиозность были слишком сильны, слишком твердо обоснованы его провидящим гением, его проникновенным русским духом, чтобы он мог найти удовлетворение в наших горе-реформаторах революционного пошиба. Не хочу в данном случае очень нападать на революционеров того времени, так  как нашей молодежи восьмидесятых годов я кое-что готов простить за то, что она, несмотря даже на «Бесы»36, сумела найти в себе на-столько чуткого идеализма, что из похорон Достоевского устроила национальное торжество.

Как же вы, нынешние, рассуждаете об этом инциденте? Пожалуй, фыркаете, считая его противоречащим правилам партийной дисциплины? Ничтожные межеумки, рабы своей партийности и нетерпимой, безнадежной ограниченности вашего кругозора!

Вспомнив так называемый «бунт Петрашевского», я отвлекся в сторону от моей темы; но думаю, что «дело Пуришкевича» до некоторой степени напоминает «дело Петрашевского».

Но ведь то было время другое, другие нравы.

Другое было понимание функций государственной власти, другое отношение к священным правам и достоинству ныне якобы свободной человеческой личности…

Возвращаясь к учиненному мне сегодня допросу, я думаю и на-деюсь, что моими объяснениями никого не подвел, так как говорил очень мало и только подтверждал или отрицал те или другие вопросы, по которым видел, что следователь уже вполне осведомлен об интересующих его фактах.

Должен отметить, что следователь был сегодня вежлив и корректен. Только, к сожалению, не хочет освободить меня от моего за-точения, которое стало уже крепко меня тяготить. Я бы думал, что раз допрос уже сделан, меня до суда могли бы оставить на свободе.

Только тогда вполне и понимаешь, что за хорошее слово эта «свобода», когда ее лишен…

15           декабря

Каждый день нам полагается прогулка в маленьком внутреннем дворике нашего помещения: прогулка длится около двадцати минут.

В первый день моего пребывания здесь я вышел в сопровождении конвойного, но затем целую неделю не выходил, и на то было у меня несколько причин, в сущности вздорных. Во-первых, мне неприятно и скучно, что водят меня одного: я как раз рассчитывал, что на прогулках встречусь с разными моими товарищами по заключению, которых здесь так много, и хоть живым словом обмолвлюсь с ними… Оказалось, что меня, вероятно, как опасного преступника, водят одного, и мне показалось таким ужасно глупым и мрачным это первое гулянье, что минут через пять я уже пошел обратно к себе. У меня дома, у детей моих, есть английский бульдог, милейшее, чистокровнейшее создание, прекрасное в своем стильном уродстве: его, разумеется, предусмотрительно, несколько раз в течение дня выводят гулять во двор; и вот, мое гуляние почему-то очень напомнило мне вынужденные и необходимые прогулки нашего «Бутуза» (таково его домашнее имя, хотя в свой stud-book37 он записан «Нероном»). Кроме того, был я предубежден против моих прогулок и теми прелиминарными обстоятельствами, с которыми они связаны: обыкновенно, в разное время дня, с шумом открывается моя дверь, и я слышу начальственный окрик какого-нибудь солдата: «одевайтесь на прогулку»; такой прием во всех отношениях мне не нравится, и я в течение нескольких дней на такое решительное приглашение отвечал также решительным и сердитым: «не хочу»! Наконец, вчера явился какой-то более обходительный «товарищ» и сказал более любезно: «пожалуйте на прогулку»; вот я и пошел, тем более что надо же подышать свежим воздухом бедному арестанту, день-деньской запертому в своей камере.

Сегодня я тоже пошел и имел удовольствие встретиться с Пуришкевичем: он мрачно разгребал снег лопатой. Мы обмолвились несколькими словами. Он уверенно мне сообщил, что сидим мы все по доносу К., т. е. в таком случае по моей невольной вине, так как я его пригласил на наше собрание. Об этом был разговор еще во времена нашей свободы: и тогда Пуришкевич уверял, что я сделал ошибку, пригласив К., ибо он будто бы имел сведения о службе его у большевиков. Я плохо этому верил в то время: познакомил меня с К., по желанию и просьбе его самого, прапорщик Золотницкий, которому я вполне доверяю, а К. знает Золотницкого с детских его лет. У К. я видел моего старого друга и полкового товарища Павла Петровича Шкота, генерала Сербиновича, все людей безусловно верных. Теперь, когда я более ориентировался в большевистской обстановке, я отношусь к такому слуху с меньшим недоверием, и когда сегодня Пуришкевич снова подтвердил свои слова, я ему ответил: «если только это так, как Вы говорите, то я ничего не имею против моего ареста; очевидно, так нужно было сделать, и все делается к лучшему». Пуришкевич как будто мало реагировал на мое утешение, но и то надо сказать, что он на две недели раньше меня попал в крепость; а я эти две недели прогулял на свободе и насмотрелся и наслушался такого, что, пожалуй, Пуришкевичу и не снилось…

Когда мне приходилось уже уходить, вывели пастись на наш дворик целое стадо арестантов, человек сорок, из которых несколько оказалось мне знакомых: Терещенко, Бурцев, генерал Багратуни, бывший начальник штаба Петроградского военного округа. Тут были и штатские, и военные, и молодые, и старые, профессора, земцы, офицеры, чиновники. Под риском de faire une effraction aux regies de la maison38 я попридержался немного, чтобы подробнее их рассмотреть, и не мог удержаться от смеха: такой был смешной вид этой прогулки парами — точно будто институтки чинно гуляют под строгим надзором классной дамы. Проходившему мимо меня Терещенко я сказал: «какая смесь народов, лиц, племен, наречий, состояний»… «А Вы подумайте, — ответил он, — что это всего только одна определенная группа гуляет, а сколько еще разных других групп здесь имеется»…

С Терещенко я познакомился здесь, в канцелярии, в час свиданий, причем он любезно оказал мне большую услугу: это было мое первое свидание с семьей, и я просил жену мою поскорее прислать мне свечек, так как три четверти суток я нахожусь в потемках. Он услышал это и очень мило предложил мне две свечки, пока я из дома не получу. Это было для меня большое благодеяние.

К сведению чиновников Министерства иностранных дел могу отметить, что Терещенко здесь очень похорошел: раньше он был весь бритый, а теперь у него отросла черная бородка, которая очень ему идет. Я понимаю, что он пользуется большим успехом в свете; но… для обязанностей канцлера Российской республики не слишком ли он молод?

Пожалуй, он мог бы ответить: “Je suis jeune, il est vrai, mais dans une ame bien nee, la valeur n’attend pas le nombre des annees”39.

La valeur — non, bien certainement, mais Fexperience et la haute clairvoyance — si, tout de meme40.

Все-таки я очень был тронут его любезностью и благодарен ему.

За все одиннадцать дней моего сидения только и пришлось мне перемолвиться несколькими словами с Терещенко и Пуришкевичем.

Сегодня день свиданий (всего их два в неделю — вторник и пятница), и жена моя привезла с собой Юрия Христиановича Стенге, управляющего нашими имениями, которого, еще в дни моей свободы, мы выписали в Петроград, дабы иметь более подробные сведения о том, что происходит в «бывших» наших владениях, и чтобы он привез денег: у него накопилось их около десяти тысяч; посылать их по почте опасно — могут реквизировать; а деньги нам очень нужны как раз теперь, когда отняли право пользоваться доходами со своих домов и национализировали банки, пресекая, таким образом, подлым буржуям всякую возможность попыток к дальнейшему продолжению своего ненавистного и вредного существования.

Кроме того, важно было для нас, что Стенге привезет с собой много провизии. Получение провизии из деревни по почте до сих пор было существенным, очень ценным подспорьем в домашнем хозяйстве жены; но последняя посылка, к ее большому огорчению, пропала в пути. А какая это была ценная посылка: одна индейка, окорок ветчины, несколько кур, 1 пуд масла, несколько голов сыра — horribile dietu!41

Стенге действительно удалось провезти; как он рассказывает, ему в этом отношении исключительно посчастливилось: у большинства пассажиров всякое продовольствие, которое у них находилось, отбиралось. И деньги ему удалось благополучно уберечь в своих сапогах от «товарищей».

От управляющего я узнал, что в деревне у нас все обстоит так, как и должно быть в наше сумасшедшее время, но сравнительно лучше, нежели у многих других. Правда, санкюлоты всюду у нас распоряжаются, как у себя дома; леса сильно опустошили, поля отобрали, но усадьбу пока, слава Богу, еще не сожгли и не разграбили. Боюсь и радоваться, так как неизвестно, надолго ли такое сравнительное благополучие.

Было у меня порядочное молочное хозяйство — сто отличных коров сементальской породы. Управляющий успел часть распродать, так что осталось только 50 коров; но теперь крестьяне остановили продажу, считая, что все — принадлежит им. Они поговаривают, по словам управляющего, что, может быть, еще распродадут часть скота и лошадей; но сделают это уже сами и вырученные деньги себе возьмут, как неотъемлемую свою собственность.

Я готов еще понять, что социалистическая агитация могла смутить крестьянские головы в отношении владения лугов, полей, лесов; но каким образом молчит у них совесть, не воспринимается чувство справедливости, когда они налагают свою руку на наше достояние, совершенно идущее вне всякого спора, хотя бы с социалистической точки зрения: на наши усадьбы, на наш инвентарь живой и мертвый…

Пусть их защитники не объясняют такое явление темнотой крестьянской, их пассивным подчинением чужим мнениям, чужим проискам: это будет вопиющая неправда! В отношении всего того,

что принадлежит им самим, крестьяне отлично разбираются в праве собственности и зубами вцепятся в того, кто на их достояние посягнет. Темнота их начинается только с того момента, когда глаза их разгораются жадностью и завистью на чужую собственность, и вовсе тут не эта пресловутая темнота действует, а полное отсутствие честности и добросовестности, полное отчуждение от каких-либо моральных директив и полное подчинение шкурным, алчным, низким инстинктам и вожделениям.

Вспомним только несколько пословиц, созданных этим народом и характеризующих его духовное богатство: «деньги не пахнут»; «не бей мужика дубьем, а бей его рублем»; «велика честь, коли нечего есть»; «не пойман — не вор»; «от трудов праведных не наживешь палат каменных»; «не обманешь — не продашь»; «украл, никто не видал — Бог дал»; и т. д. и т. д. Можно еще нанизать целый ряд таких пословиц: все сводится к поклонению рублю, наживе, плутне, еде, ублажению утробы, всем низким и подлым сторонам человеческой жизни.

Особенно мне больно было слышать, что они хотят распоряжаться моими лошадьми. Должен оговориться, что мое прежнее отношение к сильковичским крестьянам дает мне право питать к этому неблагодарному народу особенное презрение. Всякое мое начинание в деревне я корректировал мыслью о том, какую пользу, какое благо оно может принести, кроме меня, и крестьянам. Я убежден, что без меня им было бы гораздо менее выгодно жить, чем со мной, тем более что в земле они, в сущности, не нуждаются: и свою- то они не хотят и не умеют как следует обрабатывать. Жена моя состоит попечительницей церковной школы в нашем селе «Сильковичи»; я — попечитель министерской. Видя, как детям тяжело оставаться голодными с раннего утра до пяти-шести часов вечера, особенно тем, которые приходят из более далеких деревень, мы им устроили ежедневные завтраки из двух блюд (суп с мясом и какая-нибудь каша). Мы сердечно радовались, наблюдая, насколько дети поправились физически от такой поддержки; матери расточали свои благодарственные причитания и уверяли, что никогда дома такой пищи дети не получали, чему я охотно верю. Устроил я им библиотеку из двух тысяч книг, по образцу той, которую когда-то я устроил своему эскадрону. Эта библиотека представляла собой малень-кий народный университет: от самых элементарных до очень серьезных книг, с отделами по сельскому хозяйству, ремеслам, животноводству, истории, географии, математике, беллетристике, в целом она желающему ей пользоваться давала возможность сделаться из малограмотного образованным человеком.

Я радовался, видя, как в целом ряде окрестных деревень с помощью наших быков крестьянский скот делался крупнее и молочнее.

Могу с чистой совестью сказать, что все, что я старался сделать для крестьян (и имел в виду после войны еще более широкие планы) — я это делал не напоказ, не для популярничания, а из сознания, что этим я способствую общему русскому, государеву делу.

С особливой любовью я интересовался устроенным мной маленьким конским заводиком. Отец мне подарил свою лошадь — великолепного чистопородного рысака девяти лет; из коннозаводства я взял также очень хорошего горного ардена42. Я агитировал среди крестьян, убеждая, что они получат много выгоды улучшением своего коневодства, и они все более охотно стали водить ко мне своих кобыл. Я от души радовался успеху моего начинания, а также видя, что крестьяне с жеребятами от моих производителей стали обращаться более заботливо и бережливо, чем обыкновенно у них это ведется, и все более заинтересовываются этим делом. Зная, что крестьяне настоящим образом ценят только то, что стоит денег, а также чтоб отвадить привод неподходящих кобыл, я за случку с моими жеребцами назначил 5 рублей; за казенного жеребца, разумеется, бралось то, что полагается вносить в Государственное коннозаводство. Я помню, — один богатый купец из Мосальска, моего уездного города, смеялся над назначенной мной платой и говорил, что он за худшего жеребца, чем мой, берет 25 руб. Я ему объяснил, что вопрос о наживе в данном случае исключался (на будущее время таким сентементальничанием заниматься не буду).

Само собой разумеется, что мои собственные, у меня рожденные жеребята представляли для меня что-то особенно близкое и родное. Даже во время войны, когда от всего этого пришлось отвлечься, я раз в год улучал возможность приехать полюбоваться на моих лошадок.

И вот теперь, среди крупных лишений, нравственных и материальных жертв, связанных с революцией, мне особенно больно, что к этим лошадкам моим протягивается грубая, стяжательная лапа хищного мужика.

Меня все еще продолжает удивлять и поражать та неблагодарность, которая является отличительным свойством нашего народа. Я заметил, что за добро, которое ему делается, он с особливо злорадным упоением платит вам каким-нибудь злом, какой-нибудь гнусностью.

У других народов этого нет; сильнее скажу — у многих, наиболее развитых животных, у слона, собаки и других, живет чувство благодарности; а у русского мужика его совсем нет. Я не люблю евреев, особенно теперь, когда им удалось нанести нам столько вреда, но уважаю в них ту черту, что в большинстве случаев еврей никогда не забывает добро, ему сделанное, и даже доброе слово, ему сказанное.

Бедный, глупый, одураченный и одурманенный народ. Но злой, но бездушный, но бесчувственный, но совершенно бесчестный народ! Какие муки голода тебе придется испытать, чтобы заплатить за все твои безумные выходки! Сколько крови твоей прольется в возмездие за все твои злодеяния!

16           декабря

Очевидно, вчера была какая-то счастливая случайность, что я кого-нибудь встретил во время моей прогулки. Сегодня я снова, как раньше, гулял в полном одиночестве, и только когда я уже возвращался, то встретился в коридоре с кем-то другим, которого вели на очередную прогулку после меня. Меня немного смущает, почему некоторых, в том числе и меня, подвергают одному режиму, а других иному; ведь вчера я видел целую группу, гулявшую вместе. Может быть, я причислен здесь к разряду особо тяжких и опасных преступников, которых держат в более строгих условиях? Поживем — увидим…

17           декабря

Сегодня, в первый раз за мое сиденье, двое караульных солдат завели со мной частные разговоры, более или менее интересные, а потому я их и отмечаю.

Утром вошел ко мне сегодняшний новый дежурный по моему коридору, с открытым добродушным лицом, и сразу выразил свое удивление: «ото-ж, господин, а кто Вы будете? кажись, я Вас еще не бачил?» Оказывается, что он уже две недели не дежурил в этом коридоре, а потому меня и не мог знать. Удовлетворив его любопытство, я, в свою очередь, его спросил, почему он здесь, а не на своей Украине, так как с первых же слов его ясна была его национальность. Он, как рассказывал мне, сначала очень стремился в украинские войска, но опоздал и пропустил момент, ибо теперь уже никого не отпускают отсюда в «неприятельскую страну». Он не тужил об этом, потомy что все равно на днях будет отпущен совсем домой; как приедет домой, так постарается понять всю теперешнюю неразбериху, а пока он даже доволен спокойно оставаться в крепости. «И Каледин, и Украина, и Сибирь, и Петроград, и немцы — ничего не понимаю, что делается», — уныло разводил он руками: «И кто прав, кто виноват, кто настоящий заступник Отечества — ничего не понимаю»…

Днем, во время моей прогулки кругом нашего дворика, все время пытливым глазом всматривался в меня мой конвойный. Я сначала погрешил против него мыслью, — думал, что он злобно смотрит: что делать, пришлось уже привыкнуть к злобности петроградских «товарищей», так что иногда и несправедливо относишься к людям, с предубеждением. Оказалось, что я ошибся. После нескольких сделанных уже мной кругов он решился, наконец, заговорить и начал, странное дело, с того же вопроса, как и добродушный хохол: «позвольте Вас спросить, кто Вы будете, штатский или военный?» Я ответил. «А какую Вы должность занимали?» Я ответил, что командовал полком. «Нельзя ли узнать, кто прав, кто виноват: столько здесь в крепости сидит арестованных, и все за разные дела; а я думаю, что [вы] все не преступники, а просто и сами не знаете, куда повернуться: сегодня угодил одному, а другому не угодил; а смотришь, завтра тот в начальники попал и злобствует на вас; а послезавтра еще новый, и опять новые аресты. Ничего понять нельзя»…

Я ему объяснил, что лично я за эти десять месяцев ни к кому не поворачивался и не переворачивался, никому не угождал и никому из нынешних угождать не намерен; а действую все время напрямик, так, как велят мне честь, совесть и понимание пользы и счастья России, т. е. так, чтобы мог смело и правильно отдать мой отчет Господу Богу, от Которого несчастный русский народ ныне отвернулся, на погубу свою и горе. Ему очень понравилось мое объяснение: «вот это хорошо, когда по совести поступать; а нынче совести почти ни у кого нет. Я только две недели, как с позиции приехал, с Румынского фронта. У нас все раньше было хорошо, и еще весной мы с немцами покончили бы, а вот как отменили дисциплину, так и пошел весь развал. А теперь что уж и говорить — погубили нашу Россию!» Я готов был расцеловать этого милого солдатика 3-го гвардейского стрелкового полка43.

Сегодня была в городе грандиозная, как говорят, манифестация-шествие, организованная большевиками для празднования и ликования по случаю заключаемого мира. Стрелок и по этому поводу высказал очень правильные мысли: «теперь что же, — разумеется, войны вести уже нельзя и надо мир делать поскорей, а только чему радуются! Другое дело, если б мы войну честно, по-хорошему кончили, победили бы, — а мы могли победить, — тогда и надо было бы праздновать вовсю; а это что же — прошеный мир! И почему это только дисциплину отменили!..» Кончилось мое время прогулки, и он довел меня до моей камеры.

В один день два однородных разговора… За проклятые десять месяцев я не избалован приятными впечатлениями и тем более ценю сегодняшнее маленькое утешение, благотворно подействовавшее на мои душевнее раны.

Как будто живет и теплится еще что-то такое в душе солдата!

Господа революционеры, обратите внимание! Опасное брожение умов. Из растерянности и сомнений создается ведь недовольство. А растущее недовольство может, того и гляди, дать массовый взрыв негодования, стихийного, бурного и неукротимого негодования народа, обманутого и преданного!

Как бы не показалась обратная сторона медали, государи мои, виноват, «товарищи». Не приближается ли, не растет ли грозная опасность? Скорее принимайте энергичные меры! Увеличивайте число ваших тюрем; расширяйте и укрепляйте их! Ройте казематы! Воздвигайте эшафоты! Душите свободное слово!

Чудится мне, что готовится час расплаты; что идет Божий Суд; что Божья Правда спускается благодатно на грешную страну…

18           декабря

Уже две субботы и два воскресенья прошли с тех пор, как я сижу в крепости: очевидно, в крепостном соборе отслужены были и всенощные, и обедни; но никому из здешнего начальства и в голову не пришло принять меры к тому, чтобы желающим из заключенных доставлена была возможность пойти помолиться. В первую субботу я высказал свое желание, чтобы меня провели на всенощную; сказал об этом одному из здешних служителей, который отнесся к моей просьбе с большим удивлением и совершенно явной враждебностью; хотя он и старался скрыть принципиально недоброжелательное отношение отговоркой, будто бы никому не хватает времени водить заключенных в церковь. Я знаю, что в прежние времена, во времена, как нас хотят уверить, угнетения народного, все государственные преступники, содержавшиеся в Петропавловской крепости, имели полную возможность, при малейшем желании своем, посещать церковное богослужение. Впрочем, такое отношение к священному для всех верующих, самому неприкосновенному залогу прав и свободы личности, нисколько меня не удивило, ибо протекшие проклятые десять месяцев меня вполне убедили, что тут в основе своей действуют не небрежность, непонимание, халатность или недосуг, но проводится вполне определенная система пренебрежения ко всему, имеющему отношение к учению и вере Христа, Спасителя нашего. Я склонен идти даже дальше и нахожу в этой тенденции, которой так ревниво придерживаются наши современные политические и общественные деятели, элементы какой-то особой боязни, какого-то страха перед символами и основами нашей религии.

Ни в декретах своих, ни в манифестах, ни в многословных, бес-содержательных речах, ни в даже в речах нелепой «бабушки русской революции» Брешко-Брешковской, старухи, стоящей уже так близко к роковому несению ответа за содеянное в жизни перед Престолом Всевышнего, ни одно из революционных правительств никогда не упомянуло Божьего Имени, не молило о Божьем благословении на начинания свои, якобы стремясь к благу народному.

На этих днях я читал в газетах, что в Кузнечном переулке прохожий матрос под предлогом контрреволюционности арестовал мальчика-книгоношу, торговавшего книгами Священного Писания.

Эти и многие другие подобные же факты ясно указывают, какое предубеждение питает наша революция к вере Христовой, к Церкви Христовой и к служителям Христова Алтаря.

Невольно напрашивается вопрос: откуда эта злоба, эта ненависть к христианству? Не евреи ли, руководящие революцией и так широко ее использовавшие, вносят в нее эту характерную черту?

А что же народ, считавшийся таким преданным своей Церкви, что же наше образованное общество?

Неужели его широкий либерализм не смущен тем, что нарушена сама основа свободы — свобода совести?

И простой народ, и образованные классы по-прежнему погружены в безмолвие, спокойствие, покорность и… равнодушие. Видно, весь запас негодования был партийно использован на возмущение некоторыми недочетами царских министров (какими невинными они теперь кажутся), на размазывание и смакование распутинских сплетен. Видно, не изготовлена еще та оглобля необычайной тяжести, которая могучим ударом своим выведет их из оцепенения?..

19           декабря

Сегодня неожиданно прервалось мое пребывание в Трубецком бастионе. В 12 часов, — только что я кончил мой скудный обед, — ко мне пришел надзиратель объявить, что я с целой партией других арестованных перевожусь в «Кресты»44, а потому должен собрать все свои вещи и идти в канцелярию.

В канцелярии собралась вся наша партия, состоявшая из сле-дующих лиц: генерал Болдырев, бывший командующий 5-й армией, арестованный и уже присужденный к трем годам общественных работ за то, что между двумя своими верховными главнокомандующими — законным (формально), Керенским, и самочинным, прапорщиком Крыленко, продолжал признавать первого и игнорировать второго; полковник Муффель, командир батальона Николаевского инженерного училища, юнкера которого выступали против большевиков; журналист Шипов, виновный только в том, что жил в квартире рядом с Громовым, выпустившим контрреволюционные прокламации; наконец, «соучастники» Пуришкевича — капитан Лейб-гвардии Измайловского полка А.А. Кованько, корнет П.Н. Попов, штабс-ротмистр А.П. Заустинский, И.Д. Парфенов и я.

Мы ждали в канцелярии около часа, пока выправляли наши документы и пока наш конвой, состоявший из десяти солдат, обедал.

Когда все было готово, нагрузившись нашими вещами, мы пустились в путь по направлению из Крепости в «Кресты». Во время нашего печального шествия по улицам Петроградской стороны у генерала Болдырева вырвалось восклицание: «вот она благодарность страны и русского народа своим боевым офицерам, на 3 V2го- да войны забывшим свои личные интересы и жившим исключительно мечтой о благе Родины, работавшим на защиту этой Родины»… Болдырев и я скоро нашли проезжавший частный автомобиль, пустой, причем шофер согласился за 40 руб. довести нас в «Кресты». Мы забрали вещи всех наших спутников и приехали в новую нашу тюрьму, где нас провели в канцелярию. Там мы ожидали около часа прибытия всей нашей партии. Когда все были в сборе, начали нас записывать в свои книги очень любезные и предупредительные тюремные чиновники и служившие их помощницами две не менее любезные барышни.

Когда очередь дошла до меня, и один из чиновников, одетый в солдатскую форму с унтер-офицерскими нашивками, спросил меня, под каким званием меня записать, я ответил: «совсем не знаю, как определить могу свое звание; я — бывший человек, и все звания мои — бывшие; напишите — бывший дворянин, или бывший полковник, или бывший шталмейстер Высочайшего Двора». «С Вашего разрешения, Ваше превосходительство, ответил мой неожиданный доброжелатель, — я запишу Вас полковником, причем надеюсь, что скверные времена приходят к концу, и скоро мы вернемся ко всему старому». Большинство служителей и должностных лиц «Крестов» вообще относятся ко всем нам, «контрреволюционерам», очень доброжелательно и сочувственно, гораздо любезнее, чем то было в Крепости. Для политических заключенных они предоставили отдельный этаж, где мы совершенно отделены от «уголовных». Тем не менее, на нас произвел тяжелое впечатление факт перевода нас в такое место заключения, где в громадном большинстве заключены мелкие воришки и хулиганы, а также более крупные преступники по разным уголовным делам.

Было очень тяжело выносить одиночное заключение в Крепости, но там мы чувствовали себя на более почетном, более соответственном для нас положении45. Здесь же, окруженные подонками столичного населения, мы все чувствуем сильнее нашу, как мне кажется, умышленную приниженность.

Хотя всем нам и полагаются одиночные камеры, но в течение всего дня нас не запирают, и мы свободно гуляем по коридорам и сообщаемся друг с другом, что после двух недель крепостного одиночества доставило нам большое утешение и удовлетворение.

20           декабря

Первая ночь, проведенная в «Крестах», останется мне памятной: до того она была мучительной. Здесь все камеры очень холодные, но особенно холодной оказалась моя, которую я вчера выбрал на самом краю коридора и до 11 часов вечера в нее не входил, весь отдавшись общению с людьми.

Некоторые устроились по двое в камере, но я предпочел быть один. С 11 часов вечера до 7 часов утра наши камеры обязательно должны быть заперты на ключ снаружи; собственно говоря, как и в Крепости, камеры с заключенными в них должны бы всегда быть запертыми, и так обстоит во всех отделениях, где содержатся «уголовные»; но из любезности и, видимо, сочувствуя нам, тюремная администрация делает исключение для «политических» и предоставляет нам полную свободу в течение всего дня. Но в 11 часов вечера правило быть запертым входит в силу и для нас, а потому к этому часу пришел сторож и запер каждого из нас в своей камере. В моей несчастной камере оказалось так холодно, что я тотчас надел свое зимнее пальто, нахлобучил на голову меховую шапку и, дрожа, провел всю ночь, сидя на стуле, ни единой минуты не заснув. Было очень тяжело протерпеть до 7 часов утра, когда комнату мою отперли и я, совсем промерзший, вышел в коридор, где, сравнитель-но, мне показалось даже тепло, хотя до 12 часов утра я и не снимал пальто и все не мог согреться, настолько я был пронизан стужей. На следующую ночь я уже устроился в более теплой камере, с двумя офицерами, полковником Вакуловским и корнетом Поповым, где я до сей поры остаюсь, и устроился более или менее уютно. В новой тюрьме наши камеры вдвое меньше, чем в крепости.

31 декабря «Кресты» камера № 537

11 часов ночи. Дневник мой прервался совершенно новой жизнью в «Крестах», среди оживленного общества. Начнется наш процесс, окончания которого ожидали (вчера был назначен перерыв) послезавтра, 2-го января.

Надеюсь в будущем году дневник свой продолжать, а пока молю Господа, да ниспошлет Он свое благословение на грядущий 1918 год для моей всей семьи, для нашего Царя со всей Его Семьей и для России. Дай Бог мне в течение этого года исполнить правильно и производительно мой долг верноподданного, русского воина, гражданина и мужа, отца, сына, брата. Дай-то Бог.

С помощью Божьей надеюсь вступить в этот год. И да дарует Он его нам счастливым, светлым, радостным и благотворным. Аминь.

6             января 1918 года Тюрьма «Кресты».

Хирургическое отделение тюремного госпиталя

Вышел большой перерыв в моем дневнике. После водворения моего в «Крестах» я попал в общение с другими политическими заключенными приблизительно одного со мной уровня, и все дни проходили в общей жизни, так что не было больше того уединенного существования, которое в крепости способствовало желанию моему на бумаге запечатлевать свои мысли и наблюдения. Притом же самое устройство наших очень маленьких и тесных камер и постоянный холод, нас там угнетавший, лишали того удобства и очень относительного комфорта, которые необходимы, по моему мнению, для того, чтобы охотно заняться писанием. За последние же дни моего пребывания во II корпусе «Крестов» начался наш процесс, ныне приведший нас из подследственных арестантов в положение приговоренных.

Очень жалею, что пропустил столько времени: в течение этих двух недель прошло немало новых впечатлений и наблюдений; сделано много интересных знакомств и, если б я продолжал ежедневно садиться за мой дневник, много осталось бы в памяти, что теперь неминуемо ускользнет из нее. Но делать нечего: постараюсь отметить хотя бы главное, а именно перипетии нашего процесса и описание личностей, наиболее заслуживающих внимания, из тех, которых пришлось здесь узнать.

Первое заседание революционного трибунала по делу Пуришкевича было назначено на 22 декабря, к 12 часам дня. К этому времени все подсудимые были приведены под конвоем в место заседания трибунала, во дворец Великого Князя Николая Николаевича, что на Петроградской стороне, возле часовни Спасителя, двумя партиями. Одна приведена была из Петропавловской крепости, а другая, наша — из «Крестов». Из крепости пришли В.М. Пуришкевич, штабс- ротмистр Л.-гв. Гродненского гусарского полка барон Боде и вольноопределяющийся 9-го запасного кавалерийского полка Граф; из «Крестов»: полковник Борис Михайлович Муффель, Иван Дмитриевич Парфенов, петроградский домовладелец и крупный коммерсант, 27 лет, корнет «Дикой дивизии»46, Ингушского полка Петр Николаевич Попов, Л.-гв. Измайловского полка капитан Алексей Алексеевич Кованько и штабс-капитан Душкин, какой-то подозрительный прапорщик Дель, прапорщик Черкесского полка Зелинский.

С тяжелым чувством входил я в знакомое мне здание. В последний раз до того я был в нем зимою рокового для России и для всех нас 1914 года. Этот новенький дворец, великолепно, с большим вкусом и комфортом отделанный внутри, сиял огнями, и нас принимал у себя за обедом бедный Августейший хозяин дворца. Не помню, кто был тогда приглашен к Великому Князю: не то все офицеры нашего Л.-гв. Уланского Ее Величества полка, не то все штаб- офицеры и ротмистры нашей дивизии; одно хорошо помню, что никому из участников этого обеда, прошедшего очень оживленно и приятно, не приходило в голову тогда, что мы находились накануне великих, трагических событий, потрясших Россию до основания, и что радушный хозяин наш, не далее как три года спустя, окажется лишенным всех благ жизни и всех прав своих, не только великокняжеских, но и общечеловеческих. Дворец мало походил на то, что вспоминалось мне при входе в него: все было загажено, заплевано; сновала серая толпа людей более или менее подозрительной наружности; всюду суетились юркие господчики Иудова племени, своей самоуверенностью и наглостью еще более оттенявшие все мерзкие черты своей отвратительной народности. С начальственным апломбом распоряжались грубые, разнузданные солдаты, потерявшие все признаки былого щегольского вида и молодечества. В зале трибунала, в большой, со стеклянным куполом зале Великого Князя, сидело много публики, большею частью из числа наших родственников и знакомых, но частью и из враждебной нам среды нынешних вершителей судеб несчастной России — рабочих и солдат, и, конечно, много жидов.

Мы долго ждали в отведенной нам комнате (бывшей столовой Великого Князя), пока началось заседание трибунала. Я забыл упомянуть, что в числе подсудимых по нашему делу были еще два юнца, герцог Дмитрий Георгиевич Лейхтенбергский и студент Гескет, также притянутые к делу о нашем пресловутом заговоре. Мать этого юного Лейхтенбергского, урожденную княжну Репнину47, я помню с детства, по Киеву, где ее отец, князь Николай Васильевич48, был губернским предводителем, а мой отец командовал 12-й Кавалерийской дивизией. В течение нескольких зим мы вместе брали уроки танцев в казенном доме Репниных. Брат ее, Вадим49, скончавшийся пять лет тому назад, и я оба в то время были увлечены страстью к голубям и вообще к птицам и разным мелким зверькам. Целые комнаты в наших квартирах были нами превращены в маленькие зверинцы, наполненные клетками. Никак не предполагал я в то время, что с сыном «Лели Репниной» я буду когда-либо шествовать по улицам Петрограда, окруженный конвоем.

Заседание открылось около 2-х часов дня. Конвойные красно-гвардейцы ввели нас в зал, где мы заняли скамью подсудимых. На скамье адвокатов сидели два защитника Пуришкевича, отец и сын Бобрищевы-Пушкины, предложившие Пуришкевичу безвозмездно свою защиту, а также взявшие на себя и защиту Кованько, Парфенова, Душкина, Попова, Боде и Графа; были еще три защитника Лейхтенбергского и Гескета.

7             января

Сегодня за весь день не удалось записать ни одной строчки. Надеюсь, что завтра примусь за продолжение описания подробностей нашего процесса, а теперь, уже поздно вечером, ограничусь описанием сегодняшнего дня.

Живем мы здесь, в хирургическом отделении госпиталя нашей тюрьмы, очень дружной группой политических арестантов, за исключением одного, бывшего главнокомандующего Северным фронтом генерала Черемисова, к которому все относятся неприязненно: слишком уж усердно приспособлялся он ко всякому веянию и ко всякому начальству. Живет он в отдельной комнате, встречаемся мы только в коридоре, где он мрачно расхаживает, и от общения взаимно уклоняемся. Все остальные живем общей жизнью, в полном согласии. Надо заметить, что все мы вполне здоровы и попали в лазарет благодаря любезному сочувствию тюремного начальства, с целью создать более сносные условия жизни и избежать холода, грязи и других неудобств общего тюремного режима. Пока удается так жить, можно сравнительно быть довольным и надеяться, что какой-нибудь каприз начальства не внесет изменения. В этом отношении угрожает некоторая опасность тем из нас, кто, как например, я и другие, уже осуждены трибуналом к тюремному заключению с исполнением принудительных работ50. Откровенно сознаюсь, что эти «принудительные работы» являются для меня перспективой мало соблазнительной: дал бы Бог, чтобы миновала меня чаша сия; если же суждено пройти еще и через это испытание, постараюсь quand тёше бодрости духа не терять.

Но какую невообразимую смесь составляет наше посильно сплотившееся общество в отношении политической окраски. Как только я впервые вошел в наше отделение, меня встретил старый лицейский товарищ (моложе на три года выпуска), Алексей Николаевич Хвостов, бывший член IV Государственной Думы, бывший министр внутренних дел и бывшая, а может быть, и будущая черносотенная гроза всех наших либералов. Хвостов пригласил меня выпить чаю в его комнате. Немного осмотревшись и устроившись в своей палате, я пошел к нему и застал его за столом, мирно распивающим чай и дружно беседующим с социалистом-революционером-террористом Владимиром Львовичем Бурцевым и с бывшим директором Департамента полиции, а затем товарищем министра внутренних дел, много повлиявшим на отставку Хвостова еще во время «старого режима», Степаном Петровичем Белецким. Тюрьма сгладила таким образом не только диаметрально противоположные политические убеждения, но и чисто личные старые неприязненные счеты.

Особенно странно наблюдать за трогательным сожитием Белецкого и Бурцева, так долго выслеживавших друг друга и непрерывно между собой боровшихся. Теперь они здесь очень любят вести между собой нескончаемые беседы. Вспоминая былые дни борьбы, сообщая друг другу и проверяя те или другие сведения, которыми определялись те или другие их действия. Для меня не представляет никакого сомнения, что Белецкий и умом, и более широким пониманием общественных явлений, и опытностью, и практической сметкой — является несравненно более крупной величиной, нежели его еще недавний противник. Он привлекает к себе и своей любезностью, участливостью, отзывчивостью. Впрочем, Бурцев также приятный в общении человек, добродушный и довольно симпатичный, но влюбленный в собственную свою особу и тщеславный до крайности старичок. Однако, избрав своей специальностью все дело политического сыска, будучи чем-то вроде начальника полиции и осведомителя от революции, он, как мне кажется, излишне специализировался на увлекшем его деле, а потому производит впечатление человека крайне одностороннего, «ходящего в шорах», что, принимая во внимание его несомненную партийность и связанные с ней пристрастие и предвзятость в оценке событий, сильно умаляет его фигуру, сравнительно с той громкой и немного рекламной популяр-ностью, которой он пользовался не только в революционных, но и вообще в интеллигентских кругах. Разумеется, такое мнение мое нисколько не исключает, а только значительно умаляет интерес к личности Бурцева: беседа с ним занимательна ввиду его специальных сведений и широкого знакомства с революционной средой. Его выступление в печати против Керенского, в защиту Корнилова, бывшее причиной его ареста, обеспечивает за ним уважение, независимо от несогласия с направлением всей его деятельности.

Должен откровенно сознаться, что мне было приятно найти в Бурцеве человека, стоящего ниже своей репутации, ибо в его лагере, мне враждебном, он выставляется как выдающаяся сила. Отрадно удостовериться, что эта сила противника оказывается много слабее нашей силы, в лице Белецкого, да и большинства других. Коробит мня цинизм его, когда Бурцев с пафосом и самовосхвалением описывает разные подлейшие террористические свои воспоминания, не чувствуя всей их гнусности.

Вчера, 6-го января, в день Крещения, случился у меня с Бурцевым забавный эпизод. Наше отделение обходил тюремный священник51, кстати сказать, чрезвычайно добрый и хороший духовный пастырь, и окроплял святой водой все наши помещения. Прощаясь с ним, я попросил его налить мне стакан святой воды, выпил глоток и затем обошел всех товарищей по заключению, предлагая отпить: все благо-дарили и воспользовались моим предложением. Sans penser malice52, подошел я и к Бурцеву, который с кем-то ходил по коридору, и что-то оживленно рассказывал. К большому моему удивлению, он обеими руками отмахнулся и отстранился от протянутого мной стакана и от-казался. До сих пор я думал, что только нечистая сила боится Креста Господнего, Божьего Имени и святых атрибутов нашей веры; вижу теперь, что такие же чувства проявляет и революционная нетерпимость и узость партийного кругозора. Поражаюсь, как это люди, стремящиеся взять в свои руки управление русским народом и мечтающие его осчастливить по своей утопической и доктринерской программе, не понимают, что нельзя с пренебрежением относиться к устоям веры народной и к самобытно сложившимся обычаям и верованиям своего народа. В этом непонимании кроется трагедия, которую неминуемо переживут отколовшиеся от родной почвы и заблудившиеся в туманах отвлеченных теорий наши либеральные партии.

При вступлении моем в наш лазарет, он мне, по представившимся удобствам и комфорту, показался роскошным дворцом после жития моего в крепости, а затем в тюрьме «Крестов». К великой моей отраде, здесь оказалась даже и ванная комната, которой можно пользоваться каждое утро. Казенная пища, здесь нами получаемая и состоящая из супа, вареного картофеля и вечерней каши, вполне удовлетворительна; в общей тюрьме обеды были настолько плохи, что есть их мы были не в состоянии и жертвовали в пользу уголовных арестантов.

Как и там, кроме казенных обедов, специально для политических заключенных ежедневно привозятся от Общества Красного Креста вполне хорошие обеды из двух блюд: эти обеды мы здесь оставляем на вечер, разогреваем в лазаретной кухне и таким образом получаем хороший ужин. Сверх этого, мы образовали общую артель нашего общежития, вносим денежные взносы и продукты натурой и ежедневно, около 4-х часов дня, собираемся вместе еще на одну трапезу, состоящую из одного или двух блюд, изготовленных из «подручного материала» — картофеля, крупы, чего-нибудь мясного (иногда) и тому подобного, кофе и чая. Все заботы об артели и самое изготовление блюд, очень искусное и вкусное, любезно взял на себя наш же сиделец, бывший земский начальник, а ныне мировой судья, Николай Дмитриевич Кормилицын, которому в трудах его помогают корнет Попов и И.Д. Парфенов. Кормилицын сидит здесь тоже как «контрреволюционер», хотя прямого обвинения против него не предъявлено, да и предполагаемая вина его никак до сих пор не сформулирована, а, следовательно, нет и никакой мотивировки ареста; в этом отношении большевики поступают чрезвычайно независимо и смело, не считаясь ни с какими формами.

Из участников моего процесса сидят здесь со мной Кованько, Парфенов и Попов.

Степан Петрович Белецкий представляет собой очень интересную личность. До сих пор приходилось о нем только слышать и читать в газетах более или менее враждебные отзывы — совершенно неправильно и односторонне его рисующие. При знакомстве с ним, таком близком в наших условиях совместной жизни, выносишь о нем, прежде всего, впечатление, как об очень приятном, доброжелательном человеке. Из первого же с ним разговора я понял, что он очень умный, вдумчивый человек, с основательным образованием, громадным опытом, большим знанием людей, умеющий охватить события и явления политической жизни ясной концепцией государственной мысли.

Белецкий принадлежит к почтенному разряду “self made men”53; почти всю службу свою провел в провинции: окончив Киевский университет, поступил в канцелярию Киевского генерал-губернатора, служил при Игнатьеве и Драгомирове, затем был недолго где-то вице-губернатором, изучил за этот свой стаж очень вдумчиво революционные течения русского общества, а потому, попав на высокий и ответственный пост директора Департамента полиции, оказался на своем месте. Жаль, что интриги отдалили такого нужного, твердого человека от дела, так хорошо ему знакомого. При всей любезности и обходительности своей, Белецкий должен быть очень хитрым человеком, и «пальца в рот ему класть не рекомендуется». Жена его, Ольга Константиновна, урожденная Дуроп54, приезжает к мужу почти ежедневно; она мне понравилась и кажется умной, энергичной женщиной.

Другой сожитель наш по хирургическому отделению, социал- демократ Сергей Николаевич Салтыков, прямо из каторжан, после февральского переворота, превращен был Временным правительством в Иркутского генерал-губернатора, а затем назначен был товарищем министра внутренних дел. Салтыков производит впечатление образованного человека, с университетским образованием. Он бывший секретарь губернской земской управы (не помню какой), добросовестный, скромный и, по-видимому, добрый и мягкий; как большинство партийных людей страдает большой односторонностью. В политических своих идеалах Салтыков кажется мне, сравнительно с большинством людей, выдвинутых революцией, человеком умеренным: хотя кажущаяся умеренность, может быть, объясняется скрытностью и осторожностью травленой лисицы.

Алексей Николаевич Хвостов, крайнего правого направления, энергичного, стремительного и решительного нрава, умный, хитрый и несколько лукавый, с большой выдержкой переносит свое тяжелое положение, но не сомневаюсь, что цепи неволи очень сильно его давят; когда наступит его час торжества и возмездия, не поздравляю тех из его нынешних поработителей, которые встретятся на его пути.

Алексей Алексеевич Кованько, чрезвычайно начитанный и образованный офицер, пишет стихи и даже целые поэмы, причем обнаруживает дарование. Очень сдержанный, спокойный и тихий. Душа его вся проникнута мистицизмом, черпающим основу свою в глубокой религиозности.

Иван Дмитриевич Парфенов, гражданский инженер, петроградский домовладелец, из почтенной купеческой семьи, представляется мне неглупым человеком.

В одной комнате со мной живут генерал Болдырев, Александр Михайлович Кондратьев и корнет Попов.

Василий Георгиевич Болдырев, сын простого крестьянина, личным трудом и выдержкой пробил себе жизненный путь. Когда его арестовали, он [в свои] 43 года был командующим 5-й армией, а начал войну в должности начальника штаба 2-й гвардейской пехотной дивизии. Такое быстрое движение по службе в настоящее время не может особенно удивлять, когда революция выдвигает на высшие командные посты полуграмотных рядовых; однако служебное продвижение Болдырева капризами революции объяснено всецело быть не должно. Болдырев имеет несомненные личные заслуги и впоследствии, когда будет возрождаться ныне уничтоженная Русская Армия, по справедливости может сохранить в ней подчиненное, но не самостоятельное место.

Без всякого ложного стыда Болдырев вспоминает охотно о своем скромном происхождении, любит рассказывать, как исключительно трудом и силой воли, среди лишений и материальных затруднений, без всякой помощи от родителей или кого бы то ни было другого, он учился в реальном училище, перебиваясь уроками, затем поступил в Топографическое училище, начал службу в армейском пехотном полку и, по истечении обязательных трех лет строевой службы, попал в Академию Генерального штаба, которую окончил первым.

В нем нет несимпатичных черт, часто характеризующих так называемых “parvenus”55, а потому общение с ним приятно и нисколько не нарушает диссонансом сплоченности нашего общежития.

Политических взглядов держится он либеральных, и я думаю, что первые приступы революции были встречены им не без сочувствия, однако теперь он вполне сознает ужас создавшегося положения и горько сетует на обстоятельства, воспрепятствовавшие России с достоинством и честью выполнить свой государственный долг, свою очередную государственную задачу. Тяжело — говорит он — попасть в плен и зависимость племени «Ням-Ням» — так называет он наш взбесившийся народ. Горячо любя Родину, он очень страдает за Россию. Он участник двух войн: в Японскую войну он, будучи уже офицером Генерального штаба, много раз был в огне, два раза ранен; был ранен и контужен и в эту войну. В противоположность моим отношениям к генералу Черемисову, которого избегаю, я очень доволен моим знакомством с Болдыревым, и отношусь к нему с искреннем уважением, несмотря на различные наши политические «платформы».

Александр Михайлович Кондратьев, чиновник Министерства внутренних дел и земледелия, ныне председатель Союза Союзов, т. е. стоящий во главе чиновничьего саботажа56, что и было причиной его ареста, окончил чуть ли не пять высших учебных заведений: юридический факультет Московского университета, петербургские институты: Технологический, Горный и Археологический и Политехническую школу в Карлсруэ. Ему в настоящее время 42 года. Он много работал по статистике, по которой, как кажется, может назваться выдающимся специалистом; вообще он даровитый работник, очень энергичный человек, приятный в общении с ним.

«Нет худа без добра» — говорит пословица. Она вполне применима к моему тюремному заключению, ибо здесь мне пришлось сделать много интересных знакомств и узнать людей, на разных поприщах выделяющихся из общей массы. Явление это вполне естественно, так как большинство политических арестантов состоит из людей с цельными характерами, которые не клонят покорно выи перед деспотизмом и крайностями революции, но смело отстаивают свои убеждения и свою самобытность, не желая подчиняться позорным инстинктам бараньего стада и сохраняя свое достоинство и свою индивидуальность.

Третий мой милый сожитель и товарищ по процессу, Петр Николаевич Попов, 25 лет, является типичным, лихим корнетом, храбрым, бывшим три раза раненным, участником нескольких славных атак доблестной «Туземной» дивизии. Он обладает редко покладистым, мягким характером, но, вместе с тем, в стойкости своих монархических убеждений выказывает большую твердость и последовательность. На суде он держал себя превосходно.

Я к нему питаю особенно нежные чувства, так как, по особенностям склада ума и души моего корнетика, мне, старому кавалеристу, он представляется особенно близким и родным. Из его рассказов я узнал, что на него имела большое влияние его крестная мать, Елизавета Александровна Шабельская, по мужу Борк. Я с нею не был знаком. Но, прочитав ее роман «Красные и Черные», был с тех пор очень заинтересован ее личностью и очень жалею, что недавняя ее кончина лишает меня возможности в этом мире с нею встретиться.

Упомянутый мною роман имеет своим сюжетом революционную смуту 1905-1907 годов57, чрезвычайно верно характеризует главных деятелей русской революции, ярко описывает зависимость ее от злобствующего еврейства, стремящегося к порабощению России, смело выставляет к позорному столбу дряблую немощь и слепоту нашей интеллигенции и, проникнутый глубоко религиозным чувством автора, знакомит с закулисными сторонами так называемого «освободительного движения», возглавляемого мрачными оккультными силами масонства58 или, точнее, иудаизма.

Этот роман печатался в газете Дубровина «Русское знамя»59, а затем вышел отдельным изданием60, но необыкновенно быстро был раскуплен и ныне совершенно исчез с книжного рынка. Удивительно, как ловко умеют евреи ликвидировать всякое неудобное им литературное произведение…

Сегодня, в десятом часу вечера, в то время как все мы, собравшись в одной палате, заняты были оживленным разговором, к нам неожиданно явились посетители. В сопровождении помощника начальника тюрьмы, Митрофана Ивановича Томилина, всегда очень с нами любезного, два черных бородатых господина, довольно представительного вида, обошли все наше отделение, подробно осматривая каждую палату и таинственно между собой перешептываясь. Томилин успел кому-то из нас сообщить, что один из посетителей есть помощник комиссара юстиции Шнейдер, а другой — сенатор Соколов, автор Приказа N° I61, бывшего первым этапом и поворотным пунктом в деле разложения и гибели нашей Армии. Явились они предтечами перемещения к нам из лечебницы Герзони четырех министров Временного правительства: Коновалова, Третьякова, Смирнова и Карташева. В лечебнице боялись их оставить, ибо только что по Петрограду распространилась весть, что в Мариинской больнице зверски убиты красногвардейцами бывшие министры того же Временного правительства Шингарев и Кокошкин62 — крупные лидеры кадетской партии63. Опасаясь такой же судьбы и для остальных арестованных бывших министров, Правительство спешит их перевести в менее опасное, или, по крайней мере, лучше охраняемое место.

Вскоре, часов около 11 вечера, появились наши новые сидельцы, нервные, усталые, напуганные, растерянные. Мы, старожилы, стали их угощать чаем: по случаю такого экстренного происшествия мы не были еще заперты по нашим палатам, как обыкновенно полагается, к 10 часам вечера.

Неудивительно, что бывшие министры имели измученный вид: в течение нескольких дней с ними произошел целый ряд перемен. Сначала переведенные из Петропавловской крепости в лечебницу Герзони, они не успели еще как следует отдохнуть и оправиться под влиянием более комфортабельного и свободного режима, как узнают они сегодня вечером о трагической гибели двух своих товарищей и спешно, на трех автомобилях, под охраной грубых, разнузданных солдат, перевозятся в новую тюрьму, при полной неизвестности и неопределенности в отношении дальнейшей своей безопасности не только ближайших дней, но и часов.

8             января

Все наши новые товарищи по заключению и сегодня утром еще не вполне оправились от перенесенных потрясений: ночью спали плохо и вид имеют утомленный и подавленный. Их очень жалко, особенно когда вспомнишь, как они, скрепя сердце, поддавшись уговариваниям Керенского, согласились вступить в ряды министерства на последние три недели власти бывшего в агонии Временного правительства. Нет сомнения, что в то время ими уже не могло руководить никакое честолюбивое соображение или чувство личного тщеславия, ибо было уже вполне ясно, что дело Керенского безнадежно скомпрометировано и будущего иметь не может. Тем не менее, они согласились сделать последнюю попытку спасения их общего дела и, вступив в коалицию с министрами-социалистами, своим участием в кабинете испробовали последний козырь бесталанной ставки: пойдя на такой компромисс, они, очевидно, руководствовались сознанием необходимости исполнить свой гражданский долг и тем совершить акт доблести и мужества. Тем более жалко их теперь, когда, в воздаяние за свою идейность, им приходится претерпевать жестокие испытания.

Воздавая им должное, не следует, впрочем, закрывать глаза и на оборотную сторону медали. Я не могу не вспомнить, что трое из этих четырех министров, Коновалов, Третьяков и Смирнов, увлеченные общим революционным настроением русского общества, нашедшим живой отклик в московской крупной промышленной среде, жертвовали широко свои миллионы на дело подготовлявшегося Февральского переворота. Революционная действительность жестоко обманула их чаяния и иллюзии, показала им, каково бывает тем, кто, не зная и не понимая достаточно умно общей государственной обстановки и сути своего народа, берется за ломку государства и управление путями народной жизни. Роковое легкомыслие ныне превратило былых честолюбивых финансистов в разочарованных, потрясенных, виноватых и кающихся грешников, перед самими собой и перед Родиной. В такую минуту, увидя их на развалинах разрушенных надежд, попранных честолюбивых мечтаний, было бы невеликодушно с моей стороны злорадствовать, а потому не хочу дальше развивать в этом смысле мои рассуждения.

Сергей Николаевич Третьяков — внук знаменитого мецената Сергея Михайловича Третьякова, которого я знал, будучи еще лицеистом, в Петергофе: его и жену его Елену Андреевну часто видел у Антона Григорьевича и Веры Александровны Рубинштейн; помню, был у него раз на роскошном вечере, для меня, молодого мальчика, очень интересном. Там я в первый раз в жизни видел и слышал цыган, а за ужином говорил свои несравненные рассказы Иван Федорович Горбунов. Сергей Николаевич Третьяков очень интересно рассказывал, как они, все министры Временного правительства, в дни Октябрьского переворота собрались в Зимнем дворце, готовые там к противодействию, а в случае неудачи к гибели от насилия большевиков. Бегство Керенского окончательно подорвало в министрах доверие к этому пустому авантюристу. По всем рассказам видно, что министры сначала не отдавали себе полного отчета в том, как примитивно и детски наивно организовывалось сопротивление Зимнего дворца против большевиков. Юноши юнкера и женские батальоны — вот все, что смог и сумел собрать Керенский для защиты своей власти. И в то время как подлый временщик улепетывал на автомобиле от грозившей опасности гнева и кары обманутого народа, юноши и слабые женщины гибли на штыках озверевших солдат и падали под пулями большевиков. Жалкий и мерзкий финал ничтожного человека, бывшего, тем не менее, в течение шести месяцев кумиром нашего легкомысленного, поверхностного, глупого общественного мнения.

Третьяков рассказывает о совещании министров во дворце, состоявшемся уже тогда, когда большевистские суда грозили начать обстрел Зимнего дворца, а сопротивление защитников, как уже вы-яснилось, признано было безнадежным. Он отмечает характерную подробность, что на том совещании представители военной силы, генерал Маниковский и адмирал Вердеревский, сразу определили безысходность положения и необходимость сдаться победителям или найти путь к спасению, в то время как штатские министры, вполне отдавая себе отчет в безнадежности своего дела, все же решили единогласно оставаться на своих постах и стойко идти хотя бы навстречу смерти.

В некоторое оправдание меньшей стойкости, обнаруженной военными сравнительно со штатскими, мне приходит на ум то соображение, что, ведь, эти генерал и адмирал защищали не дело рук своих, но были втянуты потоком событий в чужое, им наверное несимпатичное дело, в то время как остальные министры защищали как раз свое собственное детище, — ту мечту, которой увлеклись и которую так неумело и легкомысленно старались проводить в жизнь.

Пассивная готовность министров умирать на своих постах нашла отклик и в Петроградской городской думе, которая, узнав о критическом положении министров, вынесла было неосуществимое решение идти также к Зимнему дворцу и там умереть вместе с ними.

Отдавая должное уважение такому героическому, но оставшемуся, правда, платоническим, решению, нельзя не обратить внимание на однородную черту пассивности, проявленную людьми, прямой обязанностью которых должна бы быть не пассивная, но активная деятельность. Это наблюдение чрезвычайно характерно и в отношении кадет, и в отношении социал-революционеров64, так как эти люди как раз исключительно и принадлежат к обеим этим партиям.

Хочется сказать этим жалким людишкам, взявшимся за дело, которое им, разумеется, оказалось не по плечу: «Не для того вас русский народ избрал и призвал вас к власти, чтобы вы, все разрушив, расстроив всю культурную жизнь огромного государства, приведя это государство к угрозе распада, развала и рабства, простодушно признали свое бессилие и единственный исход из тупика нашли в своей смерти. Не нужна России ваша бесславная смерть, как ненужной оказалась и ваша дряблая, обанкротившаяся жизнь. Но что сделали вы с недавно еще могучей, великодержавной нашей Родиной, грядущую будущность которой мы видели озаренной светом величия и славой высокого исторического призвания.

Как смели вы, умеющие только разрушать, ломать и портить, взяться за ответственное дело созидания! Как смели вы, узкие бездарные фанатики книжки и мертвой доктрины, вылезшие из нор своего мрачного подполья ничего не знающими, ничего не умеющими и ничего не понимающими, как дерзнули вы избрать предметом своего идиотского опыта судьбу и счастье своего народа…»

Продолжаю дальше рассказы Третьякова. Когда сломлено было в Зимнем дворце сопротивление юнкеров и женского батальона, понесших значительные потери убитыми и ранеными, и толпы большевиков стали быстро наполнять помещения дворца, министры вышли из залы своего заседания навстречу врагам своим. Бурно ворвалась разгоряченная и злобная толпа матросов, красногвардейцев и солдат и остановилась перед сборищем министров, по-видимому, с достоинством переживавших роковой момент. Впереди толпы оказался нынешней главнокомандующий Петроградского военного округа Антонов, очень маленький, невзрачный человек, показавшийся Третьякову каким-то мрачным и зловещим исчадием ада: маленькие, злые глазки его сверкали торжеством победы и презрительно глядели из-под низко спустившегося на носу pince-nez65; широкополая шляпа сбилась набок; одежда его была в беспорядке.

Хриплым голосом он объявил, что всякое сопротивление бесполезно, и предложил беспрекословно подчиняться дальнейшим распоряжениям его и воинских команд.

Вскоре всех их повели по набережной, под конвоем солдат в Петропавловскую крепость, среди разъяренных криков и угроз толпы. На Троицком мосту они попали под обстрел какого-то пулемета, так что пришлось лечь и выждать прекращения огня. Весь свой путь до крепости они совершили, находясь все время под страхом самосуда.

Как известно, арестованы были в ту ночь все министры, находившиеся в Зимнем дворце — как социалисты, так и коалиционные66. Но в скором времени министры-социалисты были освобождены: таким актом новое правительство большевиков сразу показало настоящее лицо свое, воочию дало убедиться всем, насколько произвольны и пристрастны его действия. Раз признано было нужным арестовать министров, то самая элементарная справедливость предполагала бы, что нельзя между ними делать разницы в зависимости от принадлежности их к той или другой партии.

С большой горечью рассказывал Третьяков, как его коллеги, министры-социалисты, во главе с министром земледелия Масловым, поторопились воспользоваться предоставленной им свободой, даже не сочтя нужным проститься со своими менее привилегированными, с точки зрения революционного бесправия, товарищами.

Если б эти люди имели в душе мало-мальски благородные чувства и сознание свого нравственного долга, они, разумеется, не использовали бы кривобокую снисходительность к ним большевиков и поняли бы нравственную обязанность свою разделить общую участь остальных министров; они объявили бы, что могут стать свободными только в том случае, если освободят всех. Но даже такого элементарного чувства порядочности в них не оказалось, и они поспешили покинуть свою тюрьму. Меня такой поступок их нисколько не удивляет: среди людей нашей революции идейные, благородные деятели чрезвычайно редки, и на них приходится указывать, как на совершенно исключительное явление.

Ни разу, по рассказу Третьякова, министры-социалисты не справились о судьбе заключенных; ни разу не позаботились послать им слово привета, особенно утешительное для тюремных сидельцев; ни разу не справились, не могут ли они чем-нибудь быть полезными им.

Александр Иванович Коновалов кажется мне самым потрясенным из всех: чувствуется, как глубоко Третьяков и он разочарованы. Он рассказывал мне, сколько добра им было сделано своим рабочим на принадлежащих ему фабриках, какие дворцы были им построены для них, с какой заботой он обставил их всем возможным комфортом, всеми мерами обеспечив счастливое существование их и их семейств. Как везде, и его заботы были оплачены черной неблагодарностью.

Бывший государственный контролер Смирнов, тоже крупный московский богач-промышленник, по-видимому, настроен одинаково со своими товарищами. Из этих трех бывших министров мне понравился больше других Третьяков, еще совсем молодой человек с красивым, выразительным, энергичным лицом.

Очень меня интересует бывший министр исповеданий Антон Владимирович Карташев, профессор Духовной академии, немного аскетического вида, с глубокими, вдумчивыми, одухотворенными глазами. Он очень ученый, начитанный человек, удивительно ярко отдает себе отчет в совершающихся событиях и понимает их, по моему мнению, всесторонне. Что особенно чарует меня и находит живой отклик в моей душе, это его проникновенная, крепкая вера, чисто ортодоксальная, но широко освещенная его обширными знаниями.

По поводу революции и деятелей ее он никаких иллюзий себе не делает. Ошибки и заблуждения объясняет тем, что действуют люди одноглазые, по его собственному выражению, т. е. такие, которые видят перед собой только материальную сторону жизни, а между тем для того, чтобы правильно ориентироваться в жизни, надо видеть ее обоими глазами, т. е. отдавать себе отчет в одинаково существующей действительности, рядом с материальной и духовной стороны. Увлечения людей нашего времени революционными идеями, под кажущимися светлыми идеалами добра, правды, красоты и справедливости, скрывают соблазны и гибельные пути сатанизма. Таким образом, человечество, воодушевившись сначала красотой и чистотой своих альтруистических, но проникнутых материалистической философией, стремлений, постепенно и незаметно для себя самого выходило из области Света и вступало роковым образом в области мрака и зла.

Несмотря на то, что в его душе и в исканиях ее имеются многие элементы, клонящие к аскетической жизни, Карташев не счел полезным и годным для себя ограничить свое призвание монастырской кельей, а остался в миру для более широкой и творческой деятельности. Привлеченный к участию в деле Временного правительства, он сначала надеялся, что сможет в своей области принести посильную помощь. Позже, разочаровавшись в своих надеждах, он уже не хотел покидать своих товарищей по кабинету в такое время, когда его уход мог уподобиться дезертирству. По всему полученному мной впечатлению от разговора с ним мне кажется, что он, как и остальные, жалеет о своей связи с павшим так бесславно правительством.

Еще упомянул он мне, что он считал возможным оставаться во главе церковного ведомства только при Керенском, а не при других революционерах, ибо этот человек, как он мне говорил, не порвал окончательно связи с Церковью и скрытно, в тайниках своей души, сохранял к ней некоторое чувство уважения и близости. Притом же, Керенский предоставлял ему полную свободу действий и даже говорил, что, пока во главе власти будет стоять он, он не потерпит какого-либо умаления или обиды Церкви. Со всякими другими из революционеров вряд ли Карташев согласился бы продолжать свою службу. Я лично думаю, что и в данном случае Керенский пустил очередную, никакого реального значения не имеющую, фразу.

Вскоре после нашего обеда, как раз во время моего разговора с Карташевым, явился к нам старший надзиратель с приказом своего начальства о немедленном переводе четырех бывших министров в другое помещение. Оказывается, что мы переживаем тревожный день, и тюремное начальство очень озабочено опасением, как бы не произошло какого-либо насилия над политическими заключенными вообще, а над бывшими министрами в особенности. Такое опасение, как нам казалось, получало основание в том факте, что как раз сегодня несколько солдат от нашего караула, из которого обыкновенно никто в наше отделение не входит, все время находятся на нашей кухне и то и дело входят с нами в разные корректные, правда, но, пожалуй, несколько подозрительные разговоры. Неожиданное убийство, совершенное накануне, давало вообще почву для таких опасений.

Бедные наши непристанные странники быстро собрали свои пожитки и, вместе с надзирателем, отправились в какое-то другое помещение нашей тюрьмы. Зашедший по этому случаю помощник начальника, Томилин, предупредил и нас о возможности экстренного нашего перевода, причем заверил, что приняты все меры, могущие обеспечить нашу сохранность.

9             января

Вчерашний вечер и ночь прошли для нас вполне спокойно. Тотчас по уводе министров ушли от нас и караульные солдаты, се qui donne b penser67. Ночью, правда, стреляли под нашими окнами (мы находимся на втором этаже) довольно часто, но такая стрельба является у нас самым обыкновенным явлением: часовые на постах, для развлечения, нередко стреляют в воздух, иногда караул забавляется стрельбой в какую-нибудь цель, бывает также, что солдаты разводят костер, бросают в него патроны и забавляются происходящими взрывами. Когда подумаешь, как у нас, во время существования образцовой, мощной Русской Армии бережно относились к казенным патронам, как каждый боевой патрон был на строгом учете — приходит в голову, не спим ли мы и не во сне ли видим все, вокруг нас происходящее, ибо слишком уже разнится нынешняя действительность от всего того, к чему мы привыкли и что, во всяком случае, имело гораздо более близкую связь со здравым смыслом, нежели явления, происходящие в свободной «Российской республике».

Около 12 часов дня привели к нам обратно наших министров: они утомлены и измучены. Им пришлось провести ночь в каком-то очень грязном, сыром и вонючем подвале, всем вместе, в тесноте, без сна и в непрерывном беспокойстве за свою участь. Надеюсь, что их больше не будут тревожить, и что сегодня им удастся как следует отдохнуть.

Сегодня опять беспокойный день: в городе происходят похороны жертв 5-го января, участников манифестаций в честь открытия Учредительного собрания, убитых большевиками68. Кроме того, убийство Шингарева и Кокошкина переполошило весь город и вызвало общее озлобление против правительства. Как рассказывают и как можно судить и из газет, совершенное злодеяние сильно взволновало и большевистские власти, выражающие свое неодобрение этому дикому самосуду. Думали ли когда-нибудь убитые, так много поработавшие для пропаганды революционного духа среди народа, но вместе с тем и искренно преданные этому народу и сделавшие ему, со своей точки зрения, много добра, что им суждена такая мученическая кончина от руки как раз революционного народа. «Пути Господни неисповедимы». Не думаю, чтобы при жизни их, хотя знаю их только понаслышке, я питал бы какую-либо симпатию к ним; но, тем не менее, мне очень жаль, что кончить свой земной путь им пришлось так трагически и преждевременно, в полном расцвете своих сил.

К вечеру выяснилось, что день прошел вполне спокойно и благополучно; большая толпа, провожавшая гробы до кладбища, вела себя тихо и сдержанно.

Бедный Шингарев, умирая, перед самой своей агонией, выразил большое беспокойство за детей своих, которых у него семь человек. Семья его находится где-то в провинции. Две недели назад в доме, где жила эта семья, случился пожар, и жена Шингарева, спасая одного из детей своих, погибла сама, задохнувшись в огне. Таким образом, бедные дети остались теперь круглыми сиротами и, как я слышал, без всяких материальных средств. Мне сердечно их жаль. Дай Бог им устроиться возможно лучше. Надеюсь, что кадетская партия, в которой так много и бескорыстно работал Шингарев, придет им на помощь.

И Шингарев и Кокошкин были, по направлению своей деятельности и по своим убеждениям, моими политическими врагами, ибо я убежден, что, способствуя русскому освободительному движению со своей партийной, а, следовательно, и однобокой, точки зрения, не учитывая собственных сил и не уразумев настоящих исторических условий развития России и уровня народной культуры, они являются одними из пособников того кромешного зла, которое стряслось над нашей Родиной. Несмотря на это, судя о них уже не объективно, а субъективно, я вполне признаю, что обе жертвы собственного своего дела могли быть людьми высокопорядочными, благородными, честными, доблестными идеалистами, жизнь свою положившими «за друзи своя». Как понимали и чувствовали, они бескорыстно и самоотверженно любили свой народ и, по мере понимания своего, все силы свои положили на служение ему. От души желаю, чтобы был легок их переход в им неведомый, вероятно, но, тем не менее, реально существующий духовный мир, и да простит им Господь Бог все их грехи вольные и невольные, а особенно их великий грех перед Родиной.

12 января

Вчера опять ожидали беспорядков в городе ввиду похорон Шингарева и Кокошкина, но все обошлось вполне спокойно, хотя, как рассказывают, на похороны собралось очень много народа.

Все эти дни шли аресты социалистов-революционеров — членов разогнанного Учредительного собрания; большинство арестованных вскоре были и освобождены. В Москве, 9-го января, произошло побоище между большевиками и эсерами69: говорят, с обеих сторон много жертв. Как одна, так и другая, обе партии для меня лично одинаково являются враждебными, и одинаково, по моему мнению, вредными и гибельными для России. Потому, со времени «воцарения» большевиков, я более хладнокровно, чем когда-либо раньше, наблюдаю за взаимным раздиранием друг друга этих партий, сложа руки, и одинаково удовлетворяясь ошибками и неудачами и тех, и других. Я иду дальше, и должен откровенно признаться, что из двух зол предпочитаю, пожалуй, большевиков, более сильную, более действенную, а потому и отколовшуюся от остальных социалистов группу: доводя до крайних пределов проведения в жизнь своих утопических теорий, большевики, пожалуй, подрывают все основы и всю популярность своей доктрины лучше, чем мог бы это сделать злейший и сильнейший враг социализма. Я рассчитываю и надеюсь, что после падения большевиков социализм потеряет свое обаяние и значение среди народных масс не только в России, но и во всем мире. Будучи убежденным индивидуалистом, я не могу не радоваться такой перспективе, обещающей крах социализма. Может быть, я и ошибаюсь, но я думаю, что это учение главным образом сильно примитивной простотой своей структуры, легкостью восприятия ее для масс и соблазном потакания свойственным человеческой природе инстинктам лени, инертности и стремления к легкости достижения житейских благ. На деле это учение должно вести к застою, апатии и понижению творческих начал человеческого духа, к обезличению и порабощению лучших людей под игом косной бездарности, к уничтожению порывов духа ввысь, к принижению его к земле, к его измельчанию и приведению на низменную плоскость материальных вожделений и материалистического мировоззрения.

Если бы, вместо большевиков, победили их противники, партия социалистов-революционеров, то эти политические импотенты, стремящиеся к тем же целям, но безнадежно бездарные и мелкие, мелочные, узкофанатичные, дряблые и нерешительные доктринеры, которым «и хочется, и колется, и маменька не велит», долго тянули бы свою томительную канитель и довели бы разруху России до крайних ее пределов, раньше, чем сгнить в трясинах своей мелочной партийности, и, хотя и им суждена бесславная гибель, но они успели бы совершить еще несравненно больше зла, чем наглый, грабительский, стремительный, но короткий удар большевиков.

Между тем развал России быстро развивается. Сегодняшние газеты говорят о полном отделении Украйны, о готовящемся появлении в Финляндии не то шведской, не то немецкой армии, о все расширяющемся театре войны между Советом народных комиссаров и Калединым70. Я все еще надеюсь, что наша Родина не погибнет, что Божия Помощь не оставит нас в последнюю минуту, уже близкую к агонии, что каким-либо чудом Россия восстанет от ложа позорной болезни, от ужасов сокрушительных потрясений; найдет в себе еще силы, обновленные спасительным выздоровлением, для дальнейшего исторического шествования по пути к росту, могуществу и счастью, к свету Добра, Разума и Правды. Хочется надеяться, ибо без такой надежды делается невыносимо тяжко жить; но не скрываю от себя, что надежда эта противна всей очевидности развертывающихся перед нами событий.

13 января

Газеты с каждым днем делаются все более и более бессодержательными. Только особенное какое-нибудь убийство, из ряду выходящее злодеяние выводят нашу прессу из того состояния маразма и покорной забитости, которые очень верно отпечатлевают действительный фазис нашей общественной жизни. Мы стоим в тупике: набезобразничали до конца-края; дальше идти некуда; зловещие сообщения газет о появившемся уже голоде, о свирепствующем голодном и сыпном тифе, вести о приближении к нам новой страшной гостьи — чумы; рядом со всеми угрозами продолжается общая всенародная говорильня; по всей России зарева пожаров помещичьих усадеб доканчивают великое зло, совершенное над Родиной. Сегодня печать говорит почти уже определенно о мирном договоре, будто бы окончательно заключенном между центральными державами и Украйною71. Румыния захватывает Бессарабию72. Разговор о «священной войне» и о формировании какой-то новой социалистической армии никого уже не тешит и не поднимает угнетенного настроения, распространяющегося уже по всем слоям населения и нашедшего себе дорогу и в рабочую среду, т. е. в среду так еще недавно торжествовавшего свою победу пролетариата. Выхода нет из тупика внутри нас, и это сознание проникло уже почти в каждого россиянина, и в тайниках каждого ума гнездится и копошится мысль, сначала устрашающая позорностью своей, но завлекающая катастрофической неизбежностью своей логики. Внутри нас нету спасения, — так пусть же скорее приходит этот немец, сокрушивший былую мощь страны нашей и былую доблесть народа,  нашедший отклик в темных массах, уставших под бременем тяжелой войны и недостаточно стойких для дела чести и мужества. Пусть приходит скорей и спасет нас от собственной нашей разрухи; пусть даст возможность дряблому обывателю не дрожать ежечасно за свою жизнь; пусть введет порядок в нашу, ставшую нестерпимой, анархию; пусть сократит и уничтожит ту самую низкую и скверную часть населения нашего, которая так нагло подняла голову и не дает жить всем честным людям. Вот с каким тайным желанием кончает русский народ ту войну, которую начал в восторге воинственного воодушевления, в самоотверженных клятвах верности своему Царю и своей Родине. Каюсь, что и я, уставший и разбитый душевно, жестоко потрясенный незаслуженными обидами и оскорблениями, которые родной народ всем нам нанес, с разбитою жизнью, с поруганными идеалами моими, с оскверненною верою в этот же народ, я теперь смотрю на карающую неизбежность иностранного нашествия не с теми чувствами, которые, при других условиях, несомненно, мной владели бы.

До войны, когда еще не определилось сближение Англии с Франко-русским союзом, и когда Германия еще не закрепила окончательно своего проникновения в Турцию, то есть до того момента, когда Гольц-Паша стал распорядителем всех военных сил Стамбула и совершилась аннексия Боснии и Герцеговины73, до того рокового поворота колеса истории, когда сама собой отпала всякая возможность сближения, я был горячим защитником тесного союза с Германией, правда, при условии корректива русско-германского торгового договора, уже слишком для нас невыгодного и разорительного74. Я исходил из того убеждения, что взаимное страхование военной мощи обеих наших стран могло совершенно обеспечивать внутренний рост России от каких бы то ни было международных случайностей; кроме того, союз монархической России с монархической Германией являлся для обоих народов гарантией против козней и посягательств внутренней крамолы.

По этому вопросу мне случалось неоднократно вступать в споры со многими влиятельными лицами, большею частью военными, дер-жавшимися как раз обратного мнения и мечтавшими о разгроме гер-манской мощи соединенными усилиями с Францией и Англией. Если не ошибаюсь, такого же мнения придерживался и Великий Князь Николай Николаевич. Вспоминаю характерный разговор, случившийся зимой 1907 или 1908 года, когда я был еще штабс-ротмистром Л.-гв. Уланского Ее Величества полка. Как раз в ту зиму у нас в дивизии действовало правило, что один раз в неделю все офицеры полков дивизии собирались поочередно в офицерском собрании одного из наших полков, и кто-либо из офицеров делал доклад по любому вопросу, имеющему отношение к военной службе или вообще к военной жизни. На таких докладах присутствовало и все начальство, начиная с начальника дивизии, которым был у нас в то время Алексей Алексеевич Брусилов. В один из этих дней, который пришелся на собрание Конно-гренадерского полка, сделал свой доклад и я, по вопросу воспитания солдата, в целях создания из него могучего оплота государственности, законности и порядка и развития в нем тех качеств, которые впоследствии, по окончании службы, могли бы дать возможность на него рассчитывать, как на действенную и производи-тельную силу в области деятельности его уже как гражданина.

Я дал заглавие моему докладу «Казарма-школа»: он вскоре, той же весной, был напечатан в «Вестнике русской конницы».

В этом докладе я изложил мои соображения о необходимости расширить умственный кругозор солдата, укрепить и просветить сознательность его в исполнении своего долга по отношению к Родине и присяге, утвердить в нем чувство чести, честности и верности. Указывая на опасность, которая угрожала нам в лице подготовлявшегося революционными партиями «сознательного рабочего», я имел в виду поставить в противовес сознательного же солдата, на содействие которого могло бы рассчитывать государство не только за время его призыва в войска, но и в дальнейшей жизненной деятельности такого солдата-гражданина. Осуществления этой задачи я рекомендовал достигнуть путем обильного создания солдатских библиотек, постоянного воспитательного усилия начальников и возможно тесного сближения офицера со своим меньшим братом- солдатом. Я считал также необходимым, чтобы, по окончании службы его, солдату была широко предоставлена возможность поступать на соответственные гражданские должности, и чтобы сверхсрочные унтер-офицеры пользовались правом определять своих детей на казенный счет в кадетские корпуса, ибо сыновей этих сверхсрочных я считал отличным элементом для комплектования офицерского состава.

Должен оговориться, что высказанные мной мысли не были теоретическими измышлениями, вроде начинаний Керенского или ленинских декретов, но основывались на опыте многих лет, в течение которых я был в большой близости к солдату и к его казарменной жизни.

Я на деле удостоверился в наших больших результатах нравственного влияния и воздействия, которых, с развитием корпоративного духа, приучением к чтению и проч. можно достигнуть за время отбывания солдатом воинской повинности. Наших, прощавшихся с нами, при уходе их на родину, молодцов лейб-улан нельзя было сравнить с теми же людьми, какими приходили они к нам в образе неловких, обыкновенно темных, мало развитых новобранцев.

Мой доклад имел большой успех, и я выслушал от всех много слов одобрения и сочувствия моим взглядам. Генерал Брусилов также высказал мне много лестного, однако не согласился со мною в одном вопросе, которого я коснулся побочно, вскользь, вне прямой темы моего изложения. Я как-то упомянул о правильной постановке военного дела в Германии, о желательности для нас использовать некоторые их приемы, а затем я высказал мое мнение о пользе, которую могла бы извлечь Россия от союза с Германией. Против идеи этого союза ополчился Брусилов и мотивировал свой протест так: я и многие другие, на которых импонирует видимая мощь Германии, переоцениваем эту мощь. Он, Брусилов, уверен, что нам, в союзе с Францией, в случае войны нетрудно будет сломить германские армии и нанести им поражение, а потому такая война была бы для нас наиболее легким способом сгладить воспоминание о неудачах Японской войны, оставившей горький осадок в сознании народа.

По тогдашнему мнению Брусилова, надо считаться с тем, что, чем народ культурнее, чем масса его более привыкла к комфорту, изнеженности и усовершенствованиям жизненной обстановки, дающимся более тонкой цивилизацией, тем такой народ менее способен к трудностям, лишениям и испытаниям походной и боевой жизни. Тем-то и объяснял А.А. Брусилов успехи японцев, что наше культурное превосходство над ними понижало нашу боеспособность. Другое дело будет с немцами, гораздо более изнеженными и избалованными в своих жизненных потребностях, нежели наши солдаты, а потому и неспособными оказать достаточно стойкого сопротивления боевому пылу нашей доблестной Армии.

Теперь, когда Брусилов видел, как наши «готтентоты»75 углубляют и расширяют свою революцию, он вряд ли стал бы настаивать на культурном нашем превосходстве над японцами. С другой стороны, примеры доблестно исполняющих свой воинский долг французов, англичан, германцев, народов несравненно более культурных, чем мы, должны окончательно расшатать и опровергнуть всю систему хитроумных соображений, Брусиловым изложенную.

Бывший сторонником нашего тесного единения с Германией, спешу оговориться, что я не имел в виду такой союз, какой существовал между обеими сторонами в течение первых трех четвертей XIX века, когда всеми выгодами союза главным образом пользовалась Пруссия, а затем Германия, иногда часто в прямой ущерб нашим собственным интересам. Я мечтал, что из горького опыта прошлого мы сумеем вывести практические заключения и создадим такое положение вещей, когда на первом плане будет стоять действительная выгода и польза России, и будет обеспечено развитие всех ее творческих, созидательных сил.

Разразившаяся война вызвала во мне страстное патриотическое воодушевление и заставила забыть все мои теории. Многочисленные проявления грубости, жестокости, насильничества немцев пробудили во мне к ним, кроме естественных чувств как к врагу Родины, еще и крайнее озлобление и негодование. В течение первых трех лет войны я весь отдался ей. Не только личные интересы мои, но даже и все интересы семьи моей и близких остались для меня на втором плане. Не было жертв, которые я не готов был бы легко принести ради святого, великого дела, представлявшегося мне преддверием к всенародному величайшему благу и счастью. Я жил всеми волнениями войны, ее печалями и радостями, ее горькими разочарованиями и светлыми надеждами. Одна мысль о том, что немцы могут выйти из этой войны торжествующими победителями, заставляла меня сверх всякой меры страдать.

После многих тяжелых переживаний и разочарований, которые я перестрадал вместе со всеми русскими людьми, я вступал в 1917 год с большими надеждами; гнет сомнений и опасений слабел, крепла почти уверенность в нашем конечном торжестве, чувствовалось, что и немцы стали сознавать свое критическое положение.

Предполагавшееся весной 1917 года одновременное наступление наших армий с Востока и французов и англичан с Запада как будто уже предопределяло грядущий разгром Германии.

Но немцы недаром удивили мир чудесами своей гениальной подготовленности к войне, могучей выдержкой своей железной организации, мощной силой своей техники, творческими напряжениями своей патриотической сплоченности, проникновенным пониманием и угадыванием психологии войны и народов. Стоя перед неизбежным, как тогда казалось, крахом, немцы не растерялись: они до последнего момента борьбы сохраняли еще свой последний козырь и смело бросили свою последнюю ставку. Эта ставка имела в виду внутренний распад России, развращение и разложение ее Армии.

Роковая ставка оказалась для врагов наших якорем спасения, и дело России погибло: и нравственно, и духовно, и культурно русский народ оказался несравненно ниже той великой, исполинской, громадной по ответственности своей задачи, которую история выставила на разрешение Европы. Национальный дух и национальные силы России малодушно сдали все свои позиции. Рухнул «колосс на глиняных ногах», и совершившееся финансовое наше банкротство, над которым плачется наша пресса, ничтожно сравнительно с банкротством духовным, чреватым бедствиями неисчислимыми и унижениями невыносимыми, для предавшего и продавшего себя самого народа.

Дрожью бешенства замирает сердце и пламенем бессильного негодования закипает помутившаяся кровь, когда с безысходным отчаянием и раздирающей скорбью вспоминаешь, что немцам помогли в достижении небывалого, мирового успеха, построенного на крови и чести нашей Родины, не только легионы собственных агентов провокаторов, не только ныне торжествующие русские евреи, на позоре России строившие свое благополучие и вершившие проклятое дело всемирного идеала иудаизма, но рыли вместе с ними могилу Матери-Родины и наши сограждане, партийные рабы беспочвенных доктрин, слепые исполнители чужих велений, скудоумные строители чужого здания.

А потому мне противно и мерзко читать и слышать теперь слезливые жалобы этих преступных партий, сетующих на то, что не сумели удержать, выпустили из своих рук свое злое дело, и решающихся взывать к таким святым словам, как Родина, национальность, между тем как сами же они одухотворяющую силу этих слов систематически разрушали. И как смеют они теперь, все, сколько их ни есть, участники пресловутого «освободительного движения», сваливать всю вину на большевиков, не то злобных фанатиков, не то немецких или жидовских наймитов, когда сами же виноваты во всей катастрофе, когда сами же они подготовили возможность для большевиков стать у власти.

Пожалуй, они станут оправдываться своими торгашескими до-водами, что, если они и хотели кое-чего, то рассчитывали своевременно суметь остановиться, что они хотели брать только «поскольку-постольку» и идти «дотуда, покуда»… Такие дряблые оправдания еще только усугубляют их неотмолимый грех, их чудовищное преступление перед Родиной. Они, изволите ли видеть, были толь- ко врагами царизма, и для его сокрушения не брезговали никакими средствами, ни клеветой, ни подкупом, ни какой угодно другой подлостью. Они хотели свалить Царя, но развала России — не хотели, а если нечаянно работали на достижение обеих этих целей, то против воли, сдуру да сослепу.

Зимой 1916 года уже достаточно убедительно выяснилось ожидавшееся летом 1917 года торжество держав Согласия. Оно сулило России обеспечение благосостояния народного, расцвет национальной идеи и широкое развитие империалистической политики, т. е. перспективу, неугодную евреям, но для русской интеллигенции приемлемую. Но рядом, в неразрывной связи с нею, должно было идти и укрепление Царского Престола, усиление обаяния Монаршей Власти. Вот этой последней перспективы и испугались наши «освободители» и решили рискованным революционным ударом, совершенным в разгаре Отечественной войны, защитить целость и сохранность своей доктрины, которой слишком непосредственно стала угрожать сама жизнь, сама действительная правда этой жизни.

Совершая свое кромешное дело, идя на риск погубить дело войны, они успокаивали и утешали себя тем, что сумеют довести войну до победного конца и сохранить целость действующей Армии, что, обездушив народ и отняв от него исторически сложившиеся и веками освященные идеалы, они сумеют его вдохновить новыми животворными лозунгами, из жидовских книжек вычитанными. Началось словоизвержение Керенского, уговаривавшего «великую революционную армию» «спасать честь и славу Великой Революции».

Проклятие и позор большевикам, на немецкие и жидовские деньги торгующим Россией оптом и в розницу. Но первое и сугубое проклятие, несмываемый позор нам, всем без меры преступным русским людям, нанесшим первые удары, поведшие к развалу и гибели родной страны.

Когда на нас обрушился февральский государственный переворот, я почувствовал себя брошенным в какую-то бездну, в которую летели все мои идеалы, все, во что я верил, что я любил, все заветы, которым я служил и посвятил лучшие силы души моей. Вспоминая все прожитое, великим утешением и удовлетворением служит мне сознание, что изменившиеся так круто все обстоятельства личной и политической жизни ни в чем не затронули цельности моего духовного багажа: ни разу я не покривил душой за этот проклятый год, ни в чем не изменилось мое мировоззрение; пьедестал, на котором высились все мои идеалы, остался нетронутым и незыблемым.

Первые вести о совершившимся в Петрограде великом преступлении заставили меня готовиться к смерти, ибо я полагал вымолить у Господа нужные твердость и силу, чтобы не склонить позорно голову перед победителями и суметь умереть с честью, верным своей присяге. Очень скоро к нам на фронт пришло известие об отречении Государя Императора, дополненном подобным же актом Великого Князя Михаила Александровича, и известие это спасло меня от надвигавшейся на меня трагедии.

Такой поворот, вызванный всем известным мягкостью души, добротой и гуманностью нашего Государя, желавшего избежать пролития крови своих верноподданных, вполне определенно и ясно начертал мне дальнейший образ действий. «Для Царя и России» — эти два лозунга являлись для меня всегда священными и неотделимыми руководителями всякой моей служебной и общественной деятельности. В годину страшной и грозной войны Государь сам соизволил отделить первый лозунг и приказал оставаться верному второму. Пока длилась война, я счел своим долгом вполне подчиниться такого рода пониманию своих обязанностей и первые дни вполне добросовестно старался примениться к новым условиям. Как ни было мне тяжело, но я первоначально решил продолжать свою службу и командование Высочайше вверенным мне полком не сдавать. Эти дни были одними из самых тяжелых в моей жизни: с разбитой душой, я старался подбодрить свои нервы и по целым дням разъезжал по эскадронам, разбросанным на десятки верст друг от друга, разъясняя солдатам новое положение и новые условия службы. Только ночью сон давал мне отдых и забвение совершившейся катастрофы, но зато еще долго, недели три, по утрам, просыпаясь, я испытывал тягостное чувство возвращения к сознанию того, что стряслось над Россией. Я так был далек от возможности пережить это крушение, что каждое утро в те дни мне приходилось прибегать к некоторому усилию, чтобы вспомнить все происшедшее и снова начинать мою страдную Дневную работу.

Уже с самого первого дня я был охвачен опасением, что святое дело великой войны, которым два с половиной года я жил и руководился, проиграно, что и высказывал с горечью моим офицерам, из которых многие, сгоряча, на первых порах, мне не верили. Появление Приказа № 1 превратило мои опасения в скорбную уверенность и подкосило все мои душевные силы: больше не веря своему делу, я ушел от него, но все еще стремился сохранить надежду на то, что честь России не окончательно будет опозорена, что какое-либо чудо сможет спасти нас от бесчестия народного. Искусственно цепляясь за несбыточные надежды, я, тем не менее, с каждым днем все увереннее убеждался в правоте моих мрачных предвидений, и мысль о нашем неизбежном поражении, сначала нестерпимая, становилась совершающимся, а, в конце концов, совершившимся фактом. Вместе с тем злоба к нашим врагам, немцам, стала ослабевать по мере того, как наш собственный, родной народ, бывший для меня так долго родным, дорогим и любимым, ныне, сбросив с себя все сдерживавшие его благотворные начала, гнусным предательством, продажностью, насилиями и подлостями заставлял слабеть, при сравнении, память о «немецких зверствах» и вел нас вместе с собой к небывалому, неслыханному и невиданному позору.

Для меня — я думаю — и для других, одинаково со мной думающих и чувствующих русских людей, все это пережитое время, начиная с марта прошлого года, является непрерывным рядом страданий и нравственных мучений. Мой народ вытравил во мне своими действиями всякое былое чувство к нему; не только материально, но и главным образом духовно он разрушил все то, чем я дорожил и чем жил; теперь, замученный, с истерзанной, но оставшейся русской душой, я так устал от всех пережитых страданий, что отношусь апатично к предстоящему нам ужасу как к позорной, но неотвратимой неизбежности, — увидеть победоносного врага торжествующе вступающим в нашу столицу.

14 января

Сегодняшние газеты полны сведениями о строгих мерах, предпринимаемых правительством большевиков против Церкви. Типография религиозного журнала, редактированного священником отцом Павлом Лахотским, бывшим духовником и другом моей покойной тещи, достойнейшей и благороднейшей Александры Ивановны Лихачевой, разгромлена, обыскана и реквизирована. Подверглась обыску Александро-Невская Лавра, где большевики начали поиски всех монастырских сумм, которым назначена ревизия. Вполне понятно, что результатом такой ревизии будет конфискация, для каковой грабительской цели и предпринята вся эта операция. На днях обещают декрет, которым капиталы всех столичных церквей будут объявлены собственностью государства и, как таковые, тоже реквизированы. Права контроля и полномочия низших церковных служителей, т. е. попросту сторожей, с каждым днем все более расширяются в ущерб правам и положению священнослужителей. На этих днях была ограблена так чтившаяся всегда петербуржцами часовня Спасителя, причем на одном из паникадил грабителями была оставлена целая груда папирос. Как видно, нет больше ничего святого для русского человека; видно, он радикально порвал со всем тем, что раньше очеловечивало и облагораживало его.

А народ безмолвствует. Покорно и безропотно сносит он все удары, все оскорбления, все насилия большевиков на всем, что этому народу было когда-то дорого и священно. Невольно приходишь к заключению, что российские обыватели представляют собой стадо необыкновенно смиренной и покорной, толстокожей скотины, которую, по-видимому, никаким ударом большевистской оглобли не выведешь из состояния рабьей трусливости, приниженного прозябания. Даже голод, на который он обречен, обыватель терпит безропотно. Видно, все снесет, все стерпит рабский народ от своих большевистских владык.

А помню я еще недавнее время — то было год тому назад, — когда все русские люди, начиная с нашего высшего света, с жадностью ловили всякую пошлую сплетню, всякую бессмысленную и неправдоподобную, наглую клевету на Царя и Царицу и широко разносили по градам и весям губительный яд осуждения и злобного навета. В те дни все общественные круги наши не были охвачены ни апатией маразма, ни духом смиренной и послушной подчиненности. Все дружно работали над ломкой старого, исторически сложившегося, величественного здания, не понимая и не зная, в глупой и бессмысленной злобе своей, что шага не сумеют ступить, чтобы построить новое здание, и что сами будут погребены под развалинами изменнически разрушенной старой твердыни.

В том же явлении, что нынче большевики предприняли ряд энергичных натисков против Церкви народной и служителей Божьего Алтаря, я не вижу ничего нового и неожиданного: с первых дней революции, наблюдая за отношением революционных деятелей к вере Христовой и к Божьему Имени, нисколько не удивляюсь, что большевики, как и во всех других областях политической и общественной жизни страны, ставя точки над «i» там, где  прежние правители наши боязливо жались и творили гадости ис-подтишка, и здесь довершают дело, начатое их менее решительными, но не менее преступными предшественниками .

Поход на Церковь начался с первых дней Февральской революции, но постепенность и осторожность проявления враждебных Христианской вере чувств делали на первых порах незаметной скрытую тактику наших революционных деятелей. Я только что приехал с фронта в Петроград, когда была организована здесь первая публичная демонстрация: сделан был первый смотр столичных революционных сил, для чего воспользовались похоронами пресловутых жертв произведенного переворота. Казалось мне тогда, а теперь еще более ясно кажется, что притянутый за волосы предлог для демонстрации представлял большую натяжку, ибо вряд ли могли быть сознательные жертвы своих убеждений и своего революционного порыва там, где все было заранее предусмотрительно приготовлено, и где с ног до головы вооруженные люди избивали ни в чем неповинных офицеров и попавшихся в протопоповские западни чинов полиции76, преимущественно городовых, мужественно выполнивших до конца свой служебный долг. Говорили тогда, что организаторы демонстрации были в большом затруднении, не имея в своем распоряжении достаточно внушительного количества трупов, а потому, для большего эффекта задуманной затеи, им будто бы пришлось использовать многие тела зверски замученных городовых, да еще каких-то китайцев, умерших в то время от какой-то эпидемии. Как бы то ни было, но было собрано известное количество трупов и приступлено к организации торжественной процессии, долженствовавшей удивить весь мир стройностью этого парада и дисциплинированностью и численностью революционных масс. Торжество все время откладывалось со дня на день, так что трупы оставались непогребенными, если не ошибаюсь, больше месяца. Наконец, состоялось представление, причем парад удался на славу, все было чинно, отлично инсценировано: красные тряпки, исправлявшие должность знамен и штандартов, вызывали восторг. Зрелище простодушной толпы было прямо-таки умилительно: на лицах видно было такое непосредственное сознание исполнения какого-то высокого дела, такая наивная вера в непогрешимость и творческую гениальность своих вождей, тогдашних, с позволения сказать, государственных людей, взявших в свои руки спасение России.

Это, кажется, были первые похороны на улицах Петрограда, в которых не принимало участия духовенство: отпевания и панихид также не было. На предложение представителей духовенства служить заупокойные службы и следовать на похоронах за гробами было отвечено решительным отказом, ибо как раз имелось в виду устроить «гражданские похороны». С желаниями родственников погибших также не считались. Говорят, эта и была причина большого недостатка трупов, которых пришлось комплектовать из многочисленных тел городовых и китайцев; многие родственники умерших, не желавшие предоставлять земные останки своих родных распорядителям церемонии и тем лишить души умерших заупокойной молитвы, за долгое время, пока возились с устройством всего представления, выкрадывали тела своих близких. Тел было и без того мало, преимущественно из числа случайно убитых прохожих, а потому и пришлось допустить некоторую подтасовку77.

Публика в то время настолько еще слепо доверяла своим вождям, что пропустила без внимания тенденциозное, нарочитое нарушение христианских обрядов и обычаев. Я в данном случае вспоминал аналогичные примеры из французской жизни последних десятилетий, когда масонство, достаточно оперившееся там, вступило на арену более или менее открытого преследования христианства, и записал в своей памяти этот эпизод как «революционное наблюдение № 1».

Вскоре после того пришлось мне пробыть несколько дней в моем губернском городе, Калуге, причем один из дней моего пребывания там совпал с открытием первого губернского крестьянского съезда, на котором я, как калужский дворянин, счел нужным присутствовать, раз случай давал мне к тому возможность. К удивлению моему, кроме меня, на этом собрании не оказалось ни одного нашего дворянина-помещика. Я же думал, что для пользы общего дела было бы очень полезно им здесь ознакомиться с общим настроением нашего крестьянства и, может быть, при благоприятных условиях, и помочь им тем или другим советом и указанием, пожалуй, даже и приобрести некоторое влияние; как люди более просвещенные и лучше ориентирующиеся в новой обстановке, помещики могли оказаться серьезной помощью для шатающейся и колеблющейся, в общем достаточно растерянной, крестьянской среды. В Калуге и в окрестностях числится много дворян, часто и подолгу живущих в ней, и им, казалось бы, было еще более оснований, чем мне, редко туда наезжающему, заинтересоваться новым фазисом крестьянской жизни. Этот абсентеизм подтвердил только уже к тому времени определившееся мое впечатление; наши дворяне, после свершившегося государственного краха, сразу причисли себя к партии «и.и.» («испуганных интеллигентов»), забились каждый в своем углу и встретили, ошеломленные, забитые, растерянные, бездейственные, тот исторический момент, который требовал сплоченности, объединения, организации и борьбы.

Калужский крестьянский съезд начался с приветственных речей разных, приехавших из Петрограда и Москвы, личностей и представителей обществ. Я также, в качестве калужского помещика, сказал приветственную речь, имевшую успех среди большинства собрания, которое состояло приблизительно из тысячи человек. Впрочем, все вообще речи, самого противоположного содержания, приветствовались почти одинаково шумными аплодисментами. В своей короткой речи я упомянул о начавшейся разрухе в Армии и попросил крестьян повлиять своим авторитетом на своих сыновей, братьев и внуков, которым волею судьбы вручено дело защиты Родины. Несмотря на бешеные выкрикивания приехавших агитаторов, крестьяне тогда еще высказали сочувствие моим словам.

Меня крайне удивило, что собрание открылось сразу с речей, и что не было отслужено перед началом молебствия. Кто только немного знаком с бытом нашего народа, тот знает, что крестьянин наш вообще привык к тому, чтобы каждое дело свое начинать с молитвы. Тем более мне казалось в данном случае существенно уместным, если не необходимым, чтобы перед началом работы съезда, открывавшего новую эру в жизни нашего крестьянства, имевшего целью определить новые пути к этой жизни, было отслужено торжественное благодарственное молебствие, с призывом Божьего благословения на предстоящие труды.

Встретив нескольких знакомых мне крестьян (я впрочем, много и оживленно разговаривал и с незнакомыми), я поделился с ними своим недоумением, на что крестьяне, видимо, очень сконфузились и смутились, и объяснили мне, что им самим приходила мысль о необходимости предварительно помолиться, и что они рады были бы, если б был приглашен священник; но они не решили высказать своего пожелания, опасаясь, как бы не огорчить или рассердить организаторов съезда. Странно, почему эти крестьяне так догадливо подметили, что появление священника могло оказаться неприятным для их вождей, и грустно, что так легко и податливо отказались они от соблюдения хорошего обычая, имеющего связь с их религиозными верованиями. Калужский случай составил мое «наблюдение № 2».

В августе, в Белокаменной Москве, совершилось событие, предназначенное иметь для России огромное историческое значение: открывался Духовный Собор78. Как раз в то время, по случившемуся совпадению, вследствие тогда же состоявшегося Московского совещания79, в Москве собрались все члены тогдашнего нашего Временного правительства, во главе с Керенским, истерическими воплями открывшего это совещание, оказавшееся горой, родившей мышь.

На торжественном молебствии по случаю открытия Духовного Собора не только не присутствовало ни одного члена правительства, но не было ни представителей от воинских частей, ни кого-либо вообще из должностных лиц80, за исключением Московского городского головы Руднева, который не счел возможным, как представитель города, не присутствовать на знаменательном духовном торжестве. Как потом писали газеты, Руднев после того претерпел неприятности: коллеги его по Московскому городскому самоуправлению, правда, принадлежавшие в большинстве своем к нехристианским вероисповеданиям, выразили свое крайнее неудовольствие по поводу появления их представителя, хозяина города Москвы, на торжественном, имеющим всероссийское значение, молебствии.

Не прав ли я, когда мне кажется, что мы во сне видели все про-исходящее перед нами. В Москве, в сердце России, городской голова не смеет участвовать на русском церковном торжестве, ибо это не нравится его каким-то иноверцам коллегам!

Таким образом, готово было и мое «наблюдение № 3».

С начала революции сменилось у нас несколько правительств, и все эти горе-правительства выпустили множество актов, воззваний, манифестов, декретов и проч. Ни в одном из этих документов никогда ни разу не было упомянуто Имя Божие, никогда не призывалось Божьего благословения ни на несчастный, преступный и обманутый русский народ, ни на меры, предпринимавшиеся нашими правителями для неудавшейся цели этот народ осчастливить.

Такое знаменательное упущение, едва ли нечаянное, мною учтено как «наблюдение № 4».

Когда Керенский спасался от народного гнева, и, вместо заслуженной казни преступного проходимца, пожертвовали своими молодыми жизнями его защитники, юноши-юнкера и женщины-удар-ницы81, во время происшедших тогда междоусобных распрей и столкновений русских солдат с русскими же солдатами, большевистский отряд, завладев Царским Селом, арестовал, под пустяшным предлогом, ни в чем неповинного местного священника, достойнейшего духовного пастыря, и, после быстрой судебной пародии, расстрелял его, причем, для большей пикантности, применил утонченную жестокость и совершил свое гнусное преступление в присутствии родного сына-подростка своей жертвы82. Не думаю, чтобы можно было меня обвинить в какой-либо пристрастной натяжке относительно выбора моих наблюдений, а потому считаю себя в полном праве причислить мученическую кончину Царскосельского священника как мое «наблюдение № 5».

15 января

Продолжаю на ту же тему.

22-го октября прошедшего проклятого 1917 года, в день Казанской Божией Матери, казачьи части, стоявшие в Петрограде, и представители других казачьих частей решили собраться на общее молебствие, но рано утром того же дня правительством господина Керенского было объявлено строжайшее воспрещение являться к месту сбора. Между тем инициаторы молебствия не имели в виду в этот день большого русского праздника организовывать какую- либо политическую демонстрацию, а хотели только подчеркнуть существующую еще в русском народе преданность Христовой вере и приверженность к своей Православной Церкви. Этот случай подводится под мое «наблюдение № 6».

Сегодня в газетах я прочитал известие, что Александро-Невская Лавра уже секвестрована правительством, занята красногвардейцами и поступила в распоряжение комиссаров. Митрополит, Выскопреосвященный Вениамин, покинул Лавру, где его помещение уже предназначено большевиками для какого-то другого применения.

Этим «наблюдением № 7» я закончу серию моих наблюдений, взятых из жизни совсем поверхностно, совершенно случайно под-вернувшихся моему вниманию. Думаю, что, если б я вздумал специально выискивать подобные же случаи, то их набралось бы великое множество.

До сих пор мы всегда знали, что народ наш относится к вере и вообще ко всем религиозным вопросам с ревнивой любовью и подчас даже с крайним пристрастием. Разгар политических страстей мог, пожалуй, вызвать временно некоторую забывчивость, леность по отношению к посещению Церкви и исполнению церковных обрядов. Но в приведенных мною примерах видно со стороны всех лиц, соприкасающихся с революцией, нечто совсем другое: тут не одно равнодушие, но явно сквозят не только недоброжелательство, но злоба и враждебность в отношении к Христианской вере, определенное стремление оскорбить, унизить, обездолить народную Церковь, и страх, положительный страх Божьего Имени, которое господа революционеры избегают даже произносить. Откуда эта злоба? И почему этот страх? Не совесть ли заглушенная в помутившейся русской душе старается пробудить эту душу и вселяет этот священный страх людям, все презревшим и все предавшим?

Для человека непосвященного следует вдумчиво остановиться на этом явлении и постараться уяснить себе, почему проявился этот страх Божьего Имени, эта враждебность к Христовой Церкви? Совершенный революционерами переворот касается всецело политической жизни народа и нисколько не должен бы касаться его религиозных верований, обрядов, обычаев, традиций.

Святого Имени Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа боятся только темные силы, да еще люди с отягощенной преступлениями и грехами совестью, да еще только одна отверженная, изуверская нация, живущая в злобе и ненависти ко всему остальному миру, — нация иудейская.

Я думаю, из предыдущего ясно, какое я даю объяснение в высшей степени меня интересующему явлению: русские люди, попавшие на революционный путь, боятся Христова Имени потому, что души их связаны чарами злобы и ненависти и омрачены тягчайшими и жесточайшими злодействами; они чувствуют, что с их темного пути им нет возврата к чистому прошлому; вернее, стоя по горло в пролитой ими крови, они не видят этого пути Света, Благодати и Раскаяния.

Что же касается враждебности всей революции нашей к христианству, к заветам Церкви Христовой, то эта тенденциозная и очень характерная черта революции объясняется тем, что подготовлена она, начата, «расширена» и «углублена» заклятыми врагами Христа, евреями, которые одни исключительно использовали и далее используют для затаенных и мрачных целей все благоприятные для них последствия «Великой Российской Революции», как называл ее, захлебываясь от идиотского восторга, шут гороховый Керенский.

Многие факты уже и теперь подтверждают правильность моей мысли, ибо мы уже дошли до того позора, что жиды управляют Россией, что всюду на первый план попали представители этого проклятого народа, что одни только жиды радуются и торжествуют, в то время как вся Россия изнемогает под игом непосильных страданий и стонет в предсмертных судорогах своих.

Иудаизм — есть наш заклятый, многовековой враг. Это враг всего христианского мира, враг всей культуры, всех традиций, всего строя Европы. Тайная цель иудаизма — разрушить до основания европейскую цивилизацию и на развалинах ее воцариться могучим и властным владыкой и утвердить свою израильскую культуру.

Я знаю, что такого рода движение существует, и что оно необыкновенно могущественно. Им управляет высший орган еврейской мировой организации, Тайный Синедрион, в составе умнейших и мудрейших вождей иудаизма, знающих никому неведомые, сокровенные тайны, и руководящих событиями, которых непосредственные творцы, хотя бы и были сами евреями, с полной ясностью не сознают и не понимают, не подозревая даже, каких широких замыслов [они] являются исполнителями.

В низших и второстепенных проявлениях иудаизма творящими агентами работают масонские организации, в высших степенях своих приближающиеся к главному штабу вездесущего иудаизма и, наконец, сливающиеся с главенствующим направлением его.

Для иудаизма было выгодно в данный момент вызвать пожар мировой войны, которая отдаст ему в жертву обессиленную и порабощенную Россию. Вместе с тем, лозунг о мире «без аннексий и контрибуций», такой неожиданный и нелепый финал великой войны, великих жертв, великих потрясений, также объясняется исключительно тем, что соответствует тайным видам и планам иудаизма: не должно быть ни победителя, ни побежденного, чтобы ни один народ чрезмерно не превысился, но чтобы все были потрясены и ослаблены, так как попутно будет ослаблено и противодействие еврейскому натиску. Читатель не «посвященный» может смеяться над моими объяснениями. Я же, хоть и немного, в частях, но несколько «посвященный» и знаю, что при таком освещении событий  приближаюсь к истине, реально существующей, и, хотя бы наполовину приподнимаю завесу, скрывающую тайны мира сего.

Сегодняшние газеты передают речь Троцкого о мире, сказанную на объединенном съезде крестьянских и солдатских депутатов83. Надо только вдуматься в этот позор. Еврею русский народ поручил представительство своей Родины, вверил ему защиту чести и достоинства ее, поручил решение ее настоящей судьбы и уполномочил определить и обусловить ее будущность.

Троцкий сегодня объявил «своему народу», что честного мира от России обеспечить не смог, а между тем именно такой мир и был им сначала уверенно обещан. Зато «похабный мир» Троцким почти уже дан, и на заявление его об этом несказанном посрамлении и разорении было отвечено бурными рукоплесканиями всего съезда.

Несчастный, помутившийся народ! Не могу решить, чем ты более богат — глупостью или подлостью…

16 января

Сегодня день национального траура: Россия начинает реагировать на последние речи Троцкого, раскрывшего, наконец, свои карты и признавшегося в том, что мы находимся накануне «похабного мира». Газеты выпустили скорбные статьи с плачем и стенаниями по поводу нас в конец опутавшего позора.

Для меня, как можно видеть из содержания этого дневника, речь Троцкого ничего нового не принесла. С самого начала революции я сознавал и понимал, куда мы идем. Но и я, несмотря на всю мою подготовленность, перед совершившимся фактом чувствую себя душевно разбитым и подавленным. Сегодня всю ночь мне снились торжествующие немцы и картины гибели России. Я дошел до такого недоверия к чувству и чутью русского народа, что унылый и скорбный тон газет, вызванный предстоящей катастрофой, меня даже удивляет. Почему же так поздно поняли вы, русские люди, куда и зачем вас ведут, когда надо было год тому назад понимать, что другого исхода быть не могло. Увы, в то время вы ничего не понимали. Вы радостно, восторженно встретили первые вспышки зарева, охватившего Родину вашу и бешеным и безумным пламенем своим пожравшего и уничтожившего все ее устои. Вельможи, придворные, Дворяне, отвернувшись от пути, предназначенного основами долга, присяги и чести, спешили проявить свою солидарность с новыми лозунгами. Командующие генералы, ревниво занятые вопросом

о             сохранении своего высокого положения и крупных окладов своих, быстро повернулись в сторону нового «начальства» и низкопоклонством, угодничеством, компромиссами старались обеспечить личное свое благополучие. Никогда не поверю, чтоб эти господа могли страдать таким недомыслием и скудоумием, чтобы не понимать, что тот разврат, которым отравлялась наша Армия, неминуемо, бесповоротно вел ее к гибели, к гибели дела войны, к ныне во всей своей полноте выяснившемуся для всех позору России. Как смели Гучковы, Родзянки допустить и потворствовать тому, против чего должны были бороться с отчаянной, смертельною схваткой!

С того момента, как определились торжество и победа гибельного дела, эти люди, сами безумными своими действиями помогавшие общему развалу, не имели нравственного права дальше влачить опозоренные жизни свои.

А купечество! Высшие слои его раскрывали свои карманы для поддержки рокового преступления, а остальные продолжали мародерствовать, грабить, эксплуатировать и пользоваться всем тем, что было доступно их алчным стремлениям к хищной наживе.

Образ растерзанной, окровавленной Родины не вызвал в русских людях подъема патриотизма и духа самопожертвования, но произошло совершенно другое явление: у большинства глаза на лоб выскакивали от алчных вожделений и сознания возможности крупной и безнаказанной наживы, и почти все — кто во что горазд — старались протиснуться в первые ряды, чтобы принять участие в общем празднике распинания, продажи, предательства, разорения и расхищения России.

Раз таковыми оказались высшие классы, не стоит и говорить о мужике, рабочем и солдате, об этом подлом быдле, занятом только личными своими, утробными, шкурными чувствами, отдавшемся с хищным увлечением безнаказанному грабежу, насилию и злодейству. Мне, старому солдату, тяжело сознавать, что русский солдат стал синонимом трусости и подлости, но перед всеобщим народным преступлением бледнеют частичные чувства, и растет, и крепнет, и ширится одно могучее чувство презрения и ненависти к родному своему народу-самоубийце, и с трудом сдерживаешь тяжелое проклятье, готовое сорваться кощунственным взрывом безысходного отчаяния…

Я верю, что в предопределениях законов кармы не прощаются акты клятвопреступления и предательства, а потому тем мрачнее смотрю на будущее, нас, русских людей, ожидающее.

Газеты, кадетские и социал-революционные, ужасаясь перспективами «похабного» мира, не жалеют красок и негодующих слов, чтобы клеймить большевиков.

Считая их всех, и большевиков, и эсеров, и кадет, виновными в развале и гибели России, меня несказанно бесит это непонимание своей тяжелой вины и самообольщение партий, стоящих правее большевиков. К нашему национальному позору все вы руки приложили, государи мои, одни по незнанию и неумению, другие по глупости и злобности, третьи по пристрастью к немецким подкупам, четвертые по дикости и невежеству — все виноваты общей вашей круговой порукой и партийной косностью, а потому — «чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, мой друг, оборотиться?»84

К нам в лазарет, но не в наше отделение, привели арестованного актера Мамонта Дальского, с простреленной ногой. Он, как говорят, состоит в числе главарей партии анархистов, еще более левых «товарищей», готовящих, будто бы на этих днях, выступление против большевиков. Анархисты, видимо, еще более упростили свое политическое “credo”85, нежели их противники, и в культ возвели, не мудрствуя лукаво и не приукрашивая своих разбойничьих инстинктов красивыми фразами, обыкновенное грабительство. Пожалуй, оно и лучше, коли уж совсем будет проще — ближе к концу.

Отделение, в которое попал Мамонт Дальский, недалеко от моего отделения: на днях постараюсь туда попасть, чтобы посмотреть на это чудище.

Приступаю к продолжению прерванного моего процесса. Много дней я откладывал эту тему, прежде всего потому, что относится она уже к прошедшему времени, правда, очень недавнему, а каждый день рождаются новые, более занимающие меня мысли, в зависимости от дневных впечатлений, и их-то я и спешу записывать; а затем также мое нежелание снова припоминать все подробности процесса происходило и вследствие моего органического отвращения ко всякой пошлости и глупости, а как раз и той, и другой весь процесс мой обильно пропитан. Между тем в хронике моего заключения картина процесса должна непременно фигурировать, хотя бы Для назидания потомства, а потому не хочу пропустить времени, чтобы не перезабыть каких-либо ценных подробностей и, скрепя сердце, заставляю себя припомнить главное.

Никогда в жизни не был в таком глупом и смешном положении. Приговором Революционного трибунала я присужден к трем годам тюрьмы и к принудительным работам за участие в монархическом заговоре Пуришкевича, а между тем самим судом в приговоре своем признано, что никакого заговора не было86. Таким образом, дело сводится к тому, что я присужден к тяжелому и долгому лишению свободы за преступление, которого, по собственного признанию суда, не было, но могло бы быть, при благоприятных обстоятельствах. Думаю, что ни в одном правовом государстве ни один суд никогда не выносил более бессмысленного решения.

Кроме того, и по данным следствия, и во время судоговорения достаточно выяснилось, что мое касательство к мнимому заговору Пуришкевича ограничилось моим давнишним знакомством с Пуришкевичем и тем, что двоекратно, на вечере у Парфенова, а затем на моей квартире, я встречался с ним и с другими моими знакомыми, причем много внимания на этих вечерах всеми участниками было уделено разговорам на политические темы, т. е. на обсуждение общего политического положения страны. Когда страна попадает в такое исключительно безысходное положение, в каком до сего времени находится Россия, то ничего естественнее не может быть, что каждый русский человек, встретившись со своим знакомым, неизбежно заговорит о политике, ибо это есть наше общее дело, близко и чрезмерно чувствительно нас касающееся, от которого мы все нещадно страдаем. Думаю, что нет квартиры в Петрограде, где бы собравшиеся 2-3 человека не заговорили по этому, волнующему каждого, вопросу.

Как я уже раньше писал, в то время как состоялись эти вечера, «царствовал» еще Керенский, и я был крайне возбужден против Временного правительства, а потому, если бы мне представился случай выступить против этой власти с серьезными шансами на успех, я бы непременно примкнул к такому движению. Но как раз никакой надежной организации я вокруг себя не видел, а между тем, памятуя корниловскую авантюру, стал очень осторожен и разборчив; идти к какой-либо цели с Пуришкевичем не имел в виду, да и он сам интересовался политикой только для ориентировки. Как я раньше писал, после моего вечера ни с Пуришкевичем, ни с кем-либо из его друзей никаких политических разговоров, ни свиданий я не имел, так что, очутившись на скамье подсудимых, я только тут и познакомился с большинством участников нашего процесса; из тех же, кого раньше знал, ни одного близкого знакомого, кроме Пуришкевича, у меня не было. Какой ж это мог быть разговор о моем участии в какой-то организации? Это обстоятельство достаточно выяснилось уже из следствия, а также из самого судоговорения.

На суде выяснилось еще другое: оказалось, что Пуришкевич и некоторые другие были арестованы следователем Тарасовым-Родионовым по доносу некоего прапорщика Зелинского, сыгравшего в этом деле роль провокатора87. На вид Зелинский производит впечатление дегенерата и даже психически ненормального человека: такое мнение на суде было подтверждено родным дядей его, профессором Зелинским и экспертом, профессором психиатрии Розенбахом. Кстати, сегодня в газетах помещено известие, что вчера вечером этот профессор Розенбах был тяжело ранен каким-то неизвестным, выстрелившим в него на улице. Не был ли этот случай революционным актом мести за его честные и правдивые показания на суде?

И еще другое выяснилось на суде: из прений сторон и показаний свидетелей следователь наш, поручик Тарасов-Родионов, вышел до такой степени загрязненным и скомпрометированным в отношении свой чести и нравственной репутации, что провокаторская роль его в процессе нашем стала очевидной для всех. Не далее как вчера я читал в какой-то газете об interview88 с председателем Революционного трибунала рабочим Жуковым: на замечание корреспондента, что ходят в революционных кругах слухи, будто суд, возглавляемый Жуковым, выносит часто слишком мягкие приговоры, Жуков опровергал такое мнение и в пример привел как раз процесс Пуришкевича, в котором мягкость приговора89 (?) сам же Жуков объяснил явной провокационностью всего процесса.

Почему же нас не оправдали в таком случае? Боялись ли господ кронштадтских матросов и красногвардейцев?

В настоящее время самим же большевистским правительством действия следственной комиссии, от которой зависело наше предание суду, признаны преступными, установлены случаи взяточничества, так что почти все члены комиссии, в том числе Тарасов-Родионов, Красиков, Козловский, матрос Алексеевский, бывшие главными распорядителями нашей судьбы, арестованы и преданы суду. Казалось бы, что всех этих факторов достаточно, чтобы понять, что и процесс наш, и осуждение, и отбывание ныне назначенных нам наказаний — теряют всякое правовое, юридическое значение и переносят всецело в область бесправия, произвола и насилия Шемякина суда90.

В записи моей от 6-го января я привел описание нашего процесса с того момента, когда 22 декабря прошлого года мы впервые поместились на скамье подсудимых. Против нас, на скамье обвинителей, сидело пятеро человек, из которых четверо являли собой резко очерченный еврейский тип и назывались Фрид, Мануильский, Сосновский и Васильев, а пятый — что-то вроде цивилизованного рабочего, Евдокимов, высокий, в черном сюртуке, с длинным, желчным лицом и злобными, умными глазами. За судейским столом сидело семеро судей. О председателе, Жукове, я сохранил хорошее воспоминание: простой рабочий, с простым, но честным, хорошим лицом; очевидно малограмотный, судя по тому, как трудно давалось ему произносить некоторые ученые, а особенно иностранные слова; но от природы, видно, неглупый человек, старающийся к своей необычной и неожиданной роли относиться возможно добросовестнее и беспристрастнее. Мне он представляется вполне порядочным чело-веком, не чрезмерно тронутым партийностью. Мог быть хорошим, честным, полезным слесарем, если бы остался на своем месте. Что касается остальных судей, впечатление они производили самое плачевное и вместе с тем отталкивающее: сидеть-то они за судейским столом сидели, но видно было, что они ничего не понимают, что к высокому призванию своему, если не все, то большинство относятся или с глупой злобностью, не считающейся с обстоятельствами дела, или, в лучшем случае, с полной апатией и равнодушием.

На предложение председателя подсудимым назвать своих защитников и свидетелей Пуришкевич просил, между прочим, разрешения выставить свидетелей с фронта, солдат, санитаров, сестер милосердия, видевших и знающих по личному опыту его энергичную деятельность за время войны. Председатель согласился, но со стороны обвинителей посыпались горячие и страстные протесты: они находили, что заслуги подсудимого на фронте не имеют никакого отношения к его контрреволюционной деятельности. Председатель отстаивал свою точку зрения и настоял на данном ими согласии. Я вынес такое впечатление, как будто Жукову трудно было противоречить обвинителям, да и в дальнейшем мне казалось то же самое. Я склонен думать, что могли быть правильны ходившие слухи, будто обвинители явились не из среды посторонних лиц, добровольцев, как полагается даже по нынешним правилам большевистской юстиции, но посланы были incognito91 Советом р[абочих] и с[олдатских] депутатов92, из числа членов Совета. Такое толкование объясняло бы чувствуемую председателем по отношению к ним некоторую неловкость, как бы подчиненность.

В дальнейшем ходе процесса обвинители ставили такие препятствия заявлениям очень многочисленных солдат и сестер милосердия, с фронта явившихся свидетельствовать в пользу Пуришкевича, что защитники его, Бобрищевы-Пушкины, выведенные из терпения явно недобросовестными и вопиюще пристрастными придирками обвинителей, с согласия своего доверителя, отказались от дальнейшего выступления свидетелей.

Когда уже все подобные, предварительные, организационные вопросы были более или менее разъяснены, довольно-таки бестолково и смутно, как и следовало быть в такой сплошной бутафории и пародии на суд, сделано было эффектное открытие, что никто из нас, подсудимых, не получил обвинительного акта, так что мы были в полном неведении, в чем заключается обвинение нас в целом и каждого из нас в отдельности. Жуков был чрезвычайно смущен этим обстоятельством и сконфужен; его коллеги отнеслись также невозмутимо, как и ко всему происходящему вокруг них: они были в святом неведении того, что и как должно делаться на суде. Объявлен был перерыв для совещания судей, после чего Жуковым, при открытии заседания, [было] заявлено, что слушание дела откладывается на 3-е января.

17 января

3-го января мы снова сидели на скамье подсудимых. Доставляли нас в трибунал из «Крестов» и обратно поздно вечером под конвоем солдат или красногвардейцев. Да, никак не ожидал я, что когда-нибудь окажусь в таких условиях.

Прошел перед судом длинный ряд экспертов, свидетелей, сделан был опрос подсудимых. Все яснее становилось для здравомыслящих людей, что никакой организации Пуришкевич не образовывал, никакого заговора не составлял, а тем более ясна была моя непричастность ко всему этому делу, так как на суде из всех данных подтвердилось, что я, кроме вечера у Парфенова и вечера у меня, ни с Пуришкевичем, ни с кем-либо из его друзей никаких встреч не имел, кроме двух-трех чисто случайных с самим Пуришкевичем. Я нисколько не сомневался, что, если предположить справедливость и законность в решении судей, я должен был быть оправданным. Тем не менее, я сознавал, что держусь на суде так, что могу, в конце концов, рисковать и неприятными последствиями.

Лично мое обвинение сводилось к тому, что, во-первых, я принимал у себя один раз Пуришкевича и его друзей и, во-вторых, участвовал в монархическом заговоре. Предположение о монархическом заговоре упало само собой в течение судопроизводства, так что только при явном лицеприятии возможно было его поддерживать. Однако, раз уже я в это дело попался как «кур во щи», совершенно без достаточного основания, ибо я действительно, за время правления большевиков, ни разу против них ничего не предпринимал, — я все-таки не мог дать кому-либо из этих санкюлотов мысль, будто я отлыниваю и стараюсь замести след, т. е. веду себя трусливо. Необходимо было в этом первом монархическом процессе вести себя так гордо и с достоинством, хотя бы для примера и урока всем нашим перепуганным «буржуям», так легко и трусливо отказавшимся от принципов, ими ранее разделяемых, и покорно склонившимся перед силой революции. Не мог я также обойти вопроса о моих монархических убеждениях и скрыть их «страха ради иудейского».

Вот почему, вполне понимая опасность для меня такого образа действий и очень досадуя, что попал под суд по такому идиотски нелепому и вздорному поводу, я, стоя перед судом, полагал необходимым не считаться с возможными последствиями и выдержать стойко испытание, не поступившись ни своей честью, ни своим достоинством. “Fais се que dois, — advienne que pourra”93: этот девиз и раньше часто руководил мною в жизни, и я не захотел изменить ему и в этом случае. Знаю, что этим я навлек на себя лишение свободы и ежеминутный риск самосуда, ибо само собой разумеется, что темные и мелкопробные «санкюлоты» не могли оценить откровенной, гордой речи; однако я не жалею о сделанном, ибо утешением и поддержкой мне служат нравственное удовлетворение и сознание, что я поступил так, как следовало поступить Дворянину и Офицеру.

Мне было очень отрадно узнать, что и отец мой, жена и вообще родные и многие друзья вполне со мной согласны и одобряют мое поведение.

Я забыл упомянуть, что в наш процесс были впутаны и перемешаны различные группы подсудимых, с различными пунктами обвинений. Так, например, Пуришкевич и некоторые другие обвинялись в составлении монархического заговора и участии в вооруженном сопротивлении юнкеров в дни большевистского переворота; я же обвинялся только в первой части. Кроме того, против Пу- ришкевича приводили какое-то его письмо к Каледину94, о котором я узнал лишь на суде.

Других, как полковника Муффеля и юнкера герцога Лейхтенбергского, обвиняли в юнкерском восстании. Участие Пуришкевича в этом восстании было категорически опровергнуто, что же касается Муффеля и Лейхтенбергского, то они не скрывали участия своего, хотя оба этой затее Полковникова не сочувствовали, считая невозможным и нечестным рисковать жизнью юношей-юнкеров ради проблематического, смутного дела, но, как военнослужащие, обязаны были повиноваться приказаниям начальников своих. Здесь же, в суде, присутствовал в штатском одеянии начальник Николаевского инженерного училища, у которого не хватило мужества заявить открыто, публично, суду, что он отдал соответственные приказания своему подчиненному, полковнику Муффелю, а потому не Муффель, а он должен нести ответственность. Очевидно, что сохранностью своею он дорожил больше, нежели другими, более смелыми побуждениями.

Полной противоположностью этому генералу оказался того же училища капитан Фильденкрейц, который явился в суд, чтобы заявить, что он отдал соответствующее приказание Муффелю, бывшему только исполнителем. Имя доблестного капитана на следствии прошло незамеченным; Муффель, разумеется, его не выдал бы: таким образом он мог свободно остаться в стороне, но, очевидно, он понимал требования своей чести и совести более чутко. Ввиду большого благоприятного впечатления, произведенного на публику поступком Фильденкрейца, суд, отдав сначала приказ о его аресте, не счел уместным поддерживать обвинение, и вскоре его освободили. И Муффель, и Лейхтенбергский были оправданы.

В этой части процесса чрезвычайно неприглядно обрисовалась личность ставленника Керенского, бывшего главнокомандующего Петроградским военным округом, полковника Полковникова.

В день переворота он явился в Инженерное училище, переодетый в какое-то штатское платье красногвардейского типа, вместе со всем своим штабом, приказал вооружить всех юнкеров, отдал приказы о нарядах и назначениях отдельных групп юнкеров и затем, когда выяснилось, что его вздорная, противоречившая обстановке затея провалилась, и юнкера умирали вместе со своими офицерами мученическою смертью в разных концах города, взял в руку винтовку и удрал, поспешив скрыться в толпе красногвардейцев, уже осаждавших училище. Вместе с ним скрылись и его штабные офицеры.

К нашему процессу еще был примазан, неисповедимыми путями следственного усмотрения, какой-то социал-революционер, еврей Брудерер, обвинявшийся в участии в юнкерском восстании. Этот подсудимый на суд не явился: от его имени выступил [член] его же партии, член Учредительного собрания от Сибири, некий Пумпянский, который объявил, что его партия не допускает возможности появления «честного, благородного» Брудерера, «друга народа», на одной скамье с Пуришкевичем и другими «монархистами», ибо такое соседство было бы для означенного израильтянина бесчестьем, его марающим.

Бобрищев-Пушкин просил суд оградить нас от таких оскорблений. Эта злобная выходка оскорбить нас не могла, ибо нельзя же ждать рыцарства, благородства, деликатности или великодушия от партийного фанатика-революционера, да еще принадлежащего к иудейскому племени. Я словами этими не хочу сказать, что такие качества среди этой партии вполне невозможны, но думаю, что они могут проявиться только как редкое и тем более отрадное исключение, а потому ожидать чего-либо менее гадкого от них мы и не могли.

Свое заявление господин Пумпянский облек в очень высокопарную, претенциозную, пошлую речь, вызвавшую во мне отнюдь не гнев, а только гадливость и глубокое презрение, как к чему-то очень мелкому и неблагородному, вполне свойственному партийным «обезьянам».

18 января

Заседания трибунала по нашему делу длились четыре или пять дней (точно не помню) и привели к приговору, по которому Пуришкевич, Парфенов, Кованько, Попов, Граф и я были присуждены к заключению в тюрьме и к принудительным работам на разные сроки: Пуришкевич — на 4 года, Парфенов и я — 3, остальные на различные меньшие сроки. Срок был определен условно: если, по истечении года, наше поведение окажется не внушающим опасности для общественного спокойствия, мы можем рассчитывать и на досрочное освобождение.

Прапорщик Делль, обыкновенный спекулянт и мелкий жулик, пристегнутый к нашему процессу, по моему мнению, специально для дискредитирования нашего, во всяком случае, чистого и идейного общества, был приговорен к заключению на два или три месяца. Прапорщик Зелинский — отдан на излечение в психиатрическую больницу. Муффель, герцог Лейхтенбергский и Гескет — оправданы.

Два последние, совсем еще юные мальчики, придавали трагикомический характер всему нашему сумбурному процессу, в основании которого отсутствовало всякое правовое начало. Эти два ребенка, сидящие с нами, зрелыми людьми, на скамье подсудимых, должны были производить кошмарное впечатление на всякого, не зараженного острой душевной болезнью, которой болеет русский народ. И следственная комиссия, и наши обвинители попробовали было использовать юного герцога Лейхтенбергского, родственника нашего Императорского Дома, чтобы провести сумасбродную мысль, будто он нами подготовлялся в претенденты на Всероссийский Престол, но не решились поддерживать своего слишком уж идиотского предположения: так этот цветок, взрощенный было злобой, темнотой и невежеством, и поблек, не успев расцвести и не одарив мир новым перлом революционной глупости.

Интересно отметить, что и агенты следствия, и обвинители, пользовались каждым удобным случаем, чтобы выпытать у нас точнее, в чем же заключаются наши монархические убеждения. На вопросы, делавшиеся довольно некстати и неумело, отвечали совершенно различно. Можно было и ничего не отвечать, ибо эти вопросы, касающиеся выпытывания убеждений и мыслей подсудимых, были недопустимы с точки зрения и юридической, и общечеловеческой этики. Но я откровенно высказал все свои взгляды и убеждения, дабы расхрабрившимся жидкам не могла прийти в голову дерзкая мысль, что я могу их бояться и скрывать от них то, что в действительности чувствую. Хотя вопросы были и чисто по-еврейски нахальны и вызывались предвзятой мыслью подловить подсудимого, но рассчитаны были по собственной мерке. Нельзя было, по моему мнению, дать им возможность хвалиться, что они нас заставили отвиливать от ответа.

Владимир Митрофанович Пуришкевич заявил, что, будучи монархистом, в настоящее время не считает возможным восстановление монархии, да и никого не имеет в виду, кто мог бы занять престол. В речи же своей он бывшему Государю Императору, Государыне Императрице и Наследнику Цесаревичу прямо высказал не- сочувствие. Другой подсудимый обошел этот вопрос; третий развивал общую свою теорию о «народной монархии». Я определенно высказался, что остаюсь верен присяге моей и точно стою, в надеждах своих, на ее основах. Такой же ответ дал и корнет Попов.

Одним словом, что ни подсудимый, каждый откровенно и правдиво высказывал свой взгляд, и взгляды эти все между собой не сходились, а подчас и были прямо друг другу противоположны. Спрашивается, — мог ли быть, при такой разноголосице, достаточно серьезный повод подозревать в устройстве монархического заговора людей, сидящих на нашей скамье подсудимых. Да ведь если бы мы действительно собрались вместе, чтобы замышлять какое- нибудь монархическое движение, то в первый же день мы между собой рассорились бы «не на живот, а на смерть» — настолько разны наши взгляды и расходятся наши чаяния. Если б нас судил суд компетентный, трезво и умно вникающий в дело, а не невежественные, темные рабочие и солдаты, то вся несообразность такого обвинения была бы очевидна, и не могло бы быть и речи о нашем осуждении.

Когда кончились показания свидетелей, очень укороченные вследствие отказа Пуришкевича от многочисленных свидетелей своих с фронта, желавших заявить о своем уважении и сочувствии к нему, начались речи обвинителей наших. Каждый из них использовал сполна возможность вылить на нас весь тот яд злобы, стародавней ненависти и зависти, которыми были обуреваемы их души. Каждый говорил два раза: до речей защитников и после них; защитники от второго слова отказались. Пуришкевич в своем последнем слове, длившемся три часа, произнес одну из лучших и наиболее блестящих речей, которые пришлось мне от него слышать95. Он произвел большое впечатление не только на единомышленников своих, которых в публике было много, но, видимо, и на судей и враждебную ему часть публики.

Вполне сочувствуя его речи и одобряя большинство высказанных им положений, двумя местами в ней я был озадачен и жалею, что он ими испортил, по крайней мере для меня, прекрасное впечатление. Говоря о своих монархических убеждениях, он выразил несочувствие нашему Государю, а по отношению к Государыне Императрице выразился еще резче, назвав ее женщиной, которую он ненавидит, а потому и не желал бы восшествия на свой прародительский престол ее сына96. Не говоря о том, что такое публичное оглашение подобных чувств резко противоречит всем моим взглядам по этому поводу, связанным с присягой и с искренно мной исповедуемыми чувствами, а потому крайне меня раздражило и взволновало, но кроме того Пуришкевич, как мне кажется, должен был помнить, что говорил о павшем величии, об Августейшей Семье, находящейся ныне в несчастий, окруженной врагами, беззащитной, а следовательно, более «неприкосновенной», чем когда бы то ни было раньше.

Это место речи меня возмутило. Было в речи еще одно место, гораздо менее меня затронувшее, но которому я также не сочувствую: оно касается убийства Распутина. Будь я в положении Пуришкевича, я бы этот вопрос обошел. Правда, и то надо сказать, что почти каждый обвинитель в своих филиппиках упоминал об этом убийстве: Пуришкевич, вероятно, и счел нужным ответить на этот вызов. И, тем не менее, я думаю иначе: то, что совершил Владимир Митрофанович в декабрьскую ночь 1916 года, вызвано было, вероятно, его глубоким убеждением, что поступок его продиктован патриотическим чувством и решением спасти Россию и Царя от опутавших царский дворец злых и мрачных чар. Становясь на эту плоскость понимания декабрьской драмы, я никак не могу в себе найти достаточных оснований, чтобы осуждать Пуришкевича, хотя и считаю, что это «действо», притом же произведенное не вполне удачно, в отношении подробностей предшествовавших и последовавших, принесло скорее вред Царю и России, чем пользу. Но, помимо всех внешних обстоятельств, я думаю, что, если я связал свою совесть делом крови, оправдываемым чистотой моих побуждений, я не должен пускать в толпу мое воспоминание и объяснение дел моих, тем более, если таким упоминанием могу даже снискать расположение толпы: это должно остаться сокровенным делом совести моей и разума, и какие-то не то скромность, не то чувство нравственной ответственности не позволили бы мне его выпустить на улицу.

Когда Пуришкевич окончил свою речь, сказанную им в порядке «последнего слова», случилось событие, кажется, небывалое в анналах судебных процессов: один за другим вскочили двое из его обвинителей и сказали третьи свои обвинительные речи против Пуришкевича и нас всех. Видно, за живое их проняло многое в его словах, и впечатление, произведенное им на всех присутствующих, обеспокоило их революционные душонки. Председатель Жуков растерянно смотрел на выходку своих собратьев и, по-видимому, совсем не понимал, что творится великое беззаконие, что нарушается основное правило, до сей поры соблюдавшееся всеми судами.

Тогда вскочил старший Бобрищев-Пушкин и сказал несколько взволнованных слов протеста против вопиющей выходки. «Господин председатель, — говорил маститый Владимир Михайлович, — я с семидесятых годов выступаю защитником, и привык считать не-зыблемым тот принцип, по которому последнее слово обвиняемого признается его лебединой песнью, последним аккордом его признаний и объяснений, и после этой лебединой песни до сей поры никто никогда не дерзнул еще нарушить это священное право подсудимого словом своим завершать процесс». Жуков был смущен, понял, хотя и поздно, что ошибся, и вскоре лишил слова второго обвинителя, на половине его речи и после того, как первый уже успел сказать свою. Этот эпизод отлично характеризует не только деятельность трибунала, но шире — является отпечатком всех действий революционеров, практикующих право силы, произвол победителей и бесправие побежденных.

Чего только не наговорили обвинители в своих яростных нападениях на нас! Не имея никакого веского обвинительного материала, основанного на фактах и удостоверенных доказательствах, они все время жонглировали подозрениями, намеками и предположениями; переходя на общеполитические вопросы, злобно выкрикивали свои митинговые словоизвержения.

Жидки все больше обвиняли нас в ненависти к евреям и в устройстве еврейских погромов. Откуда могут они знать наши чувства к их народу или наше погромное прошлое? Что до меня касается, я никогда и близко ни к одному из погромов не стоял, а чувства мои к евреям были самые обыкновенные, общечеловеческие и, во всяком случае, человечные; до революции я совсем не был юдофобом.

Кроме того, они упрекали нас, что мы питаем ненависть к солдату, не знаем его и не умеем с ним разговаривать, и что мы солдат пороли. Опять-таки, откуда могут они знать эти обстоятельства? Не говоря о том, что все это так непроходимо глупо и неверно, можно ли на таких нелепых, ничем решительно не подтвержденных положениях строить обвинения людей, которых не знаешь и видишь в первый раз в жизни. Говорили еще о карательных отрядах, производивших по их словам неслыханные жестокости и в которых мы, вероятно, по их мнению, принимали участие. Кроме меня, никто из сидевших на скамье подсудимых никогда в карательных экспедициях не участвовал. Про меня, разумеется, жидки также ничего не знали, как и про других. Но я решил поднять этот вызов и в речи своей заявил о карательных отрядах свои воспоминания, дабы знали жидки, как мало я боюсь их инсинуаций и как смело могу смотреть в глаза всем, как прошлым, так и настоящим фазисам моей службы.

Жидки еще позволили себе назвать меня «врагом народа», «врагом всех обездоленных классов» и «врагом свободы». Эти ни на чем не основанные обвинения я уже принял как личное оскорбление и, не имея в положении моем других способов действий, решил отметить и эту злостную клевету в своей речи.

В своем обвинительном порыве и полном презрении ко всем правовым принципам новоявленные прокуроры наши, ссылаясь на то, что я с давних пор состоял в рядах [таких] «черносотенных», по их словам, организаций, как «Союз Михаила Архангела», «Филаретовское общество» и проч., то, следовательно, без всяких даже данных фактического свойства должен быть «врагом народа». Несмотря на мое отрицание какого-либо участия в казачьих организациях и полное отсутствие фактов, могущих удостоверить такое мое участие, по теории вероятности жидки считали несомненным, что я находился в связи с генералом Калединым. Таким образом, они вводили новое обвинение против меня, не формулированное обвинительным актом, в котором значились только мой прием на моей квартире, один раз, в конце сентября, Пуришкевича и его друзей, и мое касательство к несуществовавшему «монархическому» заговору. Из всего, относящегося только лично ко мне, уже видно, до какой степени Фемида на этом суде позорилась и проституировалась.

Таким образом «прокуроры» присочинили и еще одно дополнительное обвинение против меня, причем, должен оговориться, как о предыдущем, так и об этом обвинении, на допросе моем следователь Тарасов-Родионов, все же хоть сколько-нибудь изучивший мое дело, на мой вопрос ответил, что нет никаких сомнений, что эти обвинения не могут относиться ко мне.

Обвинители черпали свои основания из следующего факта. Когда, при моем аресте, делали обыск, на моем письменном столе нашли записку, выданную мне в день переворота 25 октября от действовавшей тогда комендатуры при Петроградской городской думе, по которой я назначался комендантом Московской части, в районе которой жил. Происхождение этой записки было такого рода.

Я был в то время членом-учредителем и членом совета вновь созданного, по инициативе старого моего знакомого, Николая Ивановича Тура и Алексея Алексеевича Суворина, «Центрального Союза домовых комитетов», имеющего широкие задачи обнять в деятельности своей все функции городского самоуправления, так нелепо искаженные Думой социал-революционного состава, а ныне, при составе большевистском, совершенно обреченные на застой и разруху. Для того чтобы быть членом совета, мне надо было быть уполномоченным своего домового комитета, в доме жены моей в Кузнечном переулке, а потому я, по избранию жильцов, и взял на себя эти обязанности. В качестве уполномоченного мне пришлось быть на собрании уполномоченных в здании Московской городской районной управы, помещавшейся под боком около меня, в том же Кузнечном переулке. Как раз в то время все мы были озабочены отсутствием охраны наших домов, ибо несостоятельность, ненадежность и малочисленность так называемых «милицейских», как все, сопутствующее Временному правительству, были всеми признаны. В районной управе также были очень озабочены этим во-просом и мечтали организовать охрану, состоящую из самих жильцов каждого дома. Для этой цели при управе было организовано специальное Исполнительное бюро из некоторых членов управы и выборных из среды домовых уполномоченных; в числе последних находился и я, выбранный на общем собрании уполномоченных. Войдя таким образом в некоторый контакт с учреждением городского самоуправления, сплошь составленного из социал-революционеров, я предупредил всех членов управы и председателя управы, входящих в наше Исполнительное бюро, что я могу вместе с ними действовать и работать только как обыватель, заботящийся об обеспечении сохранности и благополучия своей семьи, своего жилища, своего дома, вне всякой политической деятельности, ибо в политическом отношении я ними расхожусь радикальным образом и на этой почве могу с ними встречаться только как противник и заклятый враг. Ввиду того, что деятельность Исполнительного бюро оказалась совершенно вне какой-либо политической окраски и касалась только интересов безопасности обывателей, я счел возможным и нужным работать в этом бюро, что длилось 2 недели.

Председатель нашего бюро, он же председатель Московской районной управы, бывший рабочий-печатник, социал-революционер, отбывший несколько лет каторги, меня очень заинтересовал: прилично одевается, очень прилично и тактично себя держит, много и довольно дельно работает, умный, образованный, начитанный, при всем при том несколько излишне партийный. Такое первое мое в жизни знакомство с общественным деятелем из рабочих меня крайне удивило, да и обрадовало мое русское чувство; слава Богу, что из народных слоев выходят такие самородки, только жалею, что они почти неминуемо обесцвечиваются партийным межеумием. Ближе познакомившись со средой революционеров, я увидел, что, встречаясь с ними в повседневной жизни, в отношениях общечеловеческих интересов, я уже не вижу в них тех монстров, тех опасных и злобных врагов, какими их себе раньше представлял. Напротив того, они казались уже мне добродушными, благожелательными обывателями. В отношении ко мне все были очень любезными и терпимыми, хотя я сам предупредил их о противоположности моих политических взглядов. Как-то раз председатель Антипов, говоря в собрании о затруднительном, почти безвыходном положении, в котором находится Россия, с отчаянием добавил: «Ведь что же нас теперь ожидает в будущем: мы верными шагами приближаемся к восстановлению монархии». Слыша такое признание из уст революционера, я широко перекрестился и воскликнул: «Дай-то, Господи, скорей». Все засмеялись, а Антипов, улыбаясь, заметил: «Вот господин полковник крестится и радуется; ему-то такая перспектива радостна, а для нас она означает полный крах всех наших надежд».

19           января

Среди временных, случайных и совсем-таки неожиданных знакомств, мне пришлось много разговаривать с неким Б-ским, бывшим тоже домовым уполномоченным, избранным вместе со мною в бюро. Он мне очень понравился: это был типичный старый русский интеллигент-идеалист, по общему моему впечатлению человек очень чистый и благородный, по убеждениям своим социалист-революционер, но подкупавший редкой в этой среде любовью и преданностью России: он глубоко скорбел и печаловался по поводу падения Родины нашей. Как-то он спросил меня: «Как объясните Вы себе, полковник, что мы с Вами люди таких диаметрально разных убеждений, с удовольствием встречаемся, оживленно от души делимся мыслями и чувствуем друг к другу симпатию?» — «А это от того происходит, — ответил я ему, — что, во-первых, оба мы горячо и бескорыстно любим Россию, дорожим ее светлым будущим, и, на этом чистом начале, встречи наши чужды партийных накипей. Кроме того, я как человек, верящий в законы перевоплощения духа нашего по пути постоянного совершенствования и стремления к Правде, Истине и Добру, думаю, что наши души сродственные и старые знакомые; что мы уже встречались с Вами раньше, в других воплощениях, и что Вы тогда, вероятно, не были заражены ошибками и заблуждениями нынешнего Вашего социалистического направления».

Этот самый Б-ский, по поводу совершающихся событий с дрожью в голосе и слезами на глазах говорил мне: «Я, полковник, переживаю большую душевную драму. С юности моей я был всегда убежденным социалистом и верил, что мои идеалы, осуществленные в жизни, составят счастье России. Я провел несколько лет в Германии со специальной целью изучать социалистические учения на месте их возникновения и развития. Я уже старый человек, мне за 50 лет; я не ожидал дожить до времен освобождения Родины и возможности для нее возрождения к новой жизни, соответствующей моим верованиям. И вдруг — государственный переворот поставил меня перед свершившимся фактом, перед исполнением всех моих надежд и мечтаний. Но, вместо радостей и удовлетворения, новый строй русской жизни принес мне нескончаемый ряд страданий и разочарований. Я увидел, как люди, произведшие революцию, оказались совершенно неспособными к жизненной, творческой, благотворной государственной деятельности, и как много среди них людей, пристроившихся к новым владыкам только из личных, мелочных, эгоистических побуждений, как много нашлось среди нас людей, не достойных уважения. Я познал слишком поздно, что народ наш оказался не только неспособным воспринять свободу в благородном смысле ее, но и не достойным ее. С отчаянием я увидел, что Армия наша, расшатанная и развращенная негодяями нашего же толка, лишившись дисциплины и порядка, оказалась сбродом злодеев, мерзавцев, грабителей. Мне ясна гибель нашего военного могущества, неизбежность нашего небывалого мирового позора, грядущего расчленения или, в лучшем случае, разорения и территориального расхищения России, и это сознание невыразимо тягостно.

Вы, полковник, тоже страдаете, но вы предвидите скорое восстановление монархии, и это должно поднимать Ваш дух надеждой и радовать Вас, как возвращение к Вашим попранным идеалам. Но поймите, какую драму переживаю я, убежденный социал-революционер, идейный противник монархического начала, который, как и Вы, желает возвращения этой монархии, ибо в ней вижу единственный путь к спасению России. Каково мне, пламенному ненавистнику смертной казни, мечтать о том времени, когда установится твердая власть, и я смог бы предложить свои услуги, чтобы исполнять должность палача при казни этих позорных трусов, этих подлых негодяев-солдат, погубивших Родину мою: ибо я почту за честь принять участие в их казнях…»

Какое характерное признание…

Из затеи районной управы организовать домовую добровольческую охрану ничего не вышло: желание было хорошее, но умения проводить его в жизнь — никакого, да, кроме того, не было и того императивного постулата, той силы принуждения и того страха ответственности за неподчинение требованию, которые для нашего обывателя, совершенно до сих пор политически и общественно невоспитанного, являются обязательным условием успеха всякого начинания.

Пробовали учредить наемную стражу, но не вышло ничего и из этого. Вообще, если в смысле личных сношений и общечеловеческих отношений с моими социал-революционерами я вынес о них впечатление лучшее, чем ожидал, то в смысле способности их к производительной работе и политической или общественной серьезности и дельности их начинаний я нашел их даже гораздо ниже, чем думал. Все они оказывались, в лучших случаях, доброжелательными мечтателями, утопистами-доктринерами, крайне непрактичными, крайне растерянными перед коллизией сложившихся обстоятельств, способными только словоизвергать громкие и звучные фразы, строить несбыточные планы, мало отвечающие общей обстановке. Они являются в полном смысле слова неудачниками, горе-политиками, такими деятелями, от которых всякое дело должно непременно разваливаться и разрушаться.

В день большевистского переворота и первые дни после него несостоятельность их была для меня особенно очевидна. В день столкновения юнкеров с солдатами до меня случайно, на улице, около 1 часа дня, дошли слухи, что офицеры подвергаются на улице нападениям солдат, что по всему городу происходят беспорядки и насилия, и что в здании Городской думы открыта деятельность комендатуры, где собираются офицеры, желающие спасти жизни своих товарищей от насилий и город от грабежей и смуты.

Несмотря на полное мое несочувствие какой бы то ни было революционной партии, так же точно, как я счел нужным не отказываться работать в районной управе, я не мог представить себе, что я, офицер, буду спокойно сидеть у себя дома, в то время как на улицах избивают офицеров; поэтому я немедленно поехал на Невский в Городскую думу, вокруг которой сновали матросы и солдаты, и была довольно зловещая атмосфера, разыскал помещение комендатуры и объяснил, что предлагаю свои услуги для защиты порядка и законности.

Мне тотчас какой-то обмызганный прапорщик предложил быть комендантом моего Московского района и выдал соответствующее удостоверение. Когда я спросил, на кого же я могу рассчитывать при исполнении таких временных моих обязанностей, мне ответили с растерянным видом, что ничего не знают, и на полки моего района, Семеновский и Егерский, не надеются.

Вообще, все в Думе имели чрезвычайно растерянный и перепуганный вид. Я сразу понял, что ни на что серьезное и дельное от этих людей нельзя рассчитывать, и поехал домой, завернув по дороге в районную управу, где показал Антипову мое удостоверение. Мы оба посмеялись над моим платоническим комендантством, не имевшим никакого практического смысла, при неимении ни одного человека и ни одной организации, которые были бы подчинены такому удивительному коменданту, без всякой возможности в чем- нибудь проявить свою деятельность.

Дома я бросил удостоверение на мой письменный стол и забыл думать об этом трагикомическом фарсе. Я был очень удивлен, когда услышал от обвинителей, что на этой вздорной бумажке они хотят строить свое обвинение в моем участии в юнкерском восстании, о котором я узнал совершенно случайно из случайного разговора на улице. Что я не придавал значения этому клочку бумажки, доказывает то обстоятельство, что я спокойно оставил ее валяться на моем письменном столе, не допуская и мысли, что она может меня чем- либо скомпрометировать.

Вскоре после того я вышел из исполнительного бюро районной управы, убедившись, что никакого дела касательно личной охраны и имущественной неприкосновенности нашей с этими безнадежными импотентами сделать нельзя.

На суде я все эти обстоятельства подробно и вполне откровенно разъяснил, как и вообще откровенно рассказал все, касающееся меня в процессе; не стал же бы я унижаться скрыванием чего-нибудь, как будто бы я мог бояться моих санкюлотов. Ничего преступного или противозаконного в моих действиях нельзя было найти, но, кажется, судившие меня идиоты или по собственной мерке не могли поверить такой полной откровенности et cherchament une anguille sous roche97, или даже просто и не понимали того, что все действия мои вполне легальны.

Пятый наш обвинитель, Евдокимов, произнес речь, представлявшую вспышку ненавидящего и мстительного плебея, торжествующего свою победу над сверженным врагом. Фактических данных он почти не касался, а напирал на то, что победивший пролетариат, не считаясь с отжившими буржуазными предрассудками, толкующими о справедливости, законности, равноправии, должен стоять твердо на почве классовой войны, и нас, дворян и вообще буржуев, признавать за бесправного, побежденного врага, которого надо добивать и сводить к полному уничтожению.

Митинговая речь Евдокимова, дышавшая бешеной, непримиримой ненавистью, имела целью разжечь низкие инстинкты толпы и прямо обрекала нас, если б только не спасшая нас Божья милость, на самосуд и насилия хотя бы тех же солдат или красногвардейцев конвоя, которые поздно вечером отводили нас по пустынным, темным улицам в нашу тюрьму и которые присутствовали на судебном заседании.

Между прочим, Евдокимову очень не нравился тот спокойный, гордый вид, который мы сохраняли на суде, и те улыбки, которыми мы встречали чересчур уж вздорные, нелепые или глупые выпады против нас наших обвинителей. «Взгляните на них, — вопил Евдокимов, — как развязно держат они себя на своей скамье подсудимых, эти враги народа; как они насмешливо улыбаются; как мало в них видно покорности, страха перед судом народа, судящего их в нашем лице! Не следует ли из этого заключить, что режим, которому они подвергаются в тюрьме, слишком мягкий и снисходительный?»

Говорил он долго, но в этих нескольких словах я приблизительно изложил весь конспект его ненавистнической речи.

Бобрищевы-Пушкины предлагали защищать меня: я очень их поблагодарил за внимание и участие, но отказался, желая защищаться сам. Речь свою я предварительно не записывал, ограничившись составлением себе маленькой программы главных пунктов, на которые хотел обратить внимание судей. Приблизительно я ее помню, в главных чертах, и постараюсь ниже восстановить в своей памяти.

20           января

Сегодня постараюсь, хотя бы приблизительно, припомнить мою речь, если не дословно, то близко к тому: поможет мне сохранившаяся у меня в кармане шпаргалка. Очень буду рад закончить этим воспоминания о процессе, ибо за эти дни накопилось и большей частью испарилось много животрепещущих, свежих, дневных впечатлений, которые теперь, к досаде моей, не все попадут в эту тетрадку.

«Господа судьи, — начал я, верный своему правилу никогда не произносить опошленного, режущего ухо слово «товарищи». — Вполне сознаю, что мои слова будут звучать особенно нескладно после блестящих, вдохновенных речей Владимира Михайловича и Александра98 Владимировича Бобрищевых-Пушкиных и Владимира Митрофановича Пуришкевича, но, тем не менее, я отказался от предложения защитников говорить за меня, ибо думаю, что слово правды, при полном сознании моей правоты, которое безыскусственно мною Вам будет сказано, не нуждается в особом блеске и витиеватости.

Вполне определенно и решительно заявляю, что не было оснований меня арестовывать и ныне держать на скамье подсудимых, ибо как ни стараюсь я добросовестно и беспристрастно обсудить и припомнить мои поступки и образ действий, не могу, по чистой совести, найти признаков того преступного деяния, в котором я обвиняюсь — участия в заговоре, имевшем целью ниспровержение существующего строя. Не могу признать своего участия уже по той причине, что никакого заговора, в обычно понимаемом смысле этого понятия, не существовало ни в мыслях Пуришкевича, ни в моих, ни в мыслях тех участников злополучного вечера, собравшего в моем доме около 20-25 человек за чайным с голом, соединенных главным образом давним знакомством и дружбой, а также общностью убеждений и чувств своих. Для уяснения всех обстоятельств дела моего мне необходимо более подробно остановиться на отношениях моих с Пуришкевичем».

Здесь пропускаю фактическое изложение обстоятельств, оказавшихся причиной моего ареста и уже описанных выше, и продолжаю дальше.

«Я убежден, что ежедневно, в сотнях и тысячах домов Петрограда, где только соберется несколько человек, говорится то же и о том же, о чем мы говорили. Думаю, что с таким уже основанием предержащие власти могли бы произвести аресты во всех этих домах, если б позволила только вместимость и без того перегруженных тюрем.

Повторяю, что в наших разговорах невозможно найти признаков преступления, ибо не только о каком-либо заговоре нашем не может быть и речи, но нельзя даже собрания наши назвать более мягким, но все же напоминающим политическую уголовщину термином организации или сообщества. Вся цель наших бесед заключалась в том, чтобы собрать вместе всех, одинаково с нами думающих и чувствующих, вместе в беседах отвести наболевшие души и искать средств, чтобы сплоченной общностью наших страданий оборудовать течение, могущее влиять на те или другие круги общества.

Я никак не ожидал, что результатом этих обстоятельств, совершенно незначительных, особенно в сравнении с громадной сложностью современной политической нашей жизни, происходивших, кстати сказать, еще до времен «воцарения» вашего правительства, а в пору власти Керенского, — окажется превращение мое в бесправного арестанта; что мне придется испытать все прелести одиночного заключения в Крепости, и что на долгие дни будет надломлена и расстроена моя семейная и личная жизнь. Совершенно невинно подвергшись такому неслыханному попранию всех священных прав свободы и неприкосновенности, я имею полное основание требовать от власти, допустившей такое нарушение законности и справедливости, признания вины своей передо мной, хотя и вполне допускаю обратное, а именно возможность моего осуждения. Больше говорить о пресловутом «заговоре» я не стану, ибо на суде вполне ясно обозначилась несостоятельность такого обвинения, а тем самым определяется несостоятельность обоих обвинений, формулированных против меня в доставленном мне обвинительном акте: участие в монархическом заговоре, не существовавшем, и приема у себя Пуришкевича и других для совещаний по этому заговору. Но раз заговор не существует, то и осуществление мною права и долга гостеприимства теряет всякое преступное значение.

Казалось бы, обвинительным актом исчерпываются мои мнимые преступления, но обвинители наши, против всех правил и основ, выработанных судебными традициями, взводят на меня еще два обвинения — участие в юнкерском восстании и подозрение в связях моих с казачьим движением генерала Каледина. Второе обвинение, скорее смахивающее на инсинуацию, они обосновывают на теории вероятности: по складу моих политических убеждений я должен был, по их мнению, вступить в сношения с Калединым, а что я не поехал на Дон, а остался здесь, так это тоже, вероятно неспроста, а с какой-нибудь затаенной целью. Не признавая какой-либо ценности за такого рода доказательствами, я бы мог оставить совершенно без внимания это обвинение, но могу и тут откровенно заявить, что «прокуроры» наши ошибаются: я действительно никакой связи с Калединым не имел и даже более того — только здесь на суде узнал о письме В.М. Пуришкевича к генералу Каледину, письме, бывшем предметом таких оживленных и подробных комментариев на скамье обвинителей. Могу даже объяснить, почему я не поехал на Дон: потому, что имел слишком мало сведений, и притом недостаточно точных, о действительной сущности этого движения, да притом же участие в нем, как я слышал, Савинкова не внушало мне ни доверия, ни сочувствия. По такой же причине неопределенности той каши, которую ныне должна расхлебывать Россия, я, за время власти вашего правительства, ни разу не злоумышлял против него ни одного заговора: плохо понимая окружающую меня обстановку, я предпочитаю оставаться в стороне, сложа руки, и наблюдать в качестве более или менее объективного зрителя.

О            движении среди юнкеров я решительно ничего не знал до наступления этой кошмарной трагедии. Знаю наверное за себя самого, что, если б я решился рисковать молодыми жизнями этих юношей, я почел бы своим долгом пойти вместе с ними умирать, а не стал бы из-за безопасного рубежа наблюдать за гибелью жертв моих: я полковник, но не полковник Полковников.

Особенно в данном случае немыслимо было бы мое участие, когда, по-видимому, ломались копья ради сохранения власти Керенского, этого преступного и ничтожного краснобая, малодушного человечка с мелкой душонкой, без чести и без всяких серьезных данных для той крупной роли, которую ему захотелось разыграть, но с огромным тщеславием и завистливой ревностью бездарного рекламиста. За эти десять месяцев много презренных, дрянных личностей промелькнуло перед нами, но с особливым презрением, с особенно брезгливым омерзением я отношусь, конечно, к Керенскому, — так не мог же я хлопотать и стремиться к поддержанию и сохранению его власти, составившей позорнейшую страницу Русской истории.

И пусть не занимаются наши обвинители намеками, как это было на основании данных моего допроса, будто я теперь только стал нападать на «павшего человека»: то же самое я говорил и в марте, и в апреле, и в мае 1917 года, когда этот человек был на вершине своей популярности.

Мне приходится далее умерить торжество моих обвинителей по поводу удостоверения Городской думы, найденного у меня при обыске и будто бы уличающего меня в соучастии — и с кем — с социал-революционерами (!) в юнкерском восстании».

Далее следует фактическое изложение моей кратковременной связи с Московской районной управой и истории происхождения думской бумажки, мною в дневнике уже описанное.

«Так вот, господа судьи, и весь мой обвинительный материал, из-за которого меня лишили свободы, нарушили все условия моей семейной и личной жизни, водят по улицам Петрограда под конвоем солдат, как какого-нибудь хулигана, посадили на скамью подсудимых, сделали бесправным человеком, с которым позволяют себе, в злобном торжестве своем, разные совершенно незнакомые мне люди недопустимые вольности. Все помнят, какое отвратительное впечатление произвели на первом заседании трибунала злобные и истерические выкрики господина Пумпянского, позволившего себе, в уверенности своей безнаказанности — надеюсь временной — оскорблять нас, беззащитных, обезоруженных, связанных вынужденным молчанием и сидящих на этой, обыкновенно позорной, но для нас почетной скамье подсудимых, только за то, что мы умеем

крепко любить нашу погибающую Родину и стойко до конца всегда готовых за нее постоять. Пользуясь нашей беззащитностью, нас решаются оскорблять господа Пумпянские, люди той пресловутой партии социал-революционеров, которые дерзнули посягнуть на незыблемую твердыню веры Христианской, на священную неприкосновенность и целость Церкви Православной, которые разрушили величие духа народного, развратили и разложили нашу незабвенную, доблестную, победоносную, великую Армию, привели на край гибели нашу Родину.

Не во имя моих личных, частных и семейных прав, вами попранных, взываю я, ибо привык не обращать внимания на личные мои интересы, когда разыгрывается общее драгоценное дело целости и спасения России; но в данном случае, на моем примере, я вижу нечто неизмеримо большее, я вижу нарушение и попрание прав законности и справедливости всей нашей страны.

Разобравшись во всех взведенных на меня так неудачно обвинениях, перехожу к вопросу о моих личных политических убеждениях, о моих идеалах, как русского гражданина. Этот вопрос чрезвычайно интересует моих обвинителей, ибо они все время вертелись вокруг него, но вместе с тем вопрос этот обсуждению суда и не подлежит, ибо убеждения и идеалы каждого человека составляют “святая святых” его свободного духа, до которой власть действительно свободного государства не смеет прикасаться. Но я не имею ничего против того, чтобы удовлетворить любопытствующих, так как убеждений своих не считаю нужным скрывать: их не стыжусь, но, наоборот, с гордостью их исповедую.

Вы совершенно верно говорите, что я монархист: был им всегда и всегда останусь, ибо таково мое коренное убеждение. Я всю жизнь до сих пор прожил и прослужил в верноподданнических чувствах к нашему Государю Императору, и чувства такие я сохранил не потому, что так мне лично было выгодно, а вследствие вдумчивого понимания их и знания истории моей Родины. От Государя я видел много милостивого и доброго внимания к себе. В те времена, если б изменились мои взгляды, я бы не продолжал службы, а отошел бы. Теперь же, когда Государь Император потерял и власть, и могущество Свое, и значение, я считал бы себя неразрывно связанным, если б даже изменились мои убеждения, но этого нет — спешу оговорить — я теперь такой же убежденный монархист, как был и раньше, когда все действия свои определял строго очерченными рамками принесенной мною присяги. Я сознательно и любовно признавал власть Государя и был бы подлым рабом, если б теперь от Него отрекся. Когда произошла революция, я в молитве искал в себе нужную бодрость духа для того, чтобы по-прежнему оставаться непоколебимо верным присяге и суметь принять смерть, сохранив достоинство свое и свою честь, ибо было очевидно, что командиру полка, таким образом настроенному, было неизбежно готовиться к смерти. Но от этой смерти спас меня Государь Император: в доброте и мягкости Своего любвеобильного сердца, Его Величество почел для себя лучшим выходом, во избежание гибели своих верноподданных и смуты в государстве, отречение от Престола: мне оставалось только покориться воле Государя, временно, на время войны.

Перехожу теперь к некоторым частным вопросам, выдвинутым перипетиями нашего процесса. Прежде всего, меня поразило, что в речах наших обвинителей, вместо беспристрастного освещения всех доказательств нашей виновности, сказалось столько злобы, ненависти и страстного, мстительного чувства, основанного на классовом антагонизме. Казалось, что, досадуя на бедность и убогость обвинительного материала, они старались митинговыми речами и широко использованными политическими темами разжечь и возбудить предубежденное, партийное настроение среди судей. Некоторые затронутые темы имеют ко мне более близкое касательство: так, например, вспоминались карательные экспедиции прежнего режима, вспоминались злобно и с пристрастной окраской. Из всех, сидящих на нашей скамье, я один принимал участие в чинах поручика и штабс-ротмистра в карательных экспедициях. Поэтому эти упоминания о них я могу принять на свое имя как вызов. Обвинители меня лично не знают, не знают и прохождения моей службы, так что я мог оставить их вызов без ответа, но я его поднимаю, ибо скрываться в прошлых моих действиях мне не для чего: я этого прошлого не стыжусь.

Да, в составе Л.-гв. Уланского Ее Величества полка я участвовал в подавлении революции и 9 января 1905 года», и во многих случаях в течение двух лет. Участвовал и в карательных экспедициях в Прибалтийском крае. Но, в противоположность вам, так злобно говорящим о мщении и расплате и наслаждающимся своим не-великодушным торжеством над сломленным врагом, ни я, ни мои товарищи так не относились к побежденным революционерам: исполнив свой тяжелый и суровый, но необходимый воинский долг, мы делали все возможное, чтобы не усугубить тяжести положения попадавших к нам революционеров.

После 9-го января, помню, я в течение трех суток не снимал амуниции, спал урывками, где-нибудь на подъезде какого-нибудь дома или в углу первого попавшегося магазина, и, несмотря на усталость, все время занят был заботой спасать от самосудов попадавших в руки наших солдат разбитых революционеров. Вероятно, судя по его речи, господин Евдокимов на моем месте поступал бы совершенно иначе, так как, видимо, рыцарских чувств по отношению к побежденным он не признает.

Далее, только что вспоминаю, в Лифляндской губернии, в одном маленьком городке, был со мной случай, где я спас от смерти очень порядочного человека, попавшего в то же положение, в каком теперь я нахожусь по отношению к вам. Этот человек, местный врач, очень любимый и уважаемый всем окрестным населением, был по убеждениям своим социалистом, но только теоретически; ни в какой революционной деятельности он не был замешан. Один местный помещик, пользовавшийся подмоченной репутацией, был его личным врагом за то, что упомянутый врач мешал ему эксплуатировать крестьян разными неблаговидными приемами. Воспользовавшись приходом в городок карательного отряда моего полкового товарища, командира эскадрона, к которому я был прислан с полуэскадроном на подкрепление, помещик рассказал моему ротмистру разные неверные обвинения против врача, последствием чего он был арестован и предан полевому суду, что грозило ему смертью, ибо мой товарищ, очень порядочный и честный человек, был почти такой же фанатик, только в другом направлении, как и г. Евдокимов.

Случайно узнав о невиновности врача и не считая возможным его карать только за те или другие им исповедуемые принципы, я целый день возился с этим делом, стараясь убедить моего друга и начальника в верности моих суждений, и побудил его всесторонне исследовать и разобрать этого доктора. К вечеру невиновность его была выяснена, к большой моей радости, и я имел удовольствие сам ему объявить о его освобождении.

Вот как поступали мы в свое время; верные присяге, воинскому долгу и сознанию государственной необходимости, мы исполняли свой долг и мы за это ни перед кем не считаем себя в ответе, будучи правыми и смело каждому смотря в глаза, но мы не преступали принципов справедливости, великодушия, рыцарства и беспристрастия.

Дальнейшая судьба указанного мной ротмистра была печальна: вскоре после возвращения нашего из этой экспедиции, усомнившись, прав ли он был, применяя суровую строгость, не вкрались ли ошибки в некоторые его решения, он затосковал и кончил тем, что застрелился. Вот как добросовестно и щепетильно относились мы к нашему долгу и как бережливо и осторожно относились к крови народной.

Я теперь нахожусь в том же положении, в каком был мой доктор: кроме моих контрреволюционных убеждений, не выявленных ни в какие внешние действия, меня ни в чем нельзя обвинить. Но думается мне, что Евдокимов ко мне относится совсем иначе, чем я относился к доктору.

Один из обвинителей, кажется Мануильский, назвал меня “врагом народа, врагом угнетенных классов”; он пошел даже дальше и назвал меня также “врагом солдата”. Такие инсинуации, хотя и сказанные человеком, очевидно, совершенно меня не знающим, для меня звучат оскорблениями и клеветой, всей моей жизнью и характером моим опровергаемой, и я их оставить без ответа не могу.

Враг народа! Как надо абсолютно меня не знать, чтобы так охарактеризовать меня. Если бы предложили Мануильскому вызвать всех тех, кому я в жизни помог, кого поддержал, кого иногда спас от тяжелого, критического момента жизни, в том числе и крестьян, и особенно крестьянских детей из близких к моему имению деревень, здесь прошла бы довольно внушительная вереница лиц, принадлежащих преимущественно как раз к тем «угнетенным классам», которых врагом выставляет меня так неосторожно и легкомысленно г. Мануильский.

Но еще сильнее вышла другая характеристика моя: “враг солдата”. Всю жизнь я связал с нашим русским солдатом; настаиваю на слове “нашим”, а не нынешним, революционным, которого в лучшем случае я не знаю и чуждаюсь. Помимо моей семьи, вся любовь, все увлечение моей жизни сосредотачивались как раз на этом солдате, с которым, наверное, мы лучше понимали друг друга, нежели г. Мануильский, если б он вздумал с ним вступать в сношения. У меня сохранился целый ящик писем, писанных мне моими солдатами, и из этих писем к “врагу солдата” можно было бы вывести правильное заключение о словах г. Мануильского.

Я терпеть не могу говорить о себе и очень жалею, что к этому был вынужден явной несообразностью определений моих обвинителей.

Я должен еще раз остановиться на словах г. Евдокимова, которого раздражают наш развязный, веселый вид на скамье подсудимых, наши поднятые головы, и беспокоит мысль, не слишком ли слаб и мягок наш тюремный режим.

С опущенной головой вы меня не увидите, ибо чувствую себя вполне чистым и перед моей совестью, и перед моим народом, которого представителем почему-то называют себя наши обвинители. Поэтому никакой режим и никакие угрозы не заставят меня опустить голову. Эта голова может скатиться на вашу плаху, но она никогда пред вами не преклонится.

Господа судьи Революционного трибунала, за время моего вынужденного уединения мне приходится читать очень много газет. Все они очень интересуются вашим трибуналом и все дружно на него нападают: они считают ваш трибунал судом скорым, но не правым и не милостивым, проникнутым духом партийной нетерпимости, пристрастия, злобы и мстительности. Если б это было действительно так, если б действительно все основы законности и права оказались здесь забытыми и попранными, то весь наш процесс, все наше судоговоренье были бы непроизводительной тратой времени.

Но я, по природе своей, оптимист и не хочу верить, чтобы суд моей родной страны мог опуститься на такую степень падения. Я хочу верить, что вы искренно воодушевлены стремлением к правде и справедливости, и только потому я решил говорить, что не верю, будто ожидающий нас приговор заранее предрешен и предписан.

Кончаю тем же, чем начал: никакой вины своей не признаю. Говорил очень откровенно много правды о самом себе и знаю, что это может даже и повредить мне, если справедливость суда здесь не установлена краеугольным камнем. Но правду, и так подробно, я считал нужным сказать, и не “страха ради иудейского”, разумеется, очевидно и не под влиянием наших прокуроров, зловеще вызывавших перед нами кровавый призрак возможных самосудов, а прежде всего из уважения к себе самому, а затем также и из уважения, которое я хочу сохранить к суду моей родной страны.

Обвинители наши говорили, что вам считаться надо не с принципами законности и справедливости, но с партийными интересами и классовыми предубеждениями по отношению к иначе мыслящим, могущим для вас когда-либо быть опасными, людям. С пошлой, мелкой, житейской, утилитарной точки зрения такой способ действий мог бы быть практически выгодным и удобным, если бы…

Есть одно “если”. Если бы не было Божьего Суда, Божьей Правды. Если б не существовал непреложный мировой закон, по которому ни одно злое деяние не остается без возмездия, ни одна обида понапрасну, бесследно не терпится.

“Мне отмщение, и Аз воздам”… Сказал Господь Бог наш Иисус Христос, Спаситель мой и ваш, господа судьи, и твой, мой несчастный, больной и истерзанный, обманутый и обольщенный, разоренный и расхищенный, преданный и проданный, Русский Народ!»

21           января

Во время перерыва, после моей речи, ко мне подошел младший Бобрищев-Пушкин, Александр Владимирович, и сказал: «Приветствую Вас за удивительно смелую и благородную речь; но должен сказать, что Вы себя ею потопили. Я думал, что Вы имеете все шансы быть оправданным, так как Вы ведь совсем уже не замешаны в это дело, но теперь — Ваш приговор неизбежен». Я поблагодарил его, пожал плечами и ответил, что делать нечего, буду нести последствия моей речи возможно бодрее, но считаю, что иначе я не мог поступить, раз уж попал под суд. Как известно, предсказание Бобрищева-Пушкина вполне оправдалось.

Для более широкой обрисовки нашего процесса приведу еще в заключение отрывок из письма к своему приятелю корнета Петра Николаевича Попова, ныне находящегося в одной со мной палате.

«Отшумел наш процесс. Сидя на скамье подсудимых, я, нельзя сказать, чтобы чувствовал на себе пятно позора. Все мы держались с достоинством. Иначе, собственно говоря, и быть не могло. Нам первым выпало на долю в анархической России громко назваться монархистами. Нелепыми и жалкими казались нам истерические призывы наших обвинителей… к самосуду. Да, это было именно так. Среди них было четыре пятых несомненных иудеев. Но, вдумываясь теперь во все, строя выводы, порой мне кажется, что Пуришкевича судили не за «правизну», а за левизну. Речь его во время последнего слова была шедевром митингового ораторства, но местами мне не понравилась. Мне было грустно, когда он завел волынку об Императрице Александре Феодоровне и Распутине. Какой это монархизм! Каким контрастом явились, например слова полковника Винберга: “Да, я не изменил своей присяге — я верен в несчастий своему Царю. Голова моя может скатиться на Вашей плахе, но пред Вами не преклонится”…

Моя роль в процессе. Обвинение мое было построено на дезертирстве и участии в монархическом заговоре. О, если б они могли знать про мой разговор с одним из командующих лиц в действующей Армии, перед моим отъездом оттуда. Я приехал к нему верхом: «Что Вы хотите мне сказать?» — спросил он, когда мы остались наедине. — «Вы верите в мою трусость?» — задал вопрос я. — «Абсолютно нет». — «Тогда я уезжаю с фронта в тыл; там больше работы, а тут — уже все кончено». — «Я Вас понимаю и не удерживаю, и желаю успеха». — Вот вкратце мой разговор с этим лицом. Но возвращаюсь к процессу. Дошла очередь до допроса меня. «Подсудимый, признаете ли Вы себя виновным в участии в монархическом заговоре?» — «Нет, уже потому, что его не было». — «Вы покинули действующую Армию?» — «Нет, действующей Армии я не покидал — ушел из бездействующей». — «Вы монархист?» — «Убежденный». Бобрищев-Пушкин обращается ко мне с просьбой рассказать, в силу чего я ушел с фронта. — «Было лучшее время, и я его помню, так как на войне был с самого начала. Победно шумели штандарты и знамена. Духом победы была проникнута вся Русская Армия, и не было в ней ни розни, ни опьянения лозунгами. Мы любили солдат, видели в них наших младших братьев; они в нашем лице чтили своих начальников. Но вот настали другие времена. Солдату внушили к нам ненависть, подорвали наш авторитет, заставили смотреть на нас как на лютых недругов. С теми, в ком раньше солдаты видели путеводителей и защитников, теперь расправлялись и расправляются солдаты. Преступная работа. Приказ № 1 — первый этап. Следы ее я видел в Калуше и Станиславове, где отход Русских войск сопровождался обесчещиванием женщин, грабежами, насилиями над жителями, глумлениями над их жилищами и храмами. Вы читали на днях, как брошенные на произвол судьбы орудия мирно покоятся под снежным саваном, и вы чувствуете, что мертвый фронт ждет своей окончательной ликвидации. Я воевал, пока все воевали; уговаривал, когда началось братание, и ушел, когда кончили воевать, заявив, что немец-брат им милее русского».

Едва я кончил, как один из обвинителей, как бешеный, сорвался с места. «Скажите, подсудимый, Вы были во время отступления Русской Армии в 1915 году, когда главнокомандующим был Великий Князь Николай Николаевич?» — «Да, был». — «И что же?» — «Тогда мы умирали, но не сдавались». — «И Вы умерли?» — «Нет, я, как видите, жив, но был контужен, лежал восемь месяцев с парализованными ногами». — «Скажите, подсудимый, существовала ли в Русской Армии того времени порка, были ли расстрелы?» — «Да, были. Я сам помню, как был свидетелем одного случая такого наказания. Пороли за трусость, проявленную в бою. Солдаты были выстроены в каре, и я слышал, как они говорили: “Так ему и нужно, не  покидай товарища в трудную минуту…”» — «А были ли случаи когда пороли офицеров? Чтобы Вы сделали, если бы, например, выпороли Вас?» — «Я прошу Вас обойтись без примеров, а господина председателя прошу оградить меня от оскорблений со стороны обвинения, так как я имею Георгия за личную храбрость». Председатель поясняет, что не видит в вопросе оскорбления. Обвинитель повторяет вопрос: «Скажите, офицеры могут, по Вашему мнению, подвергаться порке, или нет?» — «Да, если они являются негодяями и изменниками своего слова и чести, они могут быть разжалованы и подвергнуться телесному наказанию». — «Вы говорите, что Вы на войне с самого начала: значит, Вы — враг империализма, враг кайзера?» — «Вы жонглируете понятиями: я враг германцев как врагов на войне». — «А как бы Вы отнеслись к тому, если бы у русского офицера нашли портрет императора враждебной нам державы? » — «Если они сохраняются как память, то трудно иметь что-нибудь против»100. Обвинитель просит занести в протокол эти слова и о них разгласить в печати.

На этом мой допрос кончился. Больше ничего выдающегося в моей роли во время заседаний не было»…

Наконец-то покончил с моим процессом. Надо было записать все это в свой дневник, а между тем так скучно было вспоминать всю эту непроходимую глупость, и вспоминалась фраза великого Гете: “Mit Dummheit Kampfen Gotter selbst vergebens”101.

18-го еще января пришлось прочитать в газетах, что профессор Розенбах, о ранении которого на улице, около цирка Чинизелли, я записал, скончался от своей раны. Царство ему Небесное. Только один раз видел его, именно на нашем процессе, когда он выступал экспертом по освидетельствованию умственных способностей провокатора Зелинского, больного, умственно расстроенного человека, на провокаторском доносе которого основывалось все наше обвинение. Розенбах прекрасно вел себя на суде. По отношению к большевикам держал себя с большой гордостью и брезгливой сдержанностью. Обвинители злились, что все его показания сводились к дискредитированию нашего процесса, и старались говорить ему колкости и дерзости, но все отскакивало от его величавого, презри-тельного спокойствия, сознания собственного достоинства и крупного научного авторитета. Меня не удивило бы, если б трагическая кончина его оказалось связанной с большевистской досадой, испытанной на нашем суде по поводу его выступления.

За эти последние пять-шесть дней в религиозной жизни русского народа знаменуется кризис, только нарождающийся, но могущий повлиять могучим и грозным для революции вообще и для большевиков в частности фактором.

Записанное уже мною начало конфликта между правительством Смольного монастыря и Александро-Невской Лавры разрослось за эти дни в крупное событие, получившее уже всероссийское значение102. Посягательства большевиков на права митрополита Вениамина, на Лавру и права самой Лавры вызвали среди петроградского населения, бывшего так долго таким выносливым, покорным, апатичным, волнение, для северной столицы совершенно небывалое, особенно если принять еще во внимание, что среди жителей Петрограда людей, ревностно относящихся к вопросам веры и Церкви, гораздо меньше, чем в любом другом городе России. Появление третьего дня у митрополичьих покоев красной гвардии и солдат, вызов по набату толпы защитников народных святынь, смертельное ранение отца Скипетрова, вышедшего к солдатам со словами успокоения и увещевания — все эти факты, дающие основание ожидать повсеместного подъема религиозного чувства в отягощенной грехами душе русского народа. Энергичный, решительный в самоотверженной готовности к мученичеству голос Патриарха Всея Руси должен быстро разнестись по всей России и пробудить народ пойти по пути к рассвету, раскаянию и очищению. У нас в Петрограде первый импульс этому движению дал церковный совет Стремянной церкви, за что вполне справедливо следует воздать честь и хвалу духовенству этой церкви во главе с достойнейшим настоятелем ее, отцом Павлом Лахотским.

Как говорят, назначенный на сегодня крестный ход собрал громадные толпы народа, направлявшиеся к Александро-Невской Лавре. Правительство большевиков поняло свою страшную ошибку, поняло, что переучло свои силы и свой авторитет и слишком рано раскрыло свои карты, направив свой явно враждебный поход против народной веры. Недаром во главе управления Россией, везде и во всех отраслях, стоят евреи. Этот народ, умеющий успешно отравлять злобным ядом своим живые соки чуждых им народов и использовать выгодные условия, чтобы захватить в свои руки верховенство над страной, к своему несчастью и к великому нашему утешению, отличается исключительной заносчивостью, требовательностью и страстностью в своих конечных стремлениях; раз только закружится у них голова в угаре достигнутого успеха, то чувства меры, осторожности и трусливой расчетливости, так свойственные им до момента торжества, сменяются упоением победы, с близорукой самоуверенностью и нахальством.

И у нас в тюрьме нашей новые события получили довольно яркое отражение. Декрет «Коллонтайши»103 об отделении Церкви от государства104 поставил причт нашей тюремной церкви в тяжелое положение, лишив его всякого вознаграждения за службу и за исполняемые ими требы.

Мы, политические заключенные хирургического отделения, очень живо все приняли к сердцу создавшееся положение. Собравшись и обсудив вместе с нашим тюремным священником все новые обстоятельства, мы решили, что общей складчиной обеспечим содержание церкви и причта на нынешний год и подадим заявление начальнику тюрьмы о желании нашем сохранить возможность пользоваться нашей церковью как мощной нашей поддержкой и утешением в выпавшей нам доле. Со стороны всех обитателей нашего отделения такое отношение к общему, святому делу нашей народной Церкви встретило полное сочувствие. Бывшие министры Коновалов, Третьяков, Смирнов, Салтыков и, в особенности, бывший обер-прокурор Синода — Карташев, приняли все более или менее горячее участие в обсуждении создавшегося положения и мер, могущих быть нами принятых для парализации тактики Совета народных комиссаров, слишком явно проявившего свой антинациональный, антихристианский, специфически еврейский характер.

В общих обсуждениях участвовали все, кроме генерала Черемисова, живущего вообще особняком и, по правде сказать, даже нами не приглашенного на это совещание: сделано это было скорее по забывчивости, по установившемуся порядку вещей, но отнюдь не по какой-либо тенденциозной, предвзятой мысли.

К следующему дню уже выяснилось из выраженного политическими арестантами всех отделений тюрьмы «Крестов» желания взять на себя поддержание церкви и ассигнованной каждым из них  суммы, которую мы можем пожертвовать на эту благородную цель, что годовое содержание церкви и притча, выражающееся в цифре около четырех тысяч рублей, будет вполне обеспечено одними взносами только политических.

Степан Петрович Белецкий взял на себя обойти всех заключенных нашего отделения с подписным листом и, разумеется, не пропустил также и генерала Черемисова, которому объяснил суть дела и предложил, при желании, участвовать в нашей подписке. Черемисов сначала выразил сочувствие и согласие и подписался на какую-то сумму, но вскоре после того побежал к Белецкому и попросил вычеркнуть его имя на листе, но принять предназначенные им деньги. Белецкий поступил очень правильно, исполнив желание Черемисова, т. е. вычеркнул его имя, но вместе с тем и отказался от его денег. Вот случай, дающий возможность убедиться, какие мелкие людишки стали за последнее время копошиться не на низах, где было бы их настоящее место, но на верхах нашей общественной жизни.

Про генерала Черемисова, лично до сих пор мне совершенно незнакомого, я слышал много нехорошего, особенно в отношении его приспособляемости ко всякому режиму, ко всякому влиянию данного момента и его недостойной, антидисциплинарной линии поведения в отношении Корнилова и такого рыцаря чести и благородства, без сучка и без задоринки прожившего свою честную жизнь и по заслугам отмеченного блестящей военной вообще и боевой репутацией, как генерала Деникина.

Впервые увидев Черемисова здесь, в нашей тюрьме, я вынес впечатление плачевное о внешнем его виде: такие ли были у нас прежде главнокомандующие, как этот маленький, мизерный господинчик, с видом шофера или машиниста, или в лучшем случае, волостного писаря. Я старался подавить в себе такие эстетические ощущения, отдавая дань нашему демократическому времени и, как можно видеть из содержания моего дневника, до сих пор воздержался отмечать такого рода свои впечатления, опасаясь собственной своей возможной пристрастности и предубежденности. Но теперь этот маленький человечек выказал очень естественную для него слабость своей маленькой души, этим самым дав мне повод коснуться очень крупного по своим последствиям отрицательного явления нашей современности, и потому-то я считаю необходимым заняться этой маленькой фигуркой на плоскости русской жизни, хотя сама по себе такая фигурка не заслуживала бы внимания.

Мало что на свете возбуждает во мне такое презрение, как про-явление душевной дряблости. Особенно теперь, когда требуется понимать, что в переживаемую нами эпоху необходимо, для спасения России, действие и интенсивное возрастание героических вдохновений души человеческой, всякий знак гражданской трусости, осторожной обывательщины вызывает во мне крайнее негодование, а главным образом, когда с подобными чувствами оказываются люди, претендующие выскочить на первостепенные роли. Можно сочувствовать или нет борьбе за свободу совести, стремлению отстаивать духовные богатства народа, но нельзя и зазорно оставаться на полдороге, быть ни холодным, ни теплым, оглядываться с опаской по сторонам и в своих поступках руководствоваться соображениями о своих личных безопасности и благополучии.

Какой мелкий и ничтожный должен быть тот, кто боится открыто, честно сознаться в своих искренних чувствах и подписать свое имя под тем, чему в глубине души сочувствует. Говорят, Черемисов окончил Академию Генерального штаба чуть ли не первым: пусть бы две и три таких академий он кончил с тем же успехом, но этот успех нисколько не помог бы такому человеку быть полезным слугой своей Родины на высоких командных постах, быть производительным элементом в общем запасе государственных сил. Наши прежние, кстати сказать, умевшие побеждать, генералы были, наверное, менее учеными, но чувством чести, стойкостью, твердостью и верностью своим идеалам были неизмеримо богаче, а потому и справедливо, что чистые имена их почетно вписаны на страницы нашей истории. В том-то и беда, что наша Академия Генерального штаба как раз создавала и культивировала такой тип военных, противоречащий понятиям о военной доблести: если их не было так много в Армии, труднее было бы эту Армию развалить и уничтожить.

Само собой разумеется, что на подписном листе я свою подпись поставил без колебания, и мне в голову даже не пришла мысль о какой-либо вследствие сего опасности. Соображения о моем скомпрометированном общественном положении монархиста, о возможности самосудов, о придирках большевиков — никак не могли иметь значения для меня там, где было дело совести и сознаваемого мной долга перед Родиной. Таким же образом поступили и Белецкий, и Хвостов, и Кованько, и Кормилицын и все вообще, стоящие в своих политических взглядах правее кадет. К большому моему удивлению, у наших «министров» Временного правительства вышла заминка: они сочли неудобным, ввиду своего рискованного положения или каких-то партийных соображений, дать свою подпись, но, оставаясь анонимными, выразили сочувствие и собрали крупные деньги, причем за них всех коллективно подписался Бурцев. Я нахожу, что они вполне последовательны и верны себе, сохраняя одинаковую повадку, какой и раньше держались: прежде, из-под полы, осторожно давали деньги на революцию, теперь так же осторожно дают деньги на поддержание Православной Церкви. И таким, и подобным им людям было вверено управление Россией! И такие люди, с таким гражданским мужеством, взяли на себя дело спасения России! Я нахожу, что Керенский, достаточно наблудивший и в минуту опасности удравший, спасая свою шкуру, является верной собирательной характеристикой своих сотрудников, помощников, всех вообще революционных сподвижников.

Надо сознавать каждому, и в этом отношении я высказываюсь без всякого пристрастия, без всякого злорадства — революция среди своих деятелей не показала нам до сих пор ни одного сильного человека, тех душевных и нравственных качеств, которые могли бы привлекать к себе сердца и поставить человека на пьедестал признанного общественного доверия и уважения, которого могла бы увенчать своим признанием чистая народная любовь. Поразительно, какие все мелкие и маленькие люди фигурируют. Сегодня по поводу осторожности, проявленной нашими «министрами» в отношении своей подписи, даже такой мягкий, сдержанный, всегда, по крайней мере на словах, снисходительный человек, как Степан Петрович Белецкий, заметил мне: «Хотя нас, деятелей старого режима, все бранят и поносят, но надо сознаться, что мы в нашей деятельности были храбрее и имели больше гражданского мужества: исполняя свой долг, мы и на верную смерть умели идти последовательным проведением часто опасной политики, но с пути своего служебного долга не сворачивали»…

22           января

Сегодня с большим интересом и еще большим удовлетворением слушал рассказы о состоявшемся вчера на улицах Петрограда грандиозном крестном ходе. Пришлось даже говорить с непосредственным зрителем всей манифестации, принимавшим в ней участие. С утра из всех петроградских церквей пошли крестные ходы; Даже из пригородов и ближайших к Петрограду деревень большинство приняло участие в этом публичном выступлении людей, впервые, со времен революции, настроенных не так, как учили их партийные вожди, а как сердце подсказывало их возрождающемуся русскому духу. Общим сборным местом была площадь Казанского собора, у которого митрополит Вениамин благословлял приходящие депутации. Вся площадь скоро оказалась тесно покрытой толпой во много тысяч человек, и над головами их засиял лес бесчисленных икон и хоругвей!

Когда кончился сбор депутаций от всех храмов Петрограда, процессия двинулась по Невскому, в направлении к Александро- Невской Лавре. Вся улица была сплошь заполнена участниками манифестации. Порядок соблюдался образцовый, так что было возможно даже не приостанавливать трамвайное движение. Еще во время моления у Казанского собора рассказывавший мне очевидец говорил, что на него произвел громадное впечатление тот общий вопль, который вырвался из молящейся толпы: «Спаси нас, Заступница наша, устрой нас, Владычица…» Рассказчик, по словам его, даже удивился, когда слезы умиления градом потекли у него по лицу под впечатлением, произведенным на него этой толпой, когда, сокрушаясь и плача, она, в восторженном молитвенном порыве, принесла Матери Божией свои скорби, свои исстрадавшиеся души, свое отчаяние и свою надежду, свою исповедь и свое раскаяние. Вся эта патетическая картина производила особенно сильное впечатление именно здесь, в огрубелом, отягощенном кровью и преступлениями Петрограде.

Во время шествия процессии чувствовалось, что эта молитвенно настроенная толпа являлась вместе с тем и настоящей, могучей властительницей города, и горе было бы тому, кто чем-нибудь дерзнул бы оскорбить или ее или просто не оказал должного уважения ее на-строению: тогда эта смиренная, соблюдающая порядок толпа могла бы в один миг преобразиться в разгневанного льва и смести и Смольное правительство105, и все дела рук его. Как слышно, большевики это поняли и держали себя «тише воды, ниже травы». Все встречные прохожие, даже так изнахальничавшиеся за последнее время евреи, при прохождении процессии обнажали головы. Говорят, были отдельные случаи, когда проходили с покрытой головой, но из толпы раздавался властный, повелительный крик — «шапку долой!» — и неосторожный смельчак моментально срывал с головы своей шапку.

С давно не испытанным чувством отрады и упования выслушивал я все эти рассказы. И представилось мне злое, мрачное, дышащее ненавистью жидомасонство в виде нашего древнего сказочного Змея Горыныча, нагрянувшего на зазевавшуюся распустеху- красавицу, нашу родину Россию, и подпоившего ее диавольским зелием своим, и разорвавшего весь богатый наряд ее, и пустившего ее, простоволосую, чужим людям на поругание. И хочется крикнуть лютому Змию: «Не за свой ты кус принимаешься — этим кусом ты подавишься»…

Я верю и чувствую уже давно, что отрезвление и освежение России начнутся с того момента, когда кающийся и взволнованный народ повалит в Божию Церковь, и когда улицы городов русских заполнятся и зашумят в молитвенных песнопениях духовными процессиями и крестными ходами. Кажется, что начало этого благодатного момента приступает, что близится уже перелом настроения народного, зарожденного на безвинно пролитой крови духовного пастыря, отца Скипетрова. Дал бы Бог, чтобы я не ошибся, чтобы действительно зачинался великий сдвиг Руси от зла и тьмы к Добру, Свету и Правде…

23           января

Когда я жил не в комфортабельных условиях, которыми мы пользуемся здесь, в хирургическом отделении тюремного госпиталя, а во 2-м корпусе «Крестов», где было довольно-таки неудобно, холодно и грязно, я познакомился с очень интересным человеком, также политическим заключенным, Николаем Николаевичем X., бывшим редактором архичерносотенной газеты, убежденным монархистом, очень преданным и ревностным сыном Православной Церкви10^. Вспомнил сегодня о нем и жалею, что лишен его общества, так как теперь с ним совершенно разъединен и только в субботу, на всенощной, и в воскресенье, на обедне, встречаюсь с ним в церкви. Этот X. питает пламенную вражду к евреям и все напасти, все несчастья России ставит им в вину. Будучи вообще человеком образованным, с университетским образованием, он в этой своей специальности, в своем юдофобстве, обладает исключительной эрудицией: чрезвычайно интересно слушать его объяснения и доказательства по этому вопросу. Во всяком разговоре он обыкновенно нет-нет, да и свернет на любимую свою тему о кознях евреев и их противохристианских тенденциях, об их ненависти не только ко всему христианскому миру, но, в частности, именно к России как к бывшей носительнице ярко выраженного монархического принципа, являвшегося всегда оплотом и защитой Церкви.

Подметив такую слабость милого Николая Николаевича, я часто подсмеивался над ним и поддразнивал его, хотя и вполне был согласен с большинством его взглядов.

Я особенно чувствую и сознаю правоту несколько экзальтированных мнений Николая Николаевича именно теперь, когда вспоминаю всю ту злобу и ненависть, которые выказывали нам, подсудимым, евреи — обвинители наши. Нельзя также не остановить, с дрожью брезгливого отвращения, своего внимания и на том факте, что все ответственные служебные посты большевистского правительства заняты евреями, и как же радуются жидки своему значению, захваченному наскоком в ополоумевшей стране, и как они наслаждаются тем, что могут проявлять свою власть и свое влияние! Думаю, что жидки поступили неосторожно и зарвались, так быстро обнаглев и так высоко подняв голову, и при этом не выдержали искушения, не придержались «мудрой» постепенности, а сразу приступили к своей заветной цели и предприняли слишком рано, еще не докончив порабощения русского народа, свое энергичное нападение против Христианской Церкви. Они, кажется, в своем упоении достигнутым успехом не понимают, что, чиня обиды Церкви, они совершают в отношении собственных своих интересов большую глупость, ибо вызывают негодование народа и пробуждение его религиозного чувства.

Встретившись на днях с моим милым другом-юдофобом, я подошел к нему, шутливо низко поклонился и сказал: «Простите меня, грешного, что я подсмеивался над Вами, поддразнивал и не всегда соглашался со всеми крайностями Ваших теорий. На будущее время обещаю во всем Вам верить: по первому Вашему слову поеду в Бердичев взрывать этот “стольный град” русского еврейства»…

Какой-нибудь еврейчик прочитает, пожалуй, эти строчки и расславит меня «свирепым погромщиком», не поняв или, верней, не захотев понять моей шутки. Но он ошибется. Я бы был сторонником еврейских погромов, если б жертвами их становились настоящие виновники несчастий христиан, т. е. крупные евреи, причастные к жидомасонским заговорам. На деле же мы видим другое: страдают труженики-ремесленники из еврейской бедноты, которые в массе своей честнее, добросовестнее и почтеннее, нежели русские ремесленники и рабочие; им я никакого зла не желаю, а потому являюсь противником погромов. Низшие классы евреев, в большинстве своем горячо верующие и религиозные люди, благоговейно соблюдающие обряды своей религии, стремятся жить согласно истинным Божиим заветам и не ведают, и не подозревают, что пути, которые им указывают их вожаки, ведут не в светлые области Добра, но в пучины и дебри тьмы и зла, в бездну сатанизма.

24           января

N написал про многих «жителей» хирургического отделения очень талантливые стишки, в которых очень верно подмечены характерные черты каждого. Привожу некоторые из них.

Генералу Черемисову

Всем мерзавцам в назиданье,

Под замочек крепко сев,

Ты привлек мое вниманье,

Неудачный Главкосев107.

Сослуживцев продавая

И поштучно, и на вес,

С комитетами играя,

Ты к Керенскому пролез.

За спиной его, в советы

Донесения писал;

Большевистские газеты

По полкам распространял.

Но с Крыленкой не поладил,

В Главковерхи захотев!

Он с тобою живо сладил,

И попался Главкосев…

Главкоюзы, Главкозапыт,

Предававшие Царя,

Крепко вас зажали в лапы

Ваши левые друзья!

Демократы-офицеры,

Опалил вас красный цвет…

В тюрьмах славные эсеры

И министры из кадет…

И у всех одна забота :

Как отпраздновать тебя,

Юбилей переворота,

«Светлый праздник Февраля!»

Кто видел в тюрьме отталкивающую фигуру Черемисова, с видом избитой собаки, которая ищет одиночества и избегает общения, тот должен согласиться, что эти стихи очень удачны.

Не говоря уже о жалком внешнем виде сего генерала, но даже и его большие умственные дарования, его работоспособность и прилежание, по-видимому отмечающие его, тем не менее не исключают недопустимости, чтобы такой человек мог занимать высокий, ответственный пост, ибо ни в государственном управлении, ни в командном составе Армии не должно быть места на верхах власти человеку с низкой и мелкой душонкой, хотя был бы он семи пядей во лбу.

Я не люблю Горького, но в данном случае вспоминаю его слова: «рожденный ползать летать не может»…

Я приведу еще стихи про Третьякова, о котором я говорил уже, описывая его рассказ, как он был удивлен и огорчен тем, что, когда он и его товарищи попали в крепость, то министры-социалисты, освобожденные большевиками, так легко позабыли о своей солидарности с министрами торгово-промышленной партии.

Сергею Николаевичу Третьякову

Вырос я в семье миллионной

Льнопрядильных богачей,

Поклонением окруженный

Прихлебателей-друзей.

Были тут и адвокаты,

И певцы, и доктора, —

На подбор все демократы

Иудейского нутра.

И они мне говорили:

«Русь давно тебя ждала.

Пусть отцы и деды били

По трактирам зеркала..

Ты же призван угнетенье

Вместе с нами сокрушить,

Вместе умереть в сраженье

Или вместе победить!»

И, миллионов не жалея,

Наше русское добро

Мы с жидами не краснея,

Разрушали заодно.

За убийства офицеров

И семейств городовых

Извиняли мы эсеров

И винили их самих;

И за счастье почитали

У Керенского служить

А когда сбежал, каналья, —

В крепость с Масловым трусить.

Но союз наш тут распался:

Он, в слезах, ушел домой;

Я же — узником остался,

Без копейки за душой…

И приходится с Белецким

И с Хвостовым в винт играть!

Эх! Мозгам замоскворецким

Лучше 6 ситцем торговать..

Хотя это и зло, но заслуженно и кстати, ибо действительно наши миллионеры очутились в очень забавном и глупом положении, которое так и просится в карикатуру. И никого они и винить не могут за свои злоключения: сами во всем кругом виноваты. Они давали миллионы на «развитие и расширение» революции, а эта самая революция, расширяясь, постепенно срывала мечту за мечтой с радужного венка их розовых надежд и честолюбивых грез; она отнимала у них банки, фабрики, дома и имения; вместо радостей удовлетворенного тщеславия наполняла их души горькими разочарованиями; угнетала их страданиями и меланхолическими думами об угрожающем полном разорении; наконец, ввергла их в тюрьму с перспективой самосуда.

Какой беспощадно злой насмешкой оказалась революция для несчастных московских честолюбцев. Я особенно жалею Сергея Николаевича Третьякова, так несчастливо споткнувшегося на своем жизненном пути, так как он мне нравится своей изящной внешностью и располагающей к доверию наружностью. Кроме того, все, что я слышал о его способности отлично вести свои крупные дела, о его дарованиях — заслуживало бы лучшей доли. Жаль, что он не остался верным своему делу, такому жизненному и творческому, имеющему такое огромное государственное значение, а бросился в бездарную и преступную авантюру, погубившую Русское государство.

Хочу еще записать стихи, посвященные Александру Ивановичу Коновалову, товарищу и другу детства Третьякова.

Чтобы был понятен смысл этих стихов, следует пояснить, что отец Александра Ивановича был во главе очень крупного дела и оставил сыну сорок миллионов. Это был московский купец, умный, деловитый, старого закала, которому новые порядки были бы совсем не по душе.

Александру Ивановичу Коновалову

Тень Ивана Коновалова

Появляется в «Крестах»,

Ищет он сыночка шалого,

С бранью громкой на устах:

«Ну, когда б чужими кронами

Ты, как Горький, рисковал, —

Нет! Своими же миллионами

Под собою сук ломал!..

И потом еще, святители! –

Сплюнул даже старичок –

К проходимку в заместители

Затесался дурачок.

Вместе с «Бабушкой», с Черновыми,

Став в жидовский хоровод,

Повели путями новыми

Одураченный народ…

И до нужника вонючего

Та дорога довела…

Эх, не смыть стыда горючего

С англоманского мурла!

Следующее стихотворение посвящено Сергею Николаевичу Салтыкову, успевшему за время революции, по освобождении с каторжных работ, пребывать иркутским генерал-губернатором, товарищем министра внутренних дел и… сидельцем тюрьмы: вышел заколдованный круг — с чего начал, тем и кончил; впрочем, он сегодня освобожден. Думаю, что освобожден он ненадолго, ибо по природным и благоприобретенным свойствам своим принадлежит он к разряду существ, предрасположенных к тюремному образу жизни и лучше всего для такой жизни приспособленных.

Я уже писал о впечатлении, произведенном на меня Салтыковым при первой встрече, но теперь должен свою характеристику дополнить. По происхождению вятич, он является продуктом смеси кровей тюркской, финской и славянской и характером своим вполне отвечает особенностям типа финского племени: сумрачный, прямолинейный, узкий и односторонний, в домашней жизни, вероятно, заботливо-хозяйственный и домовитый, маленький человек с маленьким кругозором и мелкого масштаба. Этого социал-демократа, считающегося одним из вожаков своей партии, никак не приходится сравнивать с орлом, одним могучим взмахом своих царственных крыльев взлетающим в поднебесья.

Насколько я слышал, он, как журналист, имеет репутацию кро-потливо-аккуратного работника, ловко и ехидно умевшего подпускать нелегальщины в свои фельетоны. Весь он пропитан программой своей партии и держится ее, «аки стены». В партии социал-демократов пользуется, кажется, большим значением и влиянием. Он великолепно характеризует тип тех, кто называется у революционеров пошлым термином «дельного партийного работника». Насмотрелся я на этих жалких, скудоумных и тупоумных «партийных работников» и пришел к прискорбному, унизительному заключению, что мы-то, правые, защитники настоящей, могучей и благодействующей России, очевидно, ломаного гроша не стоили, раз это ничтожество, это убожество могло нас победить?

По справедливости, должен оговорить мое строгое суждение, если не в оправдание, то в умаление унизительности нашего поражения: победили нас не эти ничтожные партийные людишки, бывшие только слепым орудием, но использовавшие их злые и могучие силы жидомасонства. Но и в таком объяснении я не нахожу для нас оправдания. Всеми импульсами души, всей твердыней своего убеждения, я верую и сознаю, что наше дело есть правое дело, дело чести, добра и справедливости, настоящее дело истинной Божией Правды. Но в таком случае как же смеем мы быть слабее нашего врага и не умеем бороться с ним могучим оружием!

От затронутой вскользь большой темы возвращаюсь к маленькому Салтыкову. Я думаю, что он, сам по себе недурной человек, но в государственной или общественной деятельности очень вреден, как узкий и неумолимый фанатик, всегда ходящий в «партийных шорах» и с обсиженного насеста своего партийного курятника неспособный мало-мальски сложного вопроса охватить широким лётом трезвой государственной мысли. Таких людей на пушечный выстрел нельзя подпускать к делу государственного строительства.

Не далее как вчера Салтыков меня позабавил. Казалось бы, что поднятие народного духа, выразившееся во время состоявшегося на днях крестного хода, должно заинтересовать каждого, кому дороги те или другие благородные движения народной души, а в том числе и социал-демократа Салтыкова. Но, видно, катехизис социал-демократии к такого рода движениям относится отрицательно. Только этим предположением могу объяснить себе, почему Салтыков, когда я, приняв невинный и наивный вид, спросил его, читал ли он в газетах об общем воодушевлении, вызванном религиозной демонстрацией — ответил мне только каким-то неопределенным мычанием и скорчил такую рожу, как будто бы я его угостил чем- нибудь очень кислым. Нижеследующие стихи, посвященные Салтыкову, очень метко характеризуют очередную жертву нашего тюремного поэта.

Сергею Николаевичу Салтыкову

Ростом и с лица обиженный,

Всем завидуя другим,

Жил я злобный и приниженный

Видом пасквильным своим.

Ненавидел Русь привольную

И могучий рост ея,

Агитацию подпольную

В фельетонах проводя.

На дробление Отечества

Под жидовский идеал

Я с Московского купечества

Много денег понабрал.

Соблазнил их обещанием:

«Министерства — пополам!»

Щегольнуть образованием

Захотелось дурачкам.

И в конце концов явилася

Долгожданная «весна» —

Сожжена и развалилася

Вся великая страна…

Трехнедельное правительство

Разлетелося, как прах;

С их степенствами на жительство

Поселился я в «Крестах»…

Плачу я от их предательства –

Чуть в глаза мне не плюют

И на «горькое»   издательство

Ни гроша уж не дают.

Не поладишь с самодурами:

Плачут громче моего,

Что они с мануфактурами

Опустилися на дно.

Наш талантливый поэт, который как блины, печет свои, всегда Удачные и остроумные стихи, написал еще эпиграмму на моего сожителя по камере, Александра Михайловича Кондратьева. На нем, как на председателе «Союза союзов», лежит главная ответственность за саботаж чиновников, прошедший успешно в большей степени благодаря его кипучей энергии. Хотя немного слишком ядовито и придирчиво, но поэт наш удачно схватил общий силуэт Кондратьева. Я отношусь к Александру Михайловичу с очень большой симпатией, так как нахожу его неглупым, дельным, а главное, чрезвычайно добрым человеком: это последнее качество я особенно ценю в людях. Однако не могу не признать, что Кондратьев страдает некоторыми недостатками, свойственными вообще русской интеллигенции и являющимися последствиями беспочвенного, теоретического и тенденциозного либерализма, который так тщательно вбивался в русские умы и так систематически отчуждал русских людей от насущных, основных запросов действительности. Но Александр Михайлович, в либерализме своем, никогда не примыкал к крайним течениям и некоторую свою беспочвенность выкупал своей большой работоспособностью, которая, в соединении с присущими ему добросовестностью, энергией и знаниями, делает его ценным деятелем как на государственной, так и на общественной службе. В настоящее время он правеет не по дням, а по часам. Я подшучиваю над ним, что, бывши до революции юдофилом, он теперь делается таким юдофобом, что может приступать прямо к «погромной деятельности». Привожу эпиграмму, ему посвященную беспощадным нашим тюремным поэтом.

«Я»

«Пять учебных заведений

Начиняли разум мой:

Из другого 6 вышел гений;

Из меня ж — крикун пустой.

Ведь, в дырявую лоханку,

Сколько знаний не вливай –

Все я понял наизнанку,

Все смешал, как попугай.

‘Председателем союзов”

Я с овацией прошел

И до носки тяжких грузов

Всех немедленно довел.

Пусть чинуши голодают,

Исполняя мой совет:

Ведь меня в «Крестах» питают;

До других — мне дела нет».

Наконец, и другой мой сожитель по камере, сожитель милый и симпатичный, бывший командующий V армией генерал Василий Георгиевич Болдырев, стал также жертвой злой музы нашего поэта. Я надеюсь, что ни Кондратьев, ни Болдырев не будут на меня в претензии, что, несмотря на личные симпатии мои к обоим, я не делаю исключения и для них и записываю шуточные стихи, посвященные и им. И тот, и другой в настоящее время попали на видное общественное положение, при котором эпиграммы, карикатуры и другие печатные вольности делаются допустимыми.

К двум генералам, Болдыреву и Черемисову, бывшим командующим уже революционных армий, попавшим вместе со мной в наше хирургическое отделение, я отношусь совершенно различно: генерала Болдырева не могу сравнивать с генералом Черемисовым. Хотя и Василий Георгиевич по своим политическим убеждениям и взглядам во многом расходится со мною и моими убеждениями и идеалами, но я его уважаю и искренно отношусь к нему хорошо. Болдырев, несомненно, в действиях своих руководится горячим патриотизмом и честными правилами жизни; ни честью своей, как он понимает ее, ни достоинством никогда не поступится; когда нужно, умеет проявить не только воинское, но и гражданское мужество. Как начальник, он, по-видимому, умеет быть энергичным, находчивым, властным и распорядительным. Немного неприятно в нем то, что чувствуется большое самодовольство и излишнее преклонение перед собственной особой; но эти черты, к сожалению, присущи вообще очень многим офицерам Генерального штаба, а у него как раз они благополучно скрадываются умением беспристрастно оценивать и положение, и людей, с которыми жизнь заставляет его встречаться. Вообще, насколько я мог судить по нашему знакомству, у него должно быть гораздо больше достоинств, чем недостатков. Вот только я не знаю, какую роль он играл в Штабе подлого предателя Рузского109: этот вопрос, разумеется, является кардинальным и составляет главное основание для правильного суждения о человеке.

Стихи, которые я привожу, злы, но метко схватывают главные штрихи.

Василий Георгиевич Болдырев

«До Его Превосходительства

Дослужившись из крестьян,

Я в Керенского правительство

Вдруг поверил, как баран.

И когда, народной волею,

Принужден он был бежать,

Сразу новому подполью

Не решился угождать.

Но оно меня скорехонько

Из начальства — дав «Кресты»!

И сидеть мне здесь тошнехонько –

Вянут красные мечты…

Те мечты, что с Академией,

Как профессор, разделял,

Я зову уж эпидемией,

Вызывающей развал;

И готов уже с жандармами

Учинить переворот,

Испытав, как с командармами

Обращается народ.

Победители февральские,

Чтобы пусто было вам!

Эх! Погоны генеральские…

Показал бы я жидам!»

25           января

Сегодня день рождения Ниты и Санды, моей жены и моей старшей дочери110, которой пошел шестнадцатый год. Ради войны, на которую нас призвал наш Верховный вождь, Государь Император, я был готов на какие угодно жертвы и, конечно, безропотно переносить трехлетнюю разлуку с семьей; но мысль, что я теперь, из-за каких-то «красных обезьян», лишен свободы, семейной жизни и всего того, что мне дорого, — сводит меня с ума. Кажется мне, что тяжело придется «красным обезьянам», когда настанет мой час…

Со времени объявления войны я нахожусь постоянно вдали от моей семьи. За это время двое старших моих детей, сын и дочь, успели перейти из детства в юношество, а маленькая Бэби стала уже семилетней девочкой: и весь этот знаменательный период времени прошел в мое отсутствие, вне моего влияния и воздействия.

Для счастья, славы и могущества Родины я радостно нес подобные испытания, но когда подумаешь, к чему привели эти жертвы благодаря подлости русского народа, когда вспомнишь, что проходимцы и мерзавцы, именовавшие себя «верховными главнокомандующими», Керенский и Крыленко, довели Россию и Армию до последней степени позора — то не находишь слов, чтобы выразить свое негодование, сожаление и отчаяние, что пришлось «разметать бисер перед свиньями», что приходится принадлежать к такому народу, каким наш себя ныне показал.

Прямо помимо воли, но обстоятельства так складываются, что нет-нет, да вспомнишь опять о пархатом племени, представители которого правят Россией во всех отраслях управления. Только что мне рассказали, что начальником 2-й гвардейской Кавалерийской дивизии, которой когда-то командовал мой отец, назначена «товарищ Сарра». Я прослужил 19 лет в этой дивизии, в рядах Лейб- гвардии Уланского Ее Величества Государыни Императрицы Александры Феодоровны полка: в то время, в злейшем кошмаре, мне не мог присниться такой нелепый ужас, что будто бы подлая жидовка могла стать во главе дивизии.

Впрочем, я не о «товарище Сарре» хотел говорить. Дело в том, что наша тюрьма подчинена власти не одного человека, а целых трех: начальника тюрьмы, капитана Васкевича, комиссара Павлова, рабочего какого-то завода и, наконец, члена следственной комиссии, откомандированного в нашу тюрьму, еврея Модля.

Этот Модль, тотчас после переворота, приехал из Америки, чтобы разделять со своими единоверцами почести, власть и господство над Российским государством, собственной волей русского народа преданным под жидовское ярмо. Модль производит впечатление необразованного, глуповатого еврейчика, вероятно, какого-нибудь фармацевта; одет он с большою претензией и типичным жидовским безвкусием; украшен пунцово-красным галстуком, служащим, вероятно, вывеской его революционных убеждений.

Такого типа еврейчиков можно было раньше часто встретить в любом уездном или даже губернском южном городе, среди факторов гостиниц: они доставляли по желанию путешественников, останавливающихся в гостиницах, и папиросы, и газеты, и «живой товар», и исполняли всякого рода поручения.

Наш Модль у нас бывает редко: во время своих посещений он во всей своей фигуре сохраняет отпечаток того самодовольства, которое ему доставляет сознание своего высокого и влиятельного положения. Многие из моих товарищей по несчастью с ним здороваются, пожимая руку; я пока благополучно избегаю этой церемонии.

Он — совсем еще молодой жидок. По отношению к нам, при встречах, он старается изобразить на своем лице вежливость высшего тона и предупредительность, вместе с величием снисходительного большевистского сановника.

Так вот этот Модль вступил теперь в борьбу с другим представителем власти, комиссаром Павловым, причем неприязненные действия между обоими «сановниками» начались по следующему поводу.

Декрет «Коллонтайши» об отделении Церкви от государства нашел, разумеется, благодарный отклик в сердце каждого еврея, а в том числе и нашего Модля. Преисполненный радости, торжества и восторга, наш шустрый, но глупый и бестактный жидок пожелал как можно скорее применить к жизни эту реформу, которая давала ему возможность поглумиться и потешиться над христианской святыней, бывшей до сих пор в России неприкосновенной и недосягаемой для жидовской наглости.

Модль осмелился обратиться к нашему священнику и заявить ему, что, ввиду уничтожения церковных штатов и лишения церковного причта всякого казенного содержания, ныне богослужение в тюремной церкви должно быть уже прекращено, а потому сама церковь от ведения священника должна отойти; он же, Модль, имеет на эту церковь особые виды: по его разъяснениям, она должна быть использована для разных других целей, как то митингов, лекций, кинематографических представлений и других увеселений, которые он, Модль, будто бы имеет в виду организовать для уголовных арестантов.

Можно себе представить, как подействовало на нашего почтенного батюшку перешедшее всякую меру нахальство обнаглевшего, в конец забывшегося, гнусного жида.

Постановление политических заключенных о том, что они берут на себя содержание церковного причта, причем нужные для этого деньги были собраны на целый год вперед, — это обстоятельство лишило глупого, в конце концов, жидюгу возможности использовать выгодный момент: богослужение в тюремной церкви оказалось обеспеченным по 1 января 1919 года111. Но Модль не захотел сразу признать себя побежденным и окончательно отказаться от удовольствия поглумиться над христианами: он заявил Павлову, что он намерен устраивать в церкви, в свободное от богослужений время, публичные лекции. К счастью, Павлов, хотя и революционер, и большевик, однако сохранил, по-видимому, остатки русской совести и русской чести: и эта вторая жидовская попытка не удалась, встретив резкий отпор комиссара. Павлов заявил, что, пока он состоит комиссаром тюрьмы «Крестов», он не допустит такого глумления над Православной Церковью.

Русский народ! Доколе ты будешь терпеть глумление и насилие иудейского племени! Ведь тебе уже теперь должно быть ясно, что евреи проводят свою гибельную для тебя политику не только в крупных явлениях твоей жизни, но и во всех подробностях и мелочах, что они стремятся тебя вконец изломать и поработить, превратить в быдло, в свою вьючную скотину, и дать новое, позорное направление всей твоей истории, бывшей ранее и великой, и величавой, и красивой, и почетной, и честной…

26           января

Вчера в нашем отделении был освобожден Антон Владимирович Карташев; сегодня освобождают генерала Черемисова. За эти три дня, начиная с Салтыкова, состоялось три освобождения. Если так будет продолжаться, то скоро все наши сожители нас покинут. Открытым остается вопрос о нас, приговоренных революционным трибуналом: интересно было бы знать, можем ли мы рассчитывать в ближайшем времени на свободу. Или нужно ожидать падения власти большевиков? Таких приговоренных в нашем отделении находится пять человек: генерал Болдырев (по своему делу) и по нашему делу Парфенов, Кованько, Попов и я.

Надоело мне тут сидеть. Особенно угнетает та беспомощность, та пассивность, на которые мы обречены как раз в такое время, когда назревают грядущие крупные события: хотелось бы иметь возможность принять участие в деле спасения России, вместо того, чтобы сидеть здесь с подвязанными крыльями.

И добро бы за дело пришлось тут сидеть! А то быть пристегнутым к «делу Пуришкевича» без всякого основания, без участия в этом деле, самом по себе не имеющем значения, в смысле нарушения какой-либо юридической нормы — такое положение и унизительно, и глупо; и делается особенно досадно на себя и на всех…

Черемисов выбыл из нашего отделения: с большинством из нас он и не простился. Как жил здесь особняком, так и уехал, как тать, тихо и незаметно. Когда, в коридоре, я с ним встречался, у него всегда был такой неуверенный вид, как будто сомневался, подадут ли ему руку или нет. Это еще хорошо, когда такой человек не зазнается и знает, понимает свое положение отщепенца.

Уже после его отъезда мне рассказывали, что вчера, за время прогулки по тюремному двору, господин Черемисов забавлялся тем, что из снега, с помощью лопаты, сооружал надгробный памятник «Николаю» — как эти клятвопреступники и изменники обыкновенно называют нашего Государя Императора Николая Александровича. Какая чисто лакейская шутка! А воображаю, с какой благоговейной рожей еще недавно представлялся этот самый Черемисов нашему Государю, когда удостаивался этой чести. Надо сохранить в памяти на будущее время все подобные позорные имена, чтобы снова не попасть впросак и не довериться бесчестным, беспринципным людям с холопскими душами.

Прочитал я сегодня в газетах, что арестован председатель военно-цензурного комитета полковник Василий Васильевич Гейман: это имя связано для меня с воспоминаниями о корниловском выступлении, так несчастливо окончившемся, по моему мнению, именно потому, что в это дело оказались замешанными очень много подозрительных личностей.

27           января

Раз уж я вспомнил о Геймане и хочу выявить его роль в корниловской нашей эпопее, то придется начать издалека, чуть ли не с мая прошлого года.

Как раз в мае, по инициативе прапорщика I Прибалтийского полка Толмачева, скоропостижно скончавшегося в первых числах августа, возник наш офицерский «Союз воинского долга», которого я, кажется, еще и до сих пор числюсь председателем. Я говорю «кажется» потому, что со времени моего ареста не имею никаких связей с моими сотрудниками. Этот Союз имел целью способствовать всеми доступными нам мерами возрождению былого доблестного духа Русской Армии, ее старых боевых заветов и бытовых основ ее. Для осуществления таких целей мы стремились к созданию образцовых добровольческих отрядов, к установлению прочной связи наших членов-офицеров с нижними чинами различных частей, к поддержанию контакта с однородными офицерскими организациями и проч. и т. п. Само собой разумеется, что революционное правительство Керенского относилось к нам если не враждебно, то с подозрительностью, и не дало нам возможности формировать образцовые кадры добровольцев.

Членских взносов, взимаемых нами, было конечно, далеко не достаточно для обзаведения квартирой-канцелярией и другими не-обходимыми для существования Союза материальными средствами: нам пришла на помощь крупная политическая организация, действовавшая в то время и известная под названием «Республиканского центра»112, возглавлявшегося председателем, неким Николаевским.

Я сначала колебался перед предложением вступить в контакт с «Республиканским центром»: меня смущало название «Республиканский», вполне противоречащее моим политическим идеалам, взглядам и надеждам. Поэтому раньше, чем решиться на сближение, я сообщил о моих сомнениях председателю «Центра», Николаевскому, который мне объяснил, что это название для них ничто иное, как un nom de guerre113: под ЭТОТ флаг могут к ним примкнуть люди самых разных направлений, но объединенные патриотическим чувством и желанием, чтобы Родина наша могла с достоинством продолжать войну, в единении с союзниками, и довести ее до победы; для всего этого необходима диктатура, и на этом для всех одинаково желательном условии должно определиться утверждение порядка, дисциплины и победы. При таком объяснении мы, президиум Союза, сочли вполне возможным, сохраняя всю нашу самостоятельность и независимость нашего собственного строя и направления, в указанных границах действовать и работать сообща с «Центром» и воспользоваться их денежной помощью, в размере, насколько помню, шести тысяч рублей, для первоначального обзаведения и конструирования «Союза воинского долга». Кроме того, от устроенного нами в театре консерватории благотворительного спектакля в июле месяце мы еще выручили около четырех тысяч. Я получил еще шесть тысяч рублей от одного банка, или, вернее, от директора этого банка, моего старого друга и полкового товарища. На все эти деньги, включая еще и членские взносы, наш Союз просуществовал по сей день. Прямого своего назначения, объявленного в уставе нашем, Союз не мог выполнить вследствие серьезных препятствий, которые нам ставила общая политическая обстановка страны, так что, как принято теперь выражаться, наши официальные, оставшиеся без применения, лозунги и вся наша программа стали только «надводным плаванием». «Подводное же наше плавание» заключалось в том, что под флагом этих самых официальных лозунгов собиралась, объединялась и сплачивалась известная группа офицеров, связанных общностью убеждений и чувств, переживаемых в страшную годину бедствий нашей несчастной Родины. Думаю, что, вполне беспристрастно оценивая деятельность нашего  Союза, мы можем с удовлетворением сказать себе, что не понапрасну существовал Союз, ибо из среды его вышло на ту или другую патриотическую работу, монархическим принципом проникнутую, много честных, даровитых, полезных, идейных людей.

В течение всего прошедшего лета деятельность «Республиканского центра», очень интенсивная, разумная и энергичная, определилась как крупная политическая сила, привлекавшая к себе большинство выдающихся и наиболее популярных людей. Многие организации примкнули к «Центру» на тех же основаниях, как наш Союз. Военным отделом «Республиканского центра» руководил сначала полковник Генерального штаба Д., очень умный и даровитый человек, с определенно контрреволюционным направлением. К сожалению, получив командировку на Дальний Восток, Д. сдал ведение своего дела другому полковнику, также Генерального штаба, некоему Дюсиметьеру114, много уступавшему своему предшественнику и много повредившему, как мне кажется, развитию и укреплению положенных в основание организации задач.

Между тем, к концу июля выяснился уже предстоящий крах как самого Керенского, так и всего его бездарного правительства. Оппозиционные круги росли, ширились, крепли и уже организовывались в крупную силу, причем во главе оппозиции оказался президиум «Республиканского центра». Вначале, как я слышал, этот президиум рассчитывал держаться более осторожной политики и постепенно, с возрастающей интенсивностью, распространять свое влияние, усиливаясь и численно, и качественно, не ограниваясь Петроградом, но охватывая и все крупные центры России. Денег в «Центре» было много, и их не жалели. Можно было думать, что осторожная политика могла быть действительно правильной и верной линией поведения, способствовавшей тому, что, к нужному моменту, будут сосредоточены в руках вождей крупные силы, могущие быть использованными в самый подходящий и удобный момент для решительного удара наверняка против революционного правительства.

Если б время позволяло, такой план был наиболее благоразумным и надежным. Но цель всех оппозиционных кругов заключалась во введении порядка в России непременно тогда, когда казалось еще не поздно было взяться за спасение Армии и доведение ее до победы: таким образом, время не ждало и не давало возможности готовиться исподволь, постепенно. Не надо также забывать, что искусственно поднятый Керенским энтузиазм Армии, выразившийся в кратковременном наступлении, успех которого стоил нам непомерно дорого — а именно пожертвовано было около четырех тысяч доблестных офицерских жизней, — упал очень быстро и сменился кромешным позором Калуша и Станиславова115. Кроме того, уже выяснилось тогда опасное положение Риги, почти безнадежное. Все эти данные ставили «Республиканский центр» перед альтернативой или держаться своей осторожной политики и, выжидая, опоздать с делом спасения России, или, повинуясь стечению обстоятельств, ускорить свое выступление. Ко второму решению, кроме всего остального, склоняли «Центр» и военные элементы, входившие в его состав и представляемые в большинстве офицерами Генерального штаба. Такому же решению действовать энергично соответствовала общая обстановка, заключавшаяся в падении рекламного престижа Керенского и в ожидавшемся новом выступлении большевиков, мечтавших загладить свою неудачу 5-го июля116.

Вся сумма этих данных повлияла на Николаевского и его помощника, Финисова, и, главным образом, на могущественных и влиятельных, но анонимных руководителей «Центра», и было решено приступить к активным действиям, в тесном единении и согласии с генералом Корниловым, который был предназначен на роль диктатора. Было условлено, что в Петрограде примет в свои руки власть, по приходе своем во главе назначенного в столицу специального корпуса, генерал Крымов, известный как выдающийся боевой генерал с железной энергией, твердой решительностью и пламенной любовью к Родине. До появления Крымова от Корнилова приехал в Петроград полковник Генерального штаба Сидорин как представитель Корнилова в «Республиканском центре», причем он, при полном содействии Дюсиметьера, должен бы руководить выступлениями офицеров в Петрограде, согласованными с действиями подходящих к столице войск Крымова.

28           января

Настроение в Петрограде с каждым днем все более сгущалось. Чувствовалось, что общее недовольство, общее ощущение усталости и полного неудовлетворения революцией, начавшей показывать свое настоящее лицо самыми гнусными формами своей оборотной стороны медали, — чувствовалось, что общее настроение должно объединить самые разнородные партии одним желанием спасти Русскую государственность. Керенский нервничал и начинал понимать, что теряет под собою почву, что популярность его, так пошло раздутая, падает и перестает быть опорой его безумной, невежественной самоуверенности. После «Московского совещания» грозовая атмосфера еще более сгустилась. Выступление большевиков 5-го июля также много помогло тому, что население столицы, под свежим впечатлением пережитого страха, очень сильно злобствовало против как самых непосредственных виновников неудачной попытки захватить власть, так и против безвольного правительства Керенского, так явно старавшегося обезопасить вождя большевизма, Ленина, от каких-либо судебных преследований.

Момент казался, по всем условиям создавшейся обстановки, вполне удачным для энергичного, решительного удара по революции: но была обязательна наличность этих двух условий — и энергии, и решительности. «Девять раз отмерь, и на десятый отрежь» — говорит пословица, и в этом случае надо было, разумеется, так поступить — все взвесить, все обдумать, вдумчиво рассчитать все шансы за и против, но затем, решившись, надо было действием непреклонной решимости и энергией беспощадно стремительного удара довести дело до конца.

При применении такого метода действий, как мне не без основания кажется, успех был бы обеспечен. Правда, надо вспомнить и другую пословицу, гласящую, что “la critique est aisee, mais Part est difficile”117. Главная трудность всей авантюры — которую так называть дает право ее плачевный провал — заключалась в том обстоятельстве, что к делу примазалось очень много подлых и покупных личностей, не говоря уже о бесчестной, двойственной, двуличной и трусливой роли, сыгранной Керенским. Но независимо от всех таких неблагоприятных обстоятельств дело могло бы быть все-таки проведено успешно, если б хватило как раз тех двух качеств, о которых я все время трактую — энергии и решительности, и как прямое следствие, если б не был упущен подходящий момент, если б не потеряно было много драгоценного времени.

В «Республиканском центре» в это время шла большая напряженная работа: целые дни посвящались обсуждениям и совещаниям по поводу предстоящего выступления. Решающий голос и господствующее влияние имели на этих собраниях полковники Сидорин и Дюсиметьер. Я забыл упомянуть, что «Республиканский центр» помещался на Невском, в помещении управления Бессарабских железных дорог. Председателем этого управления был Николаевский, и одним из директоров — Финисов. Этим и объясняется, что помещение управления стало средоточием и, так сказать, главным штабом Петроградского отдела корниловского заговора. Меня, как не игравшего видной роди во всей организации, не посвящали во все подробности, о чем я потом очень сожалел, ибо, если б я в начале был более осведомлен, мне не пришлось бы, сыграв глупую роль в руках разных проходимцев и негодяев, испытать большое разочарование: не доверившись той уверенности в предстоящем успехе, которой полны были наши «вожди», я меньше страдал бы нравственно, когда разбились мои надежды…

Из членов нашего «Союза воинского долга» все наиболее даровитые и толковые офицеры приняли в заговоре самое деятельное участие: думаю даже, что своей распорядительностью и умелостью выделялись во всей организации как одни из наиболее ценных работников.

Не все наши офицеры работали специально со мною: многие имели свои определенные задачи, так что наш «Союз» выступал в этом случае не как отдельная организация, а как поставщик, если можно так выразиться, дельных, смелых офицеров, на умелое содействие которых можно было вполне положиться.

Уже когда близилось время для открытия действий, за неделю или полторы до того, я познакомился с полковником Чеченского конного полка Туземной дивизии Василием Васильевичем Гейма- ном, состоявшим на положении как бы начальника штаба при Дюсиметьере, а затем и при Сидорине. Сами собой обстоятельства так сложились, что Гейман явился как бы посредствующей инстанцией между мной и обоими полковниками, которых я лично видел только один или два раза. Такого рода положение было для меня вполне удобно, ибо я имел одинаковые основания доверять как Гейману, так и Дюсиметьеру и Сидорину. Геймана я видел обыкновенно, за редкими исключениями, ежедневно в условленные часы или, в крайнем случае, сообщался с ним по телефону: таким образом, я всегда поставлялся в курс общего положения нашего дела.

Гейман всегда мне сообщал радостные вести об успехах и удачах, будто бы сопровождавших все наши подготовления к решительному дню. Как потом оказалось, все рассказы Геймана были если не сплошной выдумкой, то крайним преувеличением. До сих пор не понимаю, какой цели он добивался таким оптимизмом: не то он имел в виду поддержание настроения и бодрого духа, не то просто морочил нас для каких-то других, непонятных мне целей.

Решительный день должен был наступить тогда, когда корпус Крымова или авангард его, состоявший из «Дикой дивизии», подойдет к окрестностям Петрограда. К этому времени находящиеся в Петрограде офицеры-заговорщики, заранее распределенные по группам, должны были каждой группой исполнить заранее намеченную задачу: захват броневых автомобилей, арест Временного правительства, аресты и казни наиболее видных и влиятельных членов Совета рабочих и солдатских депутатов и проч. и т. п. К приходу войск Крымова главные силы революции должны были уже быть сломленными, уничтоженными или обезвреженными, так что Крымову оставалось бы дело водворения порядка в городе.

Наш Союз, через разных своих членов, находился в связи и в более или менее близком контакте с разными другими организациями, которые все объединялись «Республиканским центром»: многие снабжались от «Центра» и крупными, и мелкими денежными суммами, смотря по тому или другому своему заданию.

Было очевидно, что «Центр» имел в своем распоряжении очень большие суммы и широко их раздавал ради того большого политического дела, которое, разумеется, требовало расходов. Но, к сожалению, не все деньги попадали в чистые руки: многие недобросовестные агенты, в лучших случаях, когда попросту их не прикармливали, растрясли многие тысячи на кутежи и непроизводительные расходы, под предлогом необходимых свиданий и переговоров с нужными людьми. Так деньги, предназначенные для святого, высокого дела спасения Родины, разными подлецами присваивались или тратились непроизводительно, и профанировался самый флаг, под которым укрыли свои двусмысленные расчеты алчные спекулянты и мародеры, не посовестившиеся и тут, когда замешана была судьба России, дать волю своим алчным, стяжательным аппетитам. К чести нашего Союза, у нас не было ни одного такого случая злоупотребления доверием «Центра», за исключением подполковника Ч.

Добросовестность заставляет меня, кроме подполковника Ч., упомянуть еще и о другом члене нашего Союза, штабс-капитане Б., человеке, получившем университетское образование, до войны бывшем корреспондентом и сотрудником крупных газет, а во время революции не устоявшем перед искушениями легкой наживы, которая, с легкой руки мародеров, стала овладевать низменными инстинктами большинства русских людей.

Этот Б. собственно по отношению к «Союзу воинского долга» никакой вины на себе не несет; у меня лично, правда, он занял «без отдачи» несколько сотен рублей, но в русской жизни издавна так ведется, что подобные поступки не считаются серьезными нарушениями правил чести.

Состоя каким-то агентом и доверенным лицом при «Республиканском центре», Б. от этой организации получал часто крупные де-нежные суммы и жил довольно широко. Насколько приходилось слышать, он увлекался картежной игрой и вечера проводил в разных клубах, где велась большая игра. На деньги, выданные ему «Республиканским центром», Б. нанял себе хорошую меблированную квартиру на Офицерской улице у старого моего приятеля и товарища, полковника Соллогуба, который на время своего отсутствия из Петрограда сдал свою квартиру и вернулся в нее уже тогда, когда его жильца и след простыл. К ужасу своему, ему пришлось удостовериться, что большая часть его обстановки оказалась разграбленной; даже многие картины были вырезаны из рам и куда-то исчезли. Из разговоров своей прислуги, оставшейся в квартире, Соллогуб выяснил, что это разрушение было делом рук господина Б.

Вот они — многие нынешние русские офицеры, за время революции успевшие так низко уронить офицерский престиж. Шла переоценка всех ценностей и вообще понижение нравственности и чувства чести всего нашего общества. Не избегло этого соблазна и наше офицерство — легко и свободно отойти от стеснительных требований морали и корпоративного достоинства, в эпоху дешевой распродажи и ликвидации дорогого и ценного духовного достояния, унаследованного от прошлых времен. Такие господчики, пользовавшиеся разрухой для своих мошеннических расчетов, главным образом примкнули к революционным кругам, но, к сожалению, многие из них числились в рядах «контрреволюционеров», среди которых пользовались и уважением, и доверием многих порядочных людей, совершенно неподготовленных к тому, чтобы среди лиц, носящих офицерские погоны, ожидать встречу с жуликами и проходимцами. Эти проходимцы, принимавшие участие во многих заговорах, всегда склонные к любой провокации, как только для нее представлялся удобный случай, много вредили противникам революции, тормозили и компрометировали многие планы, имевшие благородную цель спасения Родины.

Надо прибавить, к чести наших кадровых офицеров, что, в громадном большинстве случаев, их было среди жуликов несравненно меньше, нежели офицеров новейшей формации, созданных военным временем и боевыми потребностями. Когда наступит счастливое время водворения порядка на Руси, предстоит неотложная работа коренной чистки как генеральского, так и штаб- и обер-офицерского состава нашей будущей Армии.

Вспоминая о внутренних грехах «Союза» нашего, я упомянул о Ч., в самом начале существования Союза присвоившего себе 1000 рублей общественных денег и немедленно удаленного из нашей среды. Кроме того, был некий штабс-капитан А., очень подозрительный господин, имевший касательство к нашему Союзу, числившийся даже членом его, но у нас никаким ответственным значением не пользовавшийся. Этот офицер был в непосредственных сношениях с «Республиканским центром», получал оттуда на разные поручения очень большие суммы, каждый вечер проводил в каком-нибудь увеселительном месте и там тратил деньги, ему доверенные. Он оказался человеком нечестным и, может быть, даже виновным в шпионстве и предательстве.

Чем ближе подходило время к выступлению, тем напряженнее становилось мое душевное состояние. Я так ждал скорейшего конца нашей подлой революции, что меня все более охватывало чувство нетерпеливого ожидания: когда же, наконец, наступит благодатный миг! Не могу сказать, что мы могли похвастаться осторожностью и конспиративностью: «всему свету по секрету» то один, то другой, «под честным словом», сообщал весь план и все надежды нашего предприятия, так что, в конце концов, добрая половина Петрограда знала о готовящемся «действе».

К нам обратились представители какого-то штатского «Союза интеллигентных тружеников», будто бы насчитывающего семьдесят тысяч человек, которые все выражали готовность выступить вместе с нами. Такое неожиданное и громадное приращение наших сил могло бы иметь для успеха дела решающее значение, но беда была в том, что предложение это так и осталось на почве платонического излияния чувств, а между тем оно являлось показателем того, что все наши секреты давно уже стали “Le secret de polichinelle”118. Отчасти в этом должна была быть одна из причин общей неудачи нашей, хотя бы потому, что при такой гласности сведения о наших планах неминуемо дошли до большевиков, если даже и предполагать, что, кроме того, не было и в среде всех многочисленных участников внутреннего предательства, которое, по моему мнению, было и своим чередом.

Осведомленностью большевиков объясняется, почему они в срок, раньше ими назначенный, не выступили с повторением попытки, произведенной 5-го июля. Как раз на такое выступление и

рассчитывал Корнилов, неправильно освещенный сообщениями из Петрограда. Под предлогом противодействия большевикам и был отправлен в Петроград корпус Крымова. Во время большевистского выступления и должны были мы, петроградские заговорщики, произвести свои аресты и нападения, и на поддержку нам должны были появиться «туземные полки».

Раз наши планы были известны, прямой расчет большевиков был отменить свое выступление и тем поставить наших руководителей в тупик. Так они и сделали, а также установили прочную связь с министрами Керенским и Некрасовым, объяснили им, с какими враждебными по отношению к этим обоим министрам целями мы должны были выступить, и как невыгодно и рискованно было для Керенского продолжать свое общение с Корниловым. Керенский понял, в какое опасное положение он мог попасть, очень испугался создавшейся обстановки и, сблизившись с большевиками, озабоченный исключительно мыслью спасать свою собственную шкуру, пренебрег интересами на свое горе доверившейся ему России и разыграл подлой провокацией все козыри, бывшие в игре Корнилова. Вполне естественно, что раз были замешены шкурные интересы этого зазнавшегося адвокатишки, он на все пошел и не остановился перед пролитием чистой и честной крови генерала Крымова, доблестного, боевого солдата, принесенного в жертву не Родине, которой всю жизнь он так благородно и беззаветно служил, но тщеславию и честолюбию Керенского, главного врага этой самой Родины.

Я забежал вперед, говоря о грустном финале нашей авантюры, между тем как я еще не все рассказал, что помню о тех днях, когда нас еще не покидали надежды на успех, и когда мы готовились к исполнению задуманного плана.

Имелось в виду у Дюсиметьера и Сидорина, оповещенных через Геймана, что я буду стоять во главе офицерского резерва, который, по всей вероятности, расположится где-нибудь недалеко от гостиницы «Астория», и буду действовать смотря по обстоятельствам, в зависимости от приказаний, какие получу. Предполагалось, что под моей командой будет около 100 офицеров, а может быть, и некоторое число нижних чинов. Один мой хороший знакомый, командир крупной воинской части, стоявшей в Красном селе, обещал для нашего дела предоставить в мое распоряжение около 30 офицеров и 100 нижних чинов, безусловно надежных и верных, на которых можно было вполне положиться. При этом он меня предупредил, что знать ничего не хочет о какой-либо организации, которой жизнь и судьбу своих подчиненных не доверит, но верит мне и на мою нравственную ответственность обещает предоставить этих людей в мое личное распоряжение по первому моему требованию. Я поблагодарил его за доверие, и мы условились, что я вызову обещанную мне команду не менее, как за двенадцать часов до того времени, когда им придется уже действовать, но предупредить постараюсь, если будет возможно, за сутки. Я решил, что всю эту команду, по прибытии ее в Петроград, я временно размещу по домам моей жены и других моих родственников, так, чтобы появление их было возможно менее заметно.

Памятуя, что я несу ответственность на совести своей за их судьбу, я никак не мог рисковать ими, и потому твердо решил, что без полной уверенности в том, что время действия действительно настало, я не воспользуюсь предоставленным мне сильным подкреплением и вызывать их не буду. За свою осторожность я благодарю Бога, внушившего мне ее, ибо каково было бы мое положение, если б я, доверившись уверениям Геймана, выписал бы команду в Петроград. Ни я, ни они сами никак не могли бы объяснить удовлетворительно для оставшихся, увы, прежних властей их самовольное отбытие из Красного села. Когда я рассказал Гейману, что имею под своей властью это подкрепление, он очень обрадовался и обещал мне своевременно сообщить, когда именно я могу вызвать команду. На следующий день он мне окончательно сообщил, что выступление наше состоится на следующее утро, рано на рассвете, но что дальнейшие, более подробные инструкции он мне сообщит в тот же вечер к 10 часам. Что же касается моей красносельской команды, то, по словам Геймана, я уже вполне определенно мог их вызвать к восьми часам вечера того же дня с тем, чтобы разместить их на ночлег и распорядиться насчет утреннего их выступления. В данном случае я верю, что Господь Бог спас меня от непоправимого несчастья. Зная и помня, как часто Гейман и раньше уже назначал мне окончательные сроки, не сбывавшиеся, и давно уже относясь с некоторым скептицизмом к его оптимистическим и легкомысленным соображениям, так часто оказывавшимся ложными, я не решался на основании его слов выписывать команду, а предпочел подождать обещанных к вечеру дополнительных инструкций. Лучше — думал я — пускай команда, позже вызванная, по тревоге соберется и прибудет в Петроград уже в самый нужный момент, чем прибудет заблаговременно, но не на верное дело.

Вечером, в 10 часов, я никакого Геймана не увидел; звонил к нему по телефону, но дома его не оказалось; так всю ночь я прождал понапрасну. На следующий день уже стало ясно, что все наше дело провалилось. Как я был счастлив тогда, что соблюденная осторожность спасла меня от тяжелой нравственной ответственности перед командой и ее начальниками.

На следующий же день выяснилось, что Гейман, вместе со своим неразлучным как бы адъютантом, штабс-капитаном Р., впоследствии оказавшимся гораздо менее обстоятельным и дельным, чем думали, провел эту ночь, когда я с нетерпением ожидал от него обещанных пресловутых «инструкций», в «Вилла-Родэ»119, где кутила большая компания этих «заговорщиков».

К утру и в течение дня мне стал уже вполне ясен провал всего корниловского дела. Керенский оправился от своей растерянности и отошел от большого испуга, им пережитого: началось братание войск Керенского с туземной дивизией под Царским и в Гатчине; вызваны были из Кронштадта звери-матросы, вооружена была Красная гвардия; шла ликвидация всего заговора…

29           января

Ныне, вспоминая все пережитое в то время, легче дать более или менее правильную оценку всему предприятию, которое при успехе давало бы России большую надежду и возможность оправиться и остановиться еще вовремя на пути позора, ее потопившего, но, при неудаче, вызвало ускорение развала и привело к новым бесчисленным жертвам в мученической среде офицеров. Велики все преступления Керенского, но это преступление, когда, ради своих шкурных и честолюбивых интересов, он пожертвовал Родиной и содействовал торжеству большевиков, по подлости своей превосходит все остальные.

Несмотря на неумелость в ведении заговора, на многие неблагоприятные обстоятельства, сыгравшие роковую роль, заговор до последнего момента мог еще увенчаться успехом, если б не трусость и нечестность петроградских руководителей.

Вспоминаю последний день, когда не потеряна была еще у нас надежда, когда уже войска Керенского отправлялись навстречу первым эшелонам корниловских отрядов: еще тогда решительные действия в самом Петрограде могли спасти все дело. Помню, как на улицах солдаты мерзейшего столичного гарнизона, уже давно поражавшие всех своим разнузданным, нахальным видом и своим распущенным поведением, вдруг подтянулись, стали нам, офицерам, отдавать честь по всем старым правилам, старались выправкой и возвращением к старым приемам показать, что не все они еще окунулись невылазно в ту помойную яму, в которую ввергли господа революционеры несчастную в своем срамном падении Русскую Армию. Очевидно, до солдат доходили слухи о возможной перемене, о возможной строгой каре за все их преступления и подлости, и трусливые душонки предателей Отечества смущены были рабьим страхом возможной ответственности.

Все распоряжения, все боевые диспозиции Штаба Петроградского главнокомандующего, немедленно по их выпуску, доходили до меня в точных копиях. Ко мне приезжали офицеры некоторых частей с приказанием своих начальников явиться ко мне с нужными сведениями и быть в моем распоряжении. Приезжали офицеры с указаниями тех частей, которые решили быть нейтральными, или таких, которые при первом боевом столкновении изменят Керенскому.

Все в первые два дня приближения корпуса Крымова было подготовлено так, что можно было без большого риска начать действовать. Но господин Гейман самую решительную ночь провел в «Вилла-Родэ», а Сидорин и Дюсиметьер именно тогда, когда от них все ждали решительного сигнала, последних распоряжений — исчезли бесследно, и нигде их нельзя было найти.

Позже, через несколько дней, выяснилось, что два крупных участника злосчастного дела и не могли, и не хотели давать отчета в крупных суммах, полученных ими от «Республиканского центра». Говорили, насколько помню, о присвоении нескольких сотен тысяч рублей. Говорят, произошла безобразная сцена: несколько офицеров, узнавших об этих обстоятельствах и глубоко возмущенных обнаруженным мошенничеством, разыскали обоих виновников, застали их с женами, которые приняли сторону мужей и старались защитить награбленное добро, оправдываясь тем, что необходимо было оставить себе денег ввиду того риска, которому подвергались эти господа. Только ничтожную часть уворованной суммы, несколько десятков тысяч рублей, удалось отобрать от авантюристов, бывших, по моему мнению, одними из главных виновников трагической неудачи, стоившей столько крови и разбитых надежд.

Как я уже писал раньше, на днях был освобожден из хирургического отделения на полную свободу генерал Черемисов. Этому освобождению предшествовали следующая процедура: он был вызван в революционный трибунал, на допрос следственной комиссии, причем допрашивала его председательница комиссии, гражданская жена «Главковерха» Крыленко, некая еврейка Розмирович120, давно известная в революционных кругах […]

Вчера утром освободили Сергея Алексеевича Смирнова, а сегодня утром — Сергея Николаевича Третьякова и Александра Ивановича Коновалова. Таким образом, все члены бывшего Временного правительства, попавшие к нам в «Кресты», — ныне отпущены. Я очень радуюсь за них, так как все они хорошие, симпатичные люди, наверное дельные, толковые и полезные для русской промышленности коммерсанты и фабриканты, но политиками были плачевными; за то и понесли суровое наказание. Особенно жалок был бедный Коновалов; он до крайней меры измучился и изнервничался за все это тяжелое для него время мытарств и постоянного беспокойства за свою жизнь; еще вчера вечером у него расходились нервы до такой степени, что он разрыдался и долго не мог успокоиться.

31 января

Если кто-нибудь будет когда-либо читать мой дневник, то он, вероятно, удивится, почему я, останавливаясь часто на пустяках повседневной жизни или пускаясь в длинные политические рассуждения общего характера, вместе с тем прохожу, не реагируя в своей тетрадке, мимо большинства главнейших исторических событий, переживаемых ныне нами, как мирные переговоры в Брест- Литовске и заключение сепаратного мира, отделение Украины или Финляндии, внутренняя междоусобная война с Калединым и Алексеевым и проч. Дело в том, что все эти явления крупнейшего масштаба, проходящие перед нами, современниками, не могут нами быть учтены и с полным пониманием объяснены целостно и всесторонне, а главное — беспристрастно. Кроме того, вся политика большевиков для меня представляется недостаточно ясно, чтобы я мог ей дать теперь же правильную оценку: в той каше, в той неопределенности, в том сумбуре, которые составляют все содержание нынешней нашей политической жизни, не нам, так больно чувствующим беспощадные удары какого-то злого рока, разбираться в общей сумятице. По крайней мере, что до меня касается, то, со времени большевистского правления, я окончательно потерял всякую ориентацию, чему причиной является не одна только оторванность моя от жизни сидением в тюрьме. Я просто вполне отдаю себе отчет, что стал некомпетентным для выработки в настоящий момент определенного мнения. Утешаю себя тем, что большие штрихи нашей эпохи будут, несомненно, досконально изучены и обследованы, так что мне в своем дневнике вполне уместно не задаваться слишком широкими планами.

За последние дни у меня явилась маленькая надежда, что, может быть, мне удастся скоро освободиться. На днях мне говорил состоящий при нашей тюрьме жидок Модль, член следственной комиссии, что он имеет некоторые сведения о возможности моего освобождения, и посоветовал мне написать записку на его имя, с изложением мотивов моего заявления, причем эту записку он предложил препроводить в Смольный. В тот же день то же самое советовал мне и один из состоящих при нашей тюрьме врачей, Михаил Иванович Маляревский: с этим последним, за время моего пребывания здесь, мне пришлось много разговаривать, делиться мыслями, и я вынес о нем отличное впечатление как об умном, симпатичном и доброжелательном человеке, с которым рад буду продолжать мое знакомство и на свободе, тем более, что я интересуюсь полуполитическим, полублаготворительным обществом, основанным Маляревским и могущим, при благоприятных обстоятельствах, иметь в дальнейшем более или менее большое значение. Написав мое письмо для Модля, я дал его на просмотр Маляревскому и, по его одобрении, отправил по назначению. Маляревский же, имеющий, по-видимому, кроме служебных, еще какие-то точки соприкосновения с большевистским правительством, обещал со своей стороны похлопотать обо мне.

Привожу копию моего письма Модлю.

«27 января 1918 года. Тюрьма “Кресты”. Милостивый государь, прошу Вас довести до сведения председателя Совета народных комиссаров (т. е. Ленина) следующее мое заявление.

6 декабря 1917 года я был арестован по “делу Пуришкевича” и заключен в Петропавловскую крепость, а оттуда через две недели переведен в “Кресты”, где нахожусь и поныне, приговоренный революционным трибуналом к трем годам тюремного заключения.

В моем обвинительном акте значилось, что я обвиняюсь в том, что, в конце сентября или в первых числах октября (точно не помню), принимал у себя вечером, за чайным столом, Пуришкевича и некоторых моих друзей, и в том, что я будто бы принял участие в “монархическом заговоре” Пуришкевича.

Приемом у себя Пуришкевича и других своих друзей я осуществлял свое неотъемлемое право свободы и независимости моего домашнего очага. Что же касается заговора, то на суде достаточно ярко выяснилась нелепость этого обвинения.

Кроме того, я, после моего вечера, никакого отношения к Пуришкевичу не имел и находился в полном неведении о дальнейших его действиях, которые, опять-таки как выяснилось на суде, противоправительственного характера не имели.

Заявляю, что против правительства большевиков никаких злоумышлений не предпринимал. Только против правительства Керенского — я готов был принять участие в активных действиях, если б имел на то возможность.

На суде я, на вопрос обвинителей, заявил, что держусь монархических убеждений, ибо почитал бы себя подлым рабом, если б теперь от них отказался; но я не считаю возможным, чтобы в правовом государстве можно было подвергать наказанию свободного гражданина за его убеждения, не выявленные вовне никаким преступным деянием. Ввиду того, что считаю себя жертвой несправедливого и незаконного приговора, а также ввиду уже состоявшейся отставки той следственной комиссии, которая подвергла меня аресту и суду, прошу мое дело пересмотреть, а пока освободить меня, ибо несправедливое, незаконное и неоправдываемое никакими фактическими обстоятельствами лишение меня свободы приносит непоправимый вред все моим личным и семейным делам.

Снисхождения или милости я не стал бы у Вас просить: я заявляю только о необходимости проявить по отношению ко мне правду и справедливость.

Бывший дворянин, бывший шталмейстер Высочайшего Двора, бывший полковник Федор Викторович Винберг».

1             февраля (по новому стилю 14 февраля)

В нашей тюрьме обозначился острый конфликт между двумя крупными «начальствами»: с одной стороны, комиссар тюрьмы, бывший рабочий и бывший солдат какого-то запасного полка, Павлов, а с другой — состоящий при «Крестах» член следственной комиссии, израильтянин из фармацевтов, Модль. Павлов находит, что Модль ничего не делает и даром получает свое крупное жалование (кажется, 600-700 рублей в месяц); а Модль возмущается, что Павлов вмешивается не в свое дело и дерзает беспокоить и тревожить

представителя избранного народа, признанного таковым, кажется, уже всею Русью, если только судить по тому, что вся эта Русь покорно склонилась перед своим торжествующим властелином.

Павлов, возмущенный Модлем, приступил к решительным действиям и запретил выдавать как Модлю, так и всем остальным членам следственной комиссии, имеющим отношение к «Крестам», даровые обеды из числа тех, которые ежедневно присылаются для политических арестантов двумя дежурными барышнями от «Политического Красного Креста» (кажется, так зовется это общество). Мы платим каждый по одному рублю в день за эти обеды из двух блюд, но, разумеется, это делаем мы для очистки совести, ибо на деле обед в нынешнее время стоит гораздо дороже: одна ежедневная доставка их на извозчиках должна обходиться очень дорого. Таким образом, эта помощь, доставляемая политическим заключенным, является делом благотворительности и предназначается только для арестованных. Обстоятельства, выяснившиеся как раз из-за ссоры двух большевистских «чиновников», в высшей степени характерны: оказывается, эти господа не преминули использовать выгодное и удобное для них положение, и, несмотря на крупное свое содержание, получаемое из неиссякаемых грабительских касс большевиков, пристроились также к той помощи, которая имеет своим назначением исключительно поддержку арестантов, лишенных в большинстве и денежных, и физических средств для пропитания. Думаю, что до такой неделикатности и до такого злоупотребления положением своим не додумались бы мало-мальски высшие служители «старого режима», не только получавшие 600 руб. и больше, но с 200-300 рублевым жалованием. Такая это маленькая, мелкая, гаденькая подробность…

Я нахожусь в недоумении, каким числом пометить сегодняшний день. Правительство большевиков ввело новый григорианский календарь и считает, что сегодня уже 14 февраля. Чтобы не путаться с общим счетом, думаю принять к руководству это изменение, так что завтрашнее число помечу уже 15 февраля.

Удивительно туго стал продвигаться мой дневник за последнее время. Прежде я находил большое удовлетворение записывать главные свои переживания и мысли: поневоле обреченный в тюрьме на бездействие, я из этого занятия создавал себе как бы дело какое-то, какую-то обязанность, которая заполняла мой день. Это рвение мое пропало теперь, и я чрезвычайно жалею, что лишаюсь этого отвлечения от монотонности и скуки моего нынешнего существования. Точно не могу объяснить себе, отчего происходит такая перемена настроения. Думаю, что причиной тому, прежде всего, служит то обстоятельство, что мало-помалу, за два месяца моего сидения, я так оторвался от жизни, так ограничился замкнутостью и односторонностью нашей здешней обстановки, что больше не умею реагировать на живой темп широкой, свободной жизни. С другой стороны, все совершающиеся политические события создали в России такой хаос, такую сумятицу и неразбериху, что каждому, а нам, тюремным сидельцам, в особенности, крайне трудно уяснить себе весь ход и смысл событий. Газеты нисколько не помогают и не выводят меня из состояния большой неосведомленности ввиду того, что все они и малосодержательны и мало правдивы, как например, все официальные и официозные издания, а другие сами очень мало осведомлены, да и находятся к тому же под строжайшим цензурным гнетом.

15           февраля

Сегодня с утра, как только проснулся, меня угнетает тяжелое состояние уныния, безнадежности и бесконечной грусти… Обыкновенно я стараюсь бодриться, сознавая, что только при бодрости духа можно продолжать свое жалкое существование в наши скверные времена. Но иногда падают духовные силы, и чувствуешь себя совсем разбитым, расслабленным, угнетенным; начинает казаться, что силы зла, то темное иго, которое одолело и подавило нашу страну — непреоборимо, что нет просвета, которого хотя бы дальнее и бледное мерцание может поддерживать решимость терпеть и перебороть в себе сознание трудности и кажущейся безысходности положения. Такое состояние обыкновенно длится у меня недолго, и я надеюсь, что и теперь охвативший меня маразм будет кратковременным, но пока мне так тяжело и грустно, как редко бывает. Невыносимо сознавать свое полное бессилие что-нибудь сделать или предпринять, чувствовать цепи своего тюремного заключения и, наряду с этим, с полною ясностью понимать и верить, что тот путь, по которому хотелось бы повести Россию, был бы путем спасения и возрождения… Но со стихиями разбушевавшегося безумия народного нет средств бороться, пока из народных же низов не создадутся и не усилятся благотворные, чистые, животворящие порывы. В том, может быть, и заключается главная ошибка всех нас, стремившихся проломить себе дорогу наперекор стихии, что мы выступали слишком рано, без поддержки и сочувствия снизу, и оставались донкихотами, борцами за ту правду, которой никто еще не сознавал в уме своем и не чувствовал ее в праведных велениях своей спящей совести, и когда, взамен тернистого пути долга и чести, на которые звали мы во имя спасения Отечества, люди без отечества предлагали легкий путь наживы, грабежа и удовлетворения всех низменных страстей, подкупая себе слуг и поклонников благами «князя мира сего».

Мое сегодняшнее тяжелое настроение, оказывается, было как бы предчувствием тех кошмарных известий, которые принесли вечерние газеты: поражение войск Алексеева121, самоубийство Каледина и, наконец, убийство в Киеве митрополита Владимира и генерал-адъютанта Николая Иудовича Иванова.

Впрочем, независимо от такого предчувствия, и вчерашний, и третьегодняшний, и прежние дни, каждый приносил свои очередные мрачные вести, вполне объясняющие мое настроение. Самое ужасное — это читать о подробностях Брестских мирных переговоров, о том, что наши делегаты быстро соглашаются на все аннексионистские требования Германии, как отходят от нас Курляндия, и Лифляндия, и Эстляндия, как все Балтийское море для нас утеряно, как исконные русские земли отойдут к победоносному врагу, как могучая, великодержавная Россия обращается в прах и ничтожество.

Особенно мучительно сознавать, что пройдоха еврей Лейба Бронштейн122 решает судьбы России, что он распорядитель ее чести и ее будущности, что он, представитель презренного народа, так глубоко и непримиримо ненавидящего Россию, с легким сердцем, со специфически жидовской наглостью, расточает ее тысячелетнее достояние, то, что кровью и железом, великими подвигами и страданиями, создавали и укрепляли лучшие сыны ее…

Мученически убитый митрополит Киевский, Высокопреосвященный Владимир, был крепкий, твердый человек, умевший стойко держаться своих убеждений; несколько, может быть, излишне непримиримый и нетерпимый в своей ортодоксальности, но глубоко честный, благородный и верный своим идеалам. Даже в указанной мной нетерпимости своей он проявлялся в таких чертах характера, которые к человеку вселяют уважение даже и со стороны несогласных с ним и доказывают отсутствие карьеризма и чистоту прямолинейного соблюдения своего высокого служения.

Вспоминаю следующий случай. Несколько лет до войны скончался скоропостижно очень добрый и хороший человек, член нашей Императорской фамилии, его высочество герцог Георгий Георгиевич Мекленбург-Стрелицкий. Глубоко опечаленные вдова его графиня Карлова и дети — все православные — хотели пригласить к себе в свои дворцы в Петрограде и Ораниенбауме православных священников для служения панихид по покойному, но от всех священников получили отказ, мотивированный тем, что, бывший тогда Петербургским митрополитом, Владимир запретил служить по герцогу панихиды, так как он принадлежал к лютеранскому вероисповеданию. Графиню Карлову тогда вывело из затруднения военное духовенство, которое непосредственно не подчинялось митрополиту и могло в этом случае пойти навстречу желанию семьи.

И вдова, и дети — я помню — были очень опечалены и даже несколько оскорблены таким проявлением крайней нетерпимости со стороны высшего иерарха нашей Церкви, да и многие отнеслись к этому акту с осуждением и несочувствием, в том числе и я. Тем не менее, не могу не признать в этом случае известной доли, хотя бы, может быть узкой, но почтенной и благородной непреклонности почившего митрополита, не желавшего поступиться своими убеждениями в угоды сильных мира сего, и думаю, что многие на его месте не выказали бы такой независимости и последовательности, чуждых всяких карьеристских соображений.

Знал я и Николая Иудовича Иванова, бывшего почетным гражданином моего уездного города Мосальска. Отец его был начальником инвалидной или конвойной (точно не знаю) команды в Мосальске, где приобрел себе маленькую усадьбу в городской черте, оставленную в наследство детям — двум дочерям и сыну, Николаю Иудовичу. Две пожилые сестры Николая Иудовича, незамужние, жили всегда в Мосальске, в своем домике, и к ним ежегодно приезжал брат, дослужившийся еще до войны до высокого поста командующего войсками Киевского округа и звания генерал-адъютанта. Приезжая в Мосальск, он всех поражал своей простотой и обходительностью, а также скромностью и доступностью. Старых товарищей своих детских лет, так и проживших всю жизнь в своем уездном городишке, он пленял и очаровывал своей сердечностью и ласковостью, вспоминая общие проказы и детские забавы.

В тот вечер, когда у меня был Пуришкевич, что и послужило причиной моего нынешнего сидения в тюрьме, был у меня и генерал Иванов. Он очень беспокоился о том, как бы мы, кроме разговоров, не пришли к какому-либо опрометчивому, необоснованному решению, могущему вызвать ненужное и неподготовленное достаточно серьезно выступление. «Мы все, старшие, должны помнить — говорил мне Николай Иудович — что наша офицерская молодежь имеет горячие головы, и что она нам верит и доверяет, и это тем более обязывает нас к особенной осторожности. Офицеры наши теперь так измучены, так много вытерпели и за время войны, и за время революции, которая, в благодарность за их самоотверженную доблесть, отплатила им неслыханными преследованиями и унижениями, что их теперь особенно легко подвигнуть на самое смелое и опасное дело. Но я на это не пойду. Довольно уже погибло ценных и славных молодых жизней. Я не буду участвовать ни в каком деле, где мы можем рисковать ими». Я тогда ответил Николаю Иудовичу, что вполне с ним согласен, и что наши разговоры еще не имеют в виду выразиться в какой-либо определенно действенной форме.

Хороший, честный, отзывчивый на все доброе, благородный человек был Николай Иудович!.. Царствие ему Небесное!..

С тех пор, как я прочитал сегодня о новых убийствах, совершенных революционерами, меня не покидает докучливая мысль, смутная и неопределенная: неужели на зверское убийство митрополита, на это кромешное, дьявольское злодеяние целой шайки озверелых людей, ворвавшихся в святую обитель Киевской Лавры, в митрополичьи покои, подвергшие разграблению, глумлению, истязанию и мученической смерти старца-митрополита, неужели и тут не будет реагировать русский народ, не дрогнет от негодования и гнева его помутившаяся душа?

Как он стал покорно равнодушен к злу, этот народ! Как крепко заснули в нем былые высокие, самоотверженные духовные порывы. Как он тяжел на подъем и как апатично смиряется с посрамлением и гибелью Родины! Неужели надо действительно прийти к заключению, что стяжательные вожделения и позывы низменных и злых страстей в нем заглушили все то доброе, что прежде несомненно жило на дне его души? Неужели должно будет применять цепи и плети, чтобы снова привести обезумевший народ в норму?

16           февраля

“Les jours se suivent et ne se ressemblent pas”…123 Сегодня мое настроение бодрее вчерашнего, хотя и по-прежнему ничего утешительного кругом себя не вижу, но удалось перейти на более широкую философскую точку зрения, отводящую личные переживания и чувствования на второй план.

Пройдут десятки лет, давно уляжется и стихнет та буря, которой громовые раскаты нас, современников, активных и пассивных участников этого столпотворения, выбили из колеи и продолжают угнетать и поражать. На кафедрах ученые историки будут в лекциях своих подробно освещать и объяснять все события, предшествовавшие и сопутствовавшие нашей революции. Последующие явления ярко предстанут в тесной причинной связи с этой революцией, и возможно, что многое, так сильно заставляющее нас ныне страдать, будет признано бесстрастной богиней Истории как неизбежное, закономерное явление, и как один из естественных фазисов политической и общественной жизни Европы.

Вот тогда-то, возможно, будет объективное, спокойное отношение ко всему, ныне нами переживаемому. Возможно, будет трактовать о том, что прогресс человечества не дается без иногда непомерно жестоких и трагических кризисов, выпадающих на долю целых поколений. Можно будет тогда спокойно учитывать все те плюсы и минусы, которые придутся в актив и пассив нашей революции.

Но для нас, современников и жертв этого кризиса, извинительно, если мы не в силах сохранить в характеристике совершающихся вокруг нас событий эпического тона научного исследователя, наблюдающего с объективной вдумчивостью за сцеплением разнородных причин и следствий, из коих состоит величавое шествие истории народов по пути к совершенствованию, к Свету, к Добру и Правде.

Для нас извинительно, если порыв отчаяния побуждает нас писать строки, полные желчи и негодования, ибо тяжело видеть крушение не только своих сокровенных чувств, но и верований и идеалов своих. Для нас извинительно, если возмущенное чувство не мирится с позором и гибелью Родины и если непосредственные виновники всего происшедшего накликивают на свои головы нашу ненависть и наше желание мести.

Увы! Все эти чувства, а кроме того страдания, не только за себя, но за своих близких, безвинно терпящих незаслуженные испытания, все это накапливается и нагромождается в общей массе человеческих ощущений и страстей и составит элементы той неминуемой реакции, которая явится на смену эксцессам слева со своими эксцессами справа, и жестокость которой определится и обусловится таковой же несправедливостью и однобокостью, ныне проявляемой нашими врагами.

И во мне, как и в других, живет злобное чувство; мстительные инстинкты развиваются и растут. Но я не настолько ослеплен политическими страстями, чтобы утверждать, что эксцессы реакции, а может быть, и крайняя злоба и непримиримость ее, будут явлениями желательными и положительными. Вопрос о добре и зле в данном случае отпадает, и мы только можем объективно решить, что реакция, неизбежно ожидаемая после революции, будет явлением естественным, логически вытекающим из настоящего нашего положения. Дал бы Бог, чтобы насилия и излишества были ослаблены мудростью, опытом, осторожностью и благородством вершителей ее.

Для всего будущего хода развития России, а в частности, для чисто эгоистических интересов буржуазных классов, было бы чрезвычайно желательно, чтобы период реакции, т. е. вспышка возбужденных страстей, которую можно на основании исторического опыта точно предугадать, был бы возможно кратковременное и сменился трезвой, разумной, систематической политикой людей, о которых нельзя было бы сказать то же, что сказано о правительстве Людовика XVIII: “ils n’ont rien appris, ni rien oublie”124.

Так доверчиво употребив термин «исторический опыт», я вспоминаю, как год тому назад удивлялся и ужасался, насколько знание истории и этот самый исторический опыт нисколько не помогли для противодействия разразившейся над Россией катастрофе. Вспоминаю также, что не помог этот опыт и Керенскому, не помогает ныне и творцам социальной революции, надеющимся осуществить, в не доросшей еще до стадии среднего уровня капитализма России, то, что не может удаться даже архикапиталистическим странам, вроде Америки, Англии и др. И думается мне, что на жизнь народов исторические примеры мало влияют. Приходится, перефразируя фразу, сказанную о книгах, сознаться, что “habent sua fata populi”125.

Хотелось бы надеяться, что если не широким и проникновенным знанием и пониманием истории, необходимыми, по моему мнению, для каждого государственного деятеля, будущие творцы русской политики будут отличаться хотя бы опытом всего пережитого нами и, стоя на реальной почве понимания и правильной оценки действительности, привлекут к совместной созидательной работе все здоровые силы, все производительные элементы народа, дабы творить творческую работу государственного строительства и регулирования народной жизни лучше и умнее, чем их предшественники.

Ошибки прошлого должны быть учтены, и никто не смеет их продолжать. Разумеется, целые категории людей, зараженных партийностью, должны быть по возможности устранены от касательства к делу управления Россией. Зато все честные, способные и даровитые люди, умеющие воспринимать чувство русской государственности, любящие Россию и желающие ей послужить, вне мелких партийных счетов и предрассудков, понимающие, что в большом деле надо забыть все, что отзывается кружковщиной и личными пристрастиями, такие люди должны быть привлечены в круг и на верхи государственной жизни для творческой, созидательной, живой деятельности, преломляющей своим чутким и возможно более отчетливым механизмом управления все изгибы действительности, все существующие и нарастающие новые животворные факторы народной жизни.

Вот когда устанавливается такая живая связь между органами государственной власти и всеми многообразными сторонами жизни народной, когда эта жизнь вступает в спокойное, но всегда деятельное русло эволюционного творчества, развития, прогрессирования и укрепления государственности, тогда, при открытии широкой дороги для эволюции, революции не может быть места. Тогда государственная власть не только вправе, но и обязана провозгласить своим девизом: “tout pour le peuple, — mais rien par le peuple”126.

Все это — так легко написать, но так страшно трудно провести в жизнь! Это есть тот идеал, которого люди, к несчастью, при несо-вершенных условиях нашего земного существования, никогда не достигают. Но хотя бы в идеале, в мечте, должен быть яркий факел к себе манящий, и чем совершеннее и выше идеал, тем более облагораживаются и вдохновляются лучшими побуждениями к нему устремляющиеся люди. Действительность, когда с нею начинают считаться и ее руководиться, сама внесет корректив на известную степень несбыточного идеала. Но каждому деятелю, каждому, желающему производительно работать, надо правильно и определенно поставить себе цель, которую он хочет и пытается осуществить, не считаясь с тем, что различные неблагоприятные обстоятельства, способные мешать его работе, могут самою работу в некоторой мере исказить и отдалить от намеченной цели. Чем эта цель выше и труднее достижима, тем и работа окажется тоньше и качеством лучше, соответственно лучшему творческому стимулу в нее положенному.

17           февраля

Сегодня вечером в наше отделение неожиданно привезли нового компаньона, Владимира Александровича Сухомлинова, переведенного к нам из Петропавловской крепости. Он сильно похудел за те два года, что провел в заточении, но, я думаю, как раз это похудение помогает его старому сердцу сравнительно бодро выносить все те лишения и нравственные и физические испытания, которым он подвергся.

Выглядит он очень бодро для своих семидесяти лет. Когда он был военным министром, у него выделялось очень солидное брюшко; теперь он вернул себе свою корнетскую талию. Сухомлинов, как и сам он высказывает, кажется очень довольным происшедшей с ним перемене: он говорит, что ему представляется необыкновенно роскошной и комфортабельной та обстановка, в которую он попал у нас. Особенно же его пленяет здесь возможность иметь общение с другими людьми: в крепости один или два раза в неделю бывали у него, правда, свидания с родными и друзьями — но на двадцать только минут, каждый раз в присутствии конвойного; поэтому нынешнее, гораздо более свободное, положение свое он чрезвычайно ценит.

Поместили его в нашу палату № 6, где до сих пор, за выбытием Кондратьева в соседнюю с нами палату, мы находились втроем: генерал Болдырев, корнет Попов и я.

18           февраля

Продолжаю мои рассуждения и развитие мыслей, записанных третьего дня.

При моем понимании характера деятельности государственной власти, когда в основу ее положен принцип — “tout pour le peu- ple, — mais rien par le peuple” — самым идеальным, по крайней мере в теории, образом правления являлось бы самодержавие, если б сравнительное превосходство этого строя не было бы тесно обусловлено на практике некоторыми необходимыми постулатами из области чисто личной, касающейся качеств и свойств, всегда случайных, самого носителя власти.

Идея самодержавия, связанная с укоренившимися традициями прошлого и с историческими устоями государства, тем самым привлекает многие умы народные и действует сплачивающим началом народного объединения, а потому эта идея представляется высокой и обеспечивающей благосостояние и государства, и народа в определенных рамках личного нравственного авторитета и обаяния власти. Для того чтобы этот авторитет и это обаяние были действительны, могли интенсивно влиять в благотворном смысле, необходимо  для представителей этой самодержавной власти заключать в себе, в личности своей, всю сумму высоких идеалов, которыми народ особенно дорожит. Если этот чисто нравственный авторитет перестает опираться, по той или другой причине, на действительные заслуги, то сохраняемое обаяние старины и сила унаследованных традиций и исторически сложившихся привычек сохраняют еще, на некоторый период времени, весь ореол власти, уже обоснованный скорее иллюзией и гипнозом, нежели действительным фактором признания и преклонения. Такая связь делается уже очень непрочной и зависит часто от того или другого стечения счастливых или неблагоприятных обстоятельств, причем обстоятельства второго порядка вызывают острый кризис и крах, временный или уже радикальный, в связи с тем, как определяется дальнейшая конъюнктура.

Повторяю, однако, что, по моему мнению, идея сама по себе остается высокой и чистой; осуществление ее в жизни сулит наиболее полный и успешный расцвет страны и наилучшее обеспечение ее спокойствия и преуспеяния. Трудно спорить с тем, что умный, талантливый, просвещенный самодержец, чутко понимающий задачи момента, чуждый личных побуждений и весь отдавший себя служению на благо общее — являет собой наиболее простой и действительный способ достигнуть для всех желательного, для всех выгодного и полезного государственного управления.

Но ввиду условности такого достижения наибольшего блага суть основных законов страны не может ввести такой способ как длительный, не подлежащий изменениям и коррективам, устой; а потому на те часто, к сожалению, возможные случаи, когда личные условия или свойства самодержца не могли бы дать достаточно гарантирующего правильность своего функционирования начала, необходим корректив, осуществляющийся путем установления ограниченной основными законами монархии конституционной, где совместная деятельность высшего органа власти с народным представительством, взаимодействием своим, хотя и не достигает всей простоты и удобства самодержавного правления, но зато должна обеспечивать страну от ошибок и крайностей той или другой стороны. Ибо увлечение в сторону предоставления слишком широких прав народному представительству грозит не менее тревожными и вредными для страны крайностями, а также лишает ее возможности легко использовать ту счастливую случайность, когда появляющийся на престоле выдающийся личными качествами носитель верховной власти может творческим правлением своим несравненно шире удовлетворить потребности нации, нежели более сложная и громоздкая парламентская деятельность.

19           февраля

Я раньше, во времена нашего сожительства с министрами Временного правительства, описывал, как нервничали Коновалов, Третьяков, Карташев, Смирнов, Салтыков и как боялись каких-либо нападений на себя, ибо призрак самосуда над нами всегда здесь витает, а во время пребывания с нами бывших министров опасность, разумеется, обостряется. Я описывал, как, накануне своего освобождения, горько плакал Коновалов, какую вообще тяжелую группу представляли из себя эти люди, мелкие, робкие, запуганные, оказавшиеся намного ниже той роли «спасателей» Отечества, на которую самонадеянно и легкомысленно решили было подняться. Таковы были министры революционного времени.

Ныне с нами живет министр царского времени, В.А. Сухомлинов, безмерно много испытавший за эти два года, семидесятилетний старик, у которого естественно силы могли бы быть подорваны, после выпавших на его долю страшных испытаний, и при сознании, что вся невежественная и злобная солдатская масса, да и вообще большинство людей и более культурных классов, очень враждебно по отношению к нему настроены.

Оказывается, перевод его к нам в «Кресты», да еще на привилегированное положение в нашем хирургическом отделении, привлек на себя внимание и подозрительность полка, несущего у нас караульную службу, Л.-гв. Московского, состоящего теперь сплошь из большевиков. Как мы сегодня узнали, в нашем карауле вчера стало развиваться угрожающее состояние духа: солдаты поговаривали, что покончат с Сухомлиновым, да заодно и со всеми нами, монархистами. Комиссар тюрьмы нашей, Павлов, вчера же поехал в Смольный и доложил о ненадежности положения, в каком мы находимся, и вследствие этого доклада Совет рабочих депутатов постановил для нашей охраны прислать команду из солдат латышей, вполне верных правительству, за послушание и корректность которых можно было бы ручаться. Около 12 часов ночи мы услышали под нашими окнами шум от голосов и, взглянувши в окно, увидели, что большая воинская команда направляется к нам. Латыши с большим шумом и гамом, стуча прикладами ружей, заняли постами все наши двери. Ничего не зная о том, для чего пришли эти солдаты, которых в обыкновенное время не бывало в нашем помещении, мы имели бы полное основание быть взволнованными, а особенно Сухомлинов, который в это время уже укладывался спать. Узнав, в чем дело и откуда происходит шум, царский министр спокойно перевернулся на другой бок и через несколько минут заснул крепким, спокойным сном, как будто бы ни в чем не бывало.

Вот как нужно себя держать в минуты опасности, господа революционные министры, а не ходить расхлябанными мокрыми петухами, у которых все перья повырывали; не плакать, не трусить и не ныть над своей персоной.

Относительно другого царского министра, А.Н. Хвостова, должен отметить, что и он держит себя с полным достоинством и мужеством. Должен заметить, что отсутствие тенденциозности и пристрастия в этой моей заметке, в чем, пожалуй, готовы были бы некоторые меня заподозрить, может быть доказано тем, что это сравнение не мне первому пришло на ум: по этому поводу поделился со мной своим тождественным впечатлением генерал Болдырев, взгляды которого совсем не сходятся с моими, и который, вообще, не склонен особенно умиляться над порядками и людьми времен царской, еще честной и не опозоренной, России.

Сегодня Владимира Львовича Бурцева вызывали в революционный трибунал. Там ему объявили, что большевики согласны были бы немедленно выпустить его на свободу, но с условием, что он даст подписку не писать в газетах статей против большевиков. После переговоров его просили только признать принципиально самую власть Ленина и К°, но Бурцев наотрез отказался пойти на такие даже минимальные, с точки зрения большевиков, компромиссы и вернулся вечером к нам. Нахожу поступок Бурцева очень благородным и доказывающим цельность его характера. Будучи разных с ним убеждений и считая, что его значение и таланты сильно переоценены как им самим, так и окружающими его, я часто посмеивался над ним. Тем более я считал своим долгом вчера засвидетельствовать ему мое сочувствие и уважение; я просил его дать мне пожать свою руку и разрешить мне его поцеловать.

20           февраля

Итак, свершилось! То, что для немногих было ясно с первых дней революции, а именно, что с умышленным развращением и уничтожением нашей Армии погибнет не только дело войны, но и сама могущественная и великодержавная Россия, должно сделаться ясным и для массы одураченных, глупых русских людей, ломавших сук, на котором сидели, и доведших Родину свою до последней черты. Каково-то выйдет теперь с вашей революцией, государи мои? Что-то не слышно истерических воплей, как в былое время Керенских и других подлых межеумков — «спасайте революцию!» «Великая революционная армия, осененная своими красными знаменами, сумеет защитить и отстоять великие завоевания нашей великой революции!» «Революционный пожар красной России распространится по всей Европе и поможет пролетариату всех стран, во имя великих лозунгов Интернационала, восстать против вековых угнетателей, империалистов и капиталистов, и в торжествующей победе своей обречь дорогу к всемирному братству всех рабочих, батраков и всех беднейших крестьян, которые сотрут в порошок под могучей десницей своей власти всех ненавистных буржуев».

Так как же, государи мои, прикажете теперь понимать все эти ваши речи? В каком смысле надо подразумевать ваше конечное торжество? Свою революцию вы так усердно «углубляли» и «расширяли», что, наконец, дружными усилиями вас всех, и кадетов, и эсеров, и эсдеков, и большевиков, она оказалась вами отчасти, в расширении своем, распыленной по ветру, а в своем углублении — прочно и глубоко врытой в землю, так что не подняться ей вновь, и не собраться вновь в сплоченном единстве жидомасонских сил. Ваша работа была так старательна и вместе с тем так идиотски самоубийственна, что ныне по всей Европе дискредитированы не только ваши крайние учения, но вся идея социализма на много лет потеряла свой авторитет и свое значение среди европейских рабочих масс. Вы хвастались, что пролетариат всего мира поднимется провозглашать солидарность свою с вами, а между тем все демократии, как союзных, так и вражеских государств, с одинаково брезгливым презрением отворачиваются от вашего черного, предательского дела, и от вас самих, и готовы объединиться, с целью успокоить нашу несчастную страну и ввести порядок там, где освобожденные рабы торжествуют свой дикий и кровавый шабаш…

Что вы похоронили свою «великую революцию», так этому я могу только радоваться: это единственное полезное для России дело, которое вам удалось совершить. Но одновременно вы погубили и Родину свою, нашу, бывшую великой и такой любимой, Святую Русь, и это дело окровавленных братской кровью рук ваших не может для меня быть ни безразличным, ни маловажным: напротив того, в этом зиждется основание той жажды мести и кары, которая сердца наши распаляет неудержимой злобой, глубочайшим негодованием, и даст вскоре нам силы, если вы в нашей тюрьме не удосужитесь всех нас перерезать, подняться всем против наглой, преступной, насильнической и лживой власти меньшинства над большинством, власти петербургского гнилого болота над необъятною ширью и мощью России…

На этих страницах моего дневника написано много строк, пропитанных желчью и гневом против моего родного народа. Ни одну из этих строк не изменю, ибо думаю, что все, ими выраженное, есть горькая правда. Но я сознаю, что другой, более снисходительный русский человек, мог бы отнестись мягче к своему же родному народу, памятуя былую преданность свою ему и дорожа своею с ним кровной связью. Думаю, что и чувства, руководимые мною, если в них досконально разобраться, таят в глубине своей и любовь, так беспощадно поруганную, и участие, так грубо и неблагодарно отринутое. Но вынесенные страдания, но жестокие разочарования, но жгучий стыд, но презрение и негодование — слишком сильно владеют теперь моей душой, чтобы я мог изменить мои слова гнева и печали, попавшие в искреннем порыве на листы дневника моего. Крушение моих потерянных и опозоренных идеалов так велико, трагедия, мной пережитая, так еще свежа и жива, что во мне нет ни смирения, ни духа прощения, ни участия или жалости перед той судьбой, которую, по крайней мере, на ближайшее будущее, уготовил себе слепой и преступный, темный и помутившийся разумом народ. И однако, когда я немного выше писал о ныне исчерпывающемся властвовании над Россией холодной, гнилой и чужой Ингерманландии, мне почудилось новое настроение, готовое поддержать мою сметенную думу проблеском какой-то смутной надежды, намеком на какой-то просвет.

Мне кажется, что мы ныне переживаем крупный поворот в нашей истории, независимо от встряхнувшей нас революции, такой несвоевременной, такой ненациональной, такой беспочвенной. Явление, которое я имею в виду, несравненно важнее и грандиознее, чем удавшаяся, к несчастью, жидовская каверза, бездарно проведенная по чужому трафарету Французской революции и оканчивающаяся шутовским, но кровавым, трагическим фарсом.

Кончился петроградский период русской истории. Среди грандиозного потрясения всех устоев государства и всех жизненных основ народа зачинается новая эра. Россия продолжает свое историческое шествие, споткнувшись на трагическом повороте, растеряв все свои материальные блага, выронив из ослабевших рук меч, ей врученный для защиты, но, сохранив еще — я в это верю — искру своего народного духа. Этой искры достаточно, чтобы в свое время воспламениться широким, очищающим пожаром и зажечь сердца русские пламенем тех духовных дерзаний, наличность которых надежно обеспечит дальнейший ее путь к Свету. Петербургское полицейское государство, со своей системой чрезмерной централизации, обездушившей на чухонском болоте действительно живительные, производительные и созидательные силы народы, отжило свой век. Ему на смену приходит что-то, которое чудится мне началом животворного, счастливого и могучего расцвета Родины.

21           февраля

«Полицейское государство». Да, такой была петербургская Россия. Само собой разумеется, что я не заражен наивной прямолинейностью и яростью каких-нибудь эсдеков и не в осуждение характеризую этим словом Россию петербургского периода, а только констатирую факт. Думаю даже, что раз так было, то, следовательно, исторически так и должно было быть, исходя не только из положения, что “chaque peuple a le gouvernement qu’il merite”127, но и из другого — “chaque epoque donne aux nations le gouvernement qui s’adapte le mieux avec elle”128. Это период нашей истории дал России, рядом с большими ошибками и заблуждениями ее правительства, и очень много славы, могущества, преуспеяния и красивых, содержательных, ярких страниц. Поэтому я никогда не дерзну утверждать, что этого не должно было быть, а скажу только, что, как мне чувствуется, этого больше не будет: многие, устаревшие действия государственной власти отпадут и заменятся действиями не охраняющими и обороняющимися, как было раньше, но творящими и созидающими в тесном взаимодействии всех живых и жизненных сил страны. Как и что будет — я не знаю и не угадываю еще, но только предчувствую общие контуры того нового, что к нам грядет. В одном я уверен: в дальнейшем, как и раньше, будет жить, преуспевать и развиваться Царская Россия, а ни какая иная… Не сомневаюсь также, что с водворением порядка жидовское засилье, ныне так характерно обрисовывающее революционную Россию, исчезнет, и все наглые еврейчики, теперь так самодовольно и злорадно главенствующие решительно во всех отраслях нашего правительственного механизма, попрячутся в свои норы: иначе я не могу представить себе дальнейшего существования России, ибо проклятый этот год с достаточной ясностью показал, к чему приводит хозяйничанье и верховенство заклятых, непримиримых врагов русской государственности и русского народа.

Меня могут спросить, ибо я не объяснился, где я вижу теплящуюся искру народного духа, просвет, сулящий нам спасение? В мужественном, решительном тоне послания нашего Владыки Патриарха, в набате церковного колокола, который, пока редко и спорадически, но с каждым днем все чаще и внушительнее, начинает звонить по градам и весям страны; в крестных ходах, с каждым днем становящихся более частыми и многочисленными, все более притягивая и привлекая к себе участие и сочувствие народных масс; в епископах и священниках, свято и с достоинством выполняющих свое высокое призвание и падающих под пулями революционеров…

Вот где кроется зародыш новой силы России. Эта сила будет прогрессивно расти и вырастет в могучее движение, которое перенесет нас к стародавним временам Смутного времени, когда Минин и Пожарский, вдохновленные вещим словом святого Гермогена, творили воссоединение и оздоровление Руси.

И вот почему мне теперь не страшны сделались переносимые нами ожидания немецкой оккупации, занятие Петровой столицы вильгельмовскими генералами. Пусть выпал нам тяжелый жребий вынести еще и это унижение, но, раз жив народный дух, раз растут оздоровление, отрезвление и упорядочивание народа, можно смиренно согнуться под тяжестью испытания и найти силу, чтобы стойко его перенести, в светлой надежде на лучшее будущее.

Эти дни мне особенно жаль не быть свободным, чтобы понаблюдать за тем, как реагирует петербургское одураченное население на тот кошмарный обман большевиков, которого оно стало жертвой. По рассказам, доходящим до нас, озлобление и антибольшевистское настроение в городе растут, с приправой юдофобства. Думаю, что большевики падут еще раньше прихода немцев. Опять- таки по рассказам, растут в городе и смелеют монархические настроения. Дай-то Бог!..

Наш новый сожитель, Владимир Александрович Сухомлинов, не может достаточно нарадоваться, что попал в такую хорошую обстановку, как наша. Действительно, после двухлетнего томления в крепости, подверженный самому суровому режиму одиночного заключения, с короткими свиданиями на 20 минут один раз в неделю с родными в присутствии караульных, он может теперь отдохнуть, поделиться мыслями с товарищами по заключению, лучше питаться, видеться с женой, аккуратно его посещающей.

При этих благоприятных условиях Сухомлинов начинает поправляться; с каждым днем молодеет и делается оживленнее. Он много нам рассказывал интересного из времени своего нахождения у власти, приводит очень веские доказательства своей невиновности и недостойных интриг, веденных против него штабом Великого Князя Николая Николаевича.

22           февраля

Между прочим, Владимир Александрович Сухомлинов рассказывал нам очень характерный эпизод, имевший место в 1915 году, когда Великий Князь Николай Николаевич, к несчастью для всего исхода войны, был Верховным главнокомандующим. Однажды Великий Князь прислал Сухомлинову извещение, что его жена, Великая Княгиня Анастасия Николаевна, просит его к ней приехать по делу. Сухомлинов исполнил немедленно желание Великой Княгини, которая, поздоровавшись, тотчас приступила к изложению дела, ее интересовавшего.

Оказалось, что она просила военного министра, чтоб он сделал распоряжение о посылке с Кавказа для черногорской армии, якобы страдающей от холода и плохо одетой, сорок тысяч бурок. «Вы знаете, — говорила Великая Княгиня, — какие доблестные герои наши черногорцы и как много они помогают России: им необходимо помочь, так как они очень плохо одеты, и неоткуда достать им теплой одежды, а Вам ничего не стоит это устроить».

Сухомлинов, ошеломленный, что в такое тяжелое время, когда не всегда удавалось обеспечивать теплой одеждой нашу собственную действовавшую Армию, русская Великая Княгиня решалась обращаться с такой нескромной просьбой, отвечал: «Ваше Императорское Высочество, подумали ли Вы, какую громадную цифру Вы назвали? Я совсем не знаю, сможем ли мы достать такое количество бурок, и должен справиться у главного интенданта. Во всяком случае, прошу Вас принять в соображение и то обстоятельство, что наша собственная Армия не всегда достаточно может быть снабжена всем необходимым».

Такой ответ не понравился, и Великая Княгиня возразила не-довольным тоном: «Вы не можете сравнивать наших черногорцев с вашей Армией. Подумайте только, что в России населения больше 200 миллионов, а в Черногории всего несколько сот тысяч».

Из этой фразы выходило, как будто, что русский народ, вследствие его большого количества, можно менее жалеть, нежели черногорский, и из достояния этого же русского народа благодетельствовать черногорцам.

Сухомлинов попробовал крайнее средство, предупредив, что он не имеет права взять на себя исполнение такой просьбы, и обязан на то испросить Высочайшее соизволение. Хотя и с неудовольствием, но Великая Княгиня согласилась на такой исход и просила известить о результате.

Сухомлинов, между тем, передал главному интенданту генералу Шуваеву об этом деле. Оба они согласились, что испрашиваемая цифра превосходит всякую возможную меру требовательности и назойливости. После наведенных Шуваевым на Кавказе справок оказалось, что говорить о сорока тысячах бурок никак нельзя, что и наша Армия имеет их очень ограниченное число, что приготовить такое количество потребует очень долгого времени и громадных денег. В конце концов выяснилось, что бурок 100 или 150 можно, действительно, собрать в самом скором времени.

На ближайшем Высочайшем докладе Сухомлинов доложил Его Величеству, что он на днях экстренно по делу был вызван к Великой Княгине. Государь недовольно поморщился и спросил его, почему он к ней поехал, не доложив раньше Государю и не испросив его разрешения. Сухомлинов объяснил, что вызван был не непосредственно Великой Княгиней, а через посредство Великого Князя, и вот почему он счел нужным немедленно явиться на его приглашение. Государь с этим доводом согласился и, когда узнал, в чем было дело, вполне согласился, что бурок, особенно в таком непомерном количестве, отпускать Черногории невозможно, но, хотя Его Величество и был крайне недоволен ходатайством Великой Княгини, тем не менее пожелал, чтобы Сухомлинов как-нибудь вопрос уладил. Владимир Александрович доложил, что было бы вполне возможно выслать сотню бурок. Государь рассмеялся и одобрил такое решение, причем, по свойственным ему деликатности и мягкости, сказал: «Только прошу Вас, Владимир Александрович, раз уж мы так мало посылаем, то чтобы все налажено было поскорее».

Являлся новый затруднительный вопрос — как переслать в Черногорию, с которой сообщение наше было крайне затруднено,

эти пресловутые бурки? Военный министр снова поехал в Великой Княгине, сообщил ей о решении Государя и просил указать, куда надо сосредоточить эти бурки. Произошло новое недоразумение: Анастасия Николаевна совсем не знала, как наладить переправку бурок и просила Сухомлинова заняться этим делом. Великая Княгиня в военное время утруждала военного министра еще этими вздорными поручениями.

Сухомлинов предложил все бурки отправить в Одессу к местному черногорскому консулу, которому и надлежало заняться доставкой их в Черногорию: это предложение было принято.

Прошло больше месяца. Вместо 40 тысяч, 100 бурок несколькими партиями были доставлены одесскому консулу. Между тем Великая Княгиня снова обращается к Сухомлинову и сообщает ему, что от бурок черногорцы отказываются, так как не привыкли носить такие плащи без рукавов, и она просит вместо бурок выслать сорок тысяч солдатских шинелей: на эту просьбу уже было отвечено решительным отказом.

Вот каким образом женская вздорная затея, не проверенная даже относительно действительной потребности в бурках, отнимала время у Государя, и у министра, и у интенданта.

Несчастный был день, когда две дочери черногорского короля вступили, благодаря своим бракам, в нашу Императорскую Семью129. Кроме вреда, от этих двух в высшей степени антипатичных женщин ничего не вышло. Особенно противно и гнусно было то, что обе сестры распространяли про Императрицу Александру Федоровну сплетни, клевету и возмутительные инсинуации!

Про эту черногорскую семью вспоминаю вполне достоверный рассказ Петра Семеновича Ванновского, бывшего тогда военным министром. Когда на обеде, данном в честь тогда еще князя Николая Черногорского, Император Александр III провозгласил свой знаменитый тост: «Пью за единственного верного друга России», в тот же вечер князь Николай заехал к Ванновскому и попросил его исходатайствовать у Государя получение ста тысяч винтовок. Свою просьбу он мотивировал тем, что, будто бы, после тоста Государя его положение делается затруднительным в отношении Австрии и требует увеличения вооружения.

Так всегда поступала эта семья. Всем теперь известно, что чуть ли не половина денег, пожертвованных Россией для нужд черногорского народа, осталась собственностью короля, ставшего ныне, как я слышал, чрезвычайно богатым человеком.

Сегодня генерал Б[олдырев] рассказал мне интересный эпизод о генерале Куропаткине. Как известно, в 1916 году эта «крупная, но мало признанная бездарность»130, как остроумно характеризовал Куропаткина покойный генерал Салогуб, занимала пост главнокомандующего нашим Северным фронтом.

Напыщенный и бестактный рекламист, столько зла принесший России еще в Японскую войну, здесь, в войне против германцев, оказался совершенно устаревшим и отставшим от новых боевых условий, так что все его главнокомандование свелось к сплошному недоразумению, смахивающему на буффонаду или фарс. Хвастался он немилосердно, в разговорах своих с подчиненными упорно указывая на то, что в его лице все имеют честь видеть «крупного государственного человека».

Так вот, во время одного из таких разговоров он и обмолвился такого рода изумительной по нахальству и бессовестности фразой: «Я, ведь, особенно не заинтересован в боевых успехах, как какие- нибудь начинающие, молодые генералы: моя репутация давно уже составлена, так что я ли немцев побью, или немцы меня, мне это все равно — ведь я не приехал сюда карьеру делать!..»

Несчастная Россия, так обильно населенная людьми, не доросшими до понимания истинного государственного служения и не чувствующими, что такое есть любовь к Родине… Должен обратить внимание, что такие недобросовестные люди встречаются все больше не из настоящей, дворянской среды, а из среды «интеллигентской» Керенских, Рузских…

24 февраля

Пишу только урывками и никак не могу записать в своей тетрадке всю ту вереницу мыслей, всю ту массу впечатлений, которые приходится переживать в эти исторические, трагические и решающие дни… Чувствую сам, что мой дневник приходит к концу, и, если не буду здесь зарезан или застрелен какой-нибудь бандой рабочих, желающих в своем злобном отчаянии выместить на нас свое безнадежное положение, то завтра, или послезавтра, или, во всяком случае на этих днях, я буду свободен.

Что дальше будет — трудно предвидеть, но в одно я верю: Россия в конечном итоге не погибнет! Уже взят Псков, и каждый день можно ожидать вступления немцев в Петроград. Но я помню, что в Смутное время поляки хозяйничали в Москве, русской столице того времени, как у себя дома, а между тем падение государственной разрухи и возрождение и укрепление объединенной народной воли, направленной к сохранению своей самобытной жизни, сделали то, что очень скоро Родина наша воспрянула духом и быстро оправилась от пережитых потрясений — и начался новый период русской государственности.

Так будет и теперь! Почему-то у нас, да и в Европе, все сличают и сравнивают события русской революции с французскими революциями, а особенно первой, так называемой «великой»! А в то же время совсем забывают более вдумчиво оглянуться поглубже, в даль веков, и вспомнить наше Смутное время, с которым протекающие ныне фазисы нашей грандиозной разрухи имеют не менее, но, как лично мне кажется, гораздо более сходства.

22 февраля, вечером, перевели к нам из Петропавловской крепости Михаила Ивановича Терещенко, Петра Моисеевича Рутенберга (убийцу Гапона), Петра Иоакимовича Пальчинского, Николая Михайловича Кишкина и Николая Дмитриевича Авксентьева. Должен отдать справедливое этому транспорту сподвижников Керенского, что они держат и ведут себя несравненно увереннее, чем министры Временного правительства первого транспорта, о которых я выше писал свои впечатления.

Из этих людей, ныне прибывших, один Терещенко производит определенно хорошее впечатление: милый, симпатичный, прекрасно воспитанный человек, умный, образованный, начитанный. Из остальных Кишкин — типичный благодушный, с виду безвредный и, во всяком случае, напитанный всякими добрыми и высокими, хотя и трафаретными идеями, кадет. Остальные все — то, что с гордостью наш самовлюбленный старичок Бурцев называет «деятельными партийными работниками»: в просторечии следует понимать это определение в смысле деятельных революционеров- террористов.

Из них Рутенберг один — очень интересный человек, большого ума, сильной воли, непреклонной решимости. Как на союзника, на него можно положиться, как на каменную гору; имея же его своим врагом, надо считаться, что этот противник в одном своем лице представляет грозную и очень серьезную опасность. Вместе с тем, насколько могу судить, он должен быть человеком принципиальным, прямолинейным и с развитою идеалистической основой, что не мешает ему, вероятно, в сфере достижения своих целей, прочно держаться на почве практика и реалиста.

Пальчинский — по-видимому, очень самоуверенный, самодовольный и самонадеянный честолюбец, но, как говорят, хороший специалист-инженер. Кишкин — типичный кадет, благонамеренный доктринер, весь нафаршированный партийной ограниченностью и благодушным оптимизмом. Вместе с Авксентьевым, они оба представляют собой полное ничтожество и несомненную бездарность.

Мне не пришлось до сих пор упомянуть о живущем у нас вот уже около двух недель Мечиславе Карловиче Янковском, «большевичке», как я его называю. Он действительно состоял в большевистском правительстве на должности тюремного комиссара и, следовательно, на правах товарища министра. Янковский — еще очень молодой человек, 27 лет, целых 8 лет путешествовал по всему свету, был во всех частях его, занимался самыми разнообразными специальностями, ибо заработок был для него необходим, так как он никаких денег не имел. Опыта и знаний, правда, отрывочных, Янковский приобрел очень много: окончив в 18 лет реальное училище, он дальше средней школы не продолжал своего образования, но, разумеется, его странствования и изучение жизни на практике не прошли даром и создали из него человека бывалого и оборотливого.

В политическом отношении он представляется мне носящим маску и не исповедующим искренно большевистских принципов: в сумбурные дни, но вместе с тем и дни, к счастью, финального кризиса для нашей революции, я не могу рассчитывать, что он свою маску снимет, но думаю, что по прибытии немцев в Петроград, когда многое смутное, непонятное и подозрительное станет и понятным и ясным, маска будет снята, и я предчувствую, что под этой маской вряд ли я найду человека, имеющего какие-либо убеждения иные, как оплаченные «господином данного момента» .

Очень интересен рассказ Янковского о том, как он попал к нам в «Кресты». Поступив во время войны вольноопределяющимся в один из наших пехотных полков во Франции, он два раза был ранен, заслужил четыре Георгиевских креста и чин подпрапорщика (имею основания предполагать, что рассказ о наградах и о ранении был сплошной ложью). Вместе со своим полком был переведен на Салоникский фронт и оттуда был избран делегатом в Петроград, в Совет рабочих и солдатских депутатов.

Попав сюда, он оказался в милости у большевиков и, после октябрьского переворота, назначен тюремным комиссаром. На этой должности, по отзывам многих наших «тюремных сидельцев», он всегда проявлял много заботливости и внимания по отношению к заключенным, к их нуждам и к их безопасности.

Положение его пошатнулось вследствие интриг его подчиненных. Сам он получал жалованья 360 рублей в месяц, в то время как многие подчиненные его получали втрое и вчетверо больше. Дело в том, что все более или менее хорошо оплачиваемые должности были предоставлены Советом народных комиссаров разным рабочим, которые умудрялись, кроме жалования, получаемого на службе государственной, сохранять еще и свое содержание, получавшееся на том или другом заводе.

Против таких злоупотреблений Янковский повел борьбу и, между прочим, заметил, что комиссар по нашей тюрьме, Павлов, простой рабочий, получавший, вероятно, раньше не больше 100 рублей в месяц и, наверное, бывший вполне довольным таким вознаграждением за свои труды, ныне, попав в тюремные комиссары с жалованием в 500 рублей в месяц, хлопотал о сохранении, кроме этой крупной для него суммы, и помесячного содержания на фабрике, хотя, разумеется, назначение его на казенное жалование и государственную службу, исключавшее для него возможность работать на заводе, исключало для него право ходатайствовать о сохранении заработной платы, очень крупной — около 700 рублей, тем более, что на фабрике своей он никогда не работал.

Этот и несколько других подобных же случаев возбудили против не в меру ретивого начальника общее неудовольствие всех под-чиненных, и в результате Янковский очутился по своему же ведомству уже не главным начальником, а арестантом.

Для характеристики стяжательных инстинктов революционеров эти штрихи интересны, но думаю, что и сам Янковский с казенными деньгами не церемонился, ибо во всем сброде революционном все и каждый другого стоят.

28 февраля

События бегут… Революция кончается… Немцы с каждым днем все ближе… Близко наше освобождение…

Все хуже пишется мой дневник: не до него теперь, когда так много русских людей, и в числе их, увы, нахожусь и я – которые с нетерпением ждут прихода немцев… Ждут, когда неприятель овладеет нашей столицей и обуздает наш исподличавшийся, потерявший образ человеческий, народ… Какая трагедия в таком положении вещей, до которого довел нас совершенный жидами развал России!..

В то время как я пишу эти ужасные строки, в неприветливое утро (5 часов утра) петербургской зимы, сидя в тюрьме, куда мой же народ меня засадил только за то, что я не хотел поступать против своей присяги, своей чести и своей совести — я спокоен и никакие укоры совести не смущают меня. А между тем, написанное мной звучит как бы предательством и изменой: можно ли радоваться, как избавлению и спасению тому, что враги наши топчут нашу родную землю, что перед ними бегут, как стада баранов, остатки наших развалившихся полков, что немцы вводят у нас тот порядок, который мы не сумели ни обеспечить, ни отстоять?

Оказывается, что невозможное бывает иногда возможно… Оказывается возможным радоваться посрамлению и позору своей Родины! И до этой последней черты нас довел наш же народ, выказывавший такую низость душевную, такую бесчестность и такую злобу в отношении ко мне и мне подобным, что жить, хотя бы сносно, пока народ пользуется своей разнузданной свободой, стало невмоготу, и все средства, самые крайние, ведущие к обузданию разбушевавшегося хама, оказались приемлемыми и даже желательными.

И тем не менее, русский народ, я чист перед тобой и могу смело и открыто смотреть тебе в глаза, и не я, а ты опустишь свои глаза с робостью и сознанием своей вины перед моим презирающим и негодующим взором. Всю жизнь свою я посвятил служению тебе, помощи тебе, поддержке и способствованию лучшим условиям твоей жизни и твоего развития. И ты отплатил мне сторицей за те добрые чувства, которые я питал к тебе, и за то добро, которое я тебе сделал! Так отплатил, что теперь я, бывший твой защитник, с удовлетворением наблюдаю, как начала свистать чужестранная плеть, тебя, раба, карающая, и как зазвенели цепи, для тебя, раба, уготованные…

Вчера вечером к нам привезли из Петропавловской крепости Ивана Григорьевича Щегловитова. Как и все, к нам приезжающие, он был приятно поражен лучшими, сравнительно с Трубецким бастионом, условиями нашего заключения. Он поселился в нашей камере.

1             марта

Записываю несколько стихотворений, написанных узниками Петропавловской крепости и «Крестов».

26 февраля — 25 октября 1917

Вчера мы влачились в тоске и печали,

Суров был карающий рок:

Почтенные люди у власти стояли,

А сволочь сажали в острог.

Сегодня идем мы по светлой дороге,

Пред нами — пленительный вид:

Почтенные люди томятся в остроге,

А сволочь ~ у власти стоит…

Я.Я.

Романс Трубецкого бастиона

Пришла тюрьма — явилась Муза:

Жизнь и поэзия — одно!

Крамольно — Смольного конфуза

Пью большевицкое вино.

Мечты о мире сепаратном

В действительность превращены:

Ведь Троцкий хочет (так понятно),

Чтоб все мы были аккуратно

И непременно — «сепаратно» —

По тюрьмам распределены:

Социалисты, монархисты,

Солдаты и «офицера»,

Ну, словом — «все капиталисты»…

«Бронштейну, Ленину — ура!»…

Л.Г.

Панцирь паладина

He мне, монархисту, в лихую годину,

Роптать на событий естественный ток:

Пусть сволочь дерется, деля воровщину,

Пусть в страхе буржуй заперся на замок,

Я, чуждый корысти, несклонный к испугу,

Охотно на время отдался досугу

И новых людей я разглядывать рад,

Сквозь вещие строфы старинных баллад.

* * *

В грязи междуцарствия, в смраде обмана;

Мне весело слышать от новых господ,

Что гвардия Либера, Гоца и Дана,

Престол сокрушая, спасала народ!..

Охота сплетать вам такие тирады!..

Сказали бы лучше из старой баллады:

«Изменой слуга паладина убил –

Убийце завиден сан рыцаря был…»131

* * *

С улыбкой гляжу на воришек проворных,

Спешащих упиться добычей своей,

На хамов, сидящих в каретах придворных,

На «бабушек», гадящих спальни Царей…

Справляй же, каналья, свои маскарады!

А я вам напомню из старой баллады,

Как «шпоры и панцирь убийца надел

И в них на коня паладинова сел…»

Но, сколько бы Русь вы не рвали на части,

Удел ваш — издохнуть, добычу деля:

Безжалостна месть ниспровергнутой власти,

Спокойно карает родная земля,

И каждый из вас, домогаясь пощады,

Услышит последние строфы баллады:

«Он выплыть из всех напрягается сил,

Но панцирь тяжелый его утопил»…

# # #

В нас сила проснулась, в нас вера окрепла!

Мы знаем: очищенный знойным огнем,

Престол наш воспрянет, как феникс из пепла,

Сквозь горе и муки мы к Свету идем…

А ныне, Престола еще недостойный,

Народ пусть поплачет в республике гнойной,

Где воры, в забвении старых баллад,

Свирепо дерутся за найденный клад.

Октябрь 1917.

Я. Я

«Крестоносцам »

О, вы, вожди и демагоги,

Как будто давшие обет

До дня последних наших бед

По тюрьмам обивать пороги!..

Какие резкие контрасты

Наречий, взглядов и чинов!..

Увы, равны в стенах «Крестов»

«Сыны свобод» — и «дети касты»…

Хорош и сыщик-журналист;

Отменен друг его — Белецкий;

Хвостов — ушкуйник молодецкий,

И Рутенберг — социалист…

С улыбкой монархистский блок

Глядит, как по закону кармы,

Зубрят былые командармы

Французско-английский урок… *

Горбясь над кухонной плитою,

Министров временных бедлам

В слезливом тоне меж собою

Упреки шлет большевикам…

[•••]

В настоящую минуту у меня нет под рукой больше ни одного из тех стихотворений, которые созданы были различными нашими политическими заключенными, но я имею в виду записать в свой дневник еще несколько особенно мне полюбившихся. Думаю, что эти стихи будут как раз на своем месте, попадая на страницы моего дневника.

4 марта

За эти три последних дня снова начался отлет наших здешних сидельцев: освобождены Бурцев, Кишкин, Авксентьев, Кондратьев, доморощенный Наполеон Болдырев, страстно мечтающий восстановить свое служебное положение. К сожалению, отпущены пока только все левые, кроме Рутенберга и Пальчинского, и такой оборот внушает мне некоторое опасение: неужели нам, правым, нет еще вблизи надежды выбраться на свободу? Меня все более тяготит мое заточение, а особенно в такое время, как теперь, и я с жадностью и радостно прислушиваюсь к объяснениям Екатерины Викторовны Сухомлиновой, уверяющей, что придет скоро и наш черед вернуться к свободе. Во всяком случае, до прихода немцев недолго ждать, а они, как я полагаю, прекратят мое нелепое тюремное сидение. Но мне хотелось бы избежать именно этого, ибо я ничем не заслужил такого исхода, при котором враг моей Родины сделался бы моим освободителем.

Сегодня ходят в городе и доходят до нас слухи, будто эсеры подготовляют новый переворот, имеющий целью свалить большевиков, захватить власть в свои руки и продолжать войну с немцами. Эта ничему не научившаяся, бесконечно самонадеянная в своем нравственном и умственном убожестве, партия способна на такой шаг, ибо, к удивлению моему, эсеры до сих пор не сознают и не понимают, что не большевики, а они сами вместе с кадетами, давшими первый толчок, довели Россию до небывалого во всемирной истории падения. Если бы случилось что-либо подобное, я почти не  сомневаюсь, что преступные импотенты снова не сумеют ничего наладить и уготовляют себе новый крах. Для немцев такое обстоятельство было бы выгодным, ибо дало бы им случай и основание расправиться не только с большевиками, но и со всеми остальными социалистическими партиями: эсеры, ведь, широко внедрены в самую толщу социализма разных толков. Допускаю, что и для нас, монархистов, выступление эсеров может в конечном итоге оказаться выгодным, так как для нас, разумеется, было бы полезно новое и полное посрамление наших противников.

Кажется, что мирные условия, предложенные германцами в Брест-Литовске, были достаточно для нас катастрофичны; но ныне мы заключили мир еще более унизительный, еще полнее сводящий Россию на нет. И народ безмолвствует. Безмолвствует и покорно подчиняется даже тогда, когда цинично и нагло делят его ризы и вколачивают последние гвозди в его гроб. Что же делать! Народ устал. Он может только добивать и мучить безоружных и беззащитных жертв своих, и в этом случае он проявляет вовсю свою хамскую ширь и бодрость, и неутомимость, и задор, и безопасную стремительность. Но против вооруженного и грозного врага родной земли он ничем противостоять не смеет и бежит, позорно бежит, все равно будь он красногвардеец или демобилизованный бывший солдат…

Кроме чуда, нас ничто спасти не может! Я хочу верить в возможности чудес, но проявятся ли они для спасения народа, гибнущего от гноящихся язв своих?

5 марта

Я думаю, что каждому, кто хотя бы бегло просмотрит только не-сколько страниц моего дневника, будет ясно, как я ненавижу революцию всеми фибрами моей души. Я бы ненавидел ее, кажется, даже в том случае, если бы она оказалась торжествующей в своей альтруистической вдохновленности повелительницей России, ведущей ее к Свету и Правде; если б она выдвинула, как обыкновенно бывало в других странах, целый ряд высокоодаренных, благородных общественных деятелей-идеалистов. Тем более я ее ненавижу теперь, когда ничего подобного не случилось, когда, за целый год бешеного ликования революции, ничего высокого, истинно благородного и мужественного, красивого и самоотверженного в порыве своем — нет, на что могло бы быть обращено беспристрастное внимание, что могло бы вызвать сочувствие и бескорыстное желание поклониться новому знамени. Взбудоражены все самые низкие, самые подлые инстинкты толпы, которой льстят и которую подкупают не идейные вожди и не носители новых светочей культуры и знаний, но авантюристы и аферисты или узкие, безумные фанатики вроде Ленина, не умеющие, да и не желающие подняться на высоту тех духовных, нравственных и умственных идеалов, которых ценность могла бы оправдать все неисчислимые жертвы, все сокрушительные бедствия, являющиеся неизбежными спутниками великого смятения народного.

При таких условиях я, осуждая нашу революцию, могу стоять на твердой почве объективной оценки событий, беспристрастной критики действий всех, к возникновению и развитию русской разрухи руки свои приложивших.

Таким образом, хотя я и признаю мое врожденное, чисто органическое предубеждение к революционным идеалам, но гнусный, глубоко хамский и подлый, холопский характер всей нашей русской революции избавляет меня от выводов и заключений личного характера: мне не приходится объяснять глубочайшее мое презрение к русским людям настоящей эпохи, черпая доводы из предвзятых, пожалуй, иногда могущих быть пристрастными, субъективных моих чувствований и мыслей. Жизнь, как она есть, расстилается перед нашими глазами достаточно грязным потоком самых отвратительных и низменных страстей человеческих, так что эпическое запечатление явлений нашей государственной и общественной агонии составляет уже само по себе самый резкий, самый неопровержимый обвинительный акт революции.

Вспоминаю, как с раннего моего детства сказывалось уже мое врожденное чувство, если можно так выразиться, антиреволюционности. С каким горем и с какими слезами я воспринимал рассказы и чтение про короля Людовика XVI, королеву Марию-Антуанетту и особенно несчастного, безвинного страдальца, святого мученика дофина, оставившего в истории имя Людовика XVII, про которого Бошэн в своем исследовании говорит, что, за исключением Крестной смерти Спасителя, он не знает в истории более раздирающего душу примера несказанного мученичества.

Входя в зрелость, пришлось, разумеется, при изучении истории, подробно останавливаться на французской революции, а позже, на старшем курсе лицея, наш кадет-профессор, Николай Иванович Кареев, с любовью и щепетильной подробностью излагал все фазисы великой трагедии, именуемой, с жидовского почина, благотворной эпохой Великой революции. У всех преподавателей и профессоров, лекции которых мне довелось слушать, а также почти во всех книжках, трактующих о французских революциях, можно было подметить тенденциозность, склонную направить ум слушателя или читателя к признанию благодетельности для человечества и необходимости революции как таковой. Каждый, кто желает быть беспристрастным, признает несомненную наличность такой тенденциозности, сказывающейся хотя бы уже в том странном, на первый взгляд непонятном явлении, что книги, относящиеся к данному вопросу не в меру критически, не говоря уже о явной враждебности, в большинстве случаев замалчивались и затирались, как бы ни были они талантливы и содержательны. Укажу на два примера, взятых из личного моего опыта.

Из всех исследований, посвященных истории Французской революции и мной прочитанных, я не знаю ни одного, беспристрастнее излагающего события, написанного более изысканным, популярным, но высоко художественным языком, как сочинение Бошана «Louis XVII», в двух томах, появившегося в пятидесятых годах прошлого века. Допуская даже, что я несколько пристрастно преувеличиваю превосходство этого труда, во всяком случае, крупная научная ценность его несомненна. А между тем, мне никогда не приходилось читать ссылок на это сочинение, никогда ни один профессор не рекомендовал мне его прочитать, и насколько я знаю, никогда оно не было переведено на русский язык, в то время как усердно переводится так много разной бездарной макулатуры. Такой пробел я объясняю тем, что из прочтения книги Бошэна читатель вряд ли выносит сочувственное впечатление по отношению к той катастрофе, которая стоила человечеству таких потоков чистой, невинной крови и так мало подвинула его к тому счастью, ради которого она будто бы разразилась. Для меня очевидно, что какой-то крупной, могущественной силе, руководящей мировым общественным мнением, мировой общественной мыслью, было невыгодно распространение нежелательного и с ее точки зрения опасного настроения.

Второй пример еще разительнее. Полгода тому назад, в августе 1917 г., скончалась замечательная русская женщина — Елизавета Александровна Шабельская-Борк. Личное обаяние ее выдающегося ума, больших знаний и отзывчивости ко всякому горю благородного, горячего сердца сочетались с крупным литературным талантом и глубоким, проникновенным, патриотическим чувством любви к России, заполнявшим всю ее душу. В девятисотых годах, тотчас после нашей в то время неудавшейся революции (кадетской пробы пера), вышел ее очень интересный роман «Красные и Черные», в котором подробно и с опасным для многих полным знанием дела описана вся подоплека нашего революционного движения, причем Елизавета Александровна бесстрашно выразила ту истину, которую обыкновенно обходят не то по незнанию, не то по сознательному умыслу, не то «страха ради иудейского», а именно, в популярной форме занимательного романа выставлена напоказ всем, имеющим глаза и уши — да видят и слышат — тесная связь нашего «освободительного движения» с масонством или, как любила выражаться более точно Елизавета Александровна, с «жидомасонством».

Это документально правдивое разоблачение темных махинаций темных или слепых людей было напечатано в ограниченном количестве: первое и пока единственное издание романа, насколько помню, вышло в трех тысячах экземпляров: через неделю роман исчез с книжного рынка, ибо все издание было раскуплено евреями; теперь даже в лавке букиниста нельзя найти этой книги.

Я упомянул о врожденной моей ненависти к революции. Думаю, что, кроме врожденности и, может быть, смутных воспоминаний о каких-либо прежних существованиях, на такой образ моих мыслей влиял с раннего детства и мой домашний уклад, и родители, и наследственность. Все у меня в отцовском роду, в прямом восхождении моих ближайших предков, всегда отличались лояльностью и непоколебимой верностью своему долгу и присяге. В февральские дни революции, в прошлом году, к моему отцу, 86-летнему старику, к несчастью, совершенно ослепшему, явилась какая-то шайка хулиганов, достойных сподвижников главных вершителей подлого дела, с требованием выдать им все свое оружие, в том числе и сабли и шашки: отец мой затопал ногами и так накричал на них, что они взбеленились и собирались схватить его и отвести в Таврический дворец. Только уговаривания и просьбы моей сестры, без ведома отца вступившей с негодяями в переговоры, убедили их отказаться от своего намерения.

То же самое могу сказать и о роде моей матери. В XIII и XIV веках ее прямые предки были бургграфами в Каринтии, Крайне и, кажется, в Баварии, откуда идет ее род. В те времена императоры Священной Римской Империи вели ожесточенную борьбу против своеволия и антигосударственных выступлений своих непокорных бургграфов, но графы Бельцы (род моей матери) и в смутное время заслужили от своих императоров-сюзеренов наименование “Die treue Welzen”132.

Таким образом, из дали веков выявился у меня и сложился самый горячий русский патриотизм, выражающийся в верности двум неотделимым для меня священным лозунгам, — Царю и Родине. В жизни, при обогащении ума знаниями и опытом, никакие современные социологические теории не расшатали и не расстроили общего склада моих политических убеждений, основанных не на одном чувственном восприятии для меня симпатичных идейных построений, но и на логическом выводе из всех моих размышлений и всех моих знаний. Эти последние, т. е. знания, еще крепче установили мое мировоззрение и укрепили незыблемо все в том же укладе мыслей […]

8 марта

Вчера освобождены Рутенберг и Пальчинский. Оба заходили в нашу комнату прощаться, причем простились с ними мы все, и Щегловитов, и Попов, и Сухомлинов, и я очень сердечно; особенно с Рутенбергом. Как это ни странно, но я очень доволен, что познакомился с интересными людьми совершенно противоположного лагеря. Пальчинский много уступает Рутенбергу, но и он представляет собой недюжинного человека, который мог бы быть полезным и очень производительным работником в русской жизни, так нуждающейся в дельных людях, если б возможно было его отделить от его партийности. Что же касается Рутенберга, то этот человек про- сто-таки мне нравится133: революционер-террорист, фанатик-еврей, атеист — все черты, как будто бы для меня совершенно неприемлемые; но при этом — человек твердый, прямой, откровенный, волевой, очень умный, хорошо знающий всякое дело, за которое берется; прожил несколько лет в Италии, вместе с Пальчинским; оба они пользовались там репутацией выдающихся инженеров, которым вверялись самые ответственные поручения.

У меня с Рутенбергом установились шутливо-дружелюбные отношения: он посмеивался над моим монархизмом, а я над его терроризмом. Оба мы друг другу обещали, если встретимся на воле во время политической борьбы, пристрелить друг друга. Я его изводил, находя в нем целый ряд недостатков, и говорил, что очень рад найти столько уязвимых мест в моем будущем очень опасном враге. Найденные недостатки сводились к следующим: эгоизм, что является явным противоречием проповедуемому им социализму и доказывает его непоследовательность; одноглазость — т. е. непонимание духовной стороны человека и вообще духовного мира, что составляет уже односторонность и узость понимания и доказывает мое превосходство, как «двуглазого»; еврейский фанатизм, имеющий следствием пристрастность и предубежденность. Само собой разумеется, что все это говорилось в шутку, но сквозь шутку сквозило и серьезное мое мнение.

Рутенберг, как один из первых инициаторов сионистского дви-жения134 среди евреев, очень радовался возникновению, по почину Англии, Иерусалимского государства135 и очень увлекался мыслью уехать туда работать пионером на пользу своего родного народа. В нем удивила меня довольно редкая среди евреев черта, что, будучи всецело предан еврейству, он вместе с тем искренно носит в душе горячее патриотическое чувство по отношению к России: по крайней мере, так он мне объяснялся и казался при этом искренним. Я стал его поддразнивать и предсказывать ему, что, несмотря на его республиканские убеждения, он будет избран первым королем нового государства.

Продолжая разговор на эту тему, я его спросил, кем же и откуда он будет собирать свой народ, на что получил ответ, что он сумеет подобрать весь нужный ему и подходящий элемент. Я предложил ему такую комбинацию, выгодную, по моему мнению, для обеих сторон: ему нужно собрать новых граждан Иерусалимского государства, а нам освободиться от евреев; так вот, не будет ли хорошо объявить в России всех евреев иностранными подданными и такой мерой побудить их выселяться в свое собственное государство. Я никак не ожидал, что такое мое предложение могло так обидеть и рассердить Рутенберга; он даже в лице изменился.

«Не беспокойтесь, полковник, о наших еврейских делах, мы с ними сами управимся. Неужели Вы думаете, что я позволю кому- нибудь отнять у меня мои права русского гражданина? Это мое неотъемлемое право, которым я дорожу, и всегда русским гражданином останусь! И евреев, если понадобится их переселить в Иерусалим, я возьму с большим выбором. А те массы, которые Вы портили и развращали в течение целого ряда поколений — нам не нужны: мы их вам оставим; сами с ними возитесь!»

Я понял из этих слов, что Рутенберг отлично сам понимает, сколько отрицательного и негодного элемента имеется среди еврейства, и новое государство портить этим элементом он не желает, а имеет в виду собрать в состав палестинских граждан только самых отборных, самых лучших, в том или другом отношении выдающихся евреев. Я высказал ему эту мысль, и он ее не опровергал, а молчание — есть знак согласия. Я еще прибавил, что он оказывается еще более ярым антисемитом, чем я, при таком отрицательном мнении о большинстве населяющих Россию евреев.

Прощаясь с Рутенбергом, я сказал ему, что очень рад был с ним познакомиться и сохраню об этом знакомстве очень приятное воспоминание; он ответил мне тем же и был, кажется, искренен. Я сам себе дивлюсь, но — повторяю — он мне понравился: в нем есть что- то хорошее; думаю даже, что при всем волевом своем, стальном темпераменте, он может быть и душевным, и сердечным человеком. Узость и односторонность революционного подполья наложила и на него свой отпечаток, но не поработила и не парализовала его крупной индивидуальности. Тем не менее, большим недостатком является его фанатизм и партийная пристрастность. Судя строго, беспощадно, все ошибки Самодержавия, он с большой снисходительностью старается извинить и сгладить вину революционеров, и по глупости своей, и по своей злобности не умевших ориентироваться в незнакомой обстановке и скативших в пропасть ту самую Россию, ради которой, как они воображали, они предпринимали все свои действия.

Он все же не дошел до такого абсурда, как Пальчинский, который, в разговоре с Щегловитовым, страстно нападая на старый режим, на вопрос, как же они сами не сумели сделать ничего путного, когда власть очутилась в их руках, ответил: «Да в нашей неудаче вы же и виноваты: вы так нас преследовали и прижимали, что мы совсем голову потеряли, а когда достигли торжества своего, мы уже и стали действовать, по вашей же вине, с помутившимся рассудком». Выходит так, что на Самодержавие сваливают эти господа даже и свои собственные ошибки, и собственную свою глупость…

11           марта

В.М. Пуришкевич, вместе с князем Шаховским и бароном Боде, переведены к нам из Петропавловской крепости три дня тому назад. Но Владимир Митрофанович недолго оставался с нами в хирургическом отделении: вчера его перевели в отдельную камеру I корпуса «Крестов», кажется, на более строгий режим. Мне очень жаль, что ему придется там претерпеть кое-какие лишения и стеснения, но утешаюсь тем, что все это будет длиться неделю: близок наш час освобождения; notre heure arrive136. Не мы виноваты, что этот час настанет при условиях тягостных и унизительных для всей России; как и в остальном, и в этом последнем испытании моя совесть, как и у большинства чувствующих и мыслящих одинаково со мною, будет спокойная, ничем не запятнанная!..

В ухудшении своего положения Пуришкевич, как мне кажется, во многом сам виноват. На этих днях, из Смольного, был прислан к нам отряд Красной гвардии для производства у нас обыска на предмет проверки, не прячем ли мы у себя оружия. К счастью, ни у кого ничего не было найдено, и мы, таким образом, избегли большой опасности, ибо, по всей вероятности, если б оружие было найдено, то расстрел был бы неминуем.

У Пуришкевича, во время обыска, было найдено много его рукописей и стихов, которые все были отобраны и просмотрены в Смольном; многое, им написанное, должно было сильно не понравиться господам большевикам, особенно некоторые стихи — в этом я вижу одну из причин изменения его положения к худшему. Но кроме того, Владимир Митрофанович явился среди нас очень возбужденным и нервным, разговаривал много с тюремными надзирателями о старом режиме и ему несимпатичных, с нами находящихся представителях этого режима, в таком тоне, который мог показаться тюремному начальству нежелательным и чреватым осложнениями, а потому возможно, что удалили его именно по этой причине, придравшись только для формы к другим поводам.

Записываю еще несколько стихотворений наших тюремных сидельцев; из них впрочем, первое («Гримасы прошлого») относится к более давнему времени прошедшего лета.

Гримасы прошлого

Россией правил и «шалил»,

Наполеоном стать стремился,

Брильянты Царские стащил,

В Чертогах Царских поселился…

Да, бывает иногда,

Когда на время уезжают

С своей квартиры господа,

В их платьях слуги щеголяют.

Но, вот — пройдет немного дней,

И барин вновь к себе вернется:

Сняв платье барское, лакей

Опять пред ним в дугу согнется.

«Товарищ» Керенский, смотри,

Не повтори лакея!..

Теперь же срочно присмотри

Квартиру поскромнее…

Русский щит

Низвергнут Трон… Его обломки

В пыли — под хамскою пятой!..

И гибнут, жертвы дикой ломки,

Устои старины святой.

Там где Кучумова проклятья

Печать лежит до наших дней,

Царя России хамократья

Томит под стражею своей.

Нам, за грехи отцов и наши,

Стезя тяжелая дана;

Но до конца из страдной чаши

Должна еще испить страна.

Царь-голод властвует повсюду,

Златой телец воздвиг свой трон,

Народ похож стал на Иуду,

И грязью закидал Закон…

Но подождите!., похоронам

Народа Русского не быть!…

Набат своим священным звоном

В нем совесть должен пробудить!…

П. Н. П.

Время весело проводят

Обитатели в «Крестах»;

Друг на друга жуть наводят

И гадают на бобах.

У Кованъко все стремленья

К философской глубине,

Пишет он стихотворенья,

Растянувшись на спине.

Петрик   грозно сочиняет

Дневники в тиши ночей

И черкеску одевает,

В ожидании «гостей».

Генерал от оптимизма

К краскам розовым привык,

Преисполнен пессимизма

Щегловитова язык.

Ищет «крестную мамашу»

Исстрадавшийся Хвостов,

Уплетая с гусем кашу

И пятнадцать пирогов.

С болью психорефлекторной

Выпив весь домашний ром,

Мальчик круглый и задорный

* * * * Побеждает за винтом.

С иудейкою — Белецкий

Краснокрестной говорит

И, принявши вид простецкий,

Ей Керенского бранит.

При Царизме — поселение;

При республике — тюрьма:

Бурцев понял утверждение,

Что все горе от ума.

Громко Винберг совращает

В монархистов бунтарей,

А Кормилицын питает

Голодающих людей.

Сделать чучело стремится

Князь мятежный       из Орла * *

Всюду Лебедеву * * * снится

Большевистская метла.

Пуришкевич на минутку

Прилетел и внес разлад;

Придержал бы он хоть в шутку

Свой словесный водопад!

Без внимания оставил

Тех, кого я не любил…

Рутенберг стихи составил

И Пальчинский — их скрепил.

12           марта

Сегодня — день проклятой годовщины… Сегодня минул год с тех пор, как началась революционная вакханалия… Целый год разбушевавшиеся страсти народные, все злое, низменное, преступное, человеконенавистническое, что до сей поры таилось и сдерживалось здоровыми, производительными началами государственной жизни, все это, как пары из раскаленного котла, в котором внезапно сорваны все предохранительные клапаны, вырвалось наружу, и все устои русского быта, все заветное, святое, высокое и благородное, чем держалась и крепла Русь, все было растоптано, загажено, разрушено и разбито…

Только на такое разрушение и истребление и оказались мастерами своего дела те легкомысленные и преступные люди, которые дерзнули взять на свою совесть тяжкую ответственность за совершенную ими революцию, ведь никто, даже самый пристрастный сторонник «господ революционеров», не может не согласиться со мною, что в этот кошмарный, роковой год, в течение которого обезоруженная, беззащитная Россия была предана не то на садистические истязания, не то на опыты вивисекции, не нашлось ни одного творческого, созидательного начала, могущего задержать ее гибель.

И как скоро все свершилось! Достаточно было этой годовой, подлой и злобной, но планомерной и коварно обдуманной работы, чтобы все рухнуло… И погибло наше государство, бывшее таким могучим, таким державным, таким величественным, счастливым, свободным!..

В этой кромешной тьме нет ни одного момента, пред которым можно было бы остановиться без отвращения и горького чувства обиды за свою поруганную Родину, ни одного светлого эпизода, ни одной крупной личности, которая дала бы нам отдых от лицезрения сброда человеческих отбросов, гордо именовавших себя творцами и деятелями «Великой российской революции». Кого ни припоминаешь из людей, так еще недавно привлекавших к себе общественное внимание, а ныне им забытых, или преданных, в лучшем случае, осуждению, и в худшем — презрению или проклятию народному — какой это все калейдоскоп малодушных, неумелых, трусливых, бездарных и мелких людишек!

Вот мрачная, зловещая фигура Александра Ивановича Гучкова, снедаемого честолюбием; затаившего глубокую ненависть против нашего Государя за то, что не в достаточной, по его мнению, мере были оценены его заслуги и добродетели: он носится из одного полка действующей Армии в другой, по всем фронтам сея разруху, недовольство, легковерно повторяемую клевету, доверчиво встречаемый офицерами, поддерживаемый крамольными, рабски неблагодарными генералами из «черного войска» (генерального штаба).

Революцией он возводится на пост военного министра и мало-душно скрепляет своей подписью «Приказ № 1», произведение жида Нахамкиса и трижды проклятого «сенатора» Соколова, хотя он и не мог не понимать, что в роковом этом приказе таился смертный приговор Русской Армии, конец ее стародавних славы, могущества, чести и доблести…

Вот и председатель Государственной Думы. Как напыщенный индюк, распустивший свой хвост в самоуслаждении от вида покорности и благоговения своего стада индюшек, Михаил Владимирович Родзянко, гордый сознанием своей популярности, ничтоже сумняшеся, стал во главе государственных заговорщиков, предал традиции и честь своего почтенного дворянского рода и, ценой клятвопреступления, вступил на дорогу политического авантюриста, теша свое тщеславие надеждой на предстоящие ему историческое значение и власть.

Но, дойдя до предела своего преступления, сознав слишком поздно, что не ему слабым духом своим удержать и направить прорванную плотину страстей и животных вожделений злобной черни, сразу растерялся, струсил и, цепляясь за малейшие возможности еще сохранить свое значение, от компромисса до компромисса прошел длинную череду унижений и разочарований, пока не вернулся к скромной стезе всеми обижаемого и угнетаемого обывателя, с какового пути не след было ему и сворачивать. Если, в своем птичьем дворе, пышный и надутый индюк чувствует себя господином положения, то это не значит, чтоб он смел себя сравнивать с гордым орлом, парящим в поднебесье, и равнять себя его державному лету грузный взмах немощных своих крыльев.

Вот «гений бестактности» Павел Николаевич Милюков, «краса и гордость» высоко ученой, высоко просвещенной, высоко добродетельной на показ и высоко ни на что не способной кадетской партии. Какие благородные слова раздаются из этого кладезя знаний! С какой самоуверенностью принимается он за строительство новой России, по образу и подобию своему! За последнее время и сам Милюков, и все его сторонники, стали выставлять новый штрих к характеристике незадачливого «государственного человека», а именно его горячий патриотизм и страстное желание довести войну, в единении с союзниками, до почетной и выгодной для России победы: в этом отношении могло сказываться влияние Бьюкенена и других дружественных дипломатов, так много содействовавших, в святом своем неведении истинного положения вещей, успеху предпринятой авантюры.

Во всяком случае, милюковский патриотизм является совсем новым привходящем фактором к характеристике «героя печального образа», ибо до сих пор подобное чувство отнюдь не было отличительным признаком как всей кадетской партии, так и ее лидера. Само собой разумеется, что я здесь имею в виду специально русский патриотизм, так как каждый знает, что другой патриотизм, специфически иудейский, всегда господствовал среди людей этой партии. Поэтому естественно, что на этой неожиданности следует остановиться и по возможности в ней разобраться.

Кадетская партия составлена из группы людей, представляющих в некотором роде квинтэссенцию нашей так называемой интеллигенции, и в партии этой, как в фокусе, отпечатлевается вся сумма отличительных признаков русской интеллигенции. Книжная просвещенность и доктринерство, обусловливающие беспочвенность и вопиющую неспособность ориентироваться в обстановке и действовать сообразно конкретным потребностям реальной жизни; рабское преклонение перед либеральной фразой, тенденциозность, переходящая часто в явную недобросовестность передержек, натяжек, ради проведения своего плана, в угоду своим пред-взятым мнениям, предубеждениям и предрассудкам; резковыраженное в политической и общественной жизни юдофильство, со всеми последствиями такого направления; стремление любым путем пристраиваться к общественному или казенному пирогу, причем для таких целей появляется удивительно широко расходящаяся приспособляемость и готовность пойти на очень разнообразные компромиссы; полное отсутствие критического разума и неумение анализировать как свои впечатления, так даже и ход своих собственных мыслей, а потому полная неспособность отличать дельные мысли от шарлатанских приемов глашатаев сомнительных истин, действительно выдающихся людей от авантюристов, пройдох, а то и попросту жуликов; отсутствие настоящего, искреннего патриотизма. В оправдание себе интеллигент наш любит ссылаться на то, что, будто бы, не сочувствуя нашему правительству, он не может любить и Отечества своего, возглавляемого и руководимого этим правительством; но он при этом забывает, что, выставляя такие софистические доводы, он этим самым доказывает свою неспособность любить свою Родину, чувством ли, мыслью ли, но так, как любят ее, не мудрствуя лукаво, большинство людей, в том числе и на первом плане патриоты своей расы — евреи. Вот те характерные особенности, которые, по моему мнению, особенно рельефно выражают недостатки и отрицательные свойства нашей интеллигенции и составляют главную причину всех неудач нашей русской жизни. Источник этого отрицательного явления надо искать отчасти в нашей истории, в крупных реформах Петра, определивших тот роковой разрыв между классами русского общества, с которого началось глубокое взаимное непонимание, разделяющее образованные классы от низшего народа.

Эта взаимная отчужденность составляет наше великое зло, притом наше, специально русское, зло и несчастье. В Западной Европе не произошло такого разрыва на почве той или другой степени просвещенности различных классов. Я не имею в виду, разумеется, утверждать, что в Европе не было вообще антагонизма между классами: очевидно, были, и на основах более непримиримых, как отличия сословные в старые времена и экономические конфликты во времена позднейшие. Но той нелепой Китайской стены, которая у нас резко отделила образованные классы от необразованных, в Европе не было. Там просвещение начало вводиться Карлом Великим еще в самом начале IX века, и ширилось оно, развивалось и повышалось постепенно, идя снизу вверх: сначала низшая школа, затем средняя и, наконец, как венчающее здание, строится храм высшего знания, университет. Нетерпеливая реформаторская энергия Петра Великого вывела нас из нормы постепенного просвещения: в противоположность Карлу Великому, Петр Великий в поголовно неграмотной стране начал вводить просвещение, строя Академию наук, а затем, при преемниках его, уже пошли университеты, затем гимназии и гораздо позже, конечным этапом, низшие школы, т. е. кончили тем, с чего надо было начинать. Такой порядок вещей и был главным образом причиной того явления, что каждый русский человек, приобщившись к знанию, вместе с тем отделялся от корня и плоти своего же народа, делался ему поневоле очень дальним и чуждым: на этом я и основываю ту беспочвенность, ту теоретичность и то отсутствие национального чувства единения, каковые недостатки уже давно характеризуют наши образованные классы.

Но одними историческими причинами было бы неполно объяснять дряблость, разъединенность, общую несостоятельность нашей интеллигенции: я убежден, что в массе своей она находится под незримым, но несомненным и могучим влиянием жидомасонства; что и сказывается вовне хотя бы в том юдофильстве, которым она отличается, а также в той априорной, предвзятой оппозиционности ко всяким начинаниям и мероприятиям своего правительства, которая определенной чертой подчеркивает всю ее жизнь, ее действия и ее настроения.

Что бы ни предпринимало наше бывшее царское правительство, хотя бы новая мера, при других условиях и исходя от другого источника, могла бы быть приветствована искренним сочувствием самых либеральных кругов, наше «передовое» общество считало своим долгом встретить такое начинание непременно оппозиционно: эта оппозиционность проявлялась уже как бы ex officio137, или, вернее, «страха ради иудейского». Вполне понятно, насколько такое предвзятое предубеждение, не считающееся ни с фактами, ни с обстановкой, вредило общему ходу государственной жизни. Объяснение такому ненормальному явлению можно легко найти в следующем предположении: раз бедным, угнетенным жидочкам не желают дать равноправия, раз русский народ упорствует в желании жить и управляться независимо от чуждого еврейского вмешательства, то как Царь ни бейся, как ни старайся он пойти навстречу назревшим желаниям и потребностям своего народа, ничего из его попыток удовлетворить таковые потребности не выйдет, кроме новой почвы для брожения и новой неурядицы. Как трудно было, при таких условиях, управлять государством, и сколько нужно было твердости и стойкости, чтобы оставаться верным своим идеалам и своему пониманию народной пользы…

Ныне мы можем судить с полной объективностью, право ли было наше правительство старого режима, так горячо защищавшее интересы народа и так стойко их отстаивавшее от еврейских домогательств.

Как только даровано было паразитному народу равноправие, немедленно алчной толпой евреи ринулись на осаду власти и очень скоро захватили в цепкие свои руки все верховное управление. И наше темное и одураченное общество начинает теперь уже приходить к сознанию того, насколько сладко бывает неосторожному народу терпеть угнетающее и растлевающее засилье жидовское.

Вчера, на первой неделе Великого Поста, мне пришлось узнать, что во всех церквах петербургских наши священники находятся в большом затруднении, не имея возможности печь просфоры за недостатком муки: как они ни хлопочут о приискании хотя бы самого ограниченного количества муки, все их ходатайства и поиски до сих пор являются безрезультатными. Нечего и говорить, что правительство не выказывает ни малейшего желания прийти на помощь православным христианам.

Вместе с тем, вчера же я прочитал в газетах сообщение о правительственном распоряжении, объявляющем всем проживающим в Петербурге евреям, что каждый из них, ввиду приближающейся (через шесть недель) еврейской пасхи, имеет право получить по два фунта муки для приготовления мацы138. Думаю, что ни в каких комментариях это сопоставление не нуждается. Думаю также, что не я один при этом известии испытал горькое чувство национальной обиды, воочию убедившись, в каком унизительном положении в России ныне находится тот русский народ, который в своей стране имел бы право быть главенствующим.

Какова эта передовая и считающая себя самой просвещенной часть нашей интеллигенции, — такова и кадетская партия, ибо в ее состав как раз и вошла почти целиком вся эта часть интеллигенции. Таков и кадетский лидер, Милюков, с той разницей, что его ученость и ответственная роль лидера дали ему возможность более глубоко и широко, сравнительно с рядовыми кадетами, обосновать свое политическое credo и развить свой умственный кругозор.

Кстати, оговариваюсь, что я, назвав Милюкова лидером своей партии, прав только с формальной стороны; формально, pour l’oeil vulgaire du profane139, он действительно числится лидером и главой своей конституционно-демократической партии, так как, будучи русским дворянином, православным, он представляет собой тот pavillion, qui couvre la marchandise140, который признан приемлемой «ширмой». На деле же фактическим руководителем и истинным господином состоит еврей Винавер, веления и директивы которого послушно проводятся в жизнь покорными «гоями»141, в том числе, разумеется, и самом Павлом Николаевичем.

Возвращаясь к вопросу о патриотизме, якобы присущем Милюкову и как будто бы даже доказанном его прошлогодними воплями о Константинополе и проливах, к завоеванию которых он приглашал уже разлагавшуюся Русскую Армию, замечу, что в таком милитаристическом духе Милюков стал говорить только после того, как очутился у кормила власти142, а раньше этого, для него вожделенного момента, все его выступления как раз бывали отмечены духом антимилитаризма, а притом же и постоянным пренебрежением национальными русскими интересами как в области иностранной, так и внутренней политики.

Будучи же министром, Милюков пытался ведь и Финляндию удержать в русском владении, а между тем все мы помним, как и в печати, и с кафедры Государственной Думы он раньше яростно нападал за эту же Финляндию на царское правительство и всегда сочувствовал и помогал домогательствам финляндского сепаратизма. Помнится мне даже, что газета «Речь» получала от финляндцев какие-то крупные деньги, чуть ли не в благодарность за усердную помощь Милюкова143.

Дело в том, что судить о настоящих чувствах Милюкова нельзя, только считаясь с его кратковременной министерской деятельностью, не учитывая и многолетней предшествовавшей его политической карьеры. Надо иметь в виду, что все кадеты, стоящие во главе своей партии, могут быть охарактеризованы как люди расчетливые, мало склонные к каким-либо альтруистическим или патриотическим увлечениям, ибо отличительной их чертой являлось громадное честолюбие, желание первенствовать в управлении своей страны во что бы то ни стало, и для достижения таковой цели в большинстве своем они были готовы пойти на очень многие компромиссы и даже передержки. Их оппозиционность в большой степени зиждилась на неудовлетворенном честолюбии и на обиде, испытываемой ими за то, что правительство не сумело оценить их дарований и заслуг и не выдвинуло на первые роли в государстве. Если же признать честолюбие главным стимулом всех кадетских махинаций, то ничего заслуживающего особого одобрения нельзя найти в том факте, что, достигнув наконец власти, Милюков стал ратовать за те исторические, национальные задачи России, которыми раньше он так часто пренебрегал; в данном случае с его стороны было вполне естественно, что ему лично было очень лестно выгодно покрыть славой и общим одобрением свою репутацию государственного человека.

Истинный патриотизм человека, т. е. искренняя, бескорыстная, самоотверженная его любовь к Родине, судится не по тому, как у власти стоящий человек, теша свое самолюбие, драпируется более или менее эффектно в тогу патриотизма, а по тому, как вообще этот человек, независимо от своего личного интереса, относится к своим обязанностям гражданина и к своей службе Родине. В этом смысле, вспоминая всю деятельность Милюкова, мы придем к выводам, аттестующим его не очень лестно.

Вспомним Выборгское воззвание144, когда Милюков, разобиженный на Верховную власть за разгон (такой заслуженный и не-обходимый) I Государственной Думы, в которой Павел Николаевич и его друзья с таким удовольствием парадировали, призывал население не платить податей и не давать солдат в Армию.

Если б Милюков мог думать, что это воззвание приведет к общей революции, он бы в достижении поставленной цели мог найти хотя и одностороннее, но разумное оправдание таким действиям. Однако он не мог быть настолько наивным, чтобы полагать, что его слово могло настолько властно подействовать на всю страну, в то время еще недостаточно господами кадетами развращенную и поколебленную. Следовательно, в лучшем случае, он мог рассчитывать только на целый ряд местных смут и волнений временного характера, которые причинили бы лишнюю разруху и лишнее горе стране, и без того усталой после неудачной войны и еще не успокоившуюся после целого ряда волнений. При таких условиях, как мне кажется, настоящий патриот не пожелал бы подвергать страну тяжелым испытаниям только для того, чтобы удовлетворить уязвленное самолюбие своей партии: человек, любящий свою Родину настоящей любовью, умеет забывать о личном своем самолюбии, об интересах отдельной своей группы, ради общего блага Отечества. «Бей, но выслушай» — сказал Фемистокл тому задорному афинянину, который, в ответ на его горячую речь по важному государственному вопросу, поднял руку, чтоб ударить его145.

Не одно Выборгское воззвание вспоминается при упоминании имени Милюкова. Приходит на память, как в Америке, в Париже, Лондоне появлялся Павел Николаевич в качестве странствующего “conferencier”146 и везде на чужбине поносил и старался дискредитировать русское правительство. Правительство родной своей страны отдавалось им на критику и осуждение чужих людей, иностранцев, заинтересованных относительно России главным образом в том смысле, насколько выгодно или невыгодно довериться кредитоспособности нашего Отечества. Таким образом, свой же русский человек старался подрывать кредит России и уподоблялся младшему сыну Ноя147, не постыдившемуся оставить неприкрытой, на поругание, наготу родного отца. Каково бы ни было отношение порядочного человека к своему правительству, он не мог бы, из чувства злобы к нему, жертвовать интересами Родины.

В Думе за все эти годы Милюков всегда выступал, стоя на позиции ярого антимилитариста и старался проваливать все новые военные кредиты, хотя он и не мог не знать, насколько близко нам угрожала вероятность войны с Германией. И этот же Милюков, уже во время войны, находил в себе достаточно смелости, чтобы громить царское правительство за недостаточную подготовленность к войне!

Уже пред самой войной, летом 1913 года, он объехал для чтения своих лекций много русских городов: в своих лекциях он опять-таки старался в обществе развить критическое отношение к действиям правительства и особенно нападал за траты и расходы, производившиеся для усиления военной мощи России. Нет, не следует говорить о патриотизме Милюкова, являющегося выразителем взглядов и тенденций большинства своих единомышленников… Довольно нам того, что все дело нашего освободительного движения, которому Милюков всегда так горячо сочувствовал и усердно содействовал, привело нас не к славе и счастью, как было обещано развязными политическими рекламистами, а к никогда раньше не воображавшемуся посрамлению, унижению и позору. Пожалуй, Милюков способен оправдываться и не сознаваться в своей тяжелой вине перед Россией и Государем. Он — изволите ли видеть — не желал такого катастрофического падения своей Родины: он и революцию-то готовил еще много раньше, не учитывая возможности войны, а когда война разразилась, он, было, всякое  попечение о революции отложил до более подходящих времен. Если, затем, он и его соучастники решились, наконец, несмотря даже на войну, рискнуть сломить отчаянным ударом Всероссийский Царский Престол, то они ведь надеялись, что «мощный государственный ум» Павла Николаевича сумеет справиться с выпадавшей труднейшей задачей, что и без Царя господа «освободители» смогут довести войну до победного конца. Дело заключалось в том, что врагам русского Царя необходимо было во что бы то ни стало спешить, ибо уже в декабре 1916 года вполне определенно выяснилась уверенность, с которой союзники наши и мы к лету 1917 года вполне обеспечили свою окончательную победу. Для каждого русского человека эта победа, разумеется, являлась заветной и сладостной мечтой, но… тут было одно «но».

При победоносном завершении великой борьбы Верховный вождь Русской Армии, наш Государь, делался вполне справедливо и естественно предметом общей восторженной благодарности своего народа, его кумиром, и престиж Престола Русского укреплялся бы на новых прочных устоях, в полной гармонии с великими традициями его былой славы. Для очень многих было нестерпимо допускать такой поворот событий, ибо тогда «освободительное движение» теряло бы главный свой козырь: никакая клевета, как ни был бы ловок пустивший ее юркий еврейчик, не могла бы поколебать твердыни власти, в народной благодарности за совершенный подвиг черпающей свою животворную силу. Сам Винавер так смотрел на дело, а потому посвященным кадетам приходилось идти дальше своим роковым путем, даже и тем из них, у кого сохранились остатки русской совести.

В действиях Милюкова перед самой революцией я не понимаю, где и в чем искать причину его ошибок или преступлений — в незнании или сознательной передержке. Для первого объяснения мало правдоподобия: неужели можно допускать такую неосведомленность в лидере крупной партии? Для второго я затрудняюсь предположить такую черную душу, так что я предпочитаю держаться той посылки, что он не находился в курсе действительного положения дел.

В таком случае он, значит, совсем не знал близко ума, души и сердца нашего Государя; не знал, что в его лице Россию охранял и берег Царь-патриот, всем существом своим любящий свою Родину и ради нее всегда готовый на самопожертвование. Он не знал, что ни честь, ни совесть нашего Царя никогда не допустили бы его примириться с позором сепаратного мира, акта изменнического по отношению к нашим союзникам. Поэтому, когда распространились слухи, будто Царь и Царица были склонны к такому миру, то тут происходило одно из двух: или впадали в грубейшую ошибку вследствие добросовестного заблуждения, или совершалась гнуснейшая клевета низости чрезвычайной. Таким образом, источником этой кадетской махинации служила либо глупость, либо подлость. В другом случае уже всецело господствовала самоуверенная глупость, а именно, когда Милюков и Гучков вместе объясняли гороховому шуту Бьюкенену, что русский народ созрел для революции и что эта самая революция явится лучшим обеспечением нашей предстоящей общей победы над Германией — тут он действительно попал пальцем в небо и доказал свое полнейшее ничтожество в понимании своего народа, судьбу которого в вопросах первейшего исторического значения он брался решать по еврейской указке. Он не знал, как народ проявит свое народоправство, и не подозревал что, вслед за Родзянками и Гучковыми, и он сам, Павел Николаевич Милюков, быстро лишится своего министерского портфеля и, как и его достойные союзнички, потонет в политическом небытии. Наконец, он совсем не знал, когда ратовал за Константинополь и проливы, что вызовет этим против себя негодование всей Русской Армии; он не мог предвидеть того курьеза, что «храбрый революционный солдат» поймет слово «проливы» в смысле «пролития» своей драгоценнейшей пролетарской «кровушки» и воспылает гневом и ненавистью против «буржуя министра», который, вместо предоставления вольного грабежа, разбоя и избиения беззащитных, посылает на опасные и вредные для здоровья встречи с врагом Родины.

Да, многого не знали Милюков и его присные, а потому и неудивительно, что и с краплеными картами они не смогли разыграть свою игру хотя бы удовлетворительно. О Милюкове в частности, и обо всех кадетах вообще, можно сказать такое заключительное слово: они ничего не знали, ничего не понимали и ничего не умели! И эти импотенты вздумали строить новую Россию! И эти импотенты Россию погубили!..

Вспоминаются и другие зачинатели и главные актеры пролога нашей бесконечно скорбной трагедии.

Вот они — московские толстосумы, представители крупной русской промышленности. Пресыщенные роскошью своей жизни, находя скучной ограниченную, но такую полезную и почтенную специальность своей жизненной деятельности, они захотели удариться в широкую политическую жизнь и в ней найти применение своим способностям и честолюбивым мечтаниям. Щедро ссужали своими миллионами то скудное разумом, но богатое преступными и злобными замыслами подполье, которое подготавливало переворот. Как быстро ни сменило горькое разочарование розовые надежды незадачливых честолюбцев, просветление пришло слишком поздно: толчок к разрушению России был уже дан, а ныне ничто не может освободить их совесть от сознания, что к делу гибели Родины немало были причастны и они. Я видел в моей тюрьме почти всех этих богачей и описывал, какой жалкий, кающийся вид приняли все эти Третьяковы, Коноваловы, Смирновы, Терещенки.

В какой-то газете, среди воспоминаний по поводу годовщины революции, я прочитал о том, что в первые же дни после переворота, поняв всю тщету и гибельность совершенного, разрыдался Рябушинский, как я слышал, один из самых умных, но и деятельных разрушителей былого русского могущества.

С дрожью щемящего душу отвращения, с судорогой гадливости, как при прикосновении к чему-то склизкому, мерзкому и бесконечно подлому, вспоминается роковая фигура революционного гаера Керенского. Как нудно и стыдно становится за свой народ, за общественные верхи, когда подумаешь, что это ничтожество, этот бездарный, мелко тщеславный, малодушный и трусливый авантюрист мог, в течение долгих месяцев, занимать место народного вождя, быть предметом пламенного поклонения чуть ли не всего народа… Жалкому, безвестному адвокатишке слепая Русь доверилась в безумии своем, ему доверила державные права свои и державные свои предназначения…

А сподвижники Керенского! Все эти герои какого-то уголовного романа из фельетона «Петербургской газеты»! Все эти Скобелевы, Черновы, Некрасовы и пр. Давно забудутся в памяти народной их ничтожные имена, в то время как последствия их деятельности останутся на многие годы хронической болезнью России, если только суждено несчастной России спастись от гибели и оправиться от своего катастрофического падения.

Приходят на смену Ленины, Троцкие, матрос Дыбенко, распутницы Коллонтай, Розмирович; среди нескольких десятков евреев трое русских — Ленин, Луначарский и Коллонтай! Все они являлись прямыми продолжателями «Керенских», — все они, вместе взятые, составляют одну сплоченную шайку, предавшую и продавшую Россию. Ни на ком нельзя остановиться с чувством отдыха от гадливого чувства, внушенного всем этим отребьем: везде одна только жажда наживы, одни личные, корыстные или честолюбивые вожделения; ничего идейного, благородного, самоотверженного, чистого… Всеми двигают злоба, зависть, алчность, мстительное торжество хама, растоптавшего недосягаемые для него, непонятные и непонятые им святыни…

Все самое худшее свершилось с нашей Родиной! Разграбленную, обессиленную, бесстыдно обнаженную Россию бросили на препараторский стол анатомического театра, и злорадная толпа евреев-фанатиков стала производить над ней разнообразные опыты вивисекции…

За этими людьми, всеми мной перечисленными, с озверелыми душами, шли массы озверелых людей: матросы, являющие образчики закоренелых злодеев, с каиновой печатью на порочных лицах своих; солдаты революционной армии, которых дело углубления и расширения революции Россия никогда не забудет, как не забудет и их дьявольскую жестокость по отношению к беззащитным жертвам их и подлую трусость на полях былой чести народной; наглые, грубые, разнузданные рабочие, возомнившие себя солью земли и использовавшие во всю ужасающую ширь преступлений и насилий свою временную власть и временно господствующее положение свое; трусливый, покорный, все терпящий и сносящий всякое унижение, до полусмерти перепуганный обыватель; затем идут уже не люди, а человекообразные обезьяны. В течение целого года вся эта темная сила использована еврейской демагогией, и результат перед нами налицо — изнасилована, опозорена, расхищена наша Родина-Мать.

Выше я упомянул, что за весь революционный год я не мог припомнить ни одного отрадного факта, на котором мог бы остановиться хоть с некоторым нравственным удовлетворением, который мог бы примирить меня с человечеством, показавшим себя таким гнусным зверем. Я ошибся: есть один эпизод, трагический, как почти все, касающиеся революции, но который я вспоминаю с растроганным чувством глубокого сострадания и уважения и который вносит некоторую отраду в мое изболевшееся сердце тем, что дает отдых от бездонного и безбрежного моря человеческой подлости и пошлости, со всех сторон меня окружающего, составляющего главную сущность моих нынешних переживаний. Раньше, чем дальше пускаться в путешествие по этому морю, я отдохну и наберусь сил, вспоминая этот эпизод: это будет как бы чистая и душистая ванна, освежающая усталое тело путника, долго мотавшегося по трущобам и грязным городским вертепам, где гнездятся пороки, разврат и вся грязь животной стороны человеческой природы, куда не доходят ни один просвет, ни один луч из светлых областей Духа.

С самого начала нашей революции бросается в глаза полная апатичность и инертность, с которыми отнеслось русское общество к великому потрясению родной страны. Ведь столько было противников революционных идеалов, столько убежденных монархистов, и, наконец, хотя бы честных, порядочных людей, памятующих о святости принесенной присяги и своем долге выдержать стойко, сохраняя свое достоинство, обрушившееся страшное испытание. Между тем будущему историку этих дней придется удостоверить, что ни одного мало-мальски серьезного протеста, не говоря уже о каком-либо энергичном сопротивлении, торжествующая революция не встретила на первых шагах своего победоносного шествия.

Несомненно, что одной из причин такого индифферентизма было невысокое нравственное состояние нашего поколения, но, кроме того, тут действовали и другие обстоятельства, способствовавшие тому, что дело монархии, защиты монархического принципа, как раз тогда находилось в особенно неблагоприятных условиях. С одной стороны, влияла та беззастенчивая пропаганда, которая за последние годы особенно широко распространялась по всей России, причем в помощь ей служили и некоторые факты, как бы подтверждавшие правильность теоретических рассуждений об избытии в стране монархического начала. Я имею в виду распутинскую историю, Протопопова, сплетни про многих министров, военные неудачи — одним словом, все те данные, вокруг которых изворотливая человеческая злоба сумела окутать свою сложную сеть клеветы, лжи, передержек и разжигания всех нездоровых страстей человеческих. С другой стороны, самое отречение Государя Императора за себя и Наследника Цесаревича, явившееся результатом изменнической интриги старого подлеца Рузского и других наших генералов, в этой гнусности принявших участие, — это событие заставило самых стойких и надежных верноподданных растерянно выронить из рук свое оружие и с разбитой душой подчиниться неизбежному ходу событий, так исключительно несчастливо сложившемуся.

Тем не менее, поведение воинских частей Петроградского гарнизона, революционное настроение петроградского населения в первые моменты восстания, до отречения, — не могут найти оправдания в совести людей, понимающих, что такое есть честь и верность. Когда вспоминаешь быструю измену петроградских солдат, даже представителей царского конвоя в Царском Селе, делается на душе особенно нудно и тошно, и тем более веет отрадным чувством скорбного уважения к той героической позиции, на которой стояли и упорно удерживались в самые тяжелые и трагические дни и часы переворота чины петроградской полиции.

Чтобы не впасть в крайность, я не буду останавливаться на честном поведении высших чинов, так как мне могут возразить, что всем полицмейстерам, приставам не было выхода из создавшегося положения, хотя мог бы заметить, что, даже допуская такое возражение, все же нельзя не выразить своего глубокого уважения по отношению к людям, в минуту смертельной опасности умеющим до конца сохранить свое человеческое достоинство и умереть незазорно. Но я остановлюсь только на низших чинах, на городовых главным образом и отчасти на околоточных надзирателях, составлявших плоть от плоти и кровь от крови того народа, от имени которого их объявляли врагами и супостатами: на их мученической смерти я хочу остановиться подробнее, так как считаю, что они заслужили сравнения с той героической Швейцарской гвардией Людовика XVI, которая, осажденная в охраняемом ею королевском дворце мятежной чернью, отказалась на предложение этой сволочи сдаваться, положить оружие и, несмотря даже на то, что королевская семья была вынуждена в тот момент уже покинуть дворец, тем не менее, гордая своею честью и верностью службе, погибла вся под ударами революционеров. Так же точно поступили и наши городовые.

«Фараон» — вот насмешливое название, которым петербургский обыватель выражал свое нерасположение и презрение к тому блюстителю порядка, который его же глупую жизнь и его же кошелек ограждал от покушений преступного элемента столицы. За 20-30 рублей в месяц нес труженик-городовой свою нелегкую, ответственную и неблагодарную службу. Это скромное жалование увеличивалось еще, правда, иногда несколькими десятками рублей, перепадавших городовому в виде мелких вознаграждений за оказанные услуги, праздничных подарков и проч.: все это вызывало необыкновенное негодование петербуржцев, именовавших такие доходы взятками и пользовавшихся случаем, чтобы клеймить продажность и недобросовестность нашей администрации. Теперь мы знаем, какие жалования получали милиционеры и получают красногвардейцы, знаем, какие взятки и поборы вымогаются ими с населения, знаем, как те и другие мало обеспечивают безопасность не  только на улице, но и в собственных квартирах наших, а потому не смеем бросать камень осуждения в бедных наших городовых, бывших так скудно обеспеченными материально и вместе с тем так ревностно, так толково и распорядительно исполнявших свои сложные обязанности. И как часто самоотверженно исполняли они эти обязанности, когда они безропотно и мужественно рисковали собственной жизнью ради защиты все того же петербуржца. И в этом отношении насмотрелись мы на милиционеров и красногвардейцев, которые, при малейшей опасности, прячутся так, что и следов их нельзя найти, или сами норовят стать под чью-либо защиту.

Честного, доблестного служаку, который в нашей беспорядочной, ленивой, нечестной стране, где почти никто не понимает чувства долга и добросовестного отношения к своим обязанностям, наша интеллигенция с давних времен сознательно стремилась дискредитировать, представить или в смешном виде, или в образе врага и насильника народа, того народа, которого прямым отпрыском был этот городовой, только дисциплинированным, воспитанным на началах порядка и законности, одним словом, очеловеченным. Раз интеллигенция так слепо, глупо и дико относилась к охранителю общественной безопасности и спокойствия городской жизни, неудивительно, что городовой представлялся заклятым врагом для скотоподобных извозчиков, обязанных подчиняться его требованиям и стесняться в проявлениях своей дикости, для плута-лавочни- ка, не понимающего торговлю иначе, как связанную с обманом и мошенничеством, для рабочего, на всех смотрящего озлобленным зверем. Таким образом, по наущению образованных классов, не помышлявших о том, что рубят сук, на котором сами сидят, вырабатывалось, развивалось и крепло враждебное, злобное отношение населения к полиции.

Вот почему, как только началась наша революция, первоначальная дикая злоба черни обратилась именно на полицию, тем более что представители полиции оказались действительно достойными и твердыми в своей служебной чести слугами государственности, вверенных им постов не покидали и гибли жертвами жестокой расправы, доблестной смертью своею давая пример оголтелому русскому народу, как надо долг свой исполнять не только тогда, когда все обстоит благополучно и исправная служба сулит награды и повышения, но и тогда, когда грозная буря сметает всякое встречающееся ей сопротивление, и когда стойкое соблюдение верности долгу сопряжено с неизбежною гибелью в мучениях и страданиях.

Как и во всем прочем, наша кадетствующая интеллигенция несет на своей совести ответственность за героическую участь, выпавшую на долю стойких, честных, благородных, доблестных городовых. Теперь она стонет и жалуется на свою горькую судьбу, напуганная и разбитая той зверской силой, которую она сама идиотски вызвала к жизни, но пусть она знает и чувствует, что на ней лежит кровь первых жертв революции, и пусть, переборов свою дряблость и расхлябанность, она постарается выказать хоть маленькую часть того мужества, которое проявил так несправедливо ею осмеянный и оклеветанный петербургский городовой.

Меня не было в Петрограде в дни переворота: я еще тогда командовал полком; но мне рассказывали все подробности этих дней, и я знаю их хорошо. Солдаты и рабочие рыскали по всему городу, разыскивая злосчастных городовых и околоточных, выражали бурный восторг, найдя новую жертву для утоления своей жажды невинной крови, и не было издевательств, глумлений, оскорблений и истязаний, которых не испробовали подлые звери над беззащитными своими жертвами. Этим зверям петербургское население в массах своих деятельно помогало: мальчишки, остервенелые революционные мегеры, разные «буржуазного» вида молодые люди бежали вприпрыжку вокруг каждой охотившейся группы убийц и, подлаживаясь под «господ товарищей», указывали им, где и в каком направлении следует искать последних скрывающихся полицейских.

Теперь-то это глупая и низкая по нравственным побуждениям своим петербургская толпа одумалась, поняла, что потеряла, и мечтает о том счастливом времени, когда она жила спокойно, в рамках законности и порядка, под охраной этого самого городового, ею же увенчанного мученическим венцом. Привожу недавно вышедшее стихотворение, передающее нынешнее петербургское настроение.

«Городовой»

Городовой!.. Как звучно это слово,

Какая власть, какая сила в нем!..

Ах, я боюсь, — спокойствия былого

Мы без тебя отчизне не вернем…

Мечтой небес, миражем чудной сказки,

Опять встает знакомый образ твой,

И вижу я, что без твоей указки

Нам не пройти житейской мостовой…

Где б ни был ты, ты был всегда на месте,

Всегда стоял ты грозно впереди;

В твоих очах, в твоем державном жесте,

Один был знак: «подайся… осади»…

Бранился ль я с неугомонным ванькой,

Иль ночью брел по улице с трудом,

Не ты ль мне был заступником и нянькой,

Не ты ли мне указывал мой дом…

Прекрасен вид восставшего народа,

Волнуют грудь великие дела,

Но без тебя — и самая свобода

Взволнованному сердцу не мила…

О, появись! с багрово-красным ликом,

С медалями, с крестами на груди,

И обойди всю Русь с могучим криком:

«Куда ты прешь… Подайся… Осади»…

Я тем более принимаю близко к сердцу вопрос о городовых, что хорошо знаю, какой это был цельный, полезный, выдержанный тип служак. Как каждому известно, с 1904 года нашей гвардии приходилось чуть ли не ежегодно принимать участие в охране порядка в столице и подавлении беспорядков, делавшихся все более и более частыми. Служа в уланах Ее Величества, я много месяцев провел на «полицейской» службе и, таким образом, имел случай близко познакомиться с городовыми во время несения ими самой их трудной, опасной и ответственной службы: я всегда выносил из своих наблюдений самое отрадное впечатление, ибо мне, как военному, особенно ценно было видеть, сколько мужества и беззаветной храбрости, распорядительности и толковости проявляли городовые в самых трудных и опасных положениях.

Кроме того, за мою девятнадцатилетнюю строевую службу мне пришлось хлопотать об очень многих из моих улан для определения их в городовые; знаю, какие требования к ним предъявлялись, и какого сорта солдат можно было с чистой совестью рекомендовать: обыкновенно в городовые попадали только самые лучшие солдаты в отношении пройденной ими строевой службы, выказанной смышлености и добросовестности, поведения и нравственных качеств. Таким образом, попадали в городовые русские солдаты самой первой категории, т. е. такие, которыми граждане всякого другого государства, кроме России, гордились бы и которым выказывали бы особое сочувствие, доверие и расположение, так как везде, кроме как у нас, каждый народ гордится и дорожит своей Армией, а тем более лучшими ее представителями. Кому, как не русским людям, следовало таким же образом относиться к своим солдатам, дореволюционным, разумеется, которые строили могущество, силу и крепость России.

К сожалению, мы видели как раз обратное: и к офицеру, и к солдату дореволюционного времени большинство образованных, т. е. кадетствующих, людей относилось хотя и с опасливым, но явным не-доброжелательством, примешивая то иронию, то снисходительное пренебрежение, то враждебную сдержанность к этим людям чести и долга, имевшим высокое назначение быть защитниками Родины.

Только уже после революции, когда часть офицеров, не кадровых, почти целиком погибших в боях, но новой формации, сделались подлыми ренегатами, а солдаты почти все — насильниками, презренными трусами и ворами и грабителями, тут-то наша бесподобная интеллигенция и изменила свое отношение к Армии, начав заискивать перед «товарищами» и своей трусостью облегчая им безнаказанность их злодеяний и бесчинств.

Вот почему таким дорогим и родным является для меня ныне ушедший в исторические воспоминания тип нашего городового, отождествлявшийся с таким же славным типом нашего старого солдата, которым мы, офицеры, так гордились и которого так искренно, так горячо любили. И оба они одинаково кончили — легли костьми, но не изменили ни чести, ни верности своей.

Мне приходилось на страницах этого дневника много раз отзываться с горечью и презрением о нашем солдате: всегда в таких случаях я определял его как революционного солдата, ибо имел в виду только нынешнего «углубителя и расширителя революции», мне совершенно чуждого и отвратительного; но, само собой разумеется, что я питаю совершенно другие чувства к нашему родному «царскому» солдату, беззаветному герою и по-братски нам близкому помощнику и союзнику.

Этот солдат был принесен в жертву безумной стратегии 1914-го и 1915-го годов: за творцами этой стратегии, к сожалению, история признает первоначальную вину, конечно не сознательную, наших неудач и нашего последующего позора.

Вспоминаю 1914 год, первые дни войны, дни печальные и грозные, когда безнадежно погибала 2-я самсоновская армия149. Я видел под Млавой только что высадившийся из вагонов Вильманстрандский полк, и при мне в полку стали распространяться зловещие слухи о происходившей катастрофе: каждый военный знает, насколько подобные слухи опасны, так как в части, недостаточно стойкой и дисциплинированной, могут вызвать падение бодрого боевого духа и даже панику. Но в данном случае ничего подобного не произошло: слухи, действительно, волновали и тревожили, но как среди господ офицеров, так и среди нижних чинов вызывали только нетерпение и порыв скорее быть вызванными вперед, на выручку и поддержку. Наконец получили приказ, и полк двинулся в стройном порядке; весь полк прошел мимо меня, и я любовался решительным и восторженным выражением, которое отпечатлевалось на лицах и офицеров, и солдат. Они, как и я, великолепно знали, что идут на трудное дело, почти на верную смерть, ибо судьба 2-й армии была уже решена, а потому их сосредоточенный, но стойкий и восторженно-решительный вид производил особенно потрясающее впечатление: у меня невольно от умиления слезы градом покатились из глаз, пока я любовался этим великолепным зрелищем, и я вспомнил тогда же стих Апухтина:

«… И как знали они, что идут умирать,

И как свято они умирали…»

Помню, в те же дни, под Ново-Георгиевском, я видел высадку полков Сибирского корпуса, также спешивших на выручку 2-й армии: на лицах солдат была та же спокойная решимость и веселая удаль, и ясно выраженное сознательное понимание необходимости поддержать славную репутацию действительно выдающихся сибирских стрелков. К концу войны, под Ригой, мне пришлось видеть, во что выродились эти доблестные полки… Но в них в то время уже не оставалось почти ни одного из тех, которые так ревниво поддерживали свою боевую славу.

Несколькими днями позже, на полях Люблинской губернии, я видел, как принимала свое боевое крещение бесподобная, могучая наша гвардия. Что это были за полки из железа и стали, какая отвага, какая подготовка, какая сплоченность, какая твердость! Вспоминая все это, не знаешь, кому больше удивляться — офицерам или нижним чинам. И те и другие были так хороши, каждый на своем месте, и так связаны между собой взаимным чувством доверия, любви и поддержки!

Я помню, как 1-я бригада 1-й гвардейской пехотной дивизии, преображенцы и семеновцы, в течение двух дней одни вели бои против целого неприятельского корпуса, и бои эти были для нас удачны; а когда подошла вторая бригада, измайловцы и егеря, то завершились победой, отступлением неприятеля и энергичным его преследованием.

А в это время спешила и 2-я гвардейская пехотная дивизия, и встреченные мной офицеры Л.-гв. Финляндского полка жаловались мне, чуть ли не со слезами на глазах, в каком отчаянии они находятся, думая, что уже опоздали к этим боям. Бедные! Какое громадное количество боев им довелось еще пережить, сколько тягчайших испытаний перенести, и как мало их осталось в живых…

Да, так безысходно горько думать, что на смену этим офицерам появились пошлого фасона офицеры революции, шествовавшие с подобострастным видом, в качестве адъютантов, за шутом Керенским, и что на смену этим незабвенным лихим молодцам нижним чинам, героям, истинным чудо-богатырям, мы увидели всклоченного, растерзанного, со зверски-злобным или идиотским выражением тупого лица, вырожденца, «героя тыла», подлого труса и предателя, довершившего позор России, — солдата формации Керенского, Чернова и нелепейшей «бабушки революции»…

Возвращусь к увлекшему меня предмету и запишу еще несколько слов о городовых […] Скоро, с Божьей помощью, воссияет над нашей Россией светлая заря возрождения: тогда все хамье, которое ныне пакостит нашу землю, будет рассеяно, раздавлено и наказано. И тогда вспомнят и о тебе, доблестный мученик городовой: будут тогда разметены и сглажены с землей на Марсовом поле те грязные могилы, в которые была свалена разная революционная падаль; а над твоею скромную могилою построят памятник благодарные твои соотечественники, умеющие ценить истинное величие духа и истинные заслуги перед Родиной.

В настоящее время пелена начинает спадать с глаз жестоко одураченных россиян. Теперь, когда распад России совершился, когда бедствия, одно страшнее другого, сыпятся на нас как из рога изобилия, поневоле и глупый человек начинает понимать, что хваленая революция наша обещанного счастья русскому народу не принесла и, представляя из себя нелепейшую авантюру, с нашей, русской точки зрения, по остроумному чьему-то определению, может быть названа «пожаром в сумасшедшем доме». Но остроумной шуткой нельзя ограничиться, когда рассуждаешь о таком крупном  историческом событии, грандиозной катастрофе, в течение одного только года успевшей развалить могучее государство, и развалить его руками самого народа, создавшего это государство: для такого явления должны быть и причины соразмерного масштаба, и, само собой разумеется, что эти причины существуют.

Германия, в своем гениально обдуманном, организованном, стратегическом плане войны, учла с математической точностью все факторы внутренней жизни государств своих противников и относительно России использовала все наши настроения и осложнения, а потому мастерски сумела направить в выгодное для нее русло наше революционное движение, превратившееся, в руках жидков, присланных к нам из Германии в запломбированных вагонах151, в послушное исполнительное орудие германского генерального штаба. Прямо диву надо дивиться, когда вникнешь во всю тонкость немецкой работы не только на обычной почве дипломатии и связанных с ней сложных интриг и ухищрений, но и на почве пропаганды, инсинуаций и самых изумительных влияний на различные общественные течения и настроения.

В результате вышло, что все предпринимавшееся, а также все происходившее в России, Англии и Франции, не говоря уже о мелких союзниках, — все шло на пользу Германии и на осуществление ее целей, хотя в большинстве случаев действовало под лозунгами прямо противоположными.

Вспомним, для примера, как Гучков, Милюков и Родзянко, считавшие себя патриотами, английский посол Бьюкенен и французский Палеолог, путем совместных интриг, имея в виду успехи и торжество держав Согласия152, содействовали взрыву русской революции, оказавшейся последней ставкой, последним козырем в руках Германии, давшим ей возможность разыграть в конечном результате игру в свою пользу, с выигрышем настолько грандиозным, что нескоро еще можно будет обнять разумом все многообразные, крупнейшие последствия его. Сегодня, 26 марта, газеты принесли известие о начавшемся разгроме английской и французской армии в Пикардии, о бомбардировке Пари-жа153, о громадном количестве пленных, забранных немцами: еще не обозначился окончательный успех, но, по теории вероятностей, можно ожидать известия о нем в ближайшее же дни, а потому теперь уже вполне естественно говорить более или менее уверенно о германском торжестве, не очень рискуя впасть в ошибку и переоценку.

Вдумываясь в этот поразительный успех и принимая во внимание методичность, стремительность, точность и организованность германской расы, приходится прийти к тому выводу, что Германия держит в своих руках уже давно руководство всеми тайными и явными факторами, влияющими на политическую, культурную и общественную жизнь Европы. Недаром ярлык “made in Germany”154 стал ходячим словом. При этом следует обратить внимание на то, что многое, “made in Germany”, являющееся абсолютно полезным приобретением культуры, главным образом и преимущественно оказывается полезным для преуспеяния Германии. Что же касается всего того “made in Germany”, полезность чего относительна, или что может быть, при известных условиях, и прямо вредным, то факты и явления этой категории каким-то удивительным стечением обстоятельств так складываются, что весь вред всегда выносится из Германии и падает тяжестью своей на ее соперников, внутри же Германии парализуется, а то и прямо обращается ей же на пользу.

Исходя из этого рассуждения, кажется мне, что и социализм, который с полным основанием можно считать “made in Germany” — ибо в Германии родилось, выросло и развилось это учение, — обладает такими же свойствами. Попадая в чужие страны и прививаясь среди не немецких народов, во Франции, Англии, Италии и проч., социалистическое учение всегда образует силу, враждебную государственности той страны, где оно нашло себе почву. Вся разница только в степени вреда, приносимого социализмом, но в той или другой степени он всегда обращается в червя, упорно подтачивающего устои государства. Нечего уж говорить о нашей России, где социализм достиг такого быстрого успеха; и какой социализм — самый настоящий германский, ибо все наши столпы и вожаки этого утопического учения получили свое воспитание и свою выучку именно в Германии.

И вот эти германские ученики, применив в жизни немецкую систему, головокружительно быстро развалили нашу страну, в то время как учитель и вдохновитель всего движения, германский народ, благоденствует под охраной своей могучей государственности и торжествует свою громоподобную победу в величайшей войне всех времен и народов. Поэтому как смешон и жалок русский народ, когда он свято верит своим вождям, героям пломбированных вагонов, агентам немецкого штаба, обещающим скорую революцию мирового пролетариата, в том числе и германского. Очевидно, вожаки этого панургова стада155 считают, не без оснований, глупость русскую переходящей все границы дозволенного, раз могут убедить, что государство, достигшее своей империалистической политикой успехов почти беспримерных в истории, могущее обеспечить всех и каждого из своих граждан высшей мерой благ культуры и материального благосостояния, что такое государство находится накануне революции. Чтобы оценить в должной мере всю грубую невероятность придуманной лжи, отметим еще, что революцию навязывают тому народу, который отличается сильно развитым чувством государственности и любви к своему отечеству, и который не может не питать глубокой благодарности к своему Императору, способствовавшему тому, что в истории Германии появились новые страницы, блеска чрезвычайного, обвеянные славой, успехом, торжеством и победой, гарантией будущего благосостояния и удовлетворения всех надежд и упований народных.

А главным образом, при обсуждении этого вопроса, не надо за-бывать того, что германский народ воспитан и просвещен не Павлами Милюковыми и ватагами проходимцев и неучей, «людей без отечества», отрицателей и озлобленных хулителей всех национальных основ своей государственной власти, как у нас, но людьми, носящими в душах своих высокие патриотические идеалы, созидательные и творческие, а потому не для отбытия номера, не для исполнения пустой формальности, но с искренним подъемом чувств и с вдохновленною верой каждый немец поет свой национальный гимн “Deutchland, Deutchland iiber alles!”156

Вспоминается мне, как четырнадцать лет тому назад, будучи в Берлине у моей двоюродной сестры, я расспрашивал одного из племянников моих, бывшего тогда студентом, о настроении и духе немецкой студенческой молодежи, и узнал от него, что в Германии учащаяся молодежь, в противоположность нашей, политикой очень мало интересуется и во всяком случае не отличается тенденциозно враждебным отношением к своему правительству, как у нас. К такому ответу я был более или менее подготовлен, так как слышал и читал о том же, а потому не столько интересовался студентами, сколько рабочими, о которых знал, что среди них социализм распространен в очень больших размерах, и спросил племянника, может ли он в этом меня ориентировать.

Оказалось, что и мой племянник интересовался рабочими и потому довольно близко к ним подходил с наблюдениями, так что мог удовлетворить мою любознательность. «Совершенно верно, — ответил он мне, — что в нашей рабочей среде социализм очень сильно распространен и с каждым годом приобретает все большее количество адептов. Но ты напрасно думаешь, дядя, что в этом явлении кроется у нас какая-либо особая угроза нашему государственному строю, подобно тому, как это обстоит у вас. У нашего социалиста его социалистические убеждения сами по себе, а его гражданские обязанности и отношения к властям — также сами по себе: и эти две разные точки зрения, как это ни странно, отлично умещаются друг с другом. Так, например, социалисты наши, поступая в полк отбывать воинскую повинность, совершенно забывают о своем социализме, временно как бы откладывают его в сторону и несут исправнейшим образом свои воинские обязанности, безропотно подчиняясь нашей суровой дисциплине. Да вот тебе совсем живой пример, которого я недавно был свидетелем. Как ты, вероятно, знаешь, наша берлинская публика очень всегда интересуется всякими военными торжествами и парадами, особенно когда на них присутствует Император или кто-нибудь из его семьи; в таких случаях собирается всегда большая толпа, которая кричит с увлечением «ура» и вообще очень воодушевленно приветствует Императора. Среди такой толпы много бывает и рабочих, записанных членами той или другой социалистической ассоциации, что со стороны вожаков вызывает большое неудовольствие; эти вожаки держатся мнения, что такие овации в честь Императора противоречат принципам партии. Недавно был опять такой случай, по поводу которого на общем собрании возникло обсуждение этого вопроса, и президиум, принимая во внимание большое пристрастие рабочих к военным зрелищам, пошел на компромисс и, не протестуя против выхода своих членов в толпу, любоваться парадом, просил только во время проезда Императора не приветствовать его и молчанием своим выразить свою солидарность с общим партийным направлением. Рабочие обещали так и поступить, но члены президиума, к своему негодованию, узнали, что на первом же параде в Высочайшем присутствии рабочие обещания своего не исполнили, встретили Императора громкими криками, махали шапками, одним словом, «социалистические принципы» снова в конец скомпрометировали. На обращенные им упреки рабочие смущенно отвечали: “Да, конечно, мы виноваты, что не исполнили обещания; но, ведь, иначе нельзя сделать: помнить-то мы помнили ваши указания, но только до той минуты, как показался наш Император, а тогда шапки как-то сами собой взлетели на воздух, и мы все закричали “ура”; иначе мы нашего Императора встретить не можем”».

Что же ты на это скажешь, Лейба Бронштейн? Я уверен, что ты лучше меня знаком с обычаями немецких рабочих, а потому уверен также, что, когда глупому нашему народу ты обещаешь скорое восстание германского пролетариата, ты сознательно лжешь, по свойственной тебе жидовской наглости, а также вследствие уверенности, что народ наш поверит решительно всему, что его нынешнему господину, развязному и нахальному жидку, только заблагорассудится втемяшить в его помутившуюся голову.

Я бы не хотел, чтобы меня упрекали в непоследовательности и нелогичности, что было бы возможно, если б я не дал краткого пояснения по поводу только что написанного мной. Дело в том, что только что я как будто бы нашел причину всех наших революционных несчастий и нашего развала в махинациях и интригах Германии; а между тем раньше я выражал совершенно другое мнение мое, заключающееся в том, что всеми революционными движениями среди народов и развитием нашего беспочвенного, доктринерского либерализма руководит всемирное масонство или, вернее, знаменитая «Алит», стоящая во главе масонства, со своими органами высшего посвящения, возглавляемыми еврейским синедрионом157.

Между тем противоречивость моя только кажущаяся, и мнение мое остается неизменным. Пережитые нами политические коллизии, катастрофы и пертурбации действуют, очевидно, под влиянием многих факторов, и взаимодействие их всех целиком трудно уловить и обнять в ясном своем понимании. Я двигаюсь ощупью, до истины добираюсь индуктивно, пользуясь крупицами знаний, которыми владею. Думаю, что нахожусь на верном пути, но уразуметь и уяснить всю картину событий в целостности своей нельзя, считаясь только с одними факторами: положение представится тем яснее, чем больше причин, притом действительных и несомненно входящих в круговорот событий, будет принято в соображение и учтено при объяснении нами разбираемого явления.

Итак, я настаиваю на том, что тайное влияние жидомасонства есть реальная сила, имеющая громадное значение в нашей публичной, а иногда, при некоторых обстоятельствах, и в частной жизни. В развращении русского народа, в разрушении русской государственности, в порабощении нашей интеллигенции беспочвенной фразеологией, во всем этом виновато жидомасонство. Оно же деятельно пользовалось, как мощным орудием в своих руках, проникновением доктринерского либерализма в умы русского общества и развитием и распространением в народе социалистических учений.

Убеждаясь в силе и значении масонства, сообщества порочного и злобного, с антихристианскими, антикультурными, специально еврейскими идеалами и целями, приходишь в недоумение, каким образом ум, талант, знания, опытность — так просто, спокойно, по-детски наивно попадаются в ловушку, в которой приманкой служат человеколюбие, прогресс, всеобщее братство народов, вечный мир, духовное усовершенствование и прочие побрякушки. Все это, как игрушки детям, бросают своим жертвам настоящие масоны высших посвящений, знающие, как и для чего создавалось страшное оружие, именуемое «тайным обществом», остающимся всегда и везде одинаково опасным разрушителем государств и развратителем народов, меняя имена по мере надобности, т. е. как только люди, непричастные к великому жидовскому заговору, поймут опасность, им угрожающую.

Не следует удивлятьсяГчто масонству так много удается в осуществлении его тайных, человеконенавистнических замыслов, ибо сила его не есть плод воображения, но реальная, грозная действительность, и оружие, находящееся в распоряжении масонства, есть средство очень могущественное. Это оружие, прежде всего, заключается в денежной силе еврейства, накопляемой веками; ясно без всяких рассуждений, что деньги дают в современной жизни обаяние и власть колоссального значения и приближают к возможности достижения самых трудных целей. Кроме того, жидомасоны имеют в руках своих еще один крупнейший козырь: в настоящее время ими повсеместно и почти окончательно порабощена всемирная печать, так-то они могут в каждую данную минуту не только руководить так называемым «общественным мнением» любого государства, но даже заставлять целые народы смотреть их глазами и думать их мыслями. При помощи газет и журналов они могут придавать громадное значение каждой мелочи, выгодной для них, и замалчивать, т. е. заставлять забывать, самые серьезные вещи, важные для нас, христиан, не вовлеченных в масонство. Жидомасоны могут изобретать, извращать или отрицать факты и события, превращая черное в белое и вредное в полезное, благодаря покорно исполняющим их приказания официальным или официозным телеграфным агентствам, находящимся в их полной зависимости.

Кроме порабощения печати, евреями уже завершенного, так как редкие исключения в счет не идут по незначительности своей, многое также сделано для порабощения школы: во Франции в этом отношении уже давно масонством достигнут полный успех, но в других странах — ныне особенно в нашей несчастной России — атака на школу идет удачно и победоносно.

Всецело завладеть школой евреям необходимо, ибо без нее им не удалось бы развратить христианские народы настолько, чтобы они утеряли способность сопротивления, утеряли понимание своего достоинства, своих выгод и даже своего самосохранения. В школах формируются души будущих поколений. В интересах евреев, чтобы школы «гоев» были проникнуты определенной тенденцией: из них ребенок и юноша должен выходить отравленный неверием, развратом и равнодушием ко всему, кроме грубой, животной чувственности. Порабощением школы, т. е. захватом в свои руки подрастающих поколений, кроме общего развращения «гоев», масонство стремится обеспечить успех своему походу на Церковь Христианскую, а также на монархический принцип, представляющий тормоз и препятствие на путях еврейства.

Я думаю, что громадное влияние, которое имело всемирное масонство на подготовку, возникновение, развитие и ускорение нашей революции, является в настоящее время для каждого ясным, и не найдется ни одного, хотя бы предубежденного, образованного и компетентного в этом вопросе человека, который это влияние стал бы отрицать: оговариваюсь, что, так уверенно утверждая такую бес-спорность факта, я стою на той точке зрения, что отождествляю конечные пути масонства с тайными идеалами и устремлениями воинствующего «Израиля».

У юристов часто, при расследовании какого-либо преступления и искании виновника его, исходным принципом, являющимся отправным и руководящим пунктом, на котором зиждутся все нити изысканий, применяется изречение: “fecit, cui prodest”, т. е. «совершено тем, кому совершить таковое деяние было выгодно». Обыкновенно так обосновывая свою задачу, следователь легче и проще всего приходит к ее разрешению. Если мы, исследуя нашу революцию, станем на такую же точку зрения, то мы придем к некоторым выводам.

Кому в России оказалась выгодной русская революция? Не русскому ли государству? Когда в результате оказалось падение государственности, развал и раздел самого государства, то вопрос мой надо считать праздным и не требующим ответа. В таком случае, раз первый вопрос, по явному бессмыслию, сам собой отпадает, то не русский ли, солдатский, рабочий и крестьянский народ может считать себя облагодетельствованным революцией? Несчастный народ, предавшийся дикому разгулу, грабежу и насилиям, считавший себя освобожденным от опасностей и тягостей жестокой войны, вообразивший себя свободным распорядителем своих капризов и инстинктов своеволия и безответственности, в первое время революции мог действительно считать себя осчастливленным. Но теперь, когда угар начинает проходить и наступает уже мучительное похмелье, когда уже признаки отрезвления обнаруживаются в помутненном сознании, начинающем отдавать себе отчет во всем совершенном, вряд ли можно назвать счастливыми людей, стоящих перед обломками своего прошлого, без всяких надежд на мало-мальски светлое будущее: ибо последствия мятежа и злодеяний грозно влекут к жестокой расплате; разгром и разорение Отечества сулят целый ряд годов, повитых голодом и всевозможными материальными лишениями, т. е. затрагивают как раз те шкурные, животные интересы, которые за этот год исключительно овладели душами развращенного жидами русского народа; подлая измена своему священному долгу защиты Родины обрекла, кроме всего прочего, на иноземное иго. Вот и ответ на второй вопрос.

Но кто же может считать себя в выигрыше от революции? Не те ли господа «освободители», которые так много поработали на дело распадения и гибели своей Родины? Стоит их повидать и поговорить с ними, чтобы и на этот вопрос ответить отрицательно: все они стоят перед разбитым корытом, кадеты оплакивают улетевшие, — увы, бывшие такими сладостными, — свои честолюбивые мечтания, а эсеры, эсдеки et tutti quanti158 — свои поруганные и вконец их обманувшие идеалы, причем идея революции, вся конструкция социалистических, анархических и всяких других смутьянских теорий так низко пала и так вдребезги разбилась, что теперь и не собрать черепков сосуда, представлявшегося созданным из драгоценнейших материалов, но оказавшегося пустой и пошлой масонской побрякушкой, предназначавшейся для уловления вздорных, легкомысленных, не доучившихся или переучившихся тупиц. Так испанцы, открыв Новый Свет, соблазняли дикарей-туземцев стеклянными бусами, обменивая на них слитки чистого золота; так торговцы невольниками в Африке на такие же стеклянные бусы покупали и свозили на свои корабли обреченных на вечное рабство зверообразных готтентотов. Да простят мне наши российские готтентоты эти нелестные, но подходящие сравнения.

Я перебрал разные категории русских людей, доискиваясь тех счастливцев, кому революция могла сотворить благо, но таковых не нашел. Больше некого и спрашивать, так как я настолько деликатен, что совершенно опускаю наших «буржуев»: они, бедные, пожалуй, приняли бы мой вопрос за неуместную и злую шутку. Правда, было время, когда они также восторженно аплодировали победному шествию госпожи Революции, но за эти ошибки неопытной молодости они были так жестоко наказаны, что не стоит теперь их беспокоить, памятуя пословицу, гласящую о том, что «лежачего не бьют», а тем более, когда этот «лежачий» уже нещадно избит со всех сторон.

Итак… Справками, в конце концов, одна лишь истина добыта159, а именно, что среди русских людей нельзя уже теперь найти таких, кто революцию мог бы считать своей «благодетельницей», кроме, разумеется, грабителей, разбойников, насильников, Керенского и его коллег, составивших себе состояние награбленным казенным и частным добром и т. д., но эта категория людей, принадлежащая к типам уже уголовным, не может нас интересовать.

Если, никого не найдя среди русских людей, мы обратимся к одной большой и интересной группе инородцев, принадлежащих к великому племени Израиля, к так называемой «угнетенной» расе, то картина сразу изменится: здесь как раз мы и встретимся с теми счастливцами, для которых революция оказалась не злою мачехой, как для других, но нежной матерью, заботливо пекущейся о благоуханных детках своих и готовой, по материнскому пристрастию, всем и всеми пожертвовать ради пользы, потребы и услаждения родного отродья.

Действительно, все, что сотворила революция, оказалось специально изготовленным на потребу «избранного народа». Равноправие! Как деликатно, не ставя точек над i, чтобы не слишком дразнить, сформулировано это слово, хотя на деле оно оказалось не «равноправием», а жидоправием, ибо ни я, никто другой, находящийся в моих условиях, не можем не сравнивать свое совершенно бесправное, от жидовского усмотрения зависящее, положение с тем сверхправием, которым пользуются наши обрезанные господа и повелители, возглавляющие «управление» покоренной ими бывшей великой и могучей Русской Империи. Я не буду вдаваться в подробности и доказывать фактами сказанное мною, ибо это значило бы ломиться в открытую дверь: все мы, пережившие этот год, и видели, и испытали, как Россия досталась в жидовские руки, и что из этого вышло! Впрочем, может быть, не совсем еще вышло, ибо имеется у жидовского племени два недостатка, много портящие успех всякого задуманного ими предприятия: с одной стороны, — безмерная заносчивость в тех случаях, когда они достигли почестей и значения, на что падки они не-обыкновенно, — и тогда у них голова начинает кружиться от восторга и сознания своего торжества, и вот тут-то они и способны переоценить свою силу, превзойти всякую меру нахальства, произвола и беззакония, истощить до последней крайности терпение своих жертв и… шлепнуться обратно в грязь, на свое настоящее место. С другой стороны, при первых неудачах жиды очень легко бывают подвержены панике, а в таких случаях опять-таки легко теряют присутствие духа, торопятся спастись, все ликвидировать, и таким образом спасают от гибели тех, на кого совсем было уже насели.

От дряблости и низости натуры еврейской будем ждать такого рода происшествий, а пока можем только констатировать, что “fecit, cui prodest” — эта отправная посылка всецело относится к израильтянам, на которых и лежит ответственность за нашу революцию и все сопровождающие ее прелести.

По этому привилегированному, господствующему положению, достигнутому русскими евреями в результате революции, мы можем судить о том выдающемся торжестве своего дела, которым увенчались все сложные труды и тайные действия мирового еврейства: оно окружило и запутало очередную свою жертву, Россию, и подняло над нею, связанной и готовой к закланию, свой жертвенный нож… Но нож — еще не опустился, хотя опасность и велика и, того и гляди, сверкнет зловещей молнией лезвие и вонзится в тело поруганной, обессиленной и распластанной Матери-Родины…

Чудится мне, что как ни мудро было затеяно все злодеяние, имевшее целью использовать гибель России для усиления жидомасонства, для утверждения вящей славы «Соломонова храма»160, как ни собраны были в одни правящие руки многообразные нити грандиозного заговора, но предприятие не удалось и, может быть, в нынешней стадии своей, находится накануне полного крушения, что для еврейства означало бы настолько сильный удар, что оправляться от него пришлось бы в течение многих десятилетий. Чудится мне, что могучий враг встретил противника не менее сильного, а то и сильнейшего. России от такого оборота мало бы чем могло полегчать, ибо подозреваемый мной враг и победитель масонства есть в то же время и наш победитель — Император Вильгельм!..

Пока шел крик и шум около лозунга «Мир без аннексий и контрибуций, с самоопределением отдельных народностей!», мне было ясно, по какому руслу направляется революционное течение, и ясен был пейсатый двигатель и дирижер всего гвалта. Когда Совет народных комиссаров, за исключением Ленина и Луначарского, целиком составился из провизоров и фармацевтов иудейского племени, то хотя они и состоят в большинстве на услужении у германского штаба, я еще не менял своего мнения о том, что жидовское господство над Россией в особенности, а частично и над остальной Европой, будет достигнуто. Я исходил тогда из того хода мыслей, что никому, кроме евреев, не придется пожать плодов победы, если все участники Великой войны выйдут из нее без победителей и без побежденных, если война будет таким образом ликвидирована при общем расслаблении всех европейских народов, без большого преобладания одного над другим: этим общим расслаблением воспользовался бы “tertius gau- dens”161, т. е. еврейство, и таким образом цель была бы достигнута, победа «Алит» обеспечена, да еще с таким крупным призом, как порабощенная Россия. Ибо такое окончание войны означало бы полное торжество всех революционных начал, и волна революции, по всей вероятности, прокатилась бы по всей Европе; везде буржуазия была бы сметена, частью уничтожена, частью сведена на нет, и остался бы один пролетариат, одно кажущееся торжество демократии, которая и не подозревала бы, что торжество ее было бы кратковременным и быстро лопнуло бы как мыльный пузырь, она сама превратилась бы в покорное и безгласное быдло, и над этим быдлом властвовал бы тяжелой своей десницей народ израильский. На такое окончание войны и рассчитывало жидомасонство и для такого конца и пустило в действие все свои мировые ресурсы, приведшие к войне.

Ныне, по-видимому, намечается совершенно другой исход: обозначается с большой вероятностью полная победа Германии над всеми своим противниками. Судя по известиям, приходящим с французского театра войны, сегодня, 27-го марта, и еще вчера, англичане, американцы и французы терпят крупные поражения, и скорое взятие Парижа становится вероятным. В таком случае, совершится полная победа Германии, чреватая крупнейшими последствиями. Последствия эти должны быть следующими: 1) полный разгром нашей революции; 2) дискредитирование социалистических теорий; 3) падение демократического начала и ложно-либеральных, доктринерских течений, под флагом служения благу человечества, служивших темным целям жидомасонства; 4) укрепление и усиление идеи монархизма не только в Германии, но и во всей Европе и, в частности, разумеется, реставрация нашей законной династии.

Я вполне сознаю, что победа Германии не спасет Россию от со-вершившегося уже крайнего расслабления и умаления; напротив того, я думаю, что Германия подкрепит силой своего вооруженного победным мечом авторитета наш распад и развал. И, тем не менее, из двух зол я предпочитаю меньшее и открыто признаю, что теперь, при сложившихся таким образом обстоятельствах, определенно стою на германской ориентации. Я уже не смею мечтать о величии, славе и могуществе моей Родины, но надеюсь, что при такой ориентации можно больше спасти, чем при какой бы то ни было иной: в смутных грезах и предчувствиях мечтателя мне даже мерещится возможность возрождения. Совесть моя спокойна: в течение долгих лет войны я честно служил Царю, Родине и народу; совершенно отказался от личной своей жизни и личных моих интересов; в любой момент был готов на любые жертвы. Но сам народ мой собственными руками своими разрушил Родину, опозорил ее честь, осквернил все священные предания ее; растоптал все мои святыни, все заветы, все идеалы, которыми я жил и ради которых всегда готов был от-дать все силы мои и самою жизнь; он же гнусным издевательством над всем, что было мне дорого, вытравил мою любовь и всякое сочувствие к себе. Ныне я стою, оскорбленный, потрясенный, отброшенный от жизни, перед разбитым алтарем своим, и вполне естественно, что я хочу собрать эти для меня остающиеся предметом почитания обломки и воссоздать свой алтарь, хотя бы и не в прежней роскоши, не в прежнем блеске его.

В подавленном и тяжелом состоянии духа, в которое приводят меня бедствия, обрушившиеся на мою Родину, и позорное каторжное клеймо, которым заклеймил себя погрязший в подлостях и злодействах народ мой, большим утешением для меня является сознание, что не мы одни потерпели от того краха, от которого нескоро нам удастся оправиться, но что не менее крупный крах, как я надеюсь, потерпела и мрачная сила жидомасонства, бывшего уже так близко к конечному торжеству и на последнем увенчании своего успеха сорвавшегося.

Германия победила не одних нас с союзниками нашими: она одержала верх и над масонством и, как можно надеяться, сумеет ис-пользовать эту последнюю, по моему мнению, самую крупную и для всех нас благотворную победу.

Вдумываясь в сущность силы масонства, являющейся такой грозной и несокрушимой, когда [она] бывает направлена на противника расслабленного, разъединенного, не знающего своего врага, притом предварительно за долгий срок обольщенного и обманутого, приходишь к заключению, что эта сила состоит из следующих элементов: власть крупного капитала, власть сплоченного, объединенного общим идеалом, дисциплинированного союза и власть тайны и знания. Главным образом на этих перечисленных устоях и основывается вся сила масонства, которая страшна и опасна только до той поры, пока не встретит в ряду противников своих такого же сплоченного, организованного, умно руководимого союза, который противопоставит разоблаченной масонской тайне свою тайну, сохраненную неприкосновенной, и силе масонского капитала превосходство или хотя бы равноценность своего. Если масонство, составляющее союз, члены которого разбросаны по всему миру, совершенством своей организации сумели создать такую страшную, трудно преоборимую силу, то насколько же его будет превосходить подобный же союз, но олицетворяющий свою сплоченность в своем государственном единстве и обладающий гораздо более внушительным материальным могуществом?

Мы знаем хорошо, что показала нам Германия за эти четыре года войны, в смысле своей потенциальности, а потому без большой натяжки можем предположить, что Германия оказалась тем камнем, на который наткнулась масонская коса. Дай-то Бог, чтобы мое предположение оправдалось!..

Сегодня П. в разговоре указал мне еще на одно обстоятельство, послужившее, по его мнению, одним из факторов революции: мой собеседник, держась того же мнения, как и я, что революция произведена евреями, думает вместе с тем, что евреи решились на это в разгар войны потому, что ими руководил страх перед необходимостью принимать непосредственное участие в войне. Нельзя было всем записаться в разные санитарные, хозяйственные и благотворительные учреждения и организации; вместе с тем нельзя было и удрать за границу, как в другие войны это практиковалось трусливым племенем, ибо война на этот раз охватила все страны, даже Америку. И вот, будто бы, чтобы избежать страшной необходимости идти под пули, евреи вызвали взрыв революции и довели ее «углубление и расширение» до того, чтобы во что бы то ни стало, какой угодно ценой, покончить с войной, благо позор и разгром России был для них в высокой степени безразличен, тем более когда через революцию им удалось получить такие крупные выгоды, какие раньше им и не снились. Объяснение П., разумеется, вполне Допустимо, особенно принимая во внимание общеизвестную жидовскую трусость. Однако этой страшной страницы в нашей истории, какой ни один народ в мире, с тех пор как пишется история, в свою историю не вписывал, я не могу оставить на ответственности одних евреев, притом же инородцев, не обязанных так ревниво беречь светлое имя и славу нашей Родины, как мы. Нет! В нашей ликвидации войны, опозорившей русский народ несмываемым позором и наложившей на него клеймо измены, предательства, малодушия, трусости и глупости, виноват весь рабочий, солдатский и крестьянский народ, вместе со всеми кадетами и со всеми революционерами; ибо этот народ, независимо от еврейской указки, уклонился от священного своего долга защиты Родины и сам не пожелал воевать, убоявшись за свою презренную жизнь, предпочитая жить под бременем общего осуждения и презрения, под гнетом проклятий преданных им бывших союзников своих.

Таковы, по моему мнению, главные мировые факторы, обусловившие нашу катастрофу, ее вызвавшие и ею управлявшие. В более мелком масштабе, применительно к русской жизни, в непосредственном ее течении, действовали исполнительные органы, являвшиеся в очень малой степени сознательными агентами для общих директив, даваемых масонством, а в громадном большинстве несознательными объектами его же агитационной деятельности. Такими исполнительными органами*были все оппозиционные элементы, возникшие в конце XVIII века, но получившие более интенсивное развитие и начавшие организовываться в серьезную силу с середины XIX века: эти элементы, всегда враждебные русскому правительству, независимо от той или другой его политики, представляли того внутреннего врага Русской Империи, с которым всегда приходилось считаться, с которым борьба велась из года в год, никогда не прерываясь, и который являлся опасным и вредным тормозом во всех начинаниях правительства, какое существенное значение для страны ни имели бы эти начинания и хотя бы несомненно вели к пользе, благосостоянию и счастью Родины.

Эти элементы оппозиции, как действующие силы, вылились, с одной стороны, в общее настроение нашего так называемого образованного общества, получившее более реальное выражение со времени образования конституционно-демократической партии, т. е. когда группа людей честолюбивых, жаждавших приблизиться к управлению страной и считавших себя, как представителей просвещения, либерализма и гуманитарных начал, якобы солью земли, а потому имеющих все права на власть, — учла указанное настроение и объединила вокруг себя то, что называется «интеллигенцией». С другой стороны, в противоположность осторожности и пассивному сопротивлению, практиковавшемуся кадетами в их минах и контрминах, веденных против государственной власти, образовались и более смелые революционные партии, открыто провозгласившие своим лозунгом борьбу против власти: социалисты-революционеры, социал-демократы и прочие оттенки сторонников того или другого понимания социализма относятся мною к этой второй категории, всегда более или менее близко соприкасающейся к активному терроризму.

И та и другая категории одинаково проникнуты еврейским влиянием, а следовательно, находятся во власти масонства, причем влияние его на кадетскую партию полнее и глубже, так что специально еврейские интересы и задачи особенно тесно связаны с программой этой партии, что и понятно, так как эта партия, как более умная, является скорей вдохновительницей и руководительницей, чем активно действующей, в то время как партии второй категории действуют уже как исполнительные органы, проводящие в жизнь продиктованные, внушенные или подсказанные директивы. В обеих категориях очень мало людей, находящихся сознательно в контакте с масонством: их можно считать единичными исключениями в революционных партиях и несколько больше среди кадет. Таким образом, можно полагать с достаточной достоверностью, что как активно, так и пассивно, оппозиционные русские партии, домогаясь своих собственных целей, служили целям масонства бессознательно, были как бы статистами или глупыми марионетками, которыми двигали тайно очень умные люди.

Что касается кадет, то я уже много писал об этой партии, принесший неисчислимый вред России, и только вкратце отмечу несколько заметок, ибо думаю, что все мнение свое о них я уже высказал. Отмечу, прежде всего, главнейшие ее недостатки, давшие мне основание считать ее партией политически импотентной и вредной. Такими недостатками представляются мне следующие отличительные черты кадет: беспочвенность и доктринерство, раболепие перед либеральной фразой, ради которой они готовы даже, пренебрегая насущными интересами страны, из-за теорий жертвовать практикой жизни, почти всеобъемлющее подчинение еврейству и еврейским интересам, а потому опять-таки более или менее маскируемой тесной связи с чуждым России элементом, готовность, в случае противоположения двух интересов, жертвовать интересами русскими в пользу еврейских; хитрость, двуличность в преследовании своих целей и большая свобода в средствах для достижения этих целей, в которых кадеты легко согласятся найти оправдание некоторой, весьма осторожной, неразборчивости в выборе этих средств; при большой строгости и непримиримости по отношению к ошибкам, заблуждениям и проступкам людей чужой ориентации, крайняя снисходительность к своим партийным союзникам и сплоченная организованность в деле защиты и замалчивания заметных партийных погрешностей; отчужденность от русских национальных интересов, каковая черта является, собственно говоря, уже только последствием полной подчиненности еврейству, ибо еврейские интересы так часто противоречат национальным, что еврейским слугам поневоле приходится, верно служа своему господину, жертвовать вторыми в пользу первых; слепая, неукротимая ненависть к идее царской власти, ненависть не рассуждающая и не принимающая в соображение действительных интересов России; железные законы масонской дисциплины заставляют некоторых вожаков кадетской партии, состоящих масонами той или другой степени посвящения, беспрекословно исполнять веления масонства, хотя бы явно клонящиеся к вреду исконным, жизненным интересам Русского государства и русского народа.

Вот перечень главных пороков и недостатков партии, на основании которых я кадет называю партией политически импотентной, если держаться единственно разумной в данном случае, при рассуждении о русских людях, точки зрения. Импотентами я их считаю в смысле какой-либо производительной пользы для Родины; этой пользы дать они не могут, так как связаны векселями, обязательствами и соглашательствами с еврейством, а потому, будучи деятельной, очень полезной для евреев партией, они — повторяю — являются политически импотентной русской партией. Вообще, по всему характеру своему, кадетство вполне сходно с масонскими ассоциациями и кружками Западной Европы и, без сомнения, по типу своему, целям и духу составляет масонскую ложу в России, замаскированную при старом режиме ради возможности свободно существовать и действовать.

Все затронутые мной мрачные, отрицательные стороны кадетства тщательно и старательно маскируются и заглаживаются кадетами, имеющими для своей рекламы некоторые выигрышные, красочные стороны, и этими козырями они пользуются умело и ловко, с чисто жидовскою изворотливостью. Положительными видимостями партии можно, прежде всего, считать то, что партия насчитывает в своей среде много громких имен, известных в областях науки, общественности, литературы или политической жизни, вообще представителей просвещенности, серьезно обоснованного либерализма, разумеется, буржуазного, а не пролетарского, таланта и знаний, как общих, так и специальных. Кроме того, сильными козырями в руках кадетов надо считать и крупные капиталы, имеющиеся в их распоряжении, их сплоченную солидарность и строгую партийную дисциплину. Кстати, эти два последних свойства, солидарность и дисциплина, не должны ли каждому напоминать о сущности организации масонства, совершенно тождественной? И это сходство не наводит ли на целый ряд размышлений, чрезвычайно интересных и существенно нужных исследователю, желающему разобраться в том клубке путаницы, противоречий, загадочности и преступлений, который крепко зажал всю русскую жизнь, кажется, агонизирующую…

Все, что здесь мною высказано, не есть голословное обвинение, но основано на полной убежденности в правде моих слов, для моего разумения вполне достаточно подкрепленной фактами. Но я не буду вдаваться в мелкие подробности и ограничусь одним только примером, взятым из жизни и подтверждающим мое мнение о том, как кадеты сплоченностью своей умеют скрывать неприглядные стороны своей внутренней жизни и как они ревниво ограждают репутации своих вожаков, всегда с большим пафосом возвеличенные жидовской прессой, от всяких нареканий, хотя бы сами эти репутации и оказались более или менее грязно подмоченными.

Все мы помним, какой рекламой и каким чисто бердичевским гвалтом окружали кадеты имя своего божка, первого председателя I Государственной Думы Муромцева. Вокруг этого человека создавали особенный ореол, с крикливыми причитаниями и завываниями, как на жидовском базаре, так что невольно хотелось, вспомнив Н.В. Гоголя, остановить эту восторженную прыть и сказать: «Александр Македонский, действительно, был великий человек, но зачем же стулья ломать?»162 Все мы помним также, как судили участников Выборгского воззвания, и какими комическими церемониями и театральными жестами сопровождался этот суд: как все эти гороховые шуты, наподобие мячиков, вскакивали со своих мест при каждом упоминании «священного» имени Муромцева и, вероятно, в таком нелепом балагане услаждались иллюзией об особенно удачной выдумке, оттеняющей кадетскую гражданскую доблесть.

He так давно, несколько лет тому назад, Муромцев скоропостижно умер в Москве, и кадеты постарались опять проделать побольше гвалта вокруг похорон своего «великого человека», но потом вдруг как-то странно быстро замолкли и очень скоро забыли это происшествие. Случайно до меня дошли сведения об обстоятельствах, сопровождавших смерть Муромцева, и я понял причину молчания кадет: строили, строили пьедестал, украшали его всевозможными добродетелями и общечеловеческими, и гражданскими, и специально конституционно-демократическими, на свою постройку торжественно посадили своего идола, а он не удержался — и свалился!.. Но с какой выдержкой хранят кадеты свою тайну. Вот что значит — умение товар лицом показать. Советую любознательным людям справиться у какого-нибудь кадета о подробностях смерти Муромцева163.

Закончу я, однако, свои рассуждения о кадетах добрым словом. Как и в каждом человеческом сообществе, встречаются, конечно, и среди кадет прекрасные люди, высоко порядочные, искренно убежденные, что, вступив в члены конституционно-демократической партии, они сделали отличный выбор в своем желании послужить на пользу и счастье России, во имя просвещения, культуры, прогресса, человечности, цивилизации. Я знал много случаев, когда такие люди разочаровывались в своей партии и выходили из нее, но много есть и таких, которые продолжают в ней оставаться, не теряя своих иллюзий. По этому поводу, как сравнение, я напомню о таком мрачном исчадии ада, каким является всемирное масонство: на первых ступенях посвящения можно встретить среди масонов чрезвычайно хороших людей, верящих в светлые и высокие идеалы своей организации, в действительности мрачной, безнравственной и преступной: эти масоны низших степеней также пребывают в иллюзиях, ибо они незнакомы с сокровенными тайнами масонства, к которым приближаются только избранные.

Кадеты причинили России главное, самое губительно зло, доведшее наше государство до той катастрофы, среди которой мы теперь судорожно барахтаемся, ниоткуда не чая спасения. Но, воздавая должное людям безмерно виноватым, не надо забывать, что, по свойственной им осторожности или, вернее, трусливости, нерешительности во всех случаях, требующих не одних рассуждений, но и энергичного действия, хитрости и лукавого стремления обеспечить свою сохранность и безопасность на случай ответственности, кадеты были только вдохновителями, указчиками, развратителями, но никогда не брали на себя непосредственного исполнения: для этой

цели предназначались революционеры, действовавшие уже из подполья, но более смело и энергично.

Люди из подполья! В этом определении и вся характеристика активных революционеров, не ведавших, что творили. Их проклятая память навеки неизгладимо связана с реками чистой русской крови, пролитой во имя тупого сектантского фанатизма, узкого непонимания своей истории и национальных основ народного быта, злобной, ненавистнической зависти всего мелкого и ничтожного к крупному и великому.

Эти революционеры, бравшие на себя задачу перекраивать Рос-сию согласно идеалам, подсказанным им двумя-тремя социалистическими книжками, не были даже еще зрелыми людьми, а мальчишками из недоучившихся гимназистов и студентов, гораздо более занятых своими сходками, собраниями и партийными интересами, нежели посещением лекций. Были между ними и люди образованные, но в меньшинстве; большинство же из них были люди книги и притом одной книги: прочитав какого-нибудь Маркса и свято уверовав в непререкаемую истину всех его доводов, мало подготовленные чтением, знаниями, опытом жизни и знакомством с людьми, чтобы переварить прочитанное и пропустить его сквозь горнило анализа и критики, принимая на веру все принятое из учений, слишком сложных и глубоких для ума еще недоразвившегося, они сочли себя готовыми для выступления на активном поприще политической жизни, и, с самонадеянной решительностью невежественного самомнения, брались быть решителями и вершителями судеб своего народа, который вдобавок очень мало знали и понимали. Были, впрочем, между ними люди все знавшие, все понимавшие, образованные, начитанные, умные, с достаточным запасом жизненного опыта, которые также шли на это дело и, становясь вожаками движения, толкали веровавшую в них молодежь на дела, гибельные для самой молодежи и для всего государства. Так поступали они, движимые слепым фанатизмом, партийностью (вернее, узостью), а часто и соображением о том, что «чем хуже — тем лучше», ибо надобно раньше все старое разрушить, чтобы потом заново начать строить жизнь в новых условиях, согласных с идеалами социализма. Такая точка зрения совпадает удивительно точно с тайными целями всемирного еврейства, которое направляет деятельность масонства именно к тому же — разрушить и уничтожить всю нашу христианскую культуру, вытравить из памяти порабощенных народов самое Имя Господа нашего Иисуса Христа, а затем, все разваливши, строить уже свою собственную иудейскую культуру, при полном господстве над миром избранного народа, которому служить, в роли рабочего скота, будут «гои»: из них оставлены должны быть только те, которые будут годны для своей рабской участи. Судя по такому плану будущего жидовского владычества, вряд ли «торжествующему пролетариату» пришлось бы использовать результаты своей разрушительной работы. Что же касается интеллигенции, то из нее могут, пожалуй, сохраниться только элементы, способные всецело приобщиться к еврейству, а остальные подлежат постепенному уничтожению, ибо жидовское царство должно установиться на твердых устоях, которым могло бы помешать продолжающееся существование представителей прежней культуры, недостаточно покорных и раболепных, чтобы смирно зажить по-новому.

Большинство пылких и увлекающихся революционеров, воображавших, что хлопочут об общем благе человечества, и не помышляли, разумеется, что работают на пользу и славу пейсатого народа. Но в каждой крупной ассоциации всегда находился, да и теперь находится, компетентный представитель масонства, знающий, как и куда вести баранье стадо.

С шестидесятых годов прошлого века началось в России знаменитое «хождение в народ»: безусые мальчики, сами собой не умевшие еще управлять, рассеялись по деревням и селам Российской Империи, для просвещения и поучения русского мужика в духе Лассаля и Маркса, по катехизисам социализма, анархизма, коммунизма и терроризма, каждый согласно с направлением учения своей партии, ибо как только составились революционные кружки, тотчас началось разделение на различные толки и партии и взаимная вражда, как добрым славянам и полагается.

С течением времени средство приготовления народа к революции, путем командировок ad hoc164 специальных агентов, было признано нецелесообразным и заменено более широкой и постоянной агитацией — посредством людей, живущих на своих местах, благо революционные мальчики возмужали и стали служить в земстве, в школах, в больницах, да и в разных государственных учреждениях. Все же «хождение в народ» продолжалось около двадцати лет и принесло в деревню много смуты, путаницы, замешательства и беспорядков, а кроме того отвлекло органы государственного управления от более производительной, созидательной работы, заставляя тратить время, труд и силы свои на изыскание мер противодействия разрушительным попыткам «внутреннего врага».

По мере того, как наше образованное общество все более отравлялось ядом скептицизма и развивались его оппозиционные настроения, революционная пропаганда теряла свой нарочитый, командировочный, если так можно выразиться, характер и совершалась уже чисто естественным образом, путем повседневного общения полуобразованных классов с низшими слоями народа и влияния на этот народ.

В чем же заключалась эта пропаганда в главных чертах своих? Я думаю, что не ошибусь, если дам ей одну общую характеристику за все шестьдесят лет ее интенсивного действия: были, конечно, некоторые побочные изменения, в зависимости от веяний времени, как например, развитие кооперативов за последнее десятилетие, нововведение, расширяющее поле для пропаганды, но вместе с тем действительно полезное и чреватое будущим успехом, но эти придатки к агитационной работе, имеющие прежде всего практическое значение, не изменяли основной сущности тех идей и понятий, которые пропаганда старалась внедрить в умы крестьян.

Разберемся, основываясь на логике, каких результатов должна была домогаться революционная пропаганда. Будучи убежденными республиканцами и только в самом умеренном меньшинстве монар- хистами-конституционалистами, революционеры должны были, оставаясь верными своим убеждениям, стремиться к тому, чтобы рас-шатать в крестьянских массах бывшее очень живучим чувство верности Самодержавному Царю. Но рядом с этим, будучи русскими, признавая в основе своей работы надежду сделать Родину свою счастливой и преуспевающей, они ни в каком случае не должны были, по логике, умалять патриотические чувства народа, а напротив того, проводить идею государственного единства и вселять чувства преданности этому единству, т. е. проповедовать любовь к Родине и объяснять сущность обязанностей гражданина по отношению к отечеству своему. Даже допуская в пропаганде социалистические идеи, в основе должно было оставаться понятие Отечества.

На деле мы видели как раз обратное. Пропаганда имела своей целью разрушить всякое чувство не только национальности, признанной понятием отсталым и каким-то одиозным, но и государственности: проповедь неуважения ко всем органам власти, предвзятая критика этой власти во всех формах ее проявлений, разрушения всех авторитетов и отрицания всех гражданских обязанностей вносили в массы народа идеи анархические, антигосударственные. Печальные последствия такой пропаганды сказались теперь как во  время войны, когда все страсти народные уже направлены были на стремление использовать трагическое положение государства в личных целях наживы и стяжания, так особенно в год революции, когда те же страсти увлекли народ далеко за пределы человеческого, введя нас в круг скотских переживаний.

Революционеры, кроме того, кичились своей заботой о просвещении народа и о поднятии его культурного и нравственного уровня. Для осуществления таких целей, чтобы быть логичными и последовательными, им надо было, рядом с приучением народа полезному чтению, близко касающемуся круга интересов народа к соответствующему его умственному развитию, рядом с проповедью нравственного и культурного совершенствования, не пренебрегать религиозными верованиями и обычаями народа, памятуя об опасностях, грозящих в случае оставления нашего малоразвитого простолюдина без всяких нравственных устоев, без всякого удовлетворения его духовных запросов: ибо не могли же люди, взявшиеся за подготовку государственного переворота, быть настолько наивными, что обрядовая, пожалуй, слишком формальная и внешняя, но глубокая, вековыми традициями освященная вера нашего крестьянина или рабочего может с успехом быть замененной мировоззрением, например какого-нибудь “Docteur Pascal”165, атеиста, находившего для своего высокого духа смысл нравственного кодекса в собственном удовлетворении душевном.

Однако, в противность всякой логике и разумности, революционеры начинали свое просвещение народа с того, что старались вытравить из его сознания веру в Божество и в загробную жизнь духовную, разъясняли темным людям, что священники учат их басням и бредням и являются тунеядцами, понапрасну обирающими бедных людей, что никаким поучениям и указаниям Церкви подчиняться не надо; что вся вера православная имеет единственной своей задачей поддерживать царскую власть над народом «помещиков и капиталистов» и проч[их] т[ому] под[одобных].

Когда революционеры возбуждали народ против царской власти, я и все, одинаково со мной мыслящие, имели основание их преследовать, вешать и расстреливать, отдавать под суд, но должны были признать за ними последовательность и полное соответствие их действий с их политическими убеждениями. Но когда они в этом же народе разрушали идею государственности и вытравляли религию, являющуюся для многих, вместе со страхом перед городовым, единственной уздой для зверских инстинктов, ныне ставших нам всем непомерно знакомыми, в этом случае они совершали не только преступление, но и величайшую глупость, которой последствия теперь заставляют страдать и их самих.

Еще легче и успешнее шла подобная же пропаганда среди рабочих, только гораздо больше сдобренная социалистическими теориями и с результатами гораздо более успешными.

Параллельно шло и просвещение в желательном духе русской интеллигенции. Кто из людей, знакомых с тайной работой нашего заклятого врага, следил как за литературой последних десятилетий, так и за общественной жизнью того же периода, должен был сильно беспокоиться, узнавая следы влияния жидомасонства и с негодованием понимая гнусную цель этого влияния — стремления развратить христианское общество, убивая уважение ко всему достойному уважения и осмеивая все священное. Провозглашалось право самоудовлетворения во что бы то ни стало, право «сверхчеловека», причем каждому предоставлялось «самоопределиться» и производить себя в звание «сверхчеловека», стоящего вне и выше всякого закона, не только человеческого, но и Божеского…

Супружескую верность сменила «свобода любви», женскую скромность — право девушки на разврат… Вместо патриотизма проповедовалась расплывчатая «гуманность» и фальшивое человеколюбие, выражающееся жалостью к преступникам и полным равнодушием к жертвам преступлений.

Под видом «сверхчеловеческой морали» проповедовалась анархия во всех видах, проповедовался разбой, едва прикрытый красными тряпками революционной «политики». И все это так ясно, так сознательно группировалось в одно целое, для одной цели, что человек мало-мальски компетентный, с наблюдательным и пытливым умом, должен был с ужасом себя спрашивать: «Как может большинство современников наших не видеть всего этого?.. Как можно не понимать и даже не замечать гнусной цели этой литературной и общественной революции, которая очевидно подготовляет другую, кровавую, разбойную, политическую революцию»…

И такая революция действительно пришла и разразилась грозной бурей над своей очередной жертвой — Россией. Подготовители и создатели ее, в испытанном ими удовлетворении, выразившемся в крайнем восторге упоения своим торжеством, получили как бы награду за труды свои… Но радость была кратковременной и очень быстро сменилась горьким разочарованием, даже отчаянием, ибо достигнутый результат в проявлениях своих сразу доказал свою нежизнеспособность и выказал все признаки скорого полного крушения всей мечты, с таким упорством взлелеянной и ныне разлетающейся в кровавых брызгах изнасилованной и растерзанной на куски Родины. Так упорно, упрямо и долго работать в одном излюбленном односторонним и тупым умом направлении, потратить силы стольких жизней на свою заветную мечту и увидеть полный ее крах среди вызванных ею злодейств, кровавого угара преступлений, властвующей злобы, пошлости и низости душевной — это ли не разочарование!..

Между тем, казалось бы, что удивляться вам нечему, государи мои: вы пожинаете, что посеяли. Вы ужасаетесь тому, во что выявилось дело рук ваших, но поверьте, что оно вполне соответствует свойству работы вашей. Вы задавались целью все разрушить и действительно цели своей достигли: вы все разрушили, и результат вышел как раз тот, которого следовало и ожидать от разрушения, а именно — кровавый хаос и развал. Вы сознательно и систематически уничтожали в народе веру, верность, честь, честность, историческую связь с традициями, семью, Церковь, преданность Родине и понимание обязанностей к своему государству — а теперь жалуетесь, что народ не оправдал ваших чаяний: напротив, народ вышел точно таким, каким вы его сделали. Вольно же вам было не понимать, к чему приведет ваша работа… Позвольте только заявить вам, что такая работа, результаты которой приводят самих работников в ужас и отчаяние, не может быть названа иначе, как — идиотской работой.

В заключение опять приходишь все к одному и тому же выводу: жалкие и свыше всякой меры преступные глупцы, целым рядом поколений потратившие все свои силы и всю свою энергию на раз-рушение и осквернение собственного своего достояния, бывшего таким прекрасным в чаяниях возможной будущности и таким богатым, были несознательными, тупыми агентами чужого веления и чужой воли. Чьи же это веления и чья воля?.. “Fecit cui prodest”. Жидомасонству надо было испепелить в душах русских людей огонь святой веры Христовой! Жидомасонству надо было развеять по ветру мощь русской государственности! И жидомасонству также надо было разжечь и возбудить все подлые, низменные, стяжательные, ненавистнические, кровожадные страсти русского народа и заглушить все духовные порывы и все животворные идеалы его.

Мне не хотелось бы, если кому-либо суждено читать мой дневник, чтобы могло быть вынесено впечатление, будто бы я главную ответственность за весь ужас и омерзение нашей жизни возлагаю на человекообразную обезьяну, русского мужика, грабящего наши усадьбы, и на подлого, низкого зверя-солдата революции, достойного сподвижника Керенского, вместе с ним завершившего наш позор и наш разгром. Вовсе нет! Не считая возможным и справедливым найти для этих двух категорий смягчающих вину обстоятельств в пресловутой темноте народной, сильно преувеличенной и не объясняющей нисколько гнусности, глубокой бесчестности и скотской жестокости народа, я чувствую не меньшее, но еще большее негодование против образованной части русского народа, в полной мере ответственной за свое отчасти содействие революции, отчасти за свое дряблое, малодушное отношение к делу разрухи своего государства, и сильно грешной своими жульническими инстинктами, коренной бесчестностью и беспринципностью.

Вспомним, кто захватил в свои руки власть в мартовские дни переворота! С легкой руки Керенского, большинство русских адвокатов заняли самые видные посты в высшем управлении страной: стоит только вспомнить, что представляет собой русская адвокатура, чтобы понять, в какие руки попала власть над Россией. Есть у нас две свободные профессии, медицинская и адвокатская, совершенно друг на друга не похожие. В данном случае я руководствуюсь личными своими жизненными впечатлениями, о которых в разговорах я часто высказывался и слышал обыкновенно от моих собеседников подтверждение моих выводов. Русский врач своей честной, самоотверженной, добросовестной деятельностью сделал свое звание чрезвычайно почетным, заслуживающим всеобщего уважения и доверия: я нахожу, что среди различных классов русского населения врачебная корпорация дает особенно высокий процент людей, глубоко порядочных, честных, щепетильно относящихся к обязательствам своего нравственного долга, отзывчивых, добрых, гуманных, с просвещенными, широкими взглядами, чуждыми партийности и односторонности. Особенно начинаешь ценить наших русских врачей, если сравнить их духовный багаж с торгашеством, продажностью, холодной безучастностью врачебного персонала за границей. Ни в одной корпорации мне не случалось встретить такого большого числа истинно хороших людей, как среди русских врачей. Надо еще прибавить, что среди наших врачей имеется громадный процент евреев, но я и среди евреев-врачей встречал также прекрасных людей: хотя, до некоторой степени, еврейство и внесло во врачебную среду диссонанс отличительными чертами продажности, торгашества, нравственной приспособляемости, но, видно, общий тон врачебной этики таков, что сохраняет свой престиж, и что в среду врачей приходят в большинстве случаев лучшие из евреев.

Совсем обратное наблюдается среди адвокатов: на три четверти заполненное еврейством, сословие русских присяжных поверенных находится всецело не только под влиянием, но прямо в руках пархатого племени. Исключив мир преступников, поддающийся особому учету уголовного типа, по продажности, полной беспринципности и безнравственности, готовности за деньги пойти на любую, самую выдающуюся мерзость, я могу сравнить адвокатскую среду только со средой проституток, да и то, опасаюсь, не обидятся ли проститутки за такое сравнение166. Исключения, конечно, встречаются, а потому мое мнение об адвокатах не может касаться порядочных людей, носящих звание присяжного поверенного. Притом оговариваюсь, что веду речь только об адвокатском сословии в России: не знаю точно, каково оно за границей, но слышал, что там адвокатская этика стоит несравненно выше, чем у нас, и что само сословие там бдительно контролирует нравственную чистоплотность своих собратий. Влияние жидомасонства имеет легкий доступ в среду адвокатов, использованный им очень широко.

И таким-то людям, как русско-жидовские присяжные поверенные, досталась в добычу их алчным вожделениям несчастная Россия… Русский народ, и без того отличающийся в большинстве своем бесчестностью, наклонностью к обману и грабежу, вкоренившейся недобросовестностью в исполнении своих обязанностей, отсутствием понятия о чести и собственном достоинстве, такой народ стал управляться шайкой проходимцев из среды записных мошенников: зато и хорош вышел этот путь, по которому они повели народ. Сами правители старались урвать побольше добра, где только возможно было; никогда такой продажности и подлости должностных лиц нигде не наблюдалось, как у нас в революционные дни. Сам представитель верховной власти, прощелыга Керенский, показывал пример.

Неотъемлемые, законные хозяева Зимнего дворца, Цари русские, ревниво берегли богатства дворца и передавали их из рода в род, считая национальным достоянием своего державного рода. Керенский и «бабушка» Брешко-Брешковская, водворишившись в Зимнем дворце и населив его, кроме того, целой кучей каких-то жидовских семейств, стали смотреть на несметные богатства, их окружавшие, как на свою собственность, и отбирать для себя все, что им нравилось. В кабинете Государя Императора находилась весьма художественная большая золотая группа, изображавшая пахавшего крестьянина с лошадью и плугом: группа эта была поднесена, кажется, Царю-Освободителю какой-то депутацией. Прощаясь с «селянским министром» Черновым, вынужденным покинуть свой пост, Керенский довел свою дерзость до того, что подарил ему на память эту знаменитую группу.

Вся кухня Его Величества, со всем персоналом поваров, сохранилась в полной целости, и прощелыга-адвокатишка, и каторжанская «бабушка», сменившие на такое великолепие свои кухмистерские, жадно набросились на представившуюся им возможность питаться такими изысканным яствами и питиями и, говорят, оказались очень требовательными: rien n’etait assez beau et assez bon pour eux167. К обеду ежедневно приглашалось не менее двенадцати человек гостей, подавались лучшие вина, к обеду всегда шампанское. Я слышал, что повара чуть не плакали, что после Высочайших особ приходилось кормить такую шушеру; действительно, хамская компания подобралась на подбор168.

Мне рассказывали также, что вышли недоразумения у Керенского с воинской командой, охранявшей Черниговские холодильники, куда он ежедневно посылал собственноручные записки (находил же время на это) с требованием целых возов всякой провизии. Одновременно этот мерзавец стеснял и ограничивал стол попавшего в плен к мятежному хамью нашего прирожденного Государя и Его Семью.

Можно себе представить, что проделывали остальные, с позволения сказать, министры. Милый революционный народ не отставал от своих вождей. Переселяясь из Таврического дворца в Смольный монастырь, господа члены Совета рабочих и солдатских депутатов, эти темные личности, но официально изображавшие «лучших русских людей», которым были вверены судьбы России, дочиста ограбили весь дворец «Великолепного князя Тавриды»; драгоценнейшие и редчайшие сокровища возами перевозились на Андреевский рынок и там продавались. Одинаковым же образом был ограблен и Зимний дворец, и все пригородные дворцы, и все, что только попадало под руку русского пролетариата.

Вот значит, к чему привела работа наших революционеров и кадетствующей интеллигенции: шайка авантюристов-грабителей захватила верховную власть, уничтожила могущество России и разграбила и растаскала как собственным грабежом, так и попустительством воровскому народу, все богатства страны.

«Люди из подполья»! Так я их назвал, начиная мое повествование о них: так и закончу, считая такое прозвище очень для них подходящим, характерно определяющим всю их деятельность, всю их психологию и все их понимание русской действительности. Из подполья выходили эти шакалы творить свое злое, кровавое дело и снова возвращались в подполье, по совершении очередного злодеяния. «Когда Желябовы смеются — Россия плачет»: это крылатое слово прокурора на процесс злодеев 1-го марта 1881 года, облетевшее Россию, было восклицанием Муравьева, когда самодовольная улыбка змеилась на лице убийцы при упоминании о предсмертных страданиях Царя-Освободителя. А само это убийство, совершенное во имя конституции, как раз накануне того дня, когда Император Александр Николаевич решил подписать акт о даровании стране конституции! И эти нравственные уроды, бравшиеся за величайшее дело перестройки всей страны, даже не сумели этого знать перед тем, как решиться на убийство благороднейшего Царя, всю свою жизнь посвятившего благу своего народа.

Вспоминая эту великую трагедию, принесшую России великий вред, я не имею права ничего утверждать, так как по этому поводу ничего не знаю, но невольно зарождается у меня в голове предположение: не было ли выгодно для кого-нибудь, чтобы в день подписания конституции погиб Царь, ее подписавший? Не было ли кого-нибудь, кто не хотел, чтобы государственная жизнь России текла в правильных, умеренно-либеральных нормах постепенного, последовательного, эволюционного развития, и чтобы высоко поднялись обаяние и популярность русского Царя? Позволяю себе думать, что такой оборот мог казаться невыгодным только для планов жидомасонства.

Злобствуя и дебатируя в своем подполье, очень мало знакомые с действительной жизнью, фанатически настроенные в одном направлении и «из-за деревьев леса не видя», революционеры «жарились в своем собственном соку», жили преимущественно интересами своими, мелкими, подпольными и… проглядели жизнь. За последние десятилетия у них еще развилась так называемая «азефовщина»169, т. е. предательство и провокация, и это явление, возбудив подозрительность, страстно волновало и интересовало подпольных героев, и под влиянием таких чувств они еще более ограничивали и суживали, сами того не замечая, свой умственный кругозор.

Где же было такому курятнику вести мировую политику и понимать взаимодействие сложнейших факторов, определяющих жизнь государств и народов!

Не удивительно, что обитатели курятника стали слепым орудием, бессознательным материалом во власти чужой воли. Все разрушив и ничего не умея создать, они стали в тупик перед гнусной нелепостью ими содеянного и сами же негодуют, стонут и жалуются, стараясь найти виноватого и не понимая, в тупом своем самомнении, собственной своей виновности. Пожалуй, они могут найти утешение и оправдание только в некоторых русских пословицах, как например: «дуракам закон не писан»; или «с дурака все взятки гладки», и проч[ее] т[ому] под[обное]. Напрасно только все эти господа «освободители», начиная с Родзянко и Милюкова и кончая Савинковым и селянским Черновым, стараются на большевиков свалить вину за то, что хваленая их революция оказалась охваченным пожаром публичным домом. Большевики в своем роде также хороши, но это — особая статья. Но в развале России и в гнусных формах, принятых революцией, они нисколько не больше виноваты, чем все их предшественники. В самой же революции виновато, разумеется, все гнилое и безнравственное русское общество, все русские люди, и меньше все тот, кто за всех больше всего страдает — Его Величество Государь Император Николай Александрович.

Случайности моей арестантской карьеры заставили меня познакомиться поневоле, но очень близко, с одним из ярких представителей разобранного мною только что типа, с Владимиром Львовичем Бурцевым, с которым два месяца просидел в одном отделении тюрьмы и ежедневно вместе обедал; приходилось с ним и разговаривать, но редко; разговор же его слышал часто, так что имел возможность составить себе свое понятие о нем.

Бурцев пользовался в нашем отделении большой популярностью: все очень хорошо к нему относились и ценили его; имел он даже репутацию умного человека; его одинаково хвалили и люди правых убеждений, и менее правых; говорили о нем, что он самый чистый, симпатичный и благородный человек из своей партии. Меня очень интересовало поэтому присмотреться к нему, чтобы по самому лучшему составить представление об остальных. Не могу сказать, чтобы я питал к нему какие-либо злобные, нехорошие чувства; скорее даже относился к нему симпатично, считая его в некотором роде каким-то блаженненьким; но только я не люблю людей, очень довольных собой, а эта черта была у Бурцева в сильной степени и мне не нравилась. Может быть, меня также отдаляло от него мое отношение к той партии, к которой он принадлежит. Бурцев с гордостью причисляет себя к партии социалистов-революционеров террористов. К нему привлекают какая-то по-детски наивная непосредственность характера и добродушная доброжелательность; смешит его наивный же эгоизм или, вернее, эготизм, его свойство все явления жизни подводить под свой аршин, приводить и приноровлять их к своей собственной особе. В непогрешимую справедливость своих убеждений, взглядов и выводов верит он свято и несокрушимо, так что собеседник, с ним не соглашающийся и не поддакивающий тому, что он вещает, вызывает в нем досаду, а не то, так сожаление, как может найтись такой дурак, который с ним не согласен. Вообще его опять-таки наивное самодовольство и самомнение производят трогательное впечатление, не исключающее и удивления, каким образом пожилой человек, всю жизнь работавший на революцию, проживший всегда или в тюрьмах, или в изгнании, теперь, видя результаты революции — а он сам негодует на все, что происходит, может сохранять чувство самодовольства и самомнения.

Будучи по убеждениям своим республиканцем, он теперь, разочаровавшись, милостиво склоняется в пользу конституционной монархии.

Всю свою жизнь посвятивши разоблачениям разных провокаторов, предателей и шпионов, Бурцев пристрастился невероятно к сыскной работе, составляющей главный интерес его жизни и, зараженный психологией «подполья», считает ее одним из самых существенных дел человеческих.

На этой почве он особенно тесно сблизился и подружился с другим нашим представителем полицейского сыска, Белецким, бывшим своим антагонистом: он вел с ним нескончаемые, обоих собеседников чрезвычайно услаждавшие, беседы. Правительство большевиков использовало сидевших в их тюрьме обоих наших авторитетов сыска двух противных лагерей, и как только в трибунале требовалось разоблачение какого-нибудь провокатора или проверка большевистской благонадежности какого-нибудь своего служащего, выписывало в суд одного из друзей, а то иногда и обоих вместе. По этому поводу был раз комичный случай, послуживший образчиком поразительной самовлюбленности Бурцева. Возвращается он как-то вечером с одного из таких своих подневольных хождений в суд; и кто-то из наших «сидельцев» его спрашивает: «Что нового узнали, Владимир Львович? Что там происходит?» — «О, я имел большой успех, — отвечает Бурцев. — При моем появлении публика стала мне аплодировать»… Совсем точно актриса, возвращающаяся из театра после какой-нибудь выигрышной роли. А уж какая там особенная роль: просто суд вытребовал к себе арестанта, специалиста-сыщика, как эксперта, для дачи свидетельских показаний…

Не могу сказать, чтобы я разделял всеобщие симпатии, которыми пользуется Бурцев: вообще говоря, я всегда отношусь если не отрицательно a priori170, что было бы опрометчиво, то скептически к стадному голосу нашего общественного мнения, так часто оказывавшемуся ошибочным. Не могу, однако, отрицать некоторых оснований для такого сочувственного отношения к Бурцеву: он не лишен добродушного и доброжелательного вида, выказывает себя патриотом, что так редко в России, и вообще производит впечатление несколько комичное, но приятное. Лично к нему, как, Владимиру Львовичу Бурцеву, попавшему со мной в одно общее положение арестанта, я также отношусь вполне доброжелательно, но не могу за ним признать приписываемых ему качеств. Кстати, занимаюсь им на этих страницах подробнее именно вследствие его популярности, с одной стороны, а с другой — потому, что он — типичный «человек из революционного подполья», ограниченного, одностороннего ума, с большой дозой фанатизма и пристрастного отношения к людям и событиям, с самомнительной нетерпимостью к чужому мнению, одним словом, человек, заеденный своей узкой, окостенелой кружковщиной. Такая характеристика вполне уподобляет его с общим типом русского революционера-заговорщика. Принимая во внимание, что он является чем-то выдающимся среди эсеров и других видов революционной братии, что в широкой публике он выставляется каким-то светочем, одним из лучших передовых людей нашей современности, можно составить себе понятие о скудном багаже, предъявляемом заурядными его коллегами, раз «сам Бурцев» в этом отношении так бедно нагружен.

Много говорят всегда о его журнале «Былое»171, представляющем значительный общественный интерес, так как издается он Бурцевым очень удачно: ввиду специализации автора по сыскной части и по компиляции интересных исторических материалов, клонящихся к прославлению разных революционных бомбистов, убийц, идейных грабителей и борцов за «свободу», надо признать это предприятие Бурцева достигшим успеха. Однако, кто прочитал мастерски составленное историческое исследование Бориса Борисовича Глинского «История освободительного движения в России», для того усидчивая компилятивная работа Бурцева покажется немного наивной, поверхностной и в большой степени пристрастной. He понимаю, почему наше правительство преследовало «Былое» и не разрешало его издание в России. Дело восхваления и прославления героев революции статьями «Былого» не удалось: напротив того, ближе знакомясь с этими героями, поражаешься духовной и умственной бедностью их, при тщеславии и самовосхвалении чрезвычайных. Стоит вспомнить, для примера, хотя бы посмертные письма государственного преступника Каляева172, убийцы Великого Князя Сергея Александровича: какое тщеславие, какая самовлюбленность сквозят в каждой строке писем этого сентиментального и нервного, фанатически настроенного, ограниченного умственно и духовно юноши. При других условиях из этого Каляева мог бы выработаться порядочный и полезный человек, но пропаганда зависти, злобы и ненависти вывела его душу из колеи и толкнула на заслуженный им, но не нужный никому позорный конец. Еще много подобных же впечатлений я вынес из чтения «Былого»…

Мое критическое и даже отрицательное отношение к Бурцеву если бы стало широко известным, вызвало бы против меня много нареканий — что мне совсем все равно, — ибо я затрагиваю одного из тех божков, к которому либеральная публика давно привыкла относиться с особенным доверием и сочувствием. Публика наша с большим трудом дарует свое признание действительно даровитым людям, если независимость характера ставит их на разный с толпою путь, но зато охотно строит пьедестал для крупной бездарности, если их пути сходятся. Имея обыкновение с мнением толпы не считаться, я к Бурцеву, как ни был бы он признан «одним из лучших представителей революционных партий», сочувственно относиться не могу, считаю всю деятельность его жизни вредной и преступной по отношению к России.

На это мне возразят, что как раз он выказал свой патриотизм, свою любовь в Родине тем, что, с тех пор как началась война, он был против какого-либо революционного выступления, а после революции ратовал за то, чтобы война продолжалась до победного конца; что он был врагом правительства Керенского, а теперь враг большевиков, и именно поэтому пострадал и сидел так долго в тюрьме. Вполне согласен, что такие поступки Бурцева были правильны и проникнуты любовью в Родине, и за такое поведение могу ему сочувствовать. Но это не мешает мне помнить, что до войны он, со слепым фанатизмом, яростно старался наносить удары на устои могущества и силы России, так что за настоящие наши несчастья и он  несет ответственность. Если злой и преступный сын в течение многих лет отравлял существование своей матери, наносил ей всякий вред, который был в его власти, поносил и порочил эту мать и всем своим поведением вызвал ее смертельную болезнь, после чего раскаялся, переменил свое обращение и стал окружать свою мать заботами и любовью, то пред таким преступным сыном я не стану умиляться под тем предлогом, что под конец он стал вести себя добропорядочно, после своего грешного прошлого: я признаю его лучше многих, до конца не раскаявшихся, но все-таки за его прошлое буду звать его сыном преступным, заслуживающим осуждения.

Говорят также, что Бурцев — человек гуманный, никогда непосредственно не принимавший участия в террористических актах своих товарищей. Но он сам называет себя террористом, следовательно, сочувствовал кровавым замыслам, может быть, даже подготовлял убийства, а значит, не менее ответственен за них, чем те злодеи, которые их приводили в исполнение.

Насчет «гуманности» Бурцева я еще имею основание держаться своей точки зрения ввиду следующего эпизода, случившегося на этих днях. Жандармский генерал Климович, один из бывших директоров Департамента полиции при царском правительстве, очутился в дни революции в очень тяжелом материальном положении и долго бедствовал вместе со своей семьей, пока не выхлопотал себе в Волжско-Камском банке сравнительно очень незначительную должность. Об этом узнал Бурцев, имевший какие-то личные счеты с Климовичем с того времени, когда один был влиятельным вершителем судеб политических преступников, а другой — подпольным деятелем, — и стал травить бедного «бывшего» генерала в своем журнале «Былое» или в газете «Эхо» — точно не помню — пером своего секретаря, некоего жидка Финка, который, заодно с Климовичем, затронул и большевистское правительство, вследствие чего против газеты «Эхо» было возбуждено дело в революционном трибунале. На разбирательство дела вызваны были и Климович, и Финк, правая рука Бурцева. Председатель трибунала, рабочий Зорин, выразил свое негодование по поводу того, что разные доносчики и сыщики не стыдятся продолжать яростную травлю деятелей старого режима, не считаясь с тем, что эта травля может привести жертву свою к голодной смерти, лишив ее последнего заработка.

Большевик-судья в данном случае сыграл настолько же красивую роль, насколько роль сыщиков и доносчиков была некрасивой и гадкой.

Ставят еще в заслугу Бурцеву, что он много страдал за свои убеждения, что большую часть своей жизни он провел по тюрьмам и в ссылке, а то и в изгнании. Вполне естественно и понятно, что государство наказывало Бурцева и старалось оградить себя от его вредной и враждебной деятельности. Да и стоит ли жалеть человека, вся жизненная деятельность которого направлена была на подготовку того, что случилось, когда результат этой деятельности привел, вместе с крушением России, к крушению и обесцениванию и всех тех идеалов, служению которым посвятил себя жалкий маньяк. Теперь, когда Россия подпала всецело под жидовское иго и покорно клонит выю под торжествующий «пантофлей» своего пейсатого врага, можно только сожалеть, что казематы, обезвреживающие злобных маньяков, не были крепче построены и глубже врыты в землю, ибо, пока маньяки сидели взаперти, Россия могла жить, развиваться и дышать свободно, ибо «Россия плачет, когда смеются Желябовы».

У нас в нашей тюрьме очень многие пишут стихи, часто очень удачные, на разные злобы дня. До сих пор я от такой «эпидемии» воздерживался, но сделал исключение для Бурцева, которому посвященные здесь стихи привожу.

В.Л. Бурцеву

Старикашка из подполья,

Ротозей-иллюминат,

Мятежа и своеволья

Горемычный адвокат.

В самомнении убогом

Закусивши удила,

По этапам и острогам

Ты истратился дотла.

Попугай социализма,

Из подпольного кружка,

О погрешностях Царизма

Трактовал ты свысока.

Ты охранку досконально

И любовно изучил

И в «Былом» документально

Нюх ищейки проявил.

И так ревностно старался,

Так «гражданской скорбью» млел,

Что вне жизни оказался,

Все живое проглядел.

Но мечта твоя свершилась:

Революция смела

Все, чем Русь наша гордилась,

Чем она сильна была!

Неизбытно горе русское!

Все заметаны пути…

Застилает иго прусское

Солнца светлого лучи!..

Для того-то гекатомбами

Люди чести полегли,

Под предательскими бомбами

Гибли русские Цари…

Отвечай же, фанатический

Простоватый старичок:

Увидав финал трагический,

Что создал и твой кружок.

Неужель не содрогаешься,

Перед делом рук лихих,

Не терзаешься, не каешься

За себя и всех своих?..

Грустно думать, что все эти революционные шуты, взобравшиеся на ходули, самодовольные и напыщенные в своих воображаемых гражданских доблестях, так долго пользовались сочувствием, а иногда и тайным содействием русского общества, в то время как проходили не оцененными и не замеченными столько людей чести, добра, благородства, ума, талантов и истинной доблести.

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1             «Мать-кормилица» {лат.), старинное студенческое название учебного заведения.

2             Несмотря ни на что (фр.).

3             «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам» {англ.). Цитата из трагедии В. Шекспира «Гамлет» (перевод НА. Полевого). Вариант: «Гораций, много в мире есть того, что вашей философии не снилось» (перевод Б.Л. Пастернака).

4             Наедине (фр.).

5             «Собрание британских авторов» {англ.) — книжная серия, изда-вавшаяся Б. Таухницем в Лейпциге и насчитывающая более 200 томов. В серии на языке оригинала выходили произведения английской классической литературы.

6             День за днем {фр.).

7             “Bibliotheque Rose Illustree” («Иллюстрированная розовая библиотека» — фр.). Популярная серия детских книг на французском языке.

8             «Новое время» — одна из крупнейших русских газет, издававшаяся А.С. Сувориным и его сыновьями; в предреволюционный период — рупор русского национализма.

9             В этом плане также любопытна беседа, описанная в дневнике поэтессы З.Н. Гиппиус: «1917, ноября 18. Сегодня в [Петро-павловской] крепости [И.И.] Манухин [деятель Красного Креста] при комиссаре большевике Подвойском разговаривал с матросами и солдатами. Матрос прямо заявил: “А мы уже Царя хотим.” “Матрос! — воскликнул бедный Ив. Ив. — Да вы за какой список голосовали?” “За четвертый (большевистский)”. “Так как же?..” “А так. Надоело уже все это…” Солдат невинно подтвердил: “Конечно, мы Царя хотим…” И когда начальствующий большевик крупно стал ругаться, — солдат вдруг удивился с прежней невинностью: “А я думал, вы это одобрите”» (Цит. по: Елисеев А. Социализм с русским лицом. М., 2007. С. 200).

10           Санкюлоты (букв. — «бесштанные», «беспорточники») — прозвище времен Французской революции кон. XVIII в., которым аристократы называли представителей городской бедноты. В годы якобинской диктатуры — самоназвание французских революционеров.

11           Престижное заведение для представителей высшего общества, с единовременным взносом 400 руб., и 250 руб. при поступлении.

12           «Есть надо для того, чтобы жить, а жить не для того, чтобы есть» (фр.). Винберг путает, данная фраза в комедии Мольера «Скупой» произносится не Гарпагоном, а Валером, который вольно цитирует Сократа: «Мы живем не для того, чтобы есть, а едим, чтобы жить».

13           Одной большой люкарной (фр.). Люкарна — оконный проем в чердачной крыше, имеющий декоративное значение.

14           Неточная цитата из четверостишия Ф.И. Тютчева: «Умом Россию не понять, / Аршином общим не измерить: / У ней особенная стать — / В Россию можно только верить».

15           Цитата из стихотворения Ф.И. Тютчева «Эти бедные селенья…» (1855).

16           Всероссийское Филаретовское общество народного образования было учреждено по инициативе Пуришкевича в марте 1914 г. в противовес либеральной Лиге народного образования. Название получило в честь Филарета (Романова, ок. 1554-1633), Патриарха Московского и всея Руси, отца и соправителя первого Царя Дома Романовых Михаила Федоровича. Целью общ-ва ставилось постановка образования по всей России на началах преданности «Церкви Православной, Самодержавию Царскому и народности Русской»; при этом подчеркивалось, что общ-во включает в круг своих интересов просвещение русского народа на всех ступенях: от низшего до высшего, включая также и внешкольное образование. В состав Филаретовского общ-ва вошли такие видные деятели монархического движения, как еп. Анатолий (Каменский), П.Ф. Була- цель, Т.И. Буткевич, Ф.В. Винберг, И.И. Восторгов, А.С. Вязи- гин, С.К. Глинка-Янчевский, М.Я. Говорухо-Отрок, Г.Г. Замы- словский, А.И. Коновницын, С.В. Левашев, Н.Е. Марков, К.Н. Пасхалов, А.А. Римский-Корсаков, Н.Н. Тиханович-Са- вицкий, Г.А. Шечков и др. Председателем ВФОНО был избран бывший тов. министра народного просвещения сенатор Л.А. Георгиевский (в 1916 г. его сменил член Гос. Совета кн. Д.П. Голицын (Муравлин).

17           Да, «далек путь до Типперери, очень, очень, очень далек» {англ.) — Неточная цитата из припева старой английской популярной песни «Путь далек до Типперери…». В оригинале фраза звучит так: “It’s a long way to Tipperary, / It’s a long way to go”.

18           Древнегреческий философ, практиковавший крайний аскетизм (по преданию, жил в бочке).

19           Бывшая (фр.) «Речь». «Речь» — ежедневная либеральная оппозиционная газета, рупор конституционно-демократической партии (кадетов), издававшаяся в 1906-1917 гг. «Наш Век» — одно из названий газеты «Речь» после ее закрытия большевиками постановлением ВРК от 26 окт. 1917 г. Газета продолжила свое существование (до авг. 1918 г.) под названиями: «Наша Речь», «Свободная Речь», «Век», «Новая Речь», «Наш Век».

20           Выступление юнкеров в Петрограде 29 окт. 1917 г. против большевиков (т.н. «юнкерский мятеж»), подготовленный «Комитетом спасения родины и революции» (был создан 3 нояб. 1917 г. Петроградской городской думой для борьбы с захватившими власть большевиками из меньшевиков и эсеров). Организаторы выступления (руководил «Комитетом» эсер A.       Р. Гоц) предполагали захватить городскую телефонную станцию, Петропавловскую крепость и Смольный, арестовать советское правительство. Юнкера Николаевского инженерного училища захватили Михайловский манеж, угнали оттуда несколько броневиков, овладели городской телефонной станцией, отключили Смольный, затем заняли гостиницу «Астория», начали разоружать на улицах красногвардейцев и революционных солдат. Юнкера Владимирского военного училища разоружили караул, охранявший училище, и арестовали комиссаров ВРК. В 8 ч 30 мин утра руководители юнкерского выступления разослали телеграммы по Петрограду, в которых заявили об успехе восстания и призвали арестовать комиссаров ВРК. Однако революционный гарнизон Петрограда отказался поддержать юнкеров. ВРК выпустил воззвание к населению столицы и объявил город на осадном положении. К вечеру того же дня выступление было подавлено.

21           Винберг был обвинен в соучастии «монархическому заговору» B.  М. Пуришкевича, ставившего своей целью создание офицерской организации, призванной «путем вооруженного контрреволюционного выступления захватить власть и восстановить в России монархический образ правления» (Новая • жизнь. 1917. 21 дек.). Согласно показаниям одного из участников организации Пуришкевича — Н.О. Графа, целью заговора было «установление в стране твердой власти в целях победоносного окончания войны, и в дальнейшем непременного восстановления в России монархии» // Заговор монархической организации В.М. Пуришкевича (Красный архив. 1928. Т. 1 (26) / Публ. И. Тоболина. С. 175. См. также: Голинков Д. Дело о монархическом заговоре Владимира Пуришкевича // Советская юстиция. 1965. № 20).

22           Слова приписываются Императрице Екатерине И, которые она, по преданию, произнесла, когда военный суд осудил А.В. Суворова за то, что он ослушался главнокомандующего фельдмаршала П.А. Румянцева и самовольно пошел на штурм турецкой крепости Туртукай (1773), которую взял приступом.

23           Первая русская монархическая общественная организация, созданная в Петербурге в 1901 г. Представляла собой элитарный клуб правых, занимавшийся культурно-просветительской, а с 1906 г. и политической деятельностью.

24           Имеется в виду Русский народный союз имени Михаила Архангела — одна из крупнейших русских монархических (черносотенных) организаций. Была создана Пуришкевичем в 1907-1908 гг. в результате выхода последнего из рядов Союза русского народа, возглавлявшегося А.И. Дубровиным. Главной отличительной чертой организации стало признание Государственной Думы. Главной палатой назывался руководящий орган союза.

25           В годы Первой мировой войны Пуришкевич организовывал санитарные поезда, считавшиеся лучшими в Русской армии. Подробнее см.: Иванов АЛ. Последние защитники монархии: Фракция правых IV Государственной Думы в годы Первой ми-ровой войны (1914 — февраль 1917). СПб., 2006. С. 57-62.

26           Речь идет о провалившемся выступлении Верховного главнокомандующего генерала от инфантерии Л.Г. Корнилова 25-31 авг. 1917 г., направившего на Петроград 3-й корпус генерала А.М. Крымова и «Дикую дивизию» с целью предотвращения выступления большевиков и установления в России военной диктатуры. Корнилов потребовал от А.Ф. Керенского отставки министров-социалистов и ужесточения внутриполитического курса, но, испугавшись отстранения от власти, последний обвинил Корнилова «изменником», отстранил от занимаемой должности и обратился за помощью к Советам, направившим на противодействие Крымову отряды Красной гвардии.

27           «Народный трибун: орган В.М. Пуришкевича» — ежедневная петроградская газета. Первый выпуск (май 1917 г.) был полу-легальным — типография не указывалась, в качестве места издания назывался «город Противохамск», с 5 сент. по 24 окт. 1917 г. издание выходило легально. Редактором и издателем был М.М. Пуришкевич. Газета выступала с открытой критикой большевиков. Подробнее см.: Колоницкий Б.И. Правоэкстремистские силы в марте-октябре 1917. (На материалах петроградской печати) // Национальная правая прежде и теперь. Историко-социологические очерки. Ч. 1. Россия и Русское Зарубежье. СПб., 1992.

28           В «Народном трибуне» Ф.В. Винбергом были опубликованы следующие статьи: «Боеспособность» (1917. 19 окт. №37) и «Контрасты» (1917. 22 окт. № 40).

29           В показаниях Винберга от 14 дек. 1917 г. об этой встрече говорится: «Вообще в этот вечер у меня было много незнакомых, так как я отдал квартиру в распоряжение Владимира Пуришкевича […] Темой дебатов этого собрания было политическое положение Родины. Возмущались политикой правительства, говорили о спасении страны. Пуришкевич сделал неопределенный и малообоснованный доклад, где он проводил идею контакта между всеми партиями, стремящимися к установлению в России буржуазной диктатуры. Дебаты, начавшиеся после этого доклада, носили обычный для русских интеллигентов характер отвлеченных, красивых, но туманных по содержанию своему споров. В результате собрания была избрана комиссия, на обязанности которой было возложено собранием сплотить разрозненные силы воедино и создать организацию […] После этого связь с организацией у меня порвалась…» (Заговор монархической организации В.М. Пуришкевича… С. 182).

30           Буквально: «Обязательство выполнить невозможное ничтожно», т. е. ни от кого нельзя требовать невозможного {лат.). Кодекс Юстиниана — систематическое изложение византийского права VI в.

31           Сейчас я могу об этом судить (фр.).

32           В показаниях, данных Винбергом следствию, фамилия ротмистра указывается как Амброжанцев: «На собрании у меня ротмистр Амброжанцев развивал какой-то интересный план, — какой, я положительно не помню, и просил ассигновать в его распоряжение 10 000 рублей, на что Владимир Пуришкевич ответил согласием» (Заговор монархической организации В.М. Пуришкевича… С. 182).

33           М.В. Петрашевский в кон. 1844 — нач. 1849 г. возглавлял молодежное общество («петрашевцы), в рамках которого обсуждались как теоретические вопросы, связанные с демократизацией политического строя России и освобождения крестьян от крепостного права, так (на закрытых заседаниях) и вопросы создания подпольной революционной организации. Арестованы 23 апр. 1849 г., под следствием находилось 123 человек, из них 22 были осуждены (21 — приговорен к расстрелу, с заменой каторгой и арестантскими ротами). В 1856 г. амнистированы.

34           Одно из учений утопического социализма (по имени создателя учения — француза Шарля Фурье (1772-1837). Исходной точкой фурьеризма служит положение, что только при свободном проявлении человеческих страстей возможна гармония в мире.

35           Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии — орган политического надзора и сыска. Создано в 1826 г. по инициативе А.Х. Бенкендорфа после разгрома восстания декабристов. Исполнительным органом был Отдельный корпус жандармов, шеф которого возглавлял третье отделение. Упразднено в 1880 г., с передачей функций Департаменту полиции МВД.

36           Роман Ф.М. Достоевского, написанный в 1871-1872 гг., раскрывающий сущность и духовные корни революционного движения.

37           Племенная книга, родословная (англ.).

38           С риском нарушить тюремные правила (фр.).

39           «Я молод, это правда, но для благородной души добродетель не зависит от количества лет» (фр.).

40           Достоинство — нет, конечно, но опыт и высокая проницательность — тем не менее, да (фр.).

41           Страшно сказать! {лат.).

42           Ардены — тяжеловозная порода выносливых и работоспособных лошадей, выведенная в Бельгии.

43           В книге «Крестный путь», написанной уже в эмиграции, Винберг приводит еще одно воспоминание о разговоре с солдатом- караульным, в бытность сидения его в тюрьме: «Однажды при карауле бывшего Лейб-гвардии Московского полка со мной разговаривал караульный начальник, бравый унтер-офицер старого времени, но вполне революционизированный, причем в хитрых его глазах бегали очень неуспокоительные искорки. Как раз в тот день мы, заключенные нашего отделения тюрьмы, подвергались большой опасности, так как настроение караула по отношению к нам было отвратительное. Этот унтер-офицер говорил: “Не понимаю, как могло царское правительство сделать такую глупость, чтобы услать всю гвардию на войну. Если б оставалось в Петрограде по одному батальону наших полков тогдашнего состава, никакой революции нельзя было бы сделать… Я теперь сам сделался социалистом и революционером; но помню, как у нас тогда было: ту гвардию, что была тогда — революционерам было невозможно обратить на свою сторону”» (Винберг Ф.В. Крестный путь. Часть первая. Корни зла. Репринтное издание. СПб., 1997. С. 118).

44           Бытовое название (по форме здания) тюрьмы в Петербурге.

45           Петропавловская крепость, утратив свое военное значение, с конца XVIII в. превратилась в главную политическую тюрьму России. В 1870-1872 гг. в Трубецком бастионе крепости была построена политическая следственная тюрьма.

46           Обиходное название Кавказской туземной конной дивизии, сформированной Высочайшим приказом от 23 авг. 1914 г. из добровольцев горских народов Северного Кавказа. Дивизия состояла из шести полков: Кабардинского, Дагестанского, Татарского, Чеченского, Черкесского и Ингушского. Рядовой состав дивизии формировался из горцев, командный — преимущественно из русских офицеров. Командовал дивизией Великий Князь Михаил Александрович.

47           Речь идет о княжне Ольге Николаевне Репниной, в замужестве Лейхтенбергской (см.: указатель имен).

48           Репнин Николай Васильевич, князь (1834-1918). В 1880-1909 Киевский губ. предводитель дворянства.

49           Репнин Вадим Николаевич, князь (1869-1912).

50           Винберг был приговорен к принудительным общественным работам на три года условно, с освобождением через год (Новая жизнь. 1918. 5 (18) янв.)

51          Последним настоятелем тюремной церкви во имя св. блгв. кн. Александра Невского (июль 1916 — нояб. 1918) был иерей Евгений Иванович Соколов. В мае 1922 г. он был привлечен большевиками к судебному процессу по делу «О сопротивлении изъятию церковных ценностей».

52           Без лукавства (фр.).

53           Человек, самостоятельно выбившийся в люди; человек, всем обязанный самому себе {англ.).

54           У Винберга ошибочно фамилия написана как Дуропп.

55           Parvenu — выскочка {фр.).

56           После большевистского переворота в окт. 1917 г. чиновники центральных гос. учреждений, гос. и частных банков встали на путь саботажа советской власти. Возглавлялся «Союзом союзов служащих государственных учреждений», «Комитетом спасения родины и революции» и другими организациями. В чиновничьем саботаже приняли участие около 50 тыс. служащих. В борьбе с саботажем большевики использовали увольнение, конфискацию имущества, арест и предание суду революционного трибунала (для борьбы с саботажем также была создана и Всероссийская чрезвычайная комиссия — ВЧК). К весне 1918 г. саботаж чиновников был окончательно сломлен.

57           В оригинале ошибочно «1903-1907 годов».

58           Религиозно-философское и политическое течение, возникшее в XVI в., «всемирный союз, покоящийся на солидарности». Гласной своей целью имеет «нравственное совершенствование человечества» и провозглашает своим девизом свободу, равенство и братство. Конечное стремление масонов — объединение всех людей во всемирный союз для достижения «царства Аст- реи», «царства всеобщей справедливости и земного Эдема». При этом препятствием для построения земного рая масонством провозглашаются религия и национальные государства, которые должны быть уничтожены. Осуществление всех этих идей моделируется в рамках масонских лож, в многочисленных обрядах и сложных символах. «Под знаменем масонской звезды, — писал в 1932 г. митрополит Антоний (Храповицкий), — работают все темные силы, разрушающие национальные христианские государства. Масонская рука принимала участие в разрушении России». «Масонство, прежде всего, имеет антицерковный и антихристианский характер, — отмечал в 1926 г. Н.А. Бердяев. — […] Сейчас в масонской идеологии преобладает антихристианский гуманизм» (Цит. по: Брачев В.С. Масоны и власть в России. М., 2005. С. 72-73). Нередко именуется иудо- или жидомасонством, поскольку масоны стремятся к глобализации мира с единым мировым правительством (на принципах либерализма), что совпадает с чаяниями ортодоксального иудаизма увидеть во главе мира «мессию» (главу этого правительства), являющегося, с точки зрения православного вероучения, антихристом.

59           «Русское знамя» — ежедневная черносотенная газета, орган Союза русского народа, после раскола организации — Всероссийского Дубровинского Союза русского народа; издавалась в Петербурге с 27 нояб. 1905 по 26 февр. 1917 г. Издателем газеты был А.И. Дубровин.

60           Отдельным изданием роман вышел в Петербурге в 1913 г.

61           Приказ № 1 Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов был издан 1 марта 1917 г. и провозглашал «гражданские права» солдат, узаконивал существование выборных солдатских комитетов в армии, установил политическое подчинение армии Советам и вверил в распоряжение солдатских комитетов распоряжение всем оружием.

62           Кадеты А.И. Шингарев и Ф.Ф. Кокошкин вскоре после большевистского переворота были арестованы ВРК и заключены в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, откуда затем ввиду плохого состояния здоровья были переведены в Мариинскую больницу, где в ночь с 6 на 7 янв. 1918 г. были убиты анархистами.

63           Кадетская партия, кадеты — Конституционно-демократическая партия (второе название — Партия народной свободы), леволиберальная оппозиционная партия, созданная в 1905 г., члены которой ратовали за демократические реформы и преобразование государственного строя в конституционную парламентскую монархию. Лидеры: П.Н. Милюков, С.А. Муромцев, В.А. Маклаков, В.Д. Набоков и др.

64           «Социал-революционерами» Винберг именует членов радикальной левой партии социалистов-революционеров (эсеров), созданной в 1901 г. и добивавшихся введения в России демократической республики. Эсеры были сторонниками социализации земли, введения демократических прав и свобод, широко в своей деятельности практиковали террор. Лидеры: В.М. Чернов, А.Р. Гоц, Н.Д. Авксентьев и др.

65           Пенсне (фр.) — очки, держащиеся при помощи пружинки.

66           25 сент. 1917 г. Керенским было сформировано третье коалиционное правительство, в состав которого, помимо социалистов, вошли либералы.

67           Что заставляет задуматься (фр.).

68           Учредительное собрание — представительное учреждение, созданное на основе всеобщего избирательного права для установления формы правления и выработки конституции России. Созыв Учредительного собрания считался главной задачей Временного правительства. Выборы проходили с 12 нояб. 1917 г. до начала 1918 г. За партию эсеров проголосовало ок. 59% избирателей, за большевиков — 25%, за кадетов — 5%, за меньшевиков — ок. 3%, всего избрано 715 депутатов. Заседание Учредительного собрания состоялось 5 (18) янв. 1918 г. в Таврическом дворце в Петрограде, на него явилось 410 депутатов, председателем был избран лидер эсеров В.М. Чернов. Учредительное собрание отказалось принять ультимативное требование большевиков о признании декретов съездов Советов и было разогнано в 5-м часу утра 6 января. В ночь на 7 января ВЦИК принял декрет о роспуске Учредительного собрания, что вызвало обострение гражданского противостояния в стране. 5 янв. 1918 г., в день открытия Учредительного собрания, в Петрограде состоялась демонстрация в его поддержку, которая была разогнана большевиками: «На Пантелеймоновской улице, — вспоминал Б. Соколов, — прорвав тонкую цепь красноармейцев, демонстранты, в числе их было немало выборжцев-рабочих, густою лавиной заполнили проспект. Раздались выстрелы. Недружные и немногочисленные. Испуганная, взволнованная толпа побежала обратно, оставив на панели и на мостовой несколько раненых и убитых. А стрелявшие, их было не больше двух-трех десятков, с трясущимися руками, испуганные не меньше, чем демонстранты, растерянно глядели по сторонам» (Соколов Б. Защита Всероссийского Учредительного собрания // Архив русской революции. М., 1992. Т. XIII. С. 64). В результате было убито около двух десятков человек.

69           9 янв. 1918 г. в Петрограде и Москве прошли манифестации памяти жертв разогнанных большевиками демонстраций в защиту Учредительного собрания, состоявшихся 5 янв. В Москве шествие закончилось перестрелкой, несколько человек было убито.

70           Генерал от кавалерии А.М. Каледин в окт. 1917 — янв. 1918 гг. возглавил вооруженное сопротивление советской власти на Дону, сразу же после октябрьского захвата власти большевиками, поддержав свергнутое Временное правительство.

71           Мирный договор между Украинской Народной Республикой и центральными державами (Германией и ее союзниками) был подписан 27 янв. / 9 февр. 1918 г.

72           В Бессарабии, по образцу украинской Центральной Рады, 21 нояб. 1917 г. был образован краевой национальный парламент Сфатул Цэрий, провозгласивший 28 дек. Молдавскую Демократическую Республику. Примерно в то же время в Бессарабию вступили румынские войска, к 13 (26) янв. 1918 г. занявшие Кишинев. 27 марта Сфатул Цэрий проголосовал за воссоединение Бессарабии с Румынией. Советское правительство не признало аннексии Бессарабии Румынией. 28 июня 1940 г. на территорию Бессарабии были введены части РККА, после чего на ее территории была образована Молдавская ССР.

73           Босния и Герцеговина были аннексированы Австро-Венгрией в окт. 1908 г., что вызвало волну протеста в славянских странах и привело к Боснийскому кризису, который привел не только к обострению отношений между Австро-Венгрией и Сербией, но и к углублению противоречий между Антантой и Тройственным союзом, явившись одним из этапов на пути к Первой мировой войне.

74           Последний русско-германский торговый договор (дополнительная конвенция к русско-германскому договору о торговле и мореплавании от 1894 г.) был подписан в июле 1904 г., и его заключение ставилось немцами основным условием займа, необходимого России для ведения войны с Японией. Договор предусматривал ряд льгот для Германии и, по мнению большинства российских экспертов, был не выгоден, поскольку закреплял за Россией положение источника дешевого сырья для германской промышленности, а также широко раскрытого, не защищенного барьерами рынка сбыта немецких промышленных товаров.

75           Готтентоты — коренное население Южной Африки, в переносном смысле — дикари.

76           А.Д. Протопопов, управляющий МВД и начальник Отдельного корпуса жандармов, к нач. 1917 г. разработал план подавления предполагавшихся в столице беспорядков, однако когда они произошли, практически бездействовал, донося Императору, что успешно справляется с положением. Когда столичный бунт достиг своего апогея, Протопопов оказался «болен». Кроме того, в те дни была распространена версия, согласно которой Протопопов при помощи жандармов якобы сам спровоцировал революционные беспорядки, имея целью их быстрое подавление, однако не справился с ситуацией.

77           Речь идет о захоронении на Марсовом поле Петрограда «борцов за свободу». «Я видел Марсово поле, — писал в 1917 г. И.А. Бунин, — на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев […] Это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой» (Бунин ИЛ. Окаянные дни).

78           Имеется в виду Всероссийский Поместный Собор Православной Российской Церкви, открывшийся в Москве в праздник Успения Пресвятой Богородицы 15 авг. 1917 г. в Успенском соборе Московского Кремля. На Собор было избрано 564 депутата (73 архиерея, 192 приходских клирика, 299 мирян). Заседания Собора продолжались по 7 (20) сент. 1918 г. Главным деянием Собора стало восстановление Патриаршества.

79           Речь идет о Государственном совещании в Москве, проходившем с 12 по 15 авг. 1917 г. Совещание было созвано Временным правительством для объединения поддерживающих его сил. Председателем совещания, на которое собралось ок. 2500 делегатов (депутаты Государственной Думы всех созывов, представители от кооперации, торгово-промышленных кругов и банков, профсоюзов, городских дум, земств, армии и флота, научных организаций и пр.) был избран А.Ф. Керенский

80           Здесь Винберг неточен. На открытии Собора присутствовали министр-председатель Временного правительства А.Ф. Керенский, министр внутренних дел Н.Д. Авксентьев, министр исповеданий A.B. Карташев и товарищ министра исповеданий С.А. Котляревский. О поведении Керенского в Успенском соборе Кремля сохранились следующие воспоминания: «За Царским троном, возле левого клироса, стояла группа властей. Керенский, выбритый, в военной форме, с измученным лицом, на котором я ничего не мог прочесть, кроме беспокойных и непрекращающихся дум, мыслей и мирских чувств. Незаметно было сердечного молитвенного настроения…» — вспоминал митрополит Вениамин (Федченков). «Когда я вошла в собор, — вспоминала кн. Н.В. Урусова, — то увидела стоящую сзади всех Великую Княгиню Елизавету Федоровну. Я хотела подойти, но она, уловив мое движение, знаком пальца указала мне этого не делать. Я поняла, что она не хотела быть узнанной, т. к. и одета была не в форме своей общины. Керенский был в соборе, она мне позже сказала: “Я наблюдала за ним, он не мог выносить Божественной службы, его просто корчило”» (Цит. по: Царица Небесная — Державная Покровительница Земли Русской. Коломенская икона Божией Матери «Державная». (Службы. Акафисты. Молитвы. Сказания. Свидетельства) / автор-составитель С.В. Фомин. М., 2007. С. 150).

81           Зимний дворец во время большевистского переворота защищали небольшой юнкерский отряд и добровольческий ударный женский батальон.

82           Речь идет о священномученике протоиерее Иоанне Кочурове (1871-1917), ставшем первым священником Русской Церкви, замученным большевиками-безбожниками. После возвращения из Северной Америки, где о. Иоанн служил миссионером, он с 1907 по 1916 г. служил в Преображенском соборе г. Нарвы. Примерно за год до своей мученической кончины священник был переведен в царскосельский Екатерининский собор. 30 окт. 1917 г. во время артиллерийского обстрела Царского Села большевиками о. Иоанн участвовал в крестном ходе с нарочитыми молениями о прекращении междоусобной брани. На следующий день в Царское Село вступили отряды большевиков. Разъяренная толпа солдат повела о. Иоанна к царскосельскому аэродрому, где и расстреляла его на глазах сына-гимназиста, беспомощно бежавшего за отцом. Канонизирован о. Иоанн Архиерейским Собором РПЦ в 1994 г.; на Юбилейном Архиерейском Соборе РПЦ в августе 2000 г. был причислен к лику новомучеников и исповедников российских.

83           Выступая на III Всероссийском съезде советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, Троцкий говорил о необходимости прекращать войну и заключать мир «на основах про-граммы русской революции».

84           Неточная цитата из басни И.А. Крылова «Зеркало и обезьяна». Правильно: «Чем кумушек считать трудиться, / Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?»

85           Буквально «верую» (лат.) — кратко и систематически изложенные убеждения и взгляды, характеризующие мировоззрение.

86           В приговоре, опубликованном в газетах, говорилось: «На основании данных судебного следствия, Трибунал пришел к заключению, что организация, возглавляемая В.М. Пуришкевичем, существовала, но не ставила своей непосредственной целью восстановление монархии. Однако как контрреволюционная организация представляла большую опасность, так как могла вызвать кровопролитие» / Революционный Трибунал. Дело Пуришкевича (Новая жизнь. 1918. 5 (18) янв.).

87           Показания 17-летнего прапорщика Е.В. Зелинского, задержанного большевиками 3 нояб. 1917 г. при попытке похитить в штабе Петроградского военного округа чистые бланки, привели к арестам остальных участников «заговора». Как отмечали адвокаты обвиняемых, Зелинский, после своего «задержания», в сопровождении следователя А.И. Тарасова-Родионова сам производил аресты остальных членов организации Пуришкевича, что наводило на мысль об инсценировке его роли большевиками. На суде Зелинский был признан экспертами невменяемым, страдающим «нравственным помешательством»; сам он отказался от показаний, данных на следствии, заявив, что стал жертвой большевистской провокации и предал не по своей воле (См.: Революционный Трибунал. Дело Пуришкевича…; Голинков Д. Указ, соч.; Петроградский голос. 1917. 29 дек.; 1918. 4 янв.).

88           Интервью (англ.).

89           Согласно приговору, Пуришкевич был приговорен к принуди-тельным общественным работам при тюрьме сроком на четыре года условно (с зачетом предварительного заключения), с пре-доставлением свободы после отбытия одного года тюремного срока и полным освобождением от дальнейшего наказания при отказе от контрреволюционной деятельности; на тех же условиях к трем годам общественных работ были приговорены барон де Боде, Винберг и Парфенов; другие подсудимые были осуждены на срок от двух лет до девяти месяцев, а юнкера герцог Лейхтенбергский и Гескет были освобождены от наказания по молодости и отданы под надзор родственников. Зелинский был помещен в психиатрическую больницу и в случае если версия о его психическом заболевании не подтвердится, должен был быть заключен в тюрьму на один год.

90           Несправедливый, неправильный суд, названный по заглавию старинной русской повести о судье Шемяке.

91           В данном случае, скрывая свое положение (итал.).

92           Советы рабочих и солдатских депутатов — выборные политические организация, созданные в феврале 1917 г.; после октябрьского переворота — органы государственной власти.

93           Делай, что должен, и будь, что будет (фр.).

94           Речь идет о письме Пуришкевича к А.М. Каледину от 4 нояб. 1917 г., в котором, в частности, говорилось: «Организация, во главе которой я состою, работает не покладая рук над спайкой офицеров и всех остатков военных училищ и над их вооружением. Спасти положение можно только созданием офицерских и юнкерских полков. Ударив ими и добившись первоначального успеха, можно будет затем получить и здешние воинские части, но сразу, без этого условия, ни на одного солдата здесь рассчитывать нельзя, ибо лучшие из них разрозненны и терроризованы сволочью во всех решительно полках […] Политика уговоров и увещеваний дала свои плоды — все порядочное затравлено, загнано, и властвуют преступники и чернь, с которыми теперь нужно будет расправиться уже только публичными расстрелами и виселицей. Мы ждем вас сюда, генерал, и к моменту вашего подхода выступим со всеми наличными силами. Но для того нам нужно установить с вами связь […] При всей преступной неподвижности здешнего сознательного общества, которое позволяет налагать себе на шею большевистское ярмо, при всей поразительной вялости значительной части офицерства, которое тяжело и трудно организовать, мы верим, что правда за нами, и мы одержим верх над порочными и темными силами, действуя во имя любви к Родине и ради ее спасения; чтобы не случилось, мы не падем духом и останемся стойкими до конца» (Полный текст письма см.: Заговор монархической организации В.М. Пуришкевича // Красный архив… С. 170-171).

95           Подробный конспект этой речи см.: «27-го февраля мы могли стать гражданами…» Тюремные записи В.М. Пуришкевича. Декабрь 1917 — март 1918 г. / Публ. и вступ. статья И.С. Розенталя // Исторический архив. 1996. № 5-6. Выдержки из речи были опубликованы газетой «Новая жизнь» от 5 (18) янв. 1918 г.

96           Как сообщала «Новая жизнь» 5 (18) янв. 1918 г., отвечая на обвинения в стремлении восстановить монархию, Пуришкевич заявил: «Но за кого я могу теперь бороться, за бывшего монарха, чтобы все началось сначала? За больного наследника, за которым стоит та женщина, которую я ненавижу больше, чем кого-либо? За Михаила? Но он сказал, что согласится занять престол лишь в случае соответствующего проявления воли народной».

97           И искали некий тайный смысл (буквально, «и искали угря под камнем» — фр.).

98           У Винберга имя Бобрищева-Пушкина младшего ошибочно указано как Борис.

99           У Винберга ошибочно стоит «9 января 1906 года». Скорее всего, имеется в виду «кровавое воскресенье», день столкновений войск с массовым революционным шествием рабочих к Зимнему дворцу, вызвавших кровопролитие, и считающееся началом революции 1905 года.

100         Барон Н.Н. де Боде, у которого при обыске была найдена фото-графия кайзера Вильгельма II, на допросе свидетельствовал: «Карточки особ царствующего в Германии дома Гогенцоллернов принадлежат моему отцу, получившему их в подарок во время пребывания в Германии с депутацией от Л.-гв. Петроградского полка в день 25-летия шефства императора Вильгельма II» (Заговор монархической организации В.М. Пуришкевича… С. 174).

101         «Против глупости бессильны даже боги» {нем.). Винберг неточен, фраза принадлежит не Гете, а Шиллеру.

102         13 янв. 1917 г. от братии Александро-Невской Лавры большевики потребовали оставить монастырь и освободить его помещения под лазарет. Лаврские власти согласились разместить раненых, но отказались покинуть обитель. Тогда 19 янв. в Лавру прибыл отряд матросов и красногвардейцев с распоряжением о конфискации имущества, подписанным Коллонтай. Отказавшись отдать лаврское достояние, митрополит Вениамин и наместник лавры епископ Елисаветградский Прокопий были арестованы, но набат и призывы спасать церкви привлекли множество народа, и красногвардейцы вынуждены были бежать из обители. Вскоре вернувшись, грозя начать стрельбу, большевики пытались выгнать монахов из обители, но народ не расходился, а протоиерей Петр Скипетров, настоятель церкви святых страстотерпцев Бориса и Глеба, обратился к насильникам с мольбой остановиться и не осквернять святыни, за что был ими смертельно ранен. 21 янв. состоялся всенародный крестный ход из всех церквей Петрограда в Александро-Невскую Лавру и затем по Невскому проспекту к Казанскому собору. Здесь митрополит Вениамин обратился к народу со словом об умиротворении страстей.

103         А.М. Коллонтай (урожд. Домонтович), член ЦК РСДРП, в 1917-1918 гг. нарком государственного призрения.

104         Большевистский декрет об отделении Церкви от государства и школы от Церкви был опубликован 20 янв. 1918 г. В декрете, в частности, отмечалось, что никакие церковные и религиозные общества не имеют права владеть собственностью, и все имущество существующих в России церковных и религиозных обществ объявляется «народным достоянием».

105         Имеется в виду большевистское правительство, располагавшееся в здании Смольного института благородных девиц.

106         Речь идет об одном из учредителей Союза русского народа, правом публицисте, издателе газеты «Гроза» Н.Н. Жеденове.

107         Главнокомандующий Северным фронтом.

108         Главнокомандующие Юго-Западным и Западным фронтами.

109         «Это было зимой 1918 года, в тюрьме, где я между прочими, сидел с одним генералом Генерального штаба, служившим до самого мартовского переворота в штабе генерала Рузского, — вспоминал позже о Болдыреве Винберг. — В разговоре о происходивших в то время событиях генерал этот, с большим подъемом патриотических чувств, сетовал и горевал о судьбе, уготованной России, и, в волнении, воскликнул: “Разве о том мы мечтали, когда собирались у Рузского!”… Эту фразу я подхватил с живейшим интересом и любознательно спросил у генерала: “А о чем же вы мечтали тогда, когда собирались у Рузского?” Но… мой собеседник замялся и поспешил переменить разговор» (Винберг  Ф.В.  Крестный путь… С. 129). О самом генерале Рузском Винберг писал: «Если б главнокомандующий Северный фронтом Рузский не был одним из видных участников заговора; если б почти все чины его штаба […] не были его единомышленниками; если бы распоряжениями этого штаба не поддерживалось в Петрограде все, клонившее к успеху бунта, и не парализовались все меры, которыми можно было бы охранить порядок — тогда петроградские беспорядки […] были бы быстро подавлены […]. Но нити заговора находились в руках главного вершителя судьбы Петрограда, Рузского, и его распоряжениями […] исход дела был обеспечен. Государю Императору он же, этот старый предатель, устроил западню и сделал невозможным проезд Государя в свою столицу, куда, почти наверное, успели бы собраться русские силы, остававшиеся верными […] и спасти положение. […] Негодяй-главнокоман