В поисках истины

Автор: Северин Н.

  

Н. Северин

В поисках истины
Роман

  

   Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3: В поисках истины; Перед разгромом: Романы

   M.: ТЕРРА, 1996. — (Библиотека исторической прозы).

  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

  

I

   О причинах вражды между сестрами Анной Федоровной Курлятьевой и Софьей Федоровной Бахтериной, урожденными Турениными, в городе толковали разное.

   Одни утверждали, что Анна Федоровна возненавидела сестрицу за Магдалиночку, другие уверяли, что Софья Федоровна обижается на Анну Федоровну за то, что у нее нет детей, а третьи, наконец, углубляясь в старину еще дальше, держались такого мнения, что охлаждение между сестрами началось еще с того времени, когда Бахтерины надумали переселиться из Петербурга в родной город на юге России, и по этому случаю Курлятьевы должны были строить себе новый дом, так как тот, в котором Анна Федоровна родилась, выросла и продолжала жить после замужества и где родились все ее дети, в том числе и ненаглядный ее Федюшка, был завещан дедом не ей, а младшей ее сестре, Софье Федоровне.

   Очень ей было тогда прискорбно и досадно. И уже с тех пор старалась она восстановить общественное мнение против сестры, выставляя ее дурой, а мужа ее напыщенным гордецом и франкмасоном. При этом она по секрету намекала на пикантные подробности относительно причин, заставивших их покинуть столицу.

   — Уж за хорошие дела не вытурили бы его оттуда; ведь первым человеком у цесаревича был. Не сумел, верно, политику соблюсти. А может, супруга ему подгадила. Умом-то Господь ее обидел, сестрицу нашу, — прибавляла она со вздохом. — А уж ревнива — страсть! Вот вам и столичное воспитание. Недаром матушка-покойница так плакала и убивалась, когда тетенька Татьяна Платоновна пожелала сестрицу Софьюшку к себе заместо дочери взять. Кабы не батюшка, ни за что бы этому не бывать. Ну что в том, что тетенька богатством ее наградила да за гвардейского щеголя-красавца замуж выдала, счастья-то все равно Господь им не послал. Детей у них нет, сама все хворает, а сам-то в немилость попал. Отсюда, может, и подальше сошлют, кто знает!

   И так много и упорно говорила она об этом, что ей всех удалось убедить, что действительно Бахтерины не по собственному желанию, а по высочайшему повелению принуждены были покинуть столицу.

   И держался этот слух так упорно, что даже когда Бахтерины приехали и со всеми перезнакомились, когда в их гостеприимном и богатом доме все губернское общество стало на славу веселиться, встречая там постоянно и губернатора, и других представителей администрации, даже и тогда продолжали думать, что все это хорошо, денег у них много, обращаться с людьми они умеют тонко и воспитаны по-столичному, а все же им выезд отсюда запрещен и живут они здесь, как бы в ссылке.

   Да и впоследствии, когда с ними сошлись еще короче, предубеждение это не рассеялось. Софья Федоровна Бахтерина оказалась очень милой, доброй женщиной и скорее болтливой, чем скрытной; она про все с удовольствием рассказывала: и про балы во дворце, и про домашний обиход у императрицы, и про семейную обстановку цесаревича, и про милости к ней и к ее мужу цесаревны Марии Федоровны, — про все она рассказывала, но о причинах, заставивших их сюда переселиться, никакими хитростями невозможно было заставить ее проронить слова.

   Муж, верно, запретил. Она его обожала, но и боялась; рта не раскроет, не взглянув предварительно на него и не получив его одобрения.

   Болезненною-то оказалась не она, а он. Она цвела здоровьем; ее розовые щеки, блестящие карие глаза, пышный стан, ручки с ямочками и круглый, начинавший слегка двоиться подбородок, представляли контраст с фигурой ее мужа, красивой, но вместе с тем такой мрачной, что, когда свояченица губернатора, насмешница большой руки, прозвала его le beau ténébreux, все нашли, что кличка эта подходит ему, как нельзя лучше, и она за ним осталась.

   Тотчас по приезде, предоставив супруге ездить с визитами и принимать гостей, Иван Васильевич Бахтерин занялся хозяйством в ее имении, расположенном в дальнем уезде, верст триста от губернского города, и в своем собственном еще дальше, в другой губернии.

   Туда он ездил обыкновенно зимой, и поездки эти были сопряжены с большими трудностями, так как дорога шла все больше проселком, дремучими лесами и по необозримым пространствам никому не принадлежащих земель.

   За целый месяц перед этими поездками Софья Федоровна начинала волноваться, а уж когда он уезжал, она просто не знала, куда деться от страха и тоски.

   Отсутствие его обыкновенно продолжалось недель шесть. И все эти шесть недель она жила затворницей, никого не принимала, кроме самых близких, выезжала только в церковь, где ее видели молящейся так усердно и с такими слезами, точно она оплакивает покойника.

   Писем от мужа она не получала во время его отсутствия. Почта тогда не ходила по другим трактам, кроме большой столбовой дороги, устроенной не для удобства сношений жителей губерний между собой, а для того только, чтобы можно было начальству из Петербурга, фельдъегерям да ревизорам мчаться без задержки с приказаниями да с донесениями взад и вперед, а Ивану Васильевичу Бахтерину путь лежал в такие трущобы, которыми в Петербурге, если и интересовались, то еще вполне платонически.

   Что там творилось в этих трущобах, поросших дремучими лесами и заселенных всяким беглым сбродом, стоит только взглянуть на дела, хранящиеся в губернских архивах, чтобы представить себе эти ужасы и понять, как дрожала Софья Федоровна за мужа каждый раз, когда он пускался в путь, и как она радовалась его благополучному возвращению.

   Всегда у них по этому поводу давался бал, на который приглашался весь город. Бахтеринские балы славились на всю губернию. К ним больше готовились, чем к губернаторским и дворянским во время выборов. Не было такой девочки-подростка из дворянской семьи, которая не мечтала бы о той блаженной минуте, когда она войдет в белом муслиновом платье, с розой в напудренных волосах в залитую светом восковых свечей большую белую залу с колоннами, где ждали ее упоительная музыка и танцы с лучшими в губернии кавалерами.

   Балы эти служили выставками невест. Про девицу говорили: «Она уж не так молода, третий раз ее вывозят к Бахтериным на бал».

   «Не так молода» означало в то время, что девушке лет семнадцать. Понятно после этого, что старшие дочери Анны Федоровны Курлятьевой давно уже считались перезрелыми девами, которым суждено всю жизнь оставаться Христовыми невестами. Старшей, Катерине, уже стукнуло двадцать два года, когда начинается этот рассказ, второй, Марии, было двадцать, меньшой, Клавдии, не было еще четырнадцати, а сыну Федору шел седьмой год.

   Курлятьевым всегда хотелось иметь сына, и к дочерям, являвшимся на свет одна за другой, точно по повелению какого-то злого духа, враждебного их роду, Анна Федоровна относилась скорее с досадой, чем с любовью. Держала она их в черном теле, упрекала за то, что надо тратить на них деньги, и при всяком удобном и неудобном случае накидывалась на мужа за то, что он их балует. А чем мог он их баловать? Приласкать разве только потихоньку, когда матери тут не было. Но ей тотчас доносили об этих поблажках, и она поднимала такой гвалт, что Николай Семенович зажимал себе уши и, нашептывая молитву, поспешно забивался в свою щель.

   Своею щелью называл он комнатку в одно окно, с большим киотом, полкой со священными книгами в кожаных переплетах, потертых и порыжевших от времени, и с древним креслом перед белым некрашеным столом грубой работы домашнего столяра.

   Тут проводил он большую часть своей многострадальной жизни в молитве и душеспасительных размышлениях. Последнее же время он так одичал, что совсем перестал входить в апартаменты жены.

   Убежище это находилось в самом конце дома, примыкавшем к черным сеням, и первоначально предназначалось для провизии, но Николай Семенович выпросил себе эту горенку для молельни, и это был единственный уголок, где его оставляли в покое. Для этого стоило только запереть изнутри дверь; другого хода сюда не было ниоткуда. Единственное оконце, маленькое, с подъемной рамой, выходило на пустырек между парадным двором и черным. Для чего-то пустырек этот, когда еще дом строился, загородили частоколом, да так и оставили. Благодаря этой ограде сюда не проникали ни люди, ни животные. Некому, стало быть, было топтать тучную зеленую траву, испещренную желтыми одуванчиками, которой он обрастал с ранней весны.

   Боже, как любили барышни Курлятьевы этот укромный усолок! Как они счастливы были, когда им удавалось ускользнуть от надзора старших и прибежать сюда к дорогому папеньке, от которого они никогда ничего не видели, кроме любви и ласки.

   А как повыросли они, и детские печали стали сменяться настоящими горестями, только здесь и находили они отраду и утешение. Когда три года тому назад Машенька, нежная голубоглазая блондинка, с чувствительным сердцем и восторженной головкой, влюбилась в сына помещика Бочагова, и он ей тоже признался в любви на балу у губернатора, она прибежала прямо сюда, чтобы поведать отцу свою тайну.

   Ужасно смутился Николай Семенович. Даже слезы выступили у него из глаз от жалости и страха за свою дочурку. И, прижимая ее к себе, гладя широкой рукой ее разметавшиеся белокурые кудри, он спрашивал себя с тоской: как уговорить ее смириться перед злой судьбой, вырвать из сердца чувство, запавшее в него, и виду не показывать, как ей нестерпимо больно. Бедная, бедная девочка! Ну как ей это объяснить?

   — Никто еще этого не знает? — спросил он дрогнувшим голосом.

   — Никто, папенька, я к вам к первому… К кому же мне, если не к вам? — отвечала она, целуя его руки.

   — Ну, и слава Богу, слава Богу! — вымолвил он со вздохом.

   Будь она хоть крошечку поспокойнее, многое поняла бы она из этого вздоха, но ей было невозможно отрешиться даже на минуту от радостного волнения, охватившего все ее существо. Ничего она не слышала, кроме голоса милого, не перестававшего звучать в ее ушах, ничего не видела, кроме его дорогого, дышащего любовью лица.

   Не стоило и пытаться вывести ее из этого состояния, все равно ничего не выйдет. Отец ее понимал это как нельзя лучше и с замирающим сердцем ждал, чтобы она поуспокоилась.

   Наконец, когда она ему все рассказала и в десятый, в двадцатый раз повторила те слова, которыми Бочагов дал ей понять, что она ему всех дороже на свете и что отец его приедет на днях к ее родителям просить ее руки, Николай Семенович стал осторожно ее готовить к предстоящим затруднениям.

   — Ты помалкивай пока; я сам с маменькой переговорю, узнаю, как она к этому отнесется, — нерешительно произнес он, понижая голос и боязливо оглядываясь по сторонам, точно одно упоминание о жене способно вызвать ее призрак.

   — Маменька? Да неужто ж она?..

   Роковое слово не произносилось. Но как красноречиво читалось оно в широко раскрытых глазах девушки! Лицо ее помертвело от ужаса.

   — Не знаю, дитя мое, ничего не знаю… Какой стих на нее найдет, ведь ты маменьку знаешь.

   О да, она ее знала!

   И как это ей раньше не пришло в голову, что все зависит от ее согласия! Как могла она радоваться и мечтать о счастье, когда ничего еще не известно!

   — Папенька, голубчик, золотой, упросите ее, скажите ей! — вырвалось у нее сквозь рыдания.

   — Скажу, дитя мое, скажу, буду просить за тебя, на колени стану, чтоб ее умилостивить, не плачь только, успокойся, молись Богу, на Него одна надежда, молись, — повторял он, лаская дочку и прижимая ее к себе, в то время как в голове его мелькали самые безотрадные мысли.

   Не отдаст Анна Федоровна Машеньку за Бочагова. Отец у него человек твердый, с ним шутить нельзя, он потребует приданого за невестой. Бедная девчурка!

   Опасения эти сбылись. Анна Федоровна даже и договорить мужу не дала, когда он заикнулся про то, что, кажется, их Машенька очень нравится сыну Андрея Васильевича Бочагова. Раскричалась, затопала ногами, обругала мужа дураком, а затем принялась за дочь.

   По всему городу передавали друг другу о том, как Курлятьева истязает дочь за то, что она осмелилась влюбиться в Бочагова без ее позволения. Болтали об этом и в людских, и у господ, но в глаза делать замечания Анне Федоровне, разумеется, никто не решался.

   Да и вряд ли кому-нибудь приходило в голову находить предосудительным ее поведение. Машенька — ее дочь, ей лучше, чем кому-либо, знать как с нею обращаться. И кто же между ними, кроме Господа Бога, может быть судьей, — решительно никто.

   Один только Николай Семенович разве, отцу тоже даны права над детьми, и даже в таких семьях, где все так, как следует быть, отцовские права превыше материнских считаются, потому что он глава семьи, и все должны ему покоряться, но Николай Семенович человек слабый, бесхарактерный и недалекий, он сам давным-давно отказался от своих прав, значит, такая уж судьба бедной Машеньки не выходить замуж за любимого человека. Останется, верно, старой девой, как и старшая сестра.

   Эта последняя давно уж смирилась перед судьбой и никаких претензий нравиться кавалерам не предъявляла. Лет шесть тому назад она была красавица, живая и веселая, но вдруг как-то состарилась: кожа у нее пожелтела, глаза впали и потускнели, лицо осунулось, и движения стали вялы и апатичны, как у больной. Ее тем не менее продолжали вывозить на балы и на вечера, но никто ею не занимался; ее приглашали танцевать тогда только, когда все остальные девицы были разобраны, и большею частью она сидела рядом с матерью у стенки, среди старух, составлявших декорацию бальной залы, и вид у нее был такой удрученный, что жалко было на нее смотреть.

   У Катерины тоже был роман, но такого рода, что даже сестрам ее ничего о нем не было известно. Из домашней челяди о барышнином несчастье знали только в достоверности и со всеми подробностями нянюшка Максимовна да экономка Лаврентьевна, да еще тот злополучный, который был причиной беды, но первые две скорее способствовали сокрытию тайны, чем ее открытию, а последний был так далеко, что если даже он теперь и болтает о том, что случилось у него со старшей барышней Курлятьевой, то это все равно, как если б он ровно ничего не говорил, никто там не знает ни этой барышни, ни ее семьи. А здесь про него вестей нет, и для здешних он все; равно что умер.

   Звали его Алексеем, он был круглый сирота, привезен из далекой вотчины вместе с обозом живности, взят в барские покои казачком, и благодаря миловидности, ловкости и веселому нраву сделался вскоре всеобщим любимцем.

   Барыня его в приказчики на место старика Гаврилыча прочила и для этого с барышней Катериной Николаевной приказала грамоте и цыфири его обучать, — вот как она была к нему милостива! А теперь он в солдатах.

   Теперь, когда барышня Катерина Николаевна проходит через длинную, уставленную пяльцами девичью, ни на кого не глядя, бледная и такая худая, что платье у нее с плеч валится, молодым девкам и девчонкам и в голову не приходит вспоминать, какая она была шесть лет тому назад; старухи же с печальным вздохом глядят ей вслед, и оживает при этом у них в памяти мрачная сцена, разыгравшаяся у них в сенях, когда Алешу привели прощаться с господами, в арестантском халате и в цепях, с бритой головой.

   Как он повалился барыне в ноги, да как барышня вскрикнула и в обморок упала — никогда тем, кто это видел, не забыть.

   На руках вынесли ее, холодную и бесчувственную, как мертвую, в то время как нового рекрута сводили с черной лестницы на заднее крыльцо, где дворня столпилась, чтобы поглядеть на него в последний раз и пожелать ему счастья на царской службе.

   Долго не приходила в себя Катерина, а как очнулась, точно безумная стала: никого не узнает, громко про Алешу бредит, милым, ясным солнышком его называет, срам да и только! Доктор объявил, что у нее горячка и, если кровь у нее от головы не оттянуть, навек рассудка может лишиться.

   Раз пятнадцать кровь ей пускали, так что наконец, как восковая сделалась, от простыни не отличишь, так бледна.

   А как пришла в себя да поправляться стала, точно зарок дала про возлюбленного не вспоминать. Что на душе у нее было — один Господь ведал, никому она мыслей своих не выдавала. И всех стала чуждаться, даже отца. Только за святыми книгами к нему ходила. Богомольная сделалась и с монахиней Агнией сдружилась.

   Старица эта двоюродной сестрой им доводилась, и уж непременно раз в год и Анна Федоровна, и Софья Федоровна ездили ее навестить в монастырь за семьдесят верст от города. Тут их родители были похоронены. Мать Агния проживала в отдельной келье с двумя монашками из ее же бывших крепостных, принявших пострижение вместе с нею. С тех пор как с барышней Катериной Николаевной случилось несчастье, мать Агния часто за нею присылала и подолгу оставляла ее у себя, особливо летом, когда вся семья Курлятьевых уезжала в деревню.

   Все были убеждены, что барышня Катерина Николаевна и сама со временем монахиней сделается. Однако, когда случилась вышеописанная история с ее сестрой, она была еще в миру и усердно помогала ухаживать за бедной Машенькой; по целым ночам просиживала у ее постели, слушая ее бред, и даже, говорят, пыталась умилостивить мать, долго стояла перед нею на коленях и со слезами умоляла сжалиться над влюбленными. Но, разумеется, это ни к чему не привело. Когда Анна Федоровна забирала себе что-нибудь в голову, никто не мог заставить ее изменить принятое решение.

   А между тем Бочагов был не на шутку влюблен в Машеньку, долго не мог он примириться с мыслью ее потерять. Три раза приезжал его отец к Курлятьевым. Первый раз его совсем не приняли под тем предлогом, что у них барышня Марья Николаевна при смерти, и второй раз тоже, но, когда он в третий раз приехал, Анна Федоровна вышла в гостиную и между ними произошел разговор, кончившийся полнейшим разрывом между семьями.

   Анна Федоровна вернулась в свои покои вся багровая от гнева и, не дождавшись ухода посетителя, объявила во всеуслышание, чтобы ни под каким предлогом никого из Бочаговых, ни из господ, ни из челяди, к воротам не подпускать.

   — Гнать их от нашего дома. Собаками травить, если во двор войдут! Чтобы все это знали, все, до последнего мальчишки! — грозно повторяла она, так громко возвышая голос, что слышно было в прихожей, где старый Бочагов, бледный от негодования, надевал шубу, которую подавал ему приехавший с ним лакей. Губы его дрожали, он не в силах был произнести ни слова и только, уже усевшись в карету, успокоился настолько, чтобы перекреститься и прошептать:

   — Надо благодарственный молебен отслужить Пресвятой Богородице за то, что она спасла нашего Сашу от такой тещи. Черт, а не баба!

   Все это, разумеется, барышне Марье Николаевне было передано, и долго плакала она по ночам в длинной светлой комнате наверху, где она спала с сестрами. И стала она худеть и желтеть, как и старшая сестра. И улыбка у нее сделалась такая же вымученная, и глаза такие же грустные, как у Катерины.

   Первое время каждый день мать посылала за нею, чтобы бранить ее, но затем мало-помалу охладела и к ней, как и к старшей дочери, особенно когда третья, Клавдия, подросла и пришлось за нею смотреть в оба, чтобы не вздумала тоже влюбиться.

   — Да отчего же она их замуж не хочет отдавать? — дивились в городе наивные люди.

   Когда обращались с этим вопросом к Софье Федоровне Бахтериной, она из политики от прямого ответа уклонялась, ссылаясь на судьбу да на то, что, вероятно, женихи не приходятся сестрице Анне Федоровне по вкусу.

   — Помилуйте, да чем Бочагов не жених? Один сын у отца, все имение ему достанется, дочерей только капиталом наградят.

   — А Кокошкин? А Супонев? А Григоров? — припоминали городские кумушки про молодых людей, сватавшихся за барышень Курлятьевых с тех пор, как их стали вывозить в свет.

   — Тоже, верно, сестрице не нравились, — возражала Софья Федоровна, — она очень разборчива.

   — Да, уж нечего сказать! Все дочери у нее в девках останутся.

   — Что же делать, ее воля, она мать, — замечала на это г-жа Бахтерина.

   Про себя и с близкими домашними она судила иначе и, если б не муж, давно бы вмешалась в сердечные дела племянниц, чтобы заступиться за них, но Иван Васильевич так строго запрещал ей это делать, что ослушаться она не смела, тем более что он объяснил ей, почему сестрица Анна Федоровна не желает отдавать дочерей замуж.

   — Она все состояние хочет своему возлюбленному сынку передать. Имение-то родовое все равно ему достанется, но ей хочется и дом ему оставить, а дом-то она выстроила на капитал, отложенный дочерям на приданое. Понимаешь теперь?

   Софья Федоровна поняла, что, не переезжай они сюда из Москвы, сестре не нужно было бы строить дом и дочери ее были бы с приданым, и ей еще жальче их стало, но ничем не могла поправить дело. Относительно мужа она находилась почти в таком же самом положении, в каком был Николай Семенович со своей женой.

   Иван Васильевич очень ее любил, но ни в чем ей воли не давал. В каждой копейке должна она была давать ему отчет, а он, как и подобает хорошему и страстному хозяину, называл пустым мотовством все, что тратилось не на улучшение деревенского хозяйства, хотя и требовал, чтобы жена всегда была нарядно одета и чтобы все у них в доме было на широкую ногу. Но это он уж делал из тщеславия, чтобы не уронить себя в глазах общества, к которому относился свысока, сознавая себя выше его и по уму, и по воспитанию, и по связям.

   Выпросить у супруга капитал на приданое племянницам нечего было и думать. Одно только могла для них делать Софья Федоровна — дарить им те наряды, которые ей самой были не нужны, но это их не радовало, а мать их раздражало.

   Раз даже Анна Федоровна до того обиделась, что отослала ей назад гирлянду из роз с незабудками, присланную Машеньке для бала, приказав при этом сказать, что обносков ее им не надо.

   Разумеется, посланная не передала в точности неприятного поручения, но и в смягченной форме выходка сестрицы так огорчила добрую Софью Федоровну, что как ни жалко ей было племянниц, но она дала себе слово следовать совету мужа и держаться от них подальше.

  

II

   Когда узнали об этом решении в антресолях, где у Бахтериных помещалась женская прислуга, дурочка Агафья, с незапамятных времен жившая в доме в качестве блаженной ясновидящей и прорицательницы, проворчала сквозь зубы:

   — Давно бы так… Раньше бы спохватились… Уа, уа, уа! Плачут детки… На свет просятся… Томятся…

   Все обернулись к широкой лежанке, с которой раздались эти вещие слова, и стали просить Агафью пояснить их смысл, но она, поглядывая на всех злыми насмешливыми глазами, продолжала уакать и ворчать.

   — Девоньки! — вскричала одна из белошвеек. — Ведь она ребеночка представляет! Это ребеночек новорожденный так кричит: уа! уа!

   — И то!

   — Ребеночка, беспременно ребеночка! — подхватили со всех сторон.

   Вне себя от испуга, все переглядывались. Всем теперь ясен смысл произнесенных дурочкой слов. Усомниться в справедливости никому и в голову не приходило. Все были убеждены в том, что если у господ их нет детей, тому сестрица барыни, Анна Федоровна, причиной.

   Открытие это так всех поразило, что никто не произнес ни слова. Что тут говорить — дело ясное и ни в каких комментариях не нуждается. Одному только оставалось дивиться, как это раньше никто об этом не догадывался, ослепли точно все, право!

   Старушка Ефимовна, нянчившая барыню Софью Федоровну, когда она еще была совсем маленькой, до отъезда ее к знатной петербургской тетеньке, не говоря никому ни слова, дождавшись сумерек, вынула из сундука старую шаль, подаренную ей еще покойницей старой барыней, надела ее на голову, подколола булавкой под подбородком и тихонько вышла из дому.

   Все это видели. Все знали также, что она за час перед тем прошмыгнула в барынину спальню и вынесла оттуда какой-то предмет под фартуком, но никто и виду не показал, что замечает эти проделки. Долго не возвращалась она назад. Совсем стемнело, огонь зажгли, господа чай откушали, а ее все не было.

   — А ведь Ефимовна, поди, чай, к ворожее пошла, я видела, как она из спальни сорочку, что барыня скинула, под фартуком вынесла. На сорочке ворожить будут, — шепнула Фроська Матрешке, с которой она шила в одних пяльцах при свете сальной свечки в широком оловянном подсвечнике.

   Матрешка подняла голову, глянула в сторону старших девок, хранивших строгое выражение на вытянутых лицах, и, толкнув ногой подругу, прошипела: молчи!

   Фроська, покраснев до ушей, прикусила язык.

   Тишина, царившая на антресолях, не нарушилась и тогда, когда вернулась Ефимовна. Молча прошла старушка в свой уголок за шкафами и долго-долго оттуда не выходила, все молилась. Даже ужинать не пошла и ни с кем не обменялась словом. Кроме тяжелых вздохов да сдавленных возгласов: «Господи, помилуй! Царица Небесная, призри и защити!» — вырывавшихся время от времени из ее взволнованной груди, никто ничего не слышал от нее в тот вечер, а между тем результат ее совещания с колдуньей сделался всем известен; в одну ночь просочился он по всем уголкам дома, проник и в людские, и в кухни, и в прачечную, и в кучерскую, облетел чердаки и подвалы. На следующее утро все знали, что ворожея подтвердила заявление дурочки Агафьи.

   Наконец, на третий или на четвертый день по возникновении слуха о том, что курлятьевская барыня заколдовала сестрицу и потому эта последняя не родит, — слух этот проник и до самой барыни Софьи Федоровны.

   И случилось это благодаря приживальщику из благородных, у которого не было тайн от приживалки поповского звания, Фаиночки.

   А то, что Фаиночка знала, непременно должна была знать и приятельница ее, благородная вдова Александра Петровна, обитавшая со своими пятью крепостными: лакеем, поваром и тремя девками — в укромном домике с садиком возле самых бахтеринских хором.

   Александра Петровна, женщина еще нестарая, краснощекая, черноволосая, с пронзительными черными глазами, веселая и речистая, так сумела подбиться к бахтеринским господам, что они редкий день садились без нее кушать.

   Приятна она была особенно тем, что все городские новости знала. Частенько так случалось, что за нею посылали только для того, чтоб узнать про то, что делается у губернатора или у Курлятьевых, или в другом каком доме, и она непременно все пронюхает и донесет с такими подробностями, каких невозмойшо было и предвидеть.

   Не было такого места, куда она не сумела бы проникнуть. Всюду были у нее друзья и облагодетельствованные ею людишки, которые отца с матерью рады были для нее продать.

   Слух, пущенный дурочкой Агафьей и подкрепленный ворожеей, достиг Софьи Федоровны уже в усовершенствованной форме. Ей преподнесли его в виде неопровержимого факта, со всеми доказательствами, и он ее так поразил, что с нею сделалась истерика от ужаса и печали.

   Да и было отчего прийти в отчаяние. Она была замужем пятнадцать лет, значит, целых пятнадцать лет находилась в положении заколдованного существа, целых пятнадцать лет над нею властвует дьявольская сила! Можно было с ума сойти от такого открытия.

   На беду еще Ивана Васильевича не было дома, он уехал в имение, и раньше чем через неделю, нельзя было его ждать.

   Можно себе представить, как он разгневается на сестрицу. Ему всегда так хотелось иметь детей, он в таком горе, что желание его не исполняется. По временам Софье Федоровне казалось, что он к ней охладел и если продолжает по-прежнему ласково с ней обращаться, то это единственно для того, чтоб она не догадалась, что он больше ее не любит. Он насилует себя потому, что ему ее жалко, а любви у него к ней нет, давно уж нет…

   И этим она обязана сестре. Злая, бесчувственная женщина, недаром ее все так боятся и ненавидят. Да уж чего от такой ждать, которая родных дочерей изводит? А с мужем она, что сделала! Ведь все, кто его знал раньше, говорят, он вовсе не был так глуп, как теперь. Она, без сомнения, его заколдовала и на него напустила дьявольское наваждение. Какая страшная женщина! С нею и бороться невозможно. Уж если она нечистому предалась!..

   И в горестном своем исступлении бедная женщина простирала к окружающим руки, умоляя скрыть от барина роковое открытие.

   — Ради Бога, не говорите ему ничего! Он допытываться начнет, дело поднимет, до самой царицы дойдет… О Господи, что тут делать?!

   Что делать? — повторяла она, вздрагивая и с испугом отстраняясь от всякой попытки ее утешить и успокоить.

   Пришлось за ее духовником послать, чтобы он ее отчитал и молитвой изгнал бы из нее дух отчаяния и уныния.

   После молебна с водосвятием и продолжительной беседы с отцом Мефодием Софья Федоровна поуспокоилась немного, но все еще так была печальна, что приближенные все чаще и чаще повторяли:

   — Хоть бы барин скорее приехал!

  

III

   Дело было зимой. Морозы стояли лютые, и каждую ночь поднимались такие метели, что за ревом вьюги не слышно было воя голодных волков, целыми стаями выбегавших из лесу за добычей в открытое поле, где случалось проезжим становиться их жертвами. А в лесу-то, можно себе представить, что происходило!

   У Бахтериных тщательно скрывали от барыни страшные россказни, переходившие из уст в уста с базарной площади по всем дворам и закоулкам города, проникая из людских и девичьих в барские хоромы.

   И хорошо делали, что скрывали: даже у тех, у кого все близкие были дома, волосы дыбом становились на голове от этих россказней, так они были ужасны.

   Между прочим, пронесся слух, будто бы в Епифанском лесу (а именно тем лесом и лежал путь бахтеринскому барину в дальнюю вотчину, куда он поехал проверять проворовавшегося управляющего) неистовствует шайка злодеев под предводительством атамана Шайдюка. Говорили, что шайка эта накинулась на каких-то важных путешественников, ехавших издалека, и всех их перерезала.

   Каким образом, через кого проник слух об этом приключении в город, никто сказать не мог, но все, от мала до велика, толковали о нем, особенно среди бахтеринской дворни. Отправляясь в дальний путь, барин взял с собой человек десять челяди. У каждого остались дома — у кого мать, у кого жена, у которого зазноба сердечная или детки малые.

   Каждый вечер, собираясь в застольной, люди предавались самым печальным и ужасным предположениям, а бабы поднимали такой вой, что надо было только дивиться, как весь этот шум и гвалт не доходил до барыни. У самых дверей ее спальни, в девичьей, только и речи было, что о разбойниках. Молодые приставали к старухам с просьбой рассказать им про подвиги отчаянных головорезов, периодически нагонявших ужас на здешнюю местность двадцать, тридцать и пятьдесят лет тому назад.

   Среди дремучих лесов, в отдаленности от столиц и по соседству с казаками, татарами и поляками, в здешнем краю жилось непокойно. В бахтеринской дворне была старушка Афимья, такая древняя, что никто не знал, сколько ей именно лет. Сама она полагала, что ей перевалило за сто, и, судя по ее воспоминаниям, предположение это было верно. Из того, что произошло в недавнее сравнительно время, она ничего не помнила, но когда она принималась рассказывать про то, что видела и слышала, когда землей русской правил царь Петр Алексеевич, память у нее изумительно оживала. Иные эпизоды она передавала с такими подробностями, что сомневаться в том, что она была их свидетельницей, не было никакой возможности. Так, например, она описывала переполох, происшедший в доме (она была крепостная барыниных родителей, туренинских господ), когда молодого барина, Андрея Карповича, деда Софьи Федоровны и Анны Федоровны, по приказанию грозного царя поволокли в Петербург на службу. Провожали его, как покойника на кладбище, с плачем и причитаниями. Сам он был бледен, как полотно, и обезумевшими глазами на всех смотрел, ничего не понимая, точно во сне. Мать его, боярыня Марья Ивановна, как слегла, расставшись с ним, так и не вставала; не прошло и полугода, как на погост ее свезли; а отец, Карп Федорович, совсем рассудка лишился, странный такой стал, по целым дням сидел, упершись взглядом в образ, и, что ты ему ни говори, ничего не слышит. Не принеси ему есть — не спросит. Насильно и кормить, и умывать его надо было, точно в столбняке. Потом в уныние впал, тосковал и метался, жалость было смотреть на него, и кончилось тем, что в монастырь поступил в дальнее место. Из приближенных взял с собой одного только Филатку. И как уехали, так и все слухи о них прекратились. Узнали про барина Карпа Федоровича, что скончался, тогда только, когда молодой барин, отслужив свою службу государю, приехал с женой и детьми в родовое гнездо и приказал по отце панихиду служить.

   А про Филатку и до сих пор никто не знает, где и как он жизнь свою окончил, в монастыре ли с барином, или в другом каком месте. Но и по нем близкие панихиды служат, потому все равно человеку два века не жить и, как уж за сто перевалит, нельзя смерти не прийти.

   Всегда интересны были рассказы старушки Афимьи, а уж как страх на всех напал вследствие недобрых слухов, носившихся по городу, к ней еще больше приставали с расспросами про разбойничью шайку знаменитого своим удальством и зверством атамана Тимошки.

   Шайка его неистовствовала в здешних краях полвека тому назад и, судя по рассказам таких очевидцев, как Афимья, была куда многочисленнее и свирепее шайдюковской. На самый город налетали, с вооруженными жителями в открытые битвы вступали. У полковника дочку из спальни через окно выкрали, вот какие были удальцы! Эту барышню, полковничью дочку, Афимья лично знала, красавица была: глаза, как ночь, черные, коса до пят, щеки румяные. А уж голосистая — как запоет со своими сенными девушками, одну только и слышно. Тимошка ее в церкви за ранней обедней увидал и влюбился без памяти.

   — Как в церкви? — дивились слушатели Афимьи. — Как же это он, разбойник, в церковь забрел?

   — Ему это было нипочем. На нем заговоренный пояс был. Ему в этом поясе всюду был ход. Его и на губернаторском дворе сколько раз видели. А к архиерею так он раз в молельню проник. Стоит владыка на молитве ночью и вдруг слышит: вздыхает кто-то в уголке. Обернулся, видит — человек. «Кто ты такой? — спрашивает владыка. — И кто тебя сюда впустил?» Молчит. Жутко стало владыке; однако, сотворив про себя молитву, подошел к нему ближе, а человек-то от него, как тень, все дальше да дальше в стенку уходит и наконец совсем скрылся. Дверь заперта, окно ставней притворено, стена цела, а его нет. Тут уж владыка догадался, кто его навестил. По всем признакам — Тимошка. До тех пор пока пояс на нем был, никто изловить его не мог; ну а как выкрали у него пояс — и конец, ослаб, как младенец, хоть голыми руками его бери, и кто первый захотел, тот и порешил его. Нашли его уже мертвым во рву у Воскресенского женского монастыря. А кто свершил над ним смертную казнь — так и не узнали. Не объявился тот человек, как ни вызывали его. И на награду от царя, что было приказано ему выдать, не польстился.

   Все, и народ, и власти, спокойно вздохнули, как узнали о гибели злодея. Но спокойствие длилось недолго, не прошло и двух лет, как опять начали пошаливать в том же лесу. Стали посылать туда солдат, и сами крестьяне ходили на разбойников с топорами и кольями, многих перерубили, но истребить корень зла не могли. Не успеет в одном уезде поуспокоиться, как в другом начинаются грабежи и разбои. В остроге места не хватало для пойманных злодеев, ожидавших суда и расправы. Так их было много, что они мерли в заточении от духоты и смрада.

   Хорошо, что острог находился за версту от города, а то обыватели хоть вон беги от заразы. Селились близ острога самые несчастные, такие, которых из брезгливости ни в один порядочный дом даже на заднее крыльцо не впускали, большею частью нищие, калики перехожие, беглые из дальних губерний. Народ все тихий. Да ведь и то сказать, где уж им было буянить, когда прав на существование у них не было никаких. Не то что губернатору, а даже и последнему квартальному ничего не стоило разметать их на все четыре стороны со всем их жалким скарбом, с женами и детьми.

   Жили эти люди частью милостыней, а частью мелким воровством, в сараях, сколоченных из досок, в низеньких мазанках, с оконцами, заткнутыми соломой и тряпьем от непогоды, в покосившихся избенках, которые, как живые, трепетали при каждом порыве ветра, в пещерках, вырытых в земле, с крышей, опасливо выглядывавшей промеж бурьяна и низких кустов.

   Называлось это предместье Принкулинской усадьбой, и обитать в нем считалось таким позором, что не было такого мальчишки в городе, который не полез бы с кулаками на обидчика, обозвавшего его принкулинским жильцом.

   Происхождение этого названия теряется во мраке незапамятных времен. Может быть, тут была некогда усадьба какого-нибудь Принкулина, свершившего такое деяние, которое увековечило его имя в истории города, а может быть, это было прозвище разбойника, овладевшего этим местечком, перерезав владельцев его; так или иначе, но потомства этот Принкулин не оставил. Может быть, в других концах России и были люди, носившие это имя, но в здешней местности таких не находилось.

   Однако, как ни чуждались Принкулинской усадьбы, местность эта до известной степени тяготела над городскими жителями, и в редком доме не было какого-нибудь кучеренка, водовоза или бабы из дворовых, которые втайне не поддерживали бы связи с кем-нибудь из принкулинских обитателей. Да и среди господ, если поискать хорошенько, нашлись бы такие, которые не брезгали услугами этих париев. Множество темных и опасных делишек устраивалось через них.

   Разумеется, сношения эти хранились в глубочайшей тайне, считаясь позорными и опасными, но тем не менее всем было известно, что гадалка Бабиха, одна из древнейших обитательниц Принкулинской усадьбы, ворожит самым богатым и знатным барам в губернии, что с нею советуются во многих семейных затруднениях, что часто лекарства, прописанные доктором-немцем, втайне заменяются снадобьями, изготовленными в ее смрадном и тесном, крытом соломой жилище, наполовину вросшем в землю, с земляным полом, с ползающими по нем гадами, с черной кошкой, ручной совой и тому подобными принадлежностями истой ворожеи и колдуньи. А уж когда необходимо было заглянуть за таинственную завесу будущего или проникнуть в тайные помыслы чужой души, когда, одним словом, требовалось узнать то, чего естественными путями ни за что не добиться, тотчас же вспоминали про ворожею Бабиху и отправлялись к ней за разъяснениями, откровением и наставлениями.

  

   Не к кому иному как к ней ходила и бахтеринская Ефимовна, чтобы проверить заявление дурочки Агафьи. К ней отправилась Ефимовна и тогда, когда разнесся слух о разбоях в Епифановском лесу. И вернулась она назад в неописуемом волнении.

   Уж так чудно было предсказание, сделанное ей Бабихой, так чудно, что и ума не приложить. И на бобах, и в нашептанной воде, и в огне, разведенном на треножнике с угольями, везде выходило все одно и то же: никакой беды бахтеринскому дому в скором времени не грозит. Путники, все до единого человека, вернутся благополучно и с прибылью.

   — Господам прибыль? — робко спросила Ефимовна.

   — Всем прибыль, всему дому, — грозно напирая на слова, отвечала ворожея.

   И, помешав кочергой уголья, по которым пробегали огненные змейки, она продолжала, с долгими расстановками, точно взвешивая каждое слово:

   — Прибыль, прибыль… Радость и ликование… А там туманится, чернеет… Плохо видится… Не ясно… Туманится… Не вижу, касатка, не вижу. Не хочу тебя обманывать и зря брехать, не вижу, — жалобно протянула она, в унынии перед своим бессилием проникнуть дальше в сокрытую от смертных глаз таинственную область будущего.

   Когда гадание кончилось, Ефимовна, передав ворожее монету, засунутую для безопасности за пазуху, стала жаловаться ей на тоску, овладевшую их барыней после рокового открытия, о кознях сестры против нее.

   — Нет ли у тебя снадобья какого, чтобы тоску эту с сердца у нее снять. Извелась совсем, не пьет, не ест и все ночи напролет не спит. Слышим мы, как она вздыхает да с боку на бок ворочается, и так-то нам ее жалко, страсть! Барыня-то больно жалостливая да простая. Ну, Боже сохрани, умрет, что мы тогда? Осиротеем без нее! Не будет у нас заступницы перед самим-то. А он у нас строг до лютости, кабы не барыня, плохое было бы наше житье.

   — Насчет тоски не сумлевайтесь, снимется с ее сердца тоска от великой радости, что бежит к ней из лесу…

   Ничего больше не могла Ефимовна добиться от ворожеи, но и этого было достаточно, чтобы наполнить ее душу радостным недоумением, волновавшим ее тем сильнее, что ни с кем не могла она поделиться сделанным ей пророчеством. Слишком опытна была она, чтобы не знать, что только дурным можно делиться с ближними, хорошее же следует про себя хранить, чтобы сбылось. Но дворня, догадывавшаяся о том, к кому она пошла, и с нетерпением ожидавшая ее возвращения, поняла по выражению ее лица, что ничего дурного ворожея ей не сказала, и все поуспокоились.

   Помолодела Ефимовна; не сиделось ей на месте, снует без устали по дому, по двору, по людским, со смеющимися глазами, с ласковою речью.

   Не была бы она такая, если бы ворожея предсказала ей беду. И все, невольно поддаваясь утешительному предчувствию, стали ждать хороших вестей.

  

IV

   В курлятьевской семье тоже много волновались из-за слухов о разбоях в Епифановском лесу, но волнение это было совсем иного рода, чем у Бахтериных. Там вся дворня шепотом передавала друг другу, что барыня скрыть не в силах свою радость: в такой восторг приводит ее мысль о несчастье, грозящем ее сестре. Убьют Ивана Васильевича разбойники, останется Софья Федоровна бездетной вдовой — куда же ей деться, как не в монастырь? Больше некуда… Замуж во второй раз выходить поздно, не молоденькая, да и мужа слишком любит, чтобы до конца дней не сокрушаться по нем. А в монастыре ей ничего не надо, и все состояние сестре достанется.

   Ну, тогда можно будет, пожалуй, уделить малую толику на приданое Клавдии. Пусть хоть одна из курлятьевских барышень замуж выйдет, чтобы не корили люди, что мать всех трех дочерей в девках сгноила.

   Время подбиралось к Масленице. Курлятьевские господа получили приглашение на бал к предводителю дворянства, и ввиду могущих произойти счастливых для ее семьи событий, Анна Федоровна расщедрилась, велела своей верной Таньке вынуть из сундука французский вапер с блестками, презент богатой московской тетушки Татьяны Платоновны, и приказала сшить из этого вапера платье для меньшой дочери.

   — А что же Катерина Николаевна с Марьей Николаевной наденут? — позволила себе почтительно осведомиться Танька.

   — Старшие барышни дома останутся, — отрывисто отвечала на это барыня.

   Катерина с Марьей сидели в своей комнате, наверху, за пяльцами, когда меньшая сестра прибежала к ним с известием о постигшей их немилости.

   С горькой улыбкой и молча выслушали они ее.

   — Сестрицы милые, за что на вас маменька изволит гневаться? — спросила дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом Клавдия, не зная радоваться или пугаться оказанному ей предпочтению.

   — Их воля, сестрица, — отвечала Мария, не поднимая глаз от работы.

   Катерина прибавила:

   — Какой же от нас интерес на бале? Маменька хорошо делает, что оставляет нас дома. Одна суета да изъян, ничего больше.

   — Да и грех, наше время уже миновало, — подхватила Мария.

   Прошло более года с того дня, как ей запретили думать о Бочагове. Ни разу с тех пор влюбленные не видались, и в городе с некоторого времени упорно поговаривали о том, что отец Бочагова нашел сыну невесту в соседней губернии и что этот последний дал согласие жениться.

   Мария смирилась перед судьбой. Покорности ее много способствовала старшая сестра, с которой она, с тех пор как постигло ее горе, тесно сдружилась. Теперь уж они вместе ходили к отцу и подолгу просиживали у него за душеспасительными книгами и разговорами.

   И, должно быть, новый поворот в мыслях и чувствах второй дочери отвечал желанию и надеждам матери, потому что она ей теперь ни в чем не препятствовала, позволяла ей ходить с сестрой в церковь каждый день в сопровождении няни и ездить в монастырь к тетке-монахине.

   Осенью Мария больше месяца там провела и вернулась домой такая смиренная да молчаливая, что к ней уж и придраться не за что было, чтоб ее бранить. На выезды в свет, которым ее продолжали подвергать вместе со старшей сестрой, она смотрела как на тяжкое испытание, подчиняясь ему с терпением и без ропота, чтоб угодить Богу.

   Как и сестра, блекла она: печальное выражение точно застыло на ее бледном лице, глаза ввалились, вокруг них появились черные круги, и она так худела, что не успевали перешивать ей платья.

   — Вас, сестрица, верно, замуж собираются отдать, — вымолвила Катерина, обращаясь к меньшой сестре после продолжительного молчания.

   — Ах, что это вы, сестрица! — вскричала в смущении Клавдия, краснея до ушей.

   — Дай вам Бог счастья, — сказала в свою очередь Мария, не поднимая глаз от работы и с трудом сдерживая слезы, подступавшие к глазам.

   Она была очень нервная и давно уже страдала истерическими припадками, от которых втайне от всех лечилась домашними средствами, тщательно скрывая свои немощи и стыдясь их, как позорящего порока.

   Клавдия, во всем блеске юности и красоты, свеженькая, румяная, с сверкающими, жизнерадостными карими глазами и пурпурными губами, представляла разительный контраст с увядающими сестрами.

   Сердце ее сжималось жалостью к ним, но вместе с тем в душе ее поднимались и другие чувства. Жизнь брала свое. От платья, которое ей шили, она была в восторге. А красивые кавалеры! А оркестр! До сих пор она плясала только под гитару да балалайку повара Андрона на вечеринках, устраиваемых для дворни на святках, причем считала уж себя разряженной как нельзя лучше, когда ей повязывали через плечо старую материнскую шаль. Выделывала она старательно реверансы менуэта под пискливую скрипицу учителя танцев, старого поляка, но о настоящем бале она до сих пор и мечтать не смела, и у нее голова кружилась и сердце замирало от страха и волнения.

  

   Но то, что случилось, превзошло самые дерзкие ее ожидания. Когда домашний парикмахер высоко поднял ее вьющиеся пепельного цвета волосы и приколол к ним розу с сверкающими на нежных лепестках росинками, да когда сверх белого атласного чехла на нее надели легкое, как облако, платье, усеянное серебристыми блестками, с короткими рукавами буфами, она оказалась такой красавицей, что все толпившиеся вокруг нее горничные, а также бабы и девчонки, выглядывавшие из дверей в коридоры, заахали от восхищения.

   Да и у Анны Федоровны проскользнула самодовольная усмешка на надменном лице, когда ее позвали взглянуть на меньшую дочь в бальном наряде.

   «Ну, эту, кажется, и без приданого нетрудно будет сбыть с рук», — подумала она, зорким взглядом окидывая с ног до головы смущенную девушку.

   — Держись прямее, да, Боже упаси, па не перепутай, как в танец вступишь, — прибавила она вслух, строго сдвигая брови.

   Прибежал и Федюша полюбоваться сестрицей. Поцеловав его, перекрестив и поручив попечениям двух нянек да мамушке, Анна Федоровна, в тюрбане, с райской птицей на голове, величаво драпируясь в богатую турецкую шаль и шумя тяжелой шелковой робой, прошла через гостиную и залу в переднюю, где лакеи ждали с салопами в руках ее появления. За нею на почтительном расстоянии шла Клавдия с бьющимся от волнения сердцем и раскрасневшимся личиком. Всю дорогу, в плавно покачивающейся на высоких рессорах карете, выслушивала она внимательно строгие наставления матери: не отходить от нее ни на шаг, не принимать приглашений, предварительно не взглянув на мать и не получив ее согласия, низко приседать перед дамами, опускать глаза перед мужчинами, говорить тихо и как можно меньше, не смеяться, а только улыбаться, да и то нечасто, и помнить па.

   Все это мысленно повторяла Клавдия, поднимаясь за матерью по широкой, ярко освещенной лестнице с двумя рядами официантов в ливрейных фраках, в чулках и башмаках, а также и в прихожей, где снимали с нее салоп. Помнила она наставления матери и тогда, когда, потупив глаза, следовала за нею через длинную белую залу, наполненную блестящими кавалерами, военными и статскими, громко разговаривавшими между собою, а также и в гостиной, где поднялась к ним навстречу хозяйка дома, но, когда с хор грянула музыка и, отделившись от группы в дверях кабинета, к ней подлетел красавец в мундире, гремя шпорами, и она, с дозволения матери, протянула ему тонкую, еще детскую руку в лайковой перчатке, Клавдия все,забыла и в волшебном упоении понеслась с ним по зале с таким чувством в душе, точно она несется к вечному счастью и конца не будет испытываемому ею блаженству.

   Единогласно провозглашена она была царицей бала, эта наивная, глупенькая четырнадцатилетняя девочка. Все хотели с нею потанцевать или по крайней мере поглядеть на нее. Для этого старики покидали карты, а молодые своих дам. Сановитый вельможа, находившийся проездом в городе, и, в честь которого давался этот бал, пожелал быть представленным г-же Курлятьевой, чтобы поздравить ее с счастьем обладать такой прелестной дочерью, заверяя при этом честью, что Клавдия могла бы служить украшением столичного общества.

   — С вашей стороны жестоко, сударыня, лишать высший свет такой красы, — прибавил он галантно.

   Лучшие женихи наперебой старались заручиться обещанием Клавдии протанцевать с ними, хотя бы один экосез или один матрадур, и даже граф Паланецкий, знатный вельможа, появившийся в здешнем городе с месяц тому назад с целью купить имение, обратил на нее внимание и пригласил ее на мазурку. Одним словом, успех ее первого выезда в свет был полный.

   Да и дома впечатление, произведенное ее красотой, долго не рассеивалось. Уж и карета, возившая барыню с барышней на бал, давно отъехала, и все свечи и кенкеты в господских комнатах были погашены, и лакеи полегли спать на кониках и на полу, а в девичьей все еще толковали про Клавдию Николаевну.

   — Эту в Христовы невесты ей записать не удастся, — ворчала сквозь зубы старуха Степановна, барынина кормилица, спустившаяся с лежанки, чтобы взглянуть на маленькую барышню в бальном наряде. — Глаза-то, как звезды!

   — Да уж, красавица, нечего сказать.

   — И сестры были хороши, но она куда их лучше.

   — Женихи-то все глаза на нее проглядят.

   — Не сглазили бы только, упаси Бог!

   — Зашила ты ей в поясок ладанку, что я тебе дала?

   — Зашила, бабушка, не бойся.

   — Ну, значит, злого глаза бояться нечего.

   — А все же, как вернется, надо водицей с уголька спрыснуть.

   — Уж это само собой.

   — И кто мог думать, что такая красавица писаная из нее выйдет! Вылитая тетенька Татьяна Платоновна.

   — Это старая-то барыня?!

   — Дура! Да ведь и она тоже молоденькая была. А за красоту-то ее к царице в фрейлины взяли.

   — Как сейчас ее вижу, как мы ее на придворный бал снаряжали. Тогда носили юбки-то пузырями огромнейшими, панье вершюгадон назывались, а лиф с мысом ниже брюха и весь на костях, вроде как панцирь у рыцаря. Башмаки на красных каблуках, а волосы в пудре, как и теперь, но только куда больше наверчивали на них всякой всячины, и буклей, и цветов с листьями, и каменьев драгоценных, а поверх всего либо кораблик, либо птичка, либо другое что.

   — Как на патретах, что в гостиной висят?

   — Вот, вот. На патретах-то родители барина написаны.

   Пока разговоры эти происходили в девичьей, старшая няня укладывала в постель наследника курлятьевских господ, ненаглядного маменькиного баловня Федюшу. И, как всегда, чтобы он скорее заснул и чтобы грезились ему приятные сны, монотонным голосом рассказывала она ему сказки, тщательно избегая при этом упоминать про ведьм и леших, останавливаясь исключительно на приятных и красивых представлениях очарованных садов с золотыми яблоками, на подвигах юных царевичей в погонях за красавицами царевнами. Красноречиво описывала она озера с плавающими лебедями, превращающимися, при мановении волшебной палочки, в пригожих девиц, и прочее, все в том же приятном роде. И все сказочные герои, о которых шла речь, непременно назывались Федичками, и у всех у них были золотые кудри и синие глаза, так что слушателю поневоле казалось, что ему про него самого рассказывают, что это он скачет по полям и долам на Сивке-Бурке, взлетает под облака на Жар-птице, лакомится золотыми яблоками и всевозможными сластями во дворце царя Берендея и похищает себе в невесты хорошенькую девочку из заколдованного терема, чтобы всю жизнь потом играть с нею в чудесном саду, где все деревья сахарные, ручьи сытовые, беседки прянишные.

   Федичка спал в спальне матери, на ее высокой и широкой кровати из красного дерева, под штофным красным пологом, спускавшимся с потолка из когтей большущей медной птицы с распростертыми крыльями.

   Анна Федоровна так его обожала, что и ночью не хотела с ним расставаться. С той минуты как он появился на свет, решила она, что он займет на ее широкой кровати место изгнанного из супружеской спальни Николая Семеновича.

   А наверху в комнатке старших барышень, убого обставленной сборной мебелью, с двумя жесткими и узкими кроватями и с пяльцами у окна, что выходило на тот самый пустырек, на который отворялось и окно папенькиной молельни, перед большим киотом, заставленным древними, почерневшими от времени образами с теплившейся перед ними и день, и ночь лампадой, — вот что происходило.

   В эту достопамятную для них ночь, после долгого совещания, открыв друг другу душу, поведав одна другой без утайки сокровеннейшие мысли и чувства, сестры приняли роковое решение удалиться навсегда от мира. Разве все их мечты, все их надежды на счастье не были разбиты и рассеяны в прах? Не на что им больше уповать, нечего ждать в миру, надо, значит, уйти из него. Очень просто, не они первые, не они последние так поступают. Для чего же и монастыри построены, если не для того, чтоб измученные души находили в них убежище от грешных воспоминаний и покой? Здесь они лишние, все ими тяготятся, никому они не нужны. Вот только папенька… Да, жалко им будет с ним расстаться, не слышать его кроткого, любовного голоса, не видеть его печальных, полных жалости глаз, не целовать его рук и не прижиматься к его груди, чтобы наплакаться всласть. Но ведь и папенька не от мира сего, и духом они всегда с ним будут неразлучно. Он их так хорошо понимает, так им сочувствует! Он рад будет благословить их на затворничество и на служение Богу. Значит, нет препятствий и с этой стороны. Правда, они еще очень молоды, особенно Мария, ей всего только девятнадцатый год идет, но тем лучше, тем совершеннее жертва и тем выше будет награда на небесах.

   И они решили дать в эту же ночь страшный, бесповоротный обет, а там что будет, то будет, долго ли, скоро ли наступит та минута, когда все поймут, что удерживать их не стоит, все равно после обета, данного Богу, они уже будут связаны с Ним навеки и на все препятствия будут взирать как на искушения, посланные Им же, чтоб испытать их твердость в любви и вере.

   Всю ночь простояли они в одних сорочках на коленях перед образами, с глубокими вздохами повторяя молитвенные воззвания к невидимому Духу, к Духу благодати, давно уже предчувствуемому их истерзанным сердцам, и наконец к утру Дух сошел на них. Все ярче и ярче разгорались их лица, сверкали глаза, непонятным возбуждением наполнялась их грудь, затопляя душу неземною радостью и восторгом, и все громче и громче срывались молитвенные слова с их воспаленных губ.

   И стало казаться им, что Он им внемлет, Тот, к которому они обращались, что Он приближается к ним, нисходит на них свыше. И душа их рвалась из тела Ему навстречу, и слияние с Ним было так близко, что слышались уже грешными ушами райские звуки, гармония ангельского песнопения, а темные лики святых оживали, преображались, ризы их блестели белизной и золотом, точно сотканные из солнечных лучей, а божественно-кроткие лики им улыбались, притягивая их к себе постепенно оживающим взором.

   Восклицания восторга и радости невольно вырывались из уст молящихся. И чувствовали они, что кто-то овладевает их языком и мыслями, произносит за них слова, заставляет тело их двигаться, а сердце трепетать неземным блаженством, проникая в грудь вместе с дыханием; чувствовали они, что в них вселяется Божий дух.

   И восторженное состояние, овладевшее ими, стало мало-помалу переходить в исступление. Первая начала трястись, как лист под порывом ветра, Мария. И вдруг ее точно невидимой силой сорвало с полу и, бледная, с распущенными волосами и остановившимся пристальным взглядом широко раскрытых глаз, стала она кружиться по комнате, сначала тихо и нерешительно, а потом все быстрее и быстрее, испуская бессвязные стоны, автоматически поднимая руки и увлекая за собою сестру.

  

   На другое утро их нашли в глубоком обмороке, распростертыми на полу перед киотом. Тела их были покрыты черными пятнами и ссадинами, пряди вырванных волос валялись по всем углам, окровавленные сорочки были разорваны, но, когда удалось наконец привести их в чувство, ни та, ни другая не могли сказать, каким образом очутились они в таком состоянии, ничего они не помнили.

   Впрочем, кроме старой няни, никто их и не допрашивал. Анне Федоровне было не до них. Едва успела она проснуться утром, после бала, как ей сообщили новость, перед которой все остальные интересы отошли на задний план: она узнала, что муж ее сестры, Иван Васильевич Бахтерин, благополучно вернулся из своего путешествия и привез с собою маленькую барышню.

   Ребенку этому на вид года два, одежда на нем чудная, и что лепечет — ничего не понять, не по-русски будто. Иван Васильевич как вошел в комнату, так и сказал выбежавшей к нему навстречу супруге:

   — Вот тебе дочка, Сонюшка! Господь услышал наши молитвы и послал нам дитя.

   И такое у них теперь ликование и радость, точно родной ребенок явился у них на свет.

  

V

   Как не сказать, что чудом попала Магдалиночка в дочки к Бахтериным.

   Один только Бог мог устроить таким образом, чтобы метель застигла Ивана Васильевича у самого въезда в Епифановский лес да чтоб из Зобинского хутора крестный Степки-форейтора вышел за околицу искать телку как раз в то время, когда барский поезд, гремя колокольцами и бубенчиками, выезжал из лощины, чтобы свернуть в лес.

   Испугался старый дед за господ и про телку забыл. Неизвестно, видно, проезжим, что у них тут не далее как ночью произошло, если решаются этой дорогой продолжать путь. Стал он вглядываться старыми глазами в колымагу, запряженную восьмеркой лошадей и нырявшую из сугроба в сугроб, и узнал в ней экипаж бахтеринского барина, который проездом здесь в позапрошлом году останавливался и чай кушал в их избе. «Да это никак Степка форейтором передней парой правит… Так и есть, сюда глядит».

   — Куда вы? Куда? Остановитесь! — закричал он, что было мочи, махая обеими руками и шагая по сугробам навстречу проезжающим.

   Поезд остановился, и, когда старик, сняв почтительно шапку, подошел к возку, из оконца, отороченного мехом, выглядывал бахтеринский барин.

   — Что такое? Чего ты кричишь? — строго спросил Иван Васильевич.

   — Неладно там, барин, в лесу-то, несчастье случилось нонешней ночью, — отвечал старик, низко кланяясь и робея под пристальным взглядом, устремленным на него. — Уж такая-то беда, страсть!

   — Да что такое? Говори толком.

   — Разбойники тут набедокурили. Вот такой же, как и у тебя возок, в щепки разнесли, лошадей увели, людей перерезали…

   — Что ты говоришь? — вскричал в ужасе Бахтерин.

   — Истинную правду говорю, вот как перед Богом!

   — Шайдюкины штуки, должно быть, — заметил кто-то из столпившейся вокруг рассказчика бахтеринской челяди.

   Все, и пешие, и конные, скучились вокруг него, с жадностью ловя каждое слово старика и с испугом переглядываясь между собой.

   — Шайдюк, он самый и есть, — подхватил старик. — Давно уж сюда пробирается. У Темниковского-то бора здорово его помяли, и пещеру, где с шайкой прятался, нашли, да солдат туда караулом приставили, чтобы всех похватать, как задумают туда вернуться, ну вот он сюда и перекочевал. Давно уж мы его ожидали, кажинную минуту лютой смерти себе ждем…

   — В город дали знать? — прервал его строго барин.

   Старик замялся:

   — Да кому же в город-то ехать, касатик? Народ у нас бедный, пешком не дойтить, лес-то снегом завалило, из него и не выбраться, а если в обход, через Малиновку, на лошади…

   — Они, дьяволы, лошадь-то беспременно отымут, — вставил один из присутствующих, ободренный сосредоточенным вниманием, с которым барин выслушивал старика.

   — Да и человека-то, пожалуй, не помилуют, — не вытерпел высказать свое мнение и другой. — Ему, разбойнику, это нипочем.

   — Известное дело! Креста на ём нет…

   — С опаской с ним надоть, — загудел в толпе третий голос. — Уж такой народ.

   — Значит, зарезанные люди так и лежат в лесу и никто на помощь к ним не двинулся? — спросил дрогнувшим от волнения голосом барин.

   — Да что же с ними поделаешь! — вздохнул старик, почесывая в затылке.

   — Где же именно это случилось и как вы узнали? — продолжал допрос Иван Васильевич.

   — У самой, почитай, опушки. У нас на хуторе слышно было, как они бились, сердешные. Живо всех порешили, один только подольше других кричал. Разбойники-то, по всему видать, с ямщиком стакнулись, ни ямщика, ни форейтора промеж зарезанных не видать.

   — И никто к ним не тронулся на помощь? — с негодованием повторил свой вопрос Бахтерин.

   — Где тут! Ведь их сила! Да и заговор на них. Известное дело, разбойники душу свою нечистому продали, — оправдывался старик, уныло покачивая головой.

   — Уж не без того…

   — Кому в силу с ними тягаться!..

   — Они не помилуют, — раздались сочувственные возгласы в толпе.

   — Вы, значит, и не ходили туда? — спросил барин.

   — Как не ходили?.. Ходили. Яшка беспалый раньше всех пошел, а также Федор с братом, и Самсоныч тоже ходил, да все, почитай, ходили. Бабы и те бегали на зарезанных смотреть. И я ходил. Как Яшка-то беспалый принес нам в избу девчоночку…

   — Какую девчоночку?

   — Да ту, что жива-то осталась, проезжих господ дочка.

   — Не всех, значит, перерезали, что же ты врешь? — грозно закричал барин.

   — Я не вру, это точно, что всех перерезали, и господ, барина с барыней, и лакея их, и девку, одно только дитя уцелело, не тронули. Лежит, сердешная, в сторонке, на подушках, под тулупом и сладко так спит; кругом снег в крови, люди Богу душу в муках отдали, а она спит себе…

   В толпе пронесся одобрительный шепот.

   — Ишь ты! Разбойники, а тоже и в них совесть заговорила.

   — Уж это Бог, значит!

   — А то кто же? Вестимо, Бог.

   — А прочие все найдены мертвыми? — спросил Иван Васильевич.

   — Дышал еще барин-то, как подошли к нему наши. Красивый такой, молодой. А как стали его подымать — и скончался. А барыня-то, видать, до последней невозможности ребеночка своего отстаивала, ручка у нее одна отрублена, и как впилась в одежу младенца, так и осталась…

   — Господи, какой ужас! — прошептал Иван Васильевич, крестясь. — Где же этот ребенок? Неужто вы его в лесу, на морозе, оставили?

   — Как можно, барин! Живая душа, нешто можно бросить! Яшка ее прямо к моей старухе принес. Нянчатся таперича с ней все наши бабы. Согрели, молочком попоили, покричала маленько, как проснулась, Да чужих увидала, ну а потом сноха Авдотья взяла ее на руки, да и закачала, заснула. А таперь уж не знаю, опять стала пищать, как я из избы-то вышел телку посмотреть. Телка у нас со вчерашнего вечера пропала…

   — С каких же пор ребенок-то у вас? — прервал его барин.

   — С утра. Как затихло все да забрежжило, наши и пошли в лес. Цельную ночь на хуторе никто не спал…

   — Где тут спать, когда в двух шагах людей режут, — проворчал с презрительной усмешкой Федор, камердинер Ивана Васильевича, бывалый человек, сопровождавший барина и в поход, и за границу, когда Бахтерин состоял еще на службе и отличен был царицей.

   — Да как же это вы, братцы, на помощь-то не побежали? Ведь отстояли бы, может быть, — с укоризной вымолвил барин.

   — За свою шкуру тряслись, сударь, — заметил Федор, — мужичье, известное дело, на поклон готовы к разбойникам идтить, чтобы только не тронули.

   Старик искоса взглянул на него, но не проронил ни слова. И барин тоже задумался. Минуты две тишина, воцарившаяся в маленькой толпе конных и пеших, теснившихся у рыдвана, ничем, кроме храпа коней, постукивания копыт о мерзлую землю да свиста ветра поднимавшейся метели, не нарушалась.

   Небо заволокло свинцовыми тучами, мороз-крепчал, и больно, как иглами, кололи лицо кружившиеся в воздухе снежинки. Дорогу, протоптанную редкими проезжими между сугробами, заметало все выше и выше, и пространство, которое оставалось проехать до остановки, казалось необъятным, без малейшего признака какой бы то ни было путеводной нити; ровной скатертью раскидывалось оно на три стороны, граница четвертой — с таинственным лесом, с окутанными, как саваном, деревьями.

   После рассказов старика на этот лес смотреть невозможно было без содрогания, и можно себе представить, как жутко стало спутникам бахтеринского барина, когда после небольшого раздумья он приказал свернуть в этот лес именно к тому месту, где совершено было страшное злодеяние над неизвестными путешественниками.

   — А ты, старик, нам путь укажешь. Посадить его на козлы, — прибавил он, обращаясь к Федору.

   Приказанию этому немедленно повиновались. Кучер влез на козлы со стариком, форейторы и прочие всадники сели на коней, с которых слезли, чтобы слушать повествование хуторянина, и, звеня колокольчиками и бубенчиками, поезд двинулся в путь.

  

   Но у опушки леса пришлось остановиться, дальше проезда не было. Всадники спрыгнули с коней, барин вылез из колымаги и, оставив кучера с одним из форейторов караулить лошадей и экипаж, зашагал по сугробам в сопровождении остальной челяди за стариком по направлению к месту, где совершено было злодейство.

   Старик был прав, разбойники нагнали путешественников шагах в пятидесяти от опушки, и на хуторе не могли не слышать воплей о помощи несчастных жертв. Очевидно, они пытались защищаться против многочисленной шайки, стоило только взглянуть на следы побоища, чтобы убедиться в этом. Прислуга, седой старик с благообразным гладко выбритым лицом, по всему видно камердинер, был, без сомнения, сначала оглушен ловким ударом кистеня или дубины, а потом уж изрублен топором, в то время как на господ накинулись с ножами.

   Захваченный врасплох красивый брюнет, с тонкими правильными чертами энергичного лица и выхоленными руками, успел, однако, вынуть кинжал и некоторое время защищался, прежде чем упасть, но подруга его, миниатюрная, деликатная дама, с таким же, как и у мужа ее, нерусским лицом, по-видимому, скончалась от первого удара, нанесенного ей острым ножом в бок. Должно быть, руку ей отрубили уже мертвой.

   Субретка, молоденькая девушка со вздернутым носом и русой косой, лежала с перерезанным горлом, в одной сорочке и в юбке, с медным крестом на шее.

   Что же касается ее барыни, кудрявой красавицы, испустившей дух у ног мужа, то как в ней, так и в нем можно было признать господ по клочкам уцелевшего на них белья. С первой забыли или нашли ненужным снять обувь, шелковые чулки и атласные на меху башмачки, залитые кровью, а на единственной руке чернел браслет из волос с золотым медальоном, который тоже почему-то не заблагорассудилось злодеям снять, не заметили, может быть.

   Иван Васильевич опустился на колени перед этим трупом, приподнял окоченевшую ручку, не снимая браслета, открыл медальон и увидал портрет лежащего возле мертвеца.

   Кругом валялись обломки сундуков, чемоданов, дорожных баулов красного и розового дерева, чудесной работы, изрубленные, затоптанные в снег и грязь, залитые кровью.

   Экипаж, прекрасной работы дормез, поставленный на полозья, находился тоже в отчаянном виде, с оторванными дверцами, выбитой задней спинкой и перепачканный грубыми кровавыми руками, шарившими в нем, вытаскивая все, что представляло какую-нибудь ценность.

   Покончив с несчастными путешественниками, злодеи преспокойно занялись ограблением имущества своих жертв. Чего им было бояться? Они знали, что на хуторе в восемь, девять дворов, близ которого они произвели нападение, никто не шелохнется, никто не отважится им мешать, и действовали на просторе, с полной уверенностью в успехе.

   Сторона глухая, время зимнее, от всего далеко. Когда еще до города донесется весть об их деянии, да когда еще там надумают следствие произвести! Пожалуй, до тех пор и следов ни от чего не останется. Трупы, если волки да вороны их не пожрут, разложатся и вместе с тающим снегом в землю впитаются, кости звери растаскают, кровь смоется дождями, не останется и следов злодеяния. Все ценное было увезено, даже с убитых верхняя одежда была снята.

   Бахтеринский барин приказал камердинеру влезть в то, что осталось от дормеза, и тщательно осмотреть, не найдется ли там чего-нибудь забытого или не замеченного разбойниками, какого-нибудь предмета, по которому можно было бы узнать, кто такие эти несчастные, сделавшиеся их жертвами. Долго шарил Федор по стенкам и по дну кузова, но ничего, кроме мокрых обломков и мусора, не находил.

   — Все обобрали? — спросил барин, подходя к карете.

   — Все дочиста. Их тут, верно, целая орава перебывала; одной грязи да снегу с кровью столько на ногах натаскали, что, как свинья, перепачкался, — отвечал Федор, вылезая из кузова. — И обивку-то всю отодрали, так клочьями и висит, деньги, верно, и тут искали.

   Он был мокрый и грязный с ног до головы. В руках у него что-то белело.

   А это что у тебя? — спросил барин, глянув на его пальцы.

   — Бумажка какая-то, к стенке прилипла. Как шарил-то, так к ладони пристала.

   Иван Васильевич поспешно взял бумажку и стал внимательно ее рассматривать.

   Это был клочок, вырванный из середины письма, написанного красивым, твердым почерком по-французски, но так удачно оторванном, что ни одной фразы не уцелело.

   На одной стороне можно было только прочесть: «…voeux de mon coeur… Vous conduira… but sacre… expiation suprême»… A на другой еще меньше, среди отдельных букв только три полных слова: «la petite Magdeleine», и ничего больше. Ни подписи, ничего такого, что навело бы на догадки об имени и происхождении бездыханных трупов, коченевших на промерзлой земле под старыми, покрытыми инеем деревьями, с открытыми в смертельном ужасе глазами на искаженных муками лицах и с глубокими зияющими ранами на груди.

   Долго простоял над ними в раздумье Бахтерин. В воображении его проносились леденящие душу подробности кровавой драмы, происходившей тут несколько часов тому назад. И так удручающе действовало это зрелище ему на душу, что он не в силах был ни о чем думать, кроме свершившегося и непоправимого события.

   Перед его духовными очами проходили одна за другой сцены неравной, отчаянной борьбы несчастных, застигнутых врасплох жертв с искусными, набившими себе руку в грабежах и убийствах злодеями. Он слышал их стоны, мольбу о помощи и бледнел от жалости и негодования. Кулаки его невольно сжимались, зубы скрежетали, а глаза то загорались гневом, то увлажнялись слезами.

   Никогда не видел он раньше этих людей. Когда они были живы, он их не знал и, может быть, вполне равнодушно отнесся бы к ним при встрече, но мертвые они ему стали так близки, как родные, как друзья. Хотелось отомстить за них, хотелось что-нибудь для них сделать, чем-нибудь проявить чувство братской любви, вызванное в его сердце зрелищем их истерзанных, беспомощно распростертых тел.

   Что должны были они испытать, прежде чем испустить дух!

   Особенно злополучный молодой человек в батистовой сорочке, с дорогими кружевами, лежащий ближе всех к экипажу. Не говоря уже о том, что и чувства, развитые воспитанием в нем, были способнее воспринимать страдания, и нервы болезненно тоньше, кроме этого, он мучился не за себя одного, как каждый из окружающих его слуг, а также и за любимую женщину, и за обожаемого ребенка! Каково ему была видеть, что он не в силах их отстоять? Каково ему было лежать недвижимым, в то время как убивали его супругу? А что и эта нравственная пытка выпала ему на долю, в этом нельзя было сомневаться. Его нашли еще живым после ухода разбойников, он, значит, все видел, все слышал, как умирала его подруга и верные слуги, как расхищали его имущество. Он чувствовал, как с него, смертельно раненного, срывали одежду, он видел, как те же грубые, пропитанные кровью руки обнажали и ее, ту, которую он, без сомнения, холил и берег, как лучшее свое сокровище! Он видел, может быть, ту ручку, созданную для страстных поцелуев, отрубленной, окровавленной, застывающей в усилии не покидать ребенка, которого от нее оторвали силой.

   По свидетельству старика, ребенка нашли с рукой матери, вцепившейся с настойчивостью смерти в надетое на него платьице.

   Но кудрявая красавица, к счастью, скоро скончалась. Агония ее не длилась, как у мужа, несколько часов; она не видела, как он истекает кровью, как томится в тщетных усилиях приподняться и подползти к девочке, которая по всей вероятности долго плакала и кричала, прежде чем в изнеможении заснула.

   Ждать смерти при такой обстановке!

   И как он не замерз? Как мог он продышать до утра! Может быть, он был бы спасен, если бы раньше подать ему помощь…

   О как мучительно было это предположение!

   Говорят, что, когда люди подошли, он открыл глаза и шевелил губами, тщетно стараясь что-то сказать; говорят, что кровь хлынула у него из раны в груди от этого усилия и что в глазах его выразилась та смертельная тоска, что читалась в них до сих пор…

   Что хотел он сказать?

   И, опустившись перед мертвым телом на колени, всматриваясь в застывшие черты и ни на что не глядевшие глаза, Бахтерин бессознательно искал в них ответа на мучивший его вопрос.

   И вдруг ответ явился такой прямой и ясный, яснее которого и с живых губ не сорваться. Бахтерина осенила неожиданная мысль. Сердце его затрепетало от радостного волнения, он нашел средство исполнить свой долг перед убитым, долг братской любви во Христе.

   «Твоя дочь будет нашей дочерью», — прошептал он, с трудом сдерживая слезы умиления и восторга, подступавшие к горлу. И, нагнувшись еще ближе к трупу, он запечатлел свое обещание поцелуем в холодные, безжизненные губы, а потом закрыл ему глаза. И мертвое лицо преобразилось, оно стало величаво и спокойно.

  

VI

   Наворожила принкулинская колдунья, дивиться только надобно, как верно.

   Когда Ефимовна рассказала в девичьей своим близким, таким же почтенным женщинам, как и она сама, про предсказание ворожеи, все заахали от изумления.

   — Вот поди ж ты, наперед узнала все, как будет.

   — Узнала, голубушка, узнала. Вот так и сказала, как я вам говорю: прибыль вашему дому из лесу прибежит; прибыль.

   — Так, так, прибыль, — закивали одобрительно слушательницы.

   — Уж как барыня-то рада! Точно свое дитя, так уж она им восхищается.

   — Крестить, слышь, будут?

   — Уж это непременно.

   — А может быть, она уже крещеная?

   — Где уж! Родители-то, видать, не русские. У одной только холопки на шее крест нашли.

   — Да, может, с господ-то сорвали. Золотые, верно, были.

   — Один браслетик на сердешной оставили, — вздохнула старшая горничная Марина.

   — Сиротке на память, — подхватила ее соседка.

   — Тише вы, про этот браслет не приказано поминать, барин строго-настрого запретил тем, кто видел, про это сказывать. Господа совсем в дочки хотят ее взять, в наследницы. Царице прошение будут писать, чтобы, значит, и фамилию их носила, и дворянство, и все прочее как родной дочери ей предоставить.

   — А вдруг им Господь своего ребенка пошлет?

   — Ну, где уж!

   — Вот барыня и говорит, — продолжала Марина (как приближенной горничной, ей было лучше всех известно намерение господ; из гардеробной-то стоило только дверь маленько приотворить, все было слышно из спальни), — я ее, как дочь, буду любить, и она меня за родную мать должна почитать. И знать ей не надо, что не я ее родила. Тот мне враг будет лютый, кто ей это скажет.

   — Уж это, как есть. Зачем ей знать?

   — А барин сказал: «Все-таки надо то, что от родителей осталось, ей сохранить». А барыня заплакала и говорит: «Значит, она узнает, что мы ей не родные, я этого не хочу».

   И долго она плакала, а он ее утешал.

   — Да что осталось-то? Щепки от сундуков да клочья от сорочек.

   — Может, и еще что найдется. Барин сам к губернатору ездил и все ему лично передал. Губернатор солдат обещал в Епифановский лес послать. Может, как разбойников-то выловят и добро, что они награбили, отыщется.

   — Где уж! От них уж, чай, в лесу-то Епифановском и след простыл.

   — Ну, нет, у них там притон, сказывают. Все же солдатам их не найтить; обернутся медведями либо птицами и улетят, им это ничего не стоит, на них заговор.

   — А как при крещении назовут-то ее, не знаешь?

   — Магдалиной.

   На всех лицах выразилось разочарование. Имя это никому не понравилось. Не русское, как будто. Даже и тогда, когда Ефимовна объявила, что оно в святцах есть, а Марина напомнила про монахиню в Воскресенском монастыре, носившую это имя, даже и тогда никто не хотел с ним примириться. По их мнению, имя это напоминало; иноземное происхождение девочки и отчуждало ее от приютившей ее семьи.

   Намудрили господа некстати. Что бы назвать ее в честь приемной матери Софьей или в честь старой барыни-покойницы Екатериной, уж тогда действительно русской барышней выросла бы.

   — Это барин настаивает. Говорит, что родители ее так назвали.

   — Родители? Да откуда же он это знает? Всех ведь их мертвыми нашли.

   На это никто не мог ответить. Клочок письма, найденный в карете, Иван Васильевич никому, даже жене, не показал. Он спрятал его вместе с портретом в медальоне на волосяном браслете в самый потаенный ящик своего бюро.

   Впрочем, против имени Магдалина жена его не протестовала: она находила имя прелестным и объявила, что оно ей всегда нравилось.

   — Ворожее-то принкулинской каравай бы за ворожбу отнести, — раздался с лежанки голос старой Ненилы.

   Предложение это было единогласно одобрено.

   — Надо, надо, чем ни на есть, ей поклониться. Уж так чудесно нагадала, лучше нельзя.

   — Что ж, я к ней схожу, пожалуй, — согласилась Ефимовна, — каравай ей спеку да холста на рубашку отрежу. Не худое она нам наворожила, а хорошее.

   — Вещая старица, это, что говорить.

  

   В следующую же субботу Ефимовна поставила с вечера тесто из белой пшеничной муки, а на следующее утро, чуть свет, спекла каравай и, завязав его в чистое полотенце, вышла из дому.

   Еще не звонили к ранней обедне. На улицах было темно и пустынно. В воздухе пахло весной, и снег начинал таять. Еще неделька такой погоды, и такая будет грязь невылазная, что ни пешком пройти, ни на конях никуда не доехать. Ну а теперь пока еще ничего, кое-как пробраться можно.

   Ефимовна торопилась. Надо было до пробуждения барыни обернуться. Ее приставили старшей няней к маленькой барышне Магдалине Ивановне, и, хотя дали ей на подмогу одну женщину да трех девчонок, все-таки дел было по горло. Девочка была непокойная, плохо кушала, мало спала, все чего-то просила, кого-то искала, вздрагивала, кричала при малейшем шуме и невзирая на уход и ласки не привыкала к окружающим. А уж прошло с месяц, как она у них, и на днях ее окрестили торжественно, губернатор был крестным отцом, а Софья Федоровна крестной матерью.

   Когда вынесли ее на атласной подушке всю в лентах и кружевах из парадной залы, в которой совершили над нею святое таинство, в буфетную, где дворня собралась с поздравлением, и всем было приказано смотреть на нее, как на настоящую барышню, все равно как на родную дочку господ, те немногие, что допущены были поцеловать крошечную ручку будущей госпожи, восторгались красотой ребенка и смышленым не по летам взглядом ее больших темных глаз. Волосы у нее были черные и кудрявые, как у отца, и остальными чертами она была на него, как две капли воды, похожа, но приближенные бахтеринских господ один голос уверяли, что она вылитый портрет Ивана Васильевича. «Ну вот точно родное дитя нашего барина, и глазки такие же, как у него, и ротик, и носик».

   Живо поняли, что ничем нельзя больше угодить барину, как этим.

   Господа задали большой пир по случаю крестин приемной дочери, весь город был приглашен, а дворне напекли пирогов с начинкой, нажарили баранины, поставили вина и браги вдосталь, чтобы пили за здоровье маленькой барышни.

  

   Столько было хлопот и суеты по случаю ее появления в доме, что няньке весь месяц ни на часочек невозможно было с двора урваться. Не то что днем, а и ночью-то барыня чуть не каждую минуту прибегала в детскую посмотреть на ребенка, как будто боялась она, что доставшаяся им таким необыкновенным образом девочка таким же чудом отнимется у них.

   Чтоб идти к ворожее, Ефимовна должна была взять грех на душу, отпроситься к ранней обедне и посадить на свое место у колыбельки ребенка двух старушек из самых надежных.

   Как сказано выше, улицы были пусты, когда она проходила по ним мимо запертых ворот, калиток и домов с притворенными ставнями. Все спали, даже кошки и собаки. Кое-где при ее приближении за забором принимались было тявкать сторожевые псы, но лениво, для очистки совести больше, не чуя опасности для хозяйского добра от почтенной старушки в опрятной беличьей шубке, что пробиралась с узелком в руках к заставе.

   Первым живым существом, метнувшимся ей на глаза, был часовой у острога, да и тот, опершись спиной о будку, а руками на ружье, сладко подремывал.

   Но когда, миновав острог, она спустилась с пригорка к оврагу, по крутым скатам которого лепились убогие жилища обитателей Принкулинской усадьбы, Ефимовна увидала со всех ног бегущего к ней навстречу мальчика. Он был в таких попыхах, что промчался бы мимо, не останавливаясь, если б его не окликнули. Мальчика этого звали Петькой; он возвращался домой со свидания с сестрой, скрывавшейся здесь с тех пор как она сбежала от новых господ.

   Продали ее курлятьевские господа года три тому назад в дальнем место, но она так соскучилась по родному гнезду, а может быть, и по милому, оставшемуся здесь, что не вытерпела и сбежала. По глупости, конечно, не сумела рассудить, что прежние господа ее не примут и что попадись она только на глаза начальству, живо заберут ее в острог, закуют в кандалы, выдерут и отправят туда, откуда она явилась. На ее счастье ей встретились две монашки, отправлявшиеся за подаянием по одному пути с нею; они посоветовали ей остановиться в Принкулинской усадьбе, где у них были знакомые, и прожить там, пока не осмотрится да не узнает, что ей делать дальше.

   Ефимовне все это было известно. Между дворней курлятьевских и бахтеринских господ спокон века существовали самые тесные отношения. При покойных старых господах все вместе жили на одном дворе.

   Но тем не менее, остановив мальчишку, Ефимовна сочла своим долгом спросить: откуда он бежит и для чего?

   — По делу, тетенька, вот как и ты тоже, — дерзко ответил он, тряхнув кудрями.

   — Ах ты, щенок! Я те задам дело! Туда же, с людьми равняется, — с притворным гневом проворчала старушка, и тут же с добродушной усмешкой прибавила: — Ну что Паранька? Поправляется?

   Широкая улыбка расплылась по лицу ребенка.

   — Поправляется, тетенька, слава Богу! Только слаба больно, с ног валится. Как силами наберется, так и уйдет.

   — Куда уйдет?

   Он промолчал.

   — Куда ж она уйдет? — повторила Ефимовна.

   — Далеко, — уклончиво отвечал он.

   — За Киев, к полякам, что ль? Ну, чего ты, дурак, боишься? Предательница я вам, что ли? Не бось, не выдам; матка ваша мне кумой доводилась.

   — Я не боюсь, тетенька, а только… Уж больно мне крепко наказывали никому не говорить, — запинаясь, пролепетал смущенный мальчик. — Крест заставили целовать, что никому не скажу.

   Лицо Ефимовны сделалось серьезно.

   — Ну, и не говори, коли так, Христос с тобой, беги себе с Богом. А Параньку твою я повидаю, да гривну ей на дорогу подам, пусть нашу маленькую барышню в молитве помянет.

   — Спасибо, тетенька.

   Он побежал к городу, а она спустилась по узкой тропинке, протоптанной между сугробами, в овраг.

   Передав ворожее подарки и погуторив с нею малую толику, Ефимовна отправилась к Параньке, которая жила в землянке у слепого нищего, каждый день с раннего утра выходившего с поводырем на паперть Николы-угодника, что на базарной площади. Весь город знал этого слепого нищего, и так много подавали ему и деньгами, и всяким добром, что в его землянке пресытно и претепло жилось и ему самому, и тем, кого он призревал. Жильцы у него не переводились. Теперь, кроме Параньки, девки лет двадцати, ютилась у него монашка. Да еще двое каких-то средних лет, мужчина с бабой, с довольно-таки зверскими лицами. Особенно страшна была баба, глаза у нее были такие злые да хитрые, что невольно вздрогнешь, когда она на тебя ими уставится.

   Но в то время как Ефимовна сидела у ворожеи, солнышко показалось, и к ранней обедне на соборной колокольне ударили. Слепой потащился с поводырем к своему месту, на паперть, побрела туда же, только другой дорогой, и чета разбойничьего вида, так что в землянке, кроме Параньки с монашкой, высокой худой женщиной с бледным рябым лицом, никого не осталось. Обе почтительно поднялись и низко поклонились при появлении почетной гостьи.

   — Здравствуй, девонька, здравствуй! Здравствуй и ты, Фелицата! — приветливо поздоровалась с ними Ефимовна. — Сейчас братишку твоего встретила. Уходишь отсюда, говорит? Попрощаться с тобой пришла. Дай тебе Бог всего хорошего, — обратилась она к Параньке.

   — Ангела моего пришлю те, да поведет он тя к истине, — важно вымолвила монашка.

   Ефимовна покосилась на нее.

   — Ну, где уж нам, грешным, ангелов ждать, дай Бог, чтоб хоть от злых людей оградил Господь да в конец пропасть не допустил, — сказала она со вздохом.

   И снова, повернувшись к девушке, которая, стоя, почтительно ее слушала, она спросила:

   — Куда же ты думаешь идтить, касатка?

   — Судьбы Господни неисповедимы, — снова вмешалась в их беседу черная женщина.

   — В обитель свою, что ли, она тебя подбивает? — довольно-таки презрительно кивнув на монахиню, спросила Ефимовна.

   Параня молча кивнула. Наступило молчание.

   — Оно, конечно… Если так рассудить, в такую ты таперича попала; беду, что и присоветовать тебе ничего невозможно, — начала рассуждать Ефимовна с долгими расстановками между словами и, не переставая кидать на монашку подозрительные взгляды, — а все же, хоть и набедокурила ты на свою голову, но душа в тебе есть и крещена ты по-православному… Значит… Оно тово, значит… И вдруг, озабоченно сдвинув брови, она с живостью спросила: — В монастырь к отцу Ермилу ходила?

   При этом имени черная женщина порывисто сорвалась с места и вышла из землянки. Паранька же еще ниже опустила голову, стиснула губы, и между ее сдвинутыми бровями появилась складочка, от которой все ее доброе глуповатое лицо мгновенно преобразилось в злое и упорное. Метаморфоза эта не ускользнула от внимательного взгляда старухи, она поднялась с места и, глянув на растворенную дверь, из котором виднелась фигура монашки, резко черневшая на сверкающем белизной фоне снеговых сугробов, прибавила, понижая голос до шепота и низко пригибаясь к своей слушательнице:

   — Ты об душе-то своей подумала ли? Ведь уж к ним, как попадешь (она махнула рукой по направлению двери), они не выпустят.

   — Мне, тетенька, другого ходу нету, — с усилием проговорила Паранька.

   Ефимовна вздохнула:

   — Отец Ермил, может, наставил бы тебя, сходила бы ты к нему да покаялась. Святой человек.

   — Ивана Кобылинских он не отстоял, — возразила девушка, мрачно потупясь.

   — Да уж таких чертей, прости Господи, как кобылинские господа…

   — А наша-то нешто лучше? — прервала ее с горькой усмешкой девушка. — С родными-то дочерьми, что понаделала!

   Глаза старухи загорелись любопытством.

   — Что такое? — порывисто спросила она.

   — Да нешто вы не слышали?

   — Ничего у нас про них не слыхать, вот уж которую неделю ни слуху, ни духу. Посылали наши господа им приглашение на крестины, как следует быть промеж сродственников, не изволили пожаловать, нездоровьем отозвались. Знаем мы это нездоровье! Злость ее разбирает, что колдовство ейное не удалось. Господь нашим господам за доброту ихнюю да за справедливость дочку послал, да какую еще красавицу-то, загляденье! Ну, что ж ты про своих-то барышень ничего не говоришь? — вернулась она к недосказанному сообщению. — Взаправду, что ли, расхворались? Про Клавдию-то Николаевну, намеднись, губернатор у наших-то спрашивал…

   — Клавдия Николаевна ничего, а вот Катерина Николаевна с Марьей Николаевной…

   — Что ж они?

   — Да кликушами сделались, вот что.

   — Н-ну!

   — Ей-богу, вот вам крест, что не вру! На прошлой неделе у ранней обедни так завизжали перед святыми дарами, что весь народ от них шарахнулся. Без чувств вынесли обеих.

   И, помолчав немного, точно для того, чтобы дать своей слушательнице опомниться от страшного известия, Паранька продолжала:

   — А как в горницу-то их внесли, биться стали, никому не сдержать. Не впервой это с ними, говорят. Григорьевне все известно, но эта господ не выдаст, хоть ты ее на куски режь, а только, как барышень на полу застали, сорочки в крови, синяки по всему телу и волосы клочьями… Григорьевна в горницу-то ихнюю не одна вошла, а с Лизкой…

   — От Лизки, значит, и пошел про то говор, — сурово потупляясь, заметила Ефимовна.

   — Уж не знаю, право.

   — Да сама-то ты от кого слышала? От Петьки, поди чай?

   Девушка с испугом запротестовала против этого предположения.

   — Вовсе не от него… Он ни словечка нам про это не проронил… Мы раньше слышали… Мало ли сюда народу шатается!.. Как их из церкви-то замертво выносили, все нищие на паперти видели… Нет, нет, тетенька, вы на Петьку не грешите, не от него эти слухи у нас пошли, он ни слова, вот как перед Господом Богом, провалиться мне на этом месте, если вру!

   — Ну, ладно, ладно, не выдам я твоего Петеньку, будь покойна. Вот тебе гривна на дорогу, — сказала старушка, вынимая из-за пазухи тряпочку, в которой у нее были завязаны медные деньги. — Спаси тя, Христос, и сохрани.

   В эту минуту монашка вернулась в землянку, и Ефимовна заторопилась домой.

   — Только ведь к ранней обедне отпросилась. Боже, сохрани, проснется барыня да меня спросит, что тогда! Ни на шаг от маленькой барышни не позволено отходить. Правда, что она только одну меня знает, только со мной и покойна, — говорила она отрывисто, поспешно натягивая на плечи шубку и подкалывая платок у подбородка.

   Не терпелось ей прибежать домой, чтобы рассказать о слышанном про курлятьевских барышень.

  

VII

   Случилось так, что в тот же день и до господ Бахтериных дошел слух о несчастии, постигшем дочерей сестрицы Анны Федоровны.

   Вестовщицей оказалась, как и следовало ожидать, приживалка из попадеек Фаина Кузьминишна.

   Явилась она после обедни поздравить с прошедшими крестинами богоданной дочки Софью Федоровну и Ивана Васильевича и с просьбой дозволить ей, хоть одним глазком взглянуть на маленькую виновницу торжества, а при этом удобном случае, запивая наливочкой пирог с луком и рыбой, которым, по приказанию барыни, угощали ее в чайной, Фаина Кузьминишна со вздохами и кислыми ужимками повторила то же самое, что Ефимовна слышала в Принкулинской усадьбе про беду, приключившуюся у Курлятьевых. На обеих старших барышень злая немочь напала. Сглазил их верно дурной человек, во время с уголька не догадались спрыснуть да молитвы над ними не сотворили, а враг человеческий не дремлет. Ему окаянному завсегда лестно девичью красу да невинность погубить.

   — С прошлого воскресенья бесноватыми обе разом сделались. Из церкви от ранней обедни, как мертвых, домой привезли. Нашло это на них, как святые дары вынесли. Сначала старшая завопила, да, как скошенная, на пол покатилась, а за нею и Марья Николаевна, — прибавила она, таинственно понижая голос и закатывая глаза к потолку.

   У слушательниц мороз по коже от страха и жалости. У многих слезы навернулись на глаза, все ахали и крестились.

   — Да, девоньки, такие-то у них дела. Страсть как серчает Анна Федоровна, да ничего не поделаешь, — прибавила с самодовольством рассказчица.

   Весть ее произвела должный эффект. Такой ужас нагнала она на своих слушательниц, что на время они обо всем забыли, что занимала их до сих пор, и не знали даже, что ответить Фаине Кузьминишне, когда она стала расспрашивать про маленькую барышню и про то, как ее нашли.

   — Убиенные-то, говорят, как арапы, черные, из Эфиопского царства прибыли…

   — Что за брехня! — сердито оборвала ее одна из присутствующих. — Нешто от черных родителей дитя может быть белое? А барышня наша, как тесто крупитчатое, мукой посыпанное.

   — Не знаю, девонька, не знаю, от людей слышала. За что купила, за то и продаю, — недоверчиво покачивая головой, возражала гостья.

   — Да кто говорит-то? Кто не видал ничего, а нам лучше знать, из наших восемь человек их видели вот так, как я теперь тебя вижу…

   — Отчитывать, что ли их будут, курлятьевских-то барышень? Вначале если захватить, когда не совсем крепко вселился, помогает, говорят, — перебила другая женщина, невольно возвращаясь к предмету, поразившему ее воображение. — А еще хорошо, паром с ладаном его выкуривать.

   — Да, да, с ладоном, — подхватили другие, — вот, как Агашку…

   — Это кострюковская, что померла в прошлом году?

   — Та самая. Так же вот, как и в курлятьевских барышень, вошел этта в нее, в Агашку-то…

   — И видели, как входил, через рот…

   — Черным клубом. Она, сердешная, как засто-о-о-нет!..

   — Застонешь тут! Эдакие страсти!

   — Спаси, Господи, и помилуй!

   В беседах о таком животрепещущем предмете никто и не заметил, как исчезла из комнаты приближенная барыни, горничная Лизавета. Она отправилась сообщить интересные новости в господские покои.

   Барыня только что вошла в спальню, проводив гостей, приезжавших к ней в то утро (день был праздничный) с визитами. Рассказы Лизаветы страшно ее перепугали. Будь ее муж дома, она, разумеется, бросилась бы к нему за советом и успокоением, но он от обедни отправился с визитами, а оттуда прямо на обед к губернатору, раньше десяти часов вечера домой его нельзя было ждать. Софья Федоровна послала за Ефимовной.

   — Няня, что это у вас там Фаина Кузьминишна рассказывает? — спросила она, едва старушка появилась в дверях.

   — Это про дочек-то Анны Федоровны, сударыня?

   — Ну да, ведь это все выдумки, разумеется? — нерешительно проговорила г-жа Бахтерина, устремляя на свою собеседницу испуганный взгляд.

   — С чего же ей врать-то, сударыня, ведь благодетели они ейные, Курлятьевы-то, — сдержанно возразила Ефимовна.

   — Как же, няня?.. — нерешительно произнесла Софья Федоровна.

   От тяжелого недоумения у нее мутился разум. Знала она про бесноватых, что этот ужас бывает, бесы могут вселяться в живого человека, Господь это попускает; ей не раз случалось видеть и слышать так называемых кликуш в церкви. Редкая обедня обходится без этого страшного зрелища. Раз даже совсем от нее близко пронесли молодую женщину, бледную, как смерть, с конвульсивно подергивающимися членами, вывернутыми до белков глазами и с пеной у рта. Так ужасно было на нее смотреть, что Софья Федоровна захворала от испуга. Но женщина эта простого звания. И все кликуши, которых ей доводилось видеть, как здесь, так и в Москве, были из простонародья, так что мало-помалу в нее вселилось убеждение, что эта страшная немочь — удел исключительно только подлого люда. И вдруг, оказывается, что и благородные от него не застрахованы. Катенька и Машенька Курлятьевы, дочери ее родной сестры, ее племянницы, барышни, столбовые дворянки, воспитанные — кликуши! Какой ужас! А срам-то какой! Какими глазами мать их будет теперь на всех смотреть? Да и родных этот позор коснется. Отзовется, пожалуй, и на ребенке, которого Бахтерины считают уже своим.

   Страх за своих, жалость к сестриной семье заглушали в душе Софьи Федоровны все прочие чувства. Не могла уж она больше гневаться на сестрицу Анну Федоровну за ее козни против нее; все, что она вытерпела от ее зависти и недоброжелательства, все это казалось теперь пустяками перед ужасами, происходившими в семье этой злой сестры. Она ей теперь прощала даже и колдовство, напущенное на нее из зависти и корысти. Бог с нею совсем, на свою же голову да на голову свою близких наворожила! Вот что значит с нечистым-то знаться!

   — И вдруг это с ними приключилось? Но с чего же? — пролепетала она побелевшими губами.

   — Давно уж они, сударыня, скучают, — отвечала Ефимовна со вздохом. — Катерина-то Николаевна, сами изволите знать, с каких пор стали чахнуть, как Алешку…

   — Не поминай этого имени! — вскричала с отвращением барыня.

   — Ох уж, правда, что поминать про него не следует, один только грех, — согласилась с еще более тяжелым вздохом старая няня. — Ну, а Марья-то Николаевна с прошлой зимы захирела, после того как бочаговский молодой барин за них сватался, — прибавила она, помолчав немного.

   — О Господи, Господи!— простонала Софья Федоровна.

   К страху и печали в душе ее примешивались угрызения совести. Ведь она с мужем косвенно виноваты в несчастье, постигшем племянниц. Не переезжай они сюда на житье из Петербурга, Курлятьевым не для чего было бы убивать капитал дочерей на постройку дома, и Катенька с Машенькой не засиделись бы в девках.

   А Ефимовна между тем продолжала:

   — Маменька-то их не милует. Страсть сколько притеснения они от нее видят! Немудрено при такой жизни в отчаянность впасть. А враг-то не дремлет, ему, известно, чем больше загубить душ, тем лучше.

   — И что ж они? Что еще сказала Фаина?

   На вопрос этот Ефимовна почтительно возразила, что она не позволила себе эту самую Фаину про господ расспрашивать.

   — Я и девок-то всех, что помоложе, из горницы выслала, как она, с позволения сказать, свой поганый язык распустила, — прибавила она с достоинством. — К чему хамкам такие речи про господ слушать? Не прикажете ли вы лучше мне самой к сестрице в дом сходить? — продолжала она, помолчав немного. — По крайности чистую правду узнаем.

   На предложение это Софья Федоровна согласилась немедленно. Оставалось только изобрести для этого благовидный предлог, но Ефимовна и тут нашлась.

   — Не извольте беспокоиться, сударыня, попытаюсь так к ним попасть, чтоб одну только Григорьевну повидать да барышень. А если, паче чаяния, барыне про меня донесут да захочет она узнать, для чего я пришла, скажу, что вы насчет их здоровья изволите беспокоиться по той причине, что они к нам на крестины не изволили пожаловать.

   — Да скажет ли тебе Григорьевна про Катеньку с Машенькой, ведь она у них скрытная?

   — И, сударыня! От кого другого, а от меня ей ничего не утаить Ведь мы с нею подруги, на одном дворе выросли, все она мне расскажет, не извольте сумлеваться.

  

VIII

   Но Ефимовне пришлось разочароваться в своих ожиданиях.

   Старая подруга приняла ее так холодно и подозрительно, что коснуться настоящей причины ее посещения даже обиняками не представлялось ни малейшей возможности.

   Не дав ей досказать вопроса про здоровье барыни, барышень, старого барина и барчонка, она объявила, что все у них, слава Богу, здоровы. А на крестинах не могли быть, потому что у барыни зубы болели, а барышням утром за ранней обедней от ладана да тесноты задурнилось и, чтобы болезни с ними не приключилось, приехавши домой, их в постельку уложили да бузиной напоили.

   — И как пропотели хорошенько, хворь-то с них как рукой сняло, — объявила в заключение хитрая старуха, не спуская со своей посетительницы острого, пытливого взгляда своих маленьких серых глаз.

   — Ну и слава Богу, слава Богу! А уж наши господа забеспокоились. Долго ль какую ни на есть болезнь молодым девицам схватить! Вон у Федосеевых-то при смерти, говорят, барышня. Вчера за попом посылали, сегодня соборовать, говорят, будут.

   — Нет, наши, слава Богу. Даром что с виду и не в теле, а здоровые девицы. А что задурнилось им вчера в церкви, так это не с ними одними случается. Новые платья барыня приказала им надеть, узки маленько сделали: пришлось шнуровку-то затянуть крошечку потуже, ну много ли надо, особливо в тесноте да еще когда ладаном накурено, все равно что от угара.

   — Много ли надо, — поддакивала гостья. Но про себя думала, что все это говорится только для отвода глаз, и, с любопытством озираясь по сторонам, в чаянии чего-нибудь такого, что прольет свет на скрываемую от нее так тщательно тайну, она мысленно давала себе слово не уходить, пока так или иначе всего не узнает.

   Но ничто ей извне на выручку не являлось. Единственным признаком, что в доме не так, как всегда, служила необычная тишина, царившая в нем. Не слышно было ни властного крикливого голоса барыни, ни торопливых шагов бегущей на ее зов прислуги, ни звуков клавикорд из залы, под искусными пальчиками старшей барышни (такой охотницы до пения, что ей даже учителя музыки наняли, крепостного регента помещика Гаряинова). Дом точно вымер.

   Григорьевна приняла свою гостью не в чайной, а рядом, в темноватой длинной и узкой горнице, заставленной тяжелыми сундуками с барским добром и с некрашеным столом перед окном, упиравшимся в стену надворного строения. Приказав девчонке, явившейся на ее зов, поставить самовар, она пригласила посетительницу присесть на стул, а сама, прежде чем сесть на другой, принялась очищать стол от тонкого белья, наваленного на него для глаженья.

   — Господа-то ваши, верно, отдыхают после обеда? — спросила Ефимовна, поглядывая на припертую дверь в коридор и напрягая при этом слух, чтоб уловить хотя бы слабый звук голосов или шагов.

   — Барыня наша завсегда изволит отдыхать после обеда. У нас сегодня много гостей перебывало, — принялась самодовольно распространяться Григорьевна. — Этот слеток-то столичный редкий день не заедет про здоровье Клавдии Николаевны узнать. И все с комплиментами. Очень уж она ему понравилась, как танцевал-то он с нею в собрании. Вот также и граф тот польский уж так влюблен в нашу барышню, так влюблен, страсть! Люди его сказывали: ни одна еще девица нашему графу так не нравилась, как ваша Клавдия Николаевна. Богач страшенный. Дом в Варшаве у него, как дворец царский, уж так всего в нем много. Завсегда, даже по будням, на серебре да на золоте у себя дома кушает.

   — Что ж он не сватается, если так влюблен? — с кислой улыбкой спросила Ефимовна.

   — Такое дело, торопиться не для чего. Ей даже и лета еще не вышли, совсем дитё, в куклы еще играет, — со сдержанной досадой возразила Григорьевна.

   — А может, раньше старших-то и не отдадут, — заметила Ефимовна. — Негоже это, не к добру, когда меньшая сестра через старших перескочит.

   — Это как Бог велит. Всякому свое счастье, против судьбы-то тоже ничего не поделаешь, — отпарировала Григорьевна.

   — Ну а барчук ваш что? Сыпь, говорят, у него на личике высыпала?

   — Кто это брешет? Какая сыпь? Никакой сыпи нет. Личико, как вылупленное яичко, чистое и румянец во всю щечку, — заволновалась старая няня. — Здоровое дитё, спаси его, Христос, ядреное, одним словом, кровь с молоком. По всему городу ищи, такого не найдешь, году не было, ходить стал и всех сверстников своих перерос… А уж смышлен! Учитель им не нахвалится.

   — Да ладно уж, ладно, — перебила ее с досадой подруга. — Вот и у нас тоже дитё, уж такое-то, храни ее Бог, занятное да здоровое, и красавица, уж это, что говорить, все диву даются, какая красавица!

   — Ну и слава Богу, слава Богу, — неохотно вымолвила Григорьевна. — Своих Господь не послал, так хоть на чужого порадуетесь, — прибавила она сквозь зубы.

   Ефимовне дух перехватило от злости, но она сдавила в себе негодование. Если с первой же минуты в ссору удариться, ничего не узнаешь, не для чего было и приходить. Уж она ей после все выпоет, а теперь пока пусть покуражится.

   Про барина Николая Семеновича Ефимовна не осведомлялась. Он — блаженный, одна только слава, что барин, в доме никто его не боится. Холопы и те в грош его не ставят, совсем безвольный.

   Да и не до него было Ефимовне сегодня. Она ломала себе голову, как бы ей на барышень взглянуть, какие они стали с тех пор, как бес в них вселился.

   Что они «порченые», в этом нельзя было сомневаться. Фаина Кузьминишна зря брехать не станет, а что нянька их прикрывает и на все пойдет, чтоб их позор от людей скрыть, это вполне естественно и даже иначе быть не может. Кому ни доведись, каждая на ее месте точно таким же образом поступила бы.

   Дверь отворилась, и худенькая босоногая девчонка в синем посконном сарафанишке с красным обрывком, мотавшимся на кончике белобрысой косички, втащила огромный медный самовар и взгромоздила его на стол с помощью следовавшей за нею девки с чашками и разной снедью на подносе.

   Приятельницы принялись за чаепитие.

   Опростав первую чашку, Ефимовна набралась отваги и без дальнейших околичностей объявила, что барыня приказала ей непременно повидать барышень и лично передать им от нее поклон.

   — Так и сказали: «Зайди к племянницам и скажи им: соскучилась я по них, давно нас не навещали. И узнай, говорит, что за нездоровье им помешало на крестины богоданной двоюродной сестрицы пожаловать».

   К этому заявлению отнеслись совсем не так, как она ожидала. Правда, девчонка, внесшая самовар, стремительно глянув на свою повелительницу, перевела полный жгучего любопытства взгляд на свою подругу, которая опустила глаза и знаменательно стиснула губы, но Григорьевна нимало не смутилась.

   — А вот, напимшись чаю, и пойдем к ним, — спокойно отвечала она и, обращаясь к старшей из своих прислужниц, спросила: — Ведь барышни наверху?

   — Все три наверху, — отвечала девушка.

   По лицу старой няни проскользнула самодовольная усмешка.

   — Завсегда они вместе. Дружные барышни, не то что другие. Ни свар промеж них, ни споров, во всем согласие, как подобает родным сестрам, — прибавила она с подавленным вздохом. — А вы ступайте, — сказала она отошедшим к дверям холопкам, — когда нужно будет, позову.

   И, оставшись наедине с гостьей, она продолжала начатую беседу про своих воспитанниц.

   — Благочестивые девицы, за всю семью молитвенницы перед Господом Богом.

   Голос ее звучал торжественно.

   — И как это им Господь судьбы до сих пор не посылает, — заметила сокрушенным тоном Ефимовна.

   — Христовы невесты, — объявила няня, строго сдвигая брови. — В тетеньку. Такая же, как они теперь, примерная была девственница. И взыскал ее Господь за добродетель и смирение.

   — Игуменьей, чай, будет, — вставила гостья.

   — Как Господу Богу будет угодно, — сдержанно возразила курлятьевская нянька.

   — Давно что-то мать Агния в городе не была, — заметила Ефимовна, слизывая мед с ложечки и запивая его чаем.

   — Третьего дня навестила нас, грешных, — с напускным смирением объявила ее подруга.

   Ефимовна оживилась:

   — А к нам не заглянула?! Что ж это она так?

   — Уж не знаю, милая, не знаю, — отвечала Григорьевна.

   Но Ефимовна не отставала.

   — По делу, верно, к вам приезжала? Не в обычае у нее по зимам обитель покидать.

   На это ей ничего не ответили. Григорьевна молчала. Но по ее озабоченному лицу видно было, что она что-то обдумывает, и вдруг, переждав с минуту, она объявила, что барышни их, Екатерина Николаевна с Марьей Николаевной, надумали из мира выйти, в монастырь поступить.

   Тут уж Ефимовна не сочла нужным скрывать дольше своего любопытства и закидала ее вопросами: давно ли зародилось в них это намерение, и как относится к нему барыня Анна Федоровна? Ведь не перестарки, старшей-то двадцати двух лет еще нет, а Марье Николаевне всего только восемнадцать. Какие это еще года? Господь им, может, и судьбу пошлет. Не спокаялись бы потом, ведь уж это они, значит, на всю жизнь себя похоронят, все равно что в могилу живыми лечь. И неужто ж никто не пробовал отговаривать их от рокового намерения? Точно в миру нельзя спастись!

   На все эти соображения и вопросы Григорьевна отвечала сдержанно и уклончиво.

   — Уж, верно, такая их судьба… Против Господней воли не пойдешь… Не всем в миру хорошо живется… У наших барышень сызмальства к уединению да к молитве пристрастие. Ни наряды, ни светские удовольствия их не тешат…

   «Толкуй, — возражала на это про себя Ефимовна, — точно мы не знаем, что Марья Николаевна не дальше как в прошлом году за бочаговского молодого барина замуж собиралась. А Катерина-то Николаевна! Не о божественном толковать с Алешкой выбегала она к нему на свидание в темный уголок сада, под душистые липы, в лунные ночи! Не монастырь у нее был тогда на уме!»

   — Мать Агния, верно, по этому случаю и приезжала? — спросила она.

   — Они с нею завсегда во всем советуются, — уклонилась и тут от прямого ответа Григорьевна.

   Но у посетительницы любопытство разгоралось все больше и больше. Ей все обстоятельно надо было узнать, она только для этого сюда и пришла.

   — Да ведь в монастырь-то они, верно, в ейный поступят? — спросила она.

   — Надо так полагать, что в ейный.

   — И скоро?

   — Еще неизвестно, когда сподобятся постриг принять; на искусе сначала их продержат, сколько, там старицы решат.

   — Да когда же они едут-то? — настаивала Ефимовна.

   — Не знаю еще, как управимся; завтра чуть свет хотели, только вряд ли…

   — Завтра? — вскричала обиженным тоном Ефимовна. — Так, значит, и уедут, ни с кем не простившись? Хороши, нечего сказать, — продолжала она, укоризненно покачивая головой. — А еще родней считаются! Вот оно, времена-то какие наступили, родную тетку не хотят почитать, а она, моя голубушка, изволит о них беспокоиться. Давно, говорит, не видала племянниц, соскучилась, сходи, пожалуйста, Ефимовна, проведай их, здоровы ли, — продолжала распространяться бахтеринская нянька, — а они, на-ко, поди, про тетеньку-то и не вспомнят, точно ее и на свете-то нет совсем…

   — Ну, чего там раскудахталась, сама, чай, должна понимать, не по своей воле живут, — возразила брюзгливо Григорьевна.

   И чтобы прекратить начинавший обостряться разговор, она крикнула своих прислужниц и приказала им пойти к барышням и сказать им, что няня бахтеринская, Ефимовна, желает их видеть. «Тетенька, скажите, прислали их проведать».

   И, вернувшись к своему месту у стола с самоваром, она предложила своей гостье еще чашечку чаю, шестую по счету. Но Ефимовна наотрез от угощения отказалась. Она была слишком взволнована, ей нужно было сорвать на ком-нибудь мучившую досаду, и она придирчиво выставила на вид разницу: как их барыня относится к племянницам и как они мало ценят ее внимание.

   — Не пошли она меня сегодня их проведать, мы бы от чужих узнали, что они у вас в монахини постриглись.

   — Где же постриглись? Что-то летом Бог даст!

   — Все равно. Нешто так с родными можно? — продолжала брюзжать Ефимовна.

   — Какие уж мы вам теперича родные, когда чужого подкидыша заместо дочери взяли, — вырвалось у Григорьевны.

   — Так что ж из этого? Супротив Бога не пойдешь… Дитё нашим барином, можно сказать, чудом найдено…

   — Ну уж ладно, ладно, — с досадой перебила ее собеседница. Но Ефимовну нелегко было унять. Давно уж жаждала ее душа той блаженной минуты, когда ей можно будет выложить курлятьевским все, что у нее накипело в сердце против них.

   — Господь-то знает, что делает, кого милует, кого наказует. Нам он за долготерпение утешительницу послал, а другим за ненавистничество да колдовство…

   — Ты это про кого поганым языком брешешь? — дрожащим от ярости голосом оборвала ее старая подруга.

   — Сама знаешь про кого, — пробурчала Ефимовна, сердито отворачиваясь.

   Она уже раскаивалась, что поддалась увлечению. Не видать ей теперь барышень, как своих ушей. Все ее хитрости да подвохи пропали даром, но ничего не поделаешь: слово не воробей, выпустишь — не поймаешь. Одно теперь остается: натешить душеньку свою всласть, все вывалить, пусть знают, что козни их наружу вышли.

   — Нет, ты скажи, чтобы по крайности было кому шею накостылять за враки, — злобно прошипела Григорьевна.

   — Да все говорят, что ваша барыня сестрицу заколдовала, чтобы не рожала, все. И Бабиха принкулинская тоже говорит, — отрезала Ефимовна.

   Григорьевна побледнела от ярости.

   — А, вот оно откуда выползло! Из Принкулинской усадьбы! Нашли место, куда за советами ходить, нечего сказать!

   — Это самое место и вам даже оченно хорошо известно, — отпарировала Ефимовна.

   — С какого боку? Мы ворожить к колдуньям, которые с нечистым водятся, не ходим…

   — Зачем вам к ним ходить, когда у вас своя в доме.

   — Молчи, старая карга! — возвысила голос Григорьевна.

   — Сама лучше помолчи! Про вас, какая слава по городу-то идет? У последнего мальчишки спроси, всяк те скажет, что курлятьевские барышни кликушами сделались…

   Договорить ей не дали. Старая подруга так вцепилась ей в волосы, что и платок у нее с головы свалился.

   Но и Ефимовна в долгу не осталась и такую ей закатила затрещину, что кровь хлынула у нее из носу и в глазах зарябило.

   — Это тебе, старая крыса, на память, — приговаривала гостья, приводя в порядок растрепанный костюм, в то время как подруга ее, молча и со сдержанным гневом, вытирала себе лицо. — И не надо мне твоих кликуш видеть. Прямо отсюда в Божий храм зайду да молебен отслужу, чтобы Господь от бесовского наваждения оградил. А нечисть ваша пусть при вас и остается.

   — Постой, постой, дай срок! Пащенка-то, что вы призрели, может, сам дьявол вам подкинул… Креста-то ведь ни на нем, ни на его матери, ни на отце не было, — ворчала себе под нос Григорьевна. — Дай срок! Увидим еще, где больше чертей-то развелось, у нас или у вас, постой! И нам ворожили, мы тоже знаем… И на нашей улице будет праздник, дай срок!

  

IX

   Последние слова, пущенные ей вслед, Ефимовна услыхала уже в коридоре, из которого поспешила выбраться на черную лестницу, чуя на каждом шагу опасность и призывая мысленно всех святых и ангела-хранителя, чтобы благополучно вынесли ее из неприятельского, лагеря.

   И вдруг, на повороте в темную прихожую, заставленную шкафами, с лестницей наверх, ей загородила дорогу черная фигура.

   У Ефимовны екнуло сердце, и душа в пятки ушла от страха, так похоже было это видение на черта: маленькая, тоненькая, с бесцветным лицом, белевшимся на черном фоне окаймлявшего его не то платка, не то скуфьи с ушами и со сверкающими любопытными глазками.

   — С нами крестная сила! — пролепетала, крестясь и пятясь назад, бахтеринская нянька.

   — Спаси тя, Христос! — услышала она в ответ на свое воззвание. Это был не черт, а монашка. Из-за ее спины выглядывала другая.

   Обе спускались из комнаты барышень. В той, что шла позади, Ефимовна узнала скитницу Фелицату, встреченную утром у Параньки.

   «Эти как сюда попали?» — подумала она.

   Но вступать в разговор тут было не место, и она, не останавливаясь, прошла в сени. Монашки последовали за нею, и вскоре все три очутились во дворе.

   Тут Ефимовна почувствовала себя в безопасности, вздохнула свободнее и обратилась к своим спутницам с расспросами: к кому приходили они сюда? Уж не отчитывать ли барышень от беса их позвали?

   — Мы за подаянием, — смиренно отвечала маленькая. — Скит наш бедный, даже и хлебушка прокормиться не хватает.

   А Фелицата молчала, не поднимая глаз, скромно опущенных в землю.

   — Что ж, подали вам тут? — продолжала свой допрос Ефимовна.

   — Подали, матушка, подали. Девицы благочестивые, как голубицы чистые и непорочные, — отвечала нараспев гнусавым голосом маленькая.

   — А в городе-то болтают, будто бесноватые они обе, — заметила Ефимовна.

   — Божьи девственницы, Христовы невесты, — повторила свое заявление скитница.

   Подруга же ее продолжала молчать. Прежде чем продолжать свой допрос, Ефимовна оглянулась по сторонам широкого двора с низенькими службами, ютившимися в беспорядке вокруг барского дома, двухэтажного здания довольно затейливой архитектуры, с небольшим садом, спускавшимся к реке. Наступал вечер. Ворота заперли тотчас после первого удара колокола к вечерне. Челядь ужинала, кто в трапезной, а кто по своим клетям, и во дворе, кроме цепного пса, лежавшего перед конурой, сердито поглядывая на трех женщин, направлявшихся к выходу, не видно было ни единого живого существа; однако Ефимовна сочла благоразумным прекратить разговор и возобновила его тогда только, когда они все три вышли через калитку на улицу.

   Здесь, в грязном узком переулке между серыми заборами с перевешивающимися через них ветвями деревьев, покрытых едва заметными почками, она на минуту остановилась, чтобы спросить, большой ли у их скит.

   — Большой. А землицы-то совсем почти нет. Огородишко малый, питаться нечем. Что добрые люди подадут, тем только и живы, — заканючила маленькая.

   Ефимовна поняла намек.

   — Я вам подам. — заявила она.

   И зашагала по переулку к площади, за которой был бахтеринский дом.

   — Спаси тя, Христос, — в один голос ответили ее спутницы, поспешая за нею.

   А маленькая прибавила:

   — Наставником у нас теперь авва Симионий, Божий молитвенник, старец святой… Симионий!

   Точно завеса спала перед духовными очами Ефимовны при этом имени. Вот она разгадка мучившей ее тайны! Авва Симионий, поп-расстрига, основатель новой секты, славился своим даром изгонять бесов из людей.

   Ей теперь все было ясно. Петрушку, без сомнения, сама Григорьевна командировала к Параньке в Принкулинскую усадьбу за сведениями о Симионии. Там не могли о нем не знать; это был притон всех личностей, скрывающихся от полиции и занимающихся темными делами. Одно время долго проживал там пресловутый Шайдюк, в течение многих лет нагонявший ужас своими разбоями на всю окрестную местность.

   Возлюбили вольные люди Принкулинскую усадьбу, даром что она у того самого острога, где многие из их братии сидят. А может быть, именно поэтому они и ютятся здесь, кто их знает!

   Вот и скиты раскольничьи, ведь только тем и держатся, что дружбу со злодеями водят. Да и про православные монастыри многое в том же роде болтают!..

   — А далеко ваш скит-то отсюда? — спросила Ефимовна, стараясь говорить как можно равнодушнее, чтобы не возбудить подозрений.

   — Далече. Три дня и три ночи без передышки идтить, и то не дойдешь. А сквозь лес-то только пешком можно продраться, ни верхом, ни на колесах проезду нету. Место у нас дикое, одним нашим только пути туды не заказаны, а чужому ни за что не пролезть. Зверья сколько рыщет, страсть! Гады всякие, змеи…

   — Медведь попадается, — подсказала ее подруга.

   — Что медведь, медведь еще не так страшен! Водится округ нашей обители зверь и лютее медведя, такой страшенный, что при одном взгляде помереть можно от перепугу. Аспид, змея, лев рыкающий, тигра свирепая, что всякий образ, даже младенческий, на себя может принять, чтобы завлечь людей… Да, — прибавила она со вздохом, — ухищряется враг человеческий нам на погибель, соблазняет всячески. Нелегка наша доля и кому свыше не дано, ни за что не снесет. Ну а в ком вера да благодать, тот, известное дело…

   — В Писании сказано: «Даю вам власть над змиями и скорпионами», — подхватила другая скитница.

   — А Симионий-то часто у вас бывает? — вернулась Ефимовна к занимавшему ее предмету.

   — Навещает, когда Господь прикажет.

   — И тогда, чай, у вас от бесноватых проходу нет?

   Скитницы промолчали на этот вопрос; почуяли, верно, к чему он ведет. Но Ефимовна не теряла надежды добиться цели.

   — Он, говорят, Симионий-то ваш, не так давно в Спасском монастыре, что под Киевом, из четырех монахов беса выгнал, — заметила она.

   — Благочестивый старец, — ответила уклончиво старшая скитница.

   А Ефимовна продолжала:

   — Издалека за ним, говорят, присылают…

   И, переждав немного, она прибавила:

   — Поговаривает народ, будто его здесь поблизости недавно видели.

   Спутницы ее опять тревожно переглянулись. Как нарочно, выплыл в эту минуту месяц из-за крыш, и от Ефимовны не ускользнуло резкое движение, толкнувшее их друг к другу, причем Фелицата, шедшая сзади, очутилась рядом с нею.

   — Хотелось бы очень и мне у него благословиться, — продолжала с усиливающимся апломбом Ефимовна. — Вам, чай, известно, где он здесь пристал?

   На это обе монашки запротестовали. Откуда им знать про авву Симиония? Они только вчера вечером добрались сюда. Ночевали у слепого нищего и весь день с раннего утра от окошка к окошку ходили за милостыней. Ни с кем не говорили. А про авву Симиония они с тех пор ничего не слышали, как еще в позапрошлом году он у них одну старицу, мать Анастасию, в смертный час напутствовал.

   Но Ефимовна не верила им ни крошечки, и уж по одному тому, как они замитусились да застрекотали обе, как сороки, забыв обычную сдержанность и смирение, она догадалась, что попала в цель и что Симионий действительно здесь. И призван он сюда не для чего иного как для того, чтобы барышень Курлятьевых отчитывать. Уж какое еще нужно доказательство, что они кликушами сделались! А старая шкура Григорьевна еще осмелилась на нее с кулаками лезть за один намек на это обстоятельство! Ах она паскуда эдакая! Такая страшная напасть, сам Господь от них отвернулся, бесам их предал, а они все еще фордыбачатся да с почтенными людьми себя равняют, даже и словом не дозволяют себя обидеть. Вот наглость-то! Чем бы смириться да перед каждым заискивать, чтобы пожалели их, а они, на-ко, поди!

   Торжествовала Ефимовна вовсю. От волнения и боль прошла. А порядком-таки оттрепала ее старая подруга. Хороших три-четыре пучка волос осталось в цепких когтях старой карги с седой головы бахтеринской няньки. Но все это вздор и пустяки по сравнению с новостями, которые она услышала; за такие новости можно и не то вытерпеть.

   С монашками ей уж не о чем было толковать. Ей удалось вытянуть из них гораздо больше, чем можно было надеяться; остальное само собою объявится. Мыслимо ли, чтобы событие такой важности, как присутствие аввы Симиония в городе, осталось в тайне! Уж и теперь, без сомнения, многим известно, что он здесь. Надо бежать скорей домой, чтобы первой там об этом оповестить.

   Однако про обещанную милостыню она не забыла и приказала своим спутницам зайти на другой день в бахтеринский дом, что на Спасской Улице, близ Базарной площади.

   — Всякий вам укажет. И с черного крыльца прямо наверх пройдите, опросите только нянюшку Ефимовну, и вас ко мне проведут. Я завсегда в детской.

   — Да нам завтра чуть свет уж в путь надо, — объявила Фелицата.

   — Что так скоро? А Параньку-то, теперича, что ли, в скит с собой возьмете, или она опосля, одна к вам приедет?

   — Не знаем еще.

   — Как авва Симионий прикажет? — с лукавой усмешкой подсказала хитрая старуха.

   — Без его благословения у нас не в обычае новеньких принимать, — возразила маленькая.

   Проговорились! Ясно, что они к нему спешат, и не для того только чтоб испросить дозволения принять в скит Параньку, а, верно, также чтобы насчет курлятьевских барышень ему сообщить.

   Ефимовна поспешно вытащила из-за пазухи мешочек с деньгами и, предварительно оглянувшись по сторонам, отсчитала несколько грошей, которые и подала своим спутницам со словами:

   — Во здравие младенца Магдалины. Вот вам на хлебец.

   — Спаси тя, Христос, пошли тебе, Господи, всего хорошего, здоровья, во всех делах благое поспешение, над врагами победа и одоление…

   Не дослушав их причитаний, Ефимовна поспешила домой.

  

X

   Минут через двадцать она уже стояла перед барыней с докладом о виденном и слышанном.

   — Бедные, бедные! — со слезами повторяла добрая Софья Федоровна, выслушав с напряженным вниманием повествование своей посланной. — Это не бес в них вселился, а болезнь, истерикой называется; их надо было бы лечить, а не отчитывать, — объявила она, припоминая мнение, много раз слышанное и от мужа, и от других начитанных и по-модному обученных людей про кликуш и тому подобных одержимых нервными недугами субъектов.

   — Ну, как же не бес, сударыня, когда за обедней при выносе святых даров их ломать начало. И вот увидите, что авва Симионий эту истерику с них как рукой снимет, — утверждала Ефимовна.

   Впрочем, барыня на своем мнении и не настаивала. Она больше для очистки совести повторяла слова отрицателей старинных поверий и проповедников вольнодумных идей, к которым совершенно напрасно старался приобщить ее муж. Чтоб угодить ему, Софья Федоровна притворялась, что не верит в существование дьявола, ведьм, леших и тому подобных таинственных существ, на самом же деле она в них верила так же, как и в Бога.

   Да иначе и не могло быть. Разве все вокруг нее не подтверждало в ней этой веры? Разве она не испытывала на самой себе и на близких ей влияния таинственных невидимых сил? Все устраивалось по их произволу и так чудно, как людям ни за что не придумать. А разве заговоренных людей не существует? Боже мой, да она ими со всех сторон окружена! Этот разбойник Шайдюк, который убил несчастных родителей Магдалиночки! Опять ведь его и след простыл невзирая на все усилия его найти: в их губернии его уж и искать перестали! Все слухи о нем смолкли, точно сквозь землю провалился со всей своей шайкой.

   И который раз ускользает он от правосудия, чтобы появиться в другом месте. Два раза уже его хватали, нещадно истязали, заковывали в цепи и кандалы, запирали под крепкие замки, ставили у дверей и у единственного окошечка его тюрьмы (такого маленького, что только котенку разве можно в него пролезть) вооруженную стражу, и все эти предосторожности оказывались тщетными, ему удавалось бежать. Каким образом? Никто на вопрос этот не мог ответить. А теперь стали ходить про него слухи еще чуднее, говорят, что он раздвоился и одновременно появляется в разных местах, и будто видят его и молодым, и старым, одним словом, такие про него чудеса рассказывают, что ничем, кроме нечистой силы, это объяснить невозможно. Ну а другая загадочная личность, тоже знаменитая в здешних краях, расстрига поп Симионий, изгонитель бесов, являющийся именно тогда, когда он нужен, сделает свое дело, исцелит одержимого нечистой силой, а затем, как призрак, исчезнет, так что никто не может сказать, где его жилище, в каких дебрях. Говорят, дикие звери охраняют вход в его пещеру, они также, как и бесы, служат и повинуются ему. Хорошо было бы залучить его в дом, пока он здесь, чтоб Магдалиночку благословил да заклинание над нею прочел. Ее хоть и окрестили в православную веру и окружили образам со святыми мощами и с горящими перед ними день и ночь лампадами, а все-таки жутко становится Софье Федоровне при мысли, что призренное ими дитя иноземного происхождения, не русское, а из тех стран, где все русской душе чуждо: и нравы, и обычаи, и сама вера. Полюбилось ей это дитя, как родное, привязалась она к нему всем сердцем, так что оторви его теперь от нее, не пережила бы она этого горя, а между тем на нее часто нападает таинственный ужас, когда она любуется им. Особенно загадочно кажется ей это маленькое существо, когда оно спит. Кому улыбается оно в своих грезах, кому протягивает губки и ручки? Уж, конечно, не приемные родители являются ей в сонных видениях; перед нею, без сомнения, проносятся призраки более ей близкие, с которыми она связана кровными узами; Родные ей души невидимо витают вокруг ее колыбели и нашептывают ей слова любви на языке, непонятном для окружающей ее теперь новой семьи. И кто знает, может быть, невзирая на любовь и ласки, эта новая семья навсегда останется для нее чуждой, с тоской думала Софья Федоровна, нагибаясь к спящему ребенку, всматриваясь в красивые черты нерусского личика с матовой тонкой кожей, такой ровной и гладкой, какой она никогда не видывала у других детей. А эти черные, как смоль, волосы; а узкие ручки со слишком длинными, сравнительно с обыкновенными детскими ручонками, пальчиками, а ножки, крошечные, но тоже узкие с высоким подъемом, — все было у нее не так, как у других детей. Но что особенно резко выдавало ее иноземное происхождение, это глаза, огненные, говорящие глаза и таким смелым взглядом, что Софье Федоровне становилось не по себе, когда они на нее устремлялись. Ничего детского в них не было, ничему они не радовались и не удивлялись, и ничем невозможно было прогнать выражение тоскливой задумчивости, засевшей в них, может быть, с той минуты, когда она осталась одна, живая среди мертвецов, в глухой чаще леса, кто ее знает!

   Что за люди были ее родители? До сих пор никому не известно. Следствие ничего не открыло. Откуда ехали они и куда? Отправлялись ли спокойно на новое место жительства, или бежали, спасаясь от преследований за содеянное преступление? Как их звали, почему попали они в Россию, на что они здесь надеялись? Найти ли новую родину или прожить только известное время, чтобы потом снова вернуться в свое отечество, и где оно находится это отечество? — ни на один из этих вопросов ответа не находилось. Ни одной вещи, ни одного документа, свидетельствующего о том, что это были за люди, разбойники при своих жертвах не оставили. Из обрывков белья да осколков вещей, покинутых грабителями, одно только можно было заключить, что это были люди богатые, и если не православные, то во всяком случае не жиды, не турки, а все же христиане.

   Да, христиане.

   Но ведь и между христианами есть еретики, с которыми наша церковь примириться не может. Есть католики, протестанты, и между ними еще больше, чем у нас, обольщенных нечистым. Родители Магдалиночки, может быть, были масоны? Ну, а уж эти, как там ни уверяют приятели тетеньки Татьяны Платоновны и как ни заступается за них сама тетенька, к дьяволу очень близки.

   В бытность свою в Петербурге у этой самой тетки, Татьяны Платоновны Турениной, важной придворной дамы, которой Софья Федоровна обязана воспитанием своим и большою частью своего состояния, а также и тем, что выбор Ивана Васильевича Бахтерина на нее пал, когда он задумал жениться, всем своим счастьем, одним словом, Софья Федоровна наслышалась вдоволь про таинственное учение масонов. Нашелся даже человек, который вздумал совращать ее в эту таинственную веру; сам он принадлежал к Авиньонскому братству, был молод, хорош собой, умен, начитан, красноречив и страстно в нее влюблен. Она просто чудом каким-то устояла против искушения сделаться его подругой жизни. Потом уж, от мужа, тоже одно время увлекавшегося масонством, слышала она названия этих учений, узнала, что, кроме каменщиков, есть еще тамплиеры, мартинисты, розенкрейцеры, иллюминаты и множество других, что верховными жрецами у них Сведенборг, Гельвеций, Калиостро и другие, но, кроме этих имен и названий, она ничего не запомнила, а из того, что при ней говорили про сущность этих учений, одно только поняла: что предаваться им смертельный грех и что ни к чему, кроме вечной погибели, это не приведет, и каждый день молилась она усердно Богу, чтобы не дал Он ни ей, ни близким ее поддаться дьявольскому наваждению.

   Господь услышал ее молитву, Он послал ей такого руководителя, как Иван Васильевич. С таким мужем она могла быть спокойна, ему можно было безгранично довериться. И никогда не решалась она ни на что важное без его согласия. Если ей пришло в голову пригласить авву Симиония помолиться над ее приемной дочкой, то потому, что муж ее питал необъяснимую симпатию к этому отщепенцу. Он считал его хотя и фанатиком и заблуждающимся, но полезным человеком, и брал его под свою защиту при каждом удобном случае. Благодаря Бахтерину и власти как духовные, так и светские, оказывали Симионию снисхождение. Может быть, Иван Васильевич знаком был с ним раньше, когда тот был еще православным священником, и, зная причины отпадения его от православной церкви, не мог не жалеть его. А может быть, авве Симионию как-нибудь иначе удалось повлиять на умного, воспитанного на европейский манер барина; так или иначе, но между ними существовала какая-то духовная связь, происхождение которой для всех оставалось тайной.

   «Да, надо надеяться, что Иван Васильевич ничего не будет иметь против того, чтобы поручить Магдалиночку молитвам аввы Симиония», — думала Софья Федоровна, с нетерпением ожидая возвращения мужа. Ей столько надо было ему передать! А он между тем, как нарочно, замешкался в ту ночь в гостях.

   Карета давно уж за ним уехала; все огни в доме были потушены за исключением кенкета, тускло догоравшего в прихожей, где в ожидании барина дремали на конике камердинер с дежурным мальчиком.

  

XI

   Иван Васильевич не любил, чтобы жена дожидалась его, когда он ездил по делам или в гости, а потому Софья Федоровна с десяти часов улеглась на свою широкую кровать из красного дерева, под зеленым штофным пологом, но заснуть не могла и, перебирая в уме виденное и слышанное в этот достопамятный день, от волнения впала в лихорадочное состояние.

   Да и было от чего волноваться. Тотчас после обедни стали наезжать гости. И у всех одно только было на языке — завязавшийся роман между ее племянницей Клавдией Курлятьевой и графом Паланецким. На том бале, где они в первый раз встретились, он, как сумасшедший, за нею бегал, всем про нее говорил, заверяя честным словом, что такой красавицы во всем свете не найти. Он танцевал с нею мазурку в первой паре. Можно себе представить, как взбесились прочие дамы! Девчонка в первый раз появляется в свет, и вдруг — ей такая атенция!

   Граф, может быть, и не позволил бы себе действовать так опрометчиво и дерзко, если бы не нашел поддержки в придворном вельможе, присланном сюда из столицы с важными поручениями, в честь которого, собственно, бал и давался. Вельможа этот тоже держал себя в тот вечер странно; за ужином он пил с графом Паланецким за здоровье красавицы Клавдии Курлятьевой и за того счастливца, которому удастся похитить ее из среды, где она сверкает, как драгоценный перл в навозе.

   Может быть, это последнее слово и не было произнесено, но тем не менее смысл речей вельможи был так оскорбителен для дам, к которым он относился, что невозможно было не впасть в обиду.

   Случилось это около двух недель тому назад. Вельможа давно успел уехать, и впечатление дерзости, сделанной им городским дамам, поизгладилось, но не настолько, чтобы можно было относиться с доброжелательством к виновнице этого события, тем более что к обиде примешивалась зависть. Граф не охладевал к предмету своей страсти и, вопреки всеобщим ожиданиям, выказывал серьезные намерения на счет этой ничтожной девчонки. Графиней, чего доброго, сделается!

   — Поляк он завзятый и на царскую службу поступить ни за что не желает, как ни просят, — объявила одна из посетительниц Софьи Федоровны.

   — Как же он на русской девушке женится, когда он поляк и католик? — спросила Софья Федоровна.

   — Ах, милая, это другое дело! Тут уж страсть заговорила, он без ума в нее влюблен.

   — Он уж четыре раза у них был, — заявила другая.

   — Нет, нет, я точно знаю, что пять, — подхватила третья.

   — А я вам говорю, что он каждый день у них бывает, а вчера и сегодня я собственными глазами видела его карету у их подъезда, — объявила четвертая дама. — Да неужто ж он вам визита еще не сделал? — прибавила она с изумлением.

   — Он непременно вам сделает визит, непременно, — подтвердили в один голос остальные.

   Софья Федоровна возразила на это, что ей безразлично, приедет ли к ним граф Паланецкий, который, что там про него ни говори, а смахивает на авантюриста…

   — Ах, ma chère, что это вы! Он страшно богат, и Андрей Гаврилович знал его дядю в Варшаве. Какой же он авантюрист, помилуйте!

   — А как он умен и как тонко воспитан! Что за манеры! Как он со всеми умеет обращаться, ни одной дамы, ни одной девицы без комплимента не оставит. А как танцует!

   Не успела еще Софья Федоровна опомниться от похвал, расточаемых графу Паланецкому городскими дамами, как ей пришли доложить о приезде этого самого графа, и она даже вспыхнула от удовольствия, так ей любопытно было с ним познакомиться.

   Вошел высокий худощавый и стройный щеголь, с лицом неестественной белизны, казавшимся еще белее от длинных усов, без сомнения, подкрашенных, слишком уж они были черны и глянцевиты. Глаза у графа, тоже черные, были хитрые и пронзительные, нос длинный, тонкий, слегка кривой, а подбородок выдающийся вперед, но в общем физиономию его можно было назвать не только интересной, но и красивой, благодаря выразительности взгляда, очаровательной улыбке и замечательно изящным манерам. Говорили, что он воспитывался при французском дворе, и этому легко было поверить; такого parfait gentilhomme’a и между родовитыми поляками редкость была встретить, а поляки в то время по всей Европе славились светскостью и ловкостью. Разодет был граф по последней моде, с крупными бриллиантовыми пуговицами на светлом бархатном камзоле, пальцы его были унизаны драгоценными перстнями, две массивные цепочки скрещивались на его груди, одним словом, один его костюм представлял собой целое состояние.

   Изысканною своею вежливостью он с первых же слов сумел расположить к себе Софью Федоровну, ловко ввертывая в разговор лестные комплименты по адресу ее мужа, которого он встречал во многих домах, и, видимо, намекая на Клавдию, прибавил к этому, что, имея счастье быть принятым в достопочтенной семье Курлятьевых, считает долгом заслужить и расположение их родственников.

   «Да, очень может быть, что он сделает предложение Клавдии, но как могла ему понравиться такая девочка, почти ребенок? Ведь он уж стар, у него морщины и волосы, наверное, седые», — думала Софья Федоровна, слушая своего гостя и с любопытством всматриваясь в его оригинальное лицо, действительно, точно мелкой сеткой, перерезанное тончайшими морщинами, особенно на висках и вокруг глаз.

   Разговор коснулся ужасного происшествия в Епифановском лесу и убитых разбойниками путешественников, которых он считал французскими эмигрантами, направлявшимися через Австрию на юг России.

   — Если б они ехали из Петербурга, из Москвы или даже из Варшавы, там известно было бы, кто они. Всех выезжающих из этих городов записывают в полицейские книги при выдаче подорожных, а по прибытии на место отправления подорожную надо предъявить. Да и вообще: иностранная фамилия, состоящая из супругов, ребенка и свиты, наверное, более четырех человек, не могла проехать через большие города незамеченной, а между тем сколько ни старались узнать про эту фамилию официальным путем и приватно, все безуспешно.

   — Почему вы полагаете, что, кроме убитых, были при экипаже еще другие люди? — спросила Софья Федоровна.

   — Это не подлежит ни малейшему сомнению; грабеж сделан слишком уж тщательно, в нем непременно должны были принимать участие близкие люди. Вероятно, холопы стакнулись с разбойниками. Заметьте, что защищали господ и поплатились за то жизнью одни только иностранцы, русских ни одного не погибло, а должен же был с ними ехать и кучер, и два форейтора, такой дормез меньше чем восьмерке лошадей не свезти.

   Граф горячо возмущался тем, что он называл преступною бездеятельностью властей в этом случае. Ну, как это давным-давно не переловить и не перевешать злодеев, нагонявших панику на весь край!

   В увлечении своем он проговорился о том, что было еще для всех в городе тайной.

   — Ведь они уж сюда пробираются…

   — Как? Где? — вскричала бледная от ужаса Софья Федоровна.

   Граф стал ее успокаивать. Он рассыпался в извинениях за то, что так напугал ее, и умолял не придавать значения его словам.

   — Я совершенно упустил из виду, что вы менее, чем кто-либо, можете относиться хладнокровно к деяниям этих злодеев, но прошу вас успокоиться, сюда они во всяком случае ни за что не посмеют явиться, здесь полк стоит, здесь проживают такие благородные и просвещенные личности, как ваш супруг, как господин губернатор, как полковой командир и другие, к которым я позволяю и себя причислить, — прибавил он со скромной усмешкой.

   «Правда, ты защитишь, если захочешь, на твою дружбу можно положиться, но за то как страшен ты должен быть для тех, кого считаешь врагом!» — мелькнуло у нее в уме, глядя на дышащую силой и энергией фигуру своего нового знакомого.

   — Где же они теперь? — спросила она, стараясь казаться спокойной.

   — Вчера пронесся слух, что они ограбили хутор Ворошовых…

   — Да это только верст десять отсюда! И они там всех убили?

   — О нет! Они убивают только в крайнем случае, защищаясь, а у Ворошовых некому было им препятствовать…

   Софья Федоровна вздохнула:

   — И все это шайка ужасного Шайдюка?

   Граф передернул плечами и развел в недоумении руками.

   — Говорят, что это те же самые, что в Епифановском лесу неистовствовали, но я этого не думаю. Эти, без сомнения, убрались подальше, и мы о них не скоро услышим. Награбленного им хватит надолго, а сбывать вещи в здешнем крае, когда только этого и ждут, чтобы напасть на их след, было бы уж чересчур опрометчиво с их стороны. Ведь несчастные родители вашей приемной дочери были иностранцы и, насколько можно судить по клочьям, уцелевшим от их одежды, да по тому, что осталось от их экипажа, это были знатные французские эмигранты. На обломке дверцы дормеза, найденной в снегу, за несколько шагов от места катастрофы, нам удалось отыскать следы стертого герба. Я говорю «нам», — продолжал он, отвечая на недоумевающий взгляд своей собеседницы, — потому что ваш покорный слуга способствовал отчасти этому открытию. Мне известно, что эмигранты стирают гербы, пускаясь в путь, но я знаю также и то, что не все их выскабливают, некоторые ограничиваются закрашиванием их под цвет всего экипажа, и я посоветовал осторожно снять верхний слой краски с найденного осколка дверцы…

   — И что ж нашлось под краской? — перебила с оживлением его слушательница.

   — Следы герба, ничего больше, и такие ничтожные, что надо быть знатоком геральдики, как я, чтобы догадаться, что герб французский. Впрочем, я не отчаиваюсь добраться и до более существенного по этим ничтожным примерам и с этой целью тщательно срисовал непонятные для профана разноцветные пятна, черточки и точки, уцелевшие на осколке того, что некогда было дверцей дормеза, бесспорно работы одного из лучших каретных мастеров города Парижа.

   — И вы нам сообщите результаты ваших поисков, не правда ли? — вскричала Софья Федоровна, вне себя от волнения.

   — Можете ли вы в этом сомневаться? Да я только из-за этого и хлопочу, — прибавил он, почтительно целуя ее руку.

   Она хотела его поблагодарить, но подходящих выражений не подыскивалось. Ей как-то жутко было с ним сближаться, с этим странным человеком, так мало похожим на людей, которых она привыкла считать «своими». Никогда не сроднится она с ним душой, как бы ни заискивал он перед нею и как бы ни сблизился с семьей ее сестры. И мужу ее он не нравится, а Иван Васильевич очень осторожен в своих суждениях о людях и без веских причин никому недоброжелательства не выказывает.

   «По какому поводу обозвал он графа Паланецкого авантюристом?» — думала она, тщетно пытаясь припомнить подробности разговора, во время которого был произнесен этот приговор над блестящим претендентом на руку и сердце их племянницы.

   Но любопытство ее так мучило, что невзирая на смутное чувство, отталкивающее ее от графа, она продолжала расспрашивать его про разбойников.

   — Чья это может быть шайка, если Шайдюк далеко?

   — Тут другой появился. Народ Соколом его прозвал. Молод, говорят, и хорош собою. Ну, сейчас же легенда и сложилась. Рассказывают, что он от несчастной любви пошел в разбойники, — продолжал с иронической улыбкой граф. — Да неужто ж вы ничего об этом не слышали от вашего супруга? Не дальше как вчера, он присутствовал на совещании у губернатора по этому поводу, и господин Бахтерин тоже принимал участие в этом совещании.

   — Муж мне про все это, вероятно, сегодня расскажет, — заметила Софья Федоровна.

   — Тем более что сегодня мы опять будем толковать об этом, и на сей раз, надо надеяться, придем к какому-нибудь окончательному решению. Пора, злодеи набираются отваги от безнаказанности, невозможно предвидеть, на чем они остановятся.

   Эти последние слова противоречили вполне тому, что он говорил за несколько минут перед тем, но он так увлекся, что этого не замечал. Взгляд его сделался суров, под усами губы судорожно сжались, и в одно мгновение вся его физиономия так преобразилась, что у Софьи Федоровны сердце захолонуло от ужаса.

   Впрочем, он не надолго забылся и тотчас же принялся рассказывать ей с большим юмором забавные анекдоты из похождений разбойников в Польше и за границей. В Силезии они нагнали такой страх на жителей, что долго после того как уж все злодеи были перевешаны, трусливые бюргеры баррикадировались на ночь и после заката солнца не отваживались носу показать в лес.

   — А что это за Сокол, про которого вы упомянули? — вернулась его слушательница к занимавшему ее предмету. — Откуда он? Из каких? Казак, как Шайдюк, или из дворовых, как тот, что разбойничает до сих пор в Черниговской губернии?

   Граф отвечал, что про этого нового молодца ничего еще достоверного не известно. Он ни разу не был пойман, и все, что про него рассказывают, может быть, и вздор.

   — Ведь и про Шайдюка ходила молва, что он изумительно хорош собой и прекрасно воспитан, ну, великосветский герой, одним словом, а на деле оказалось, что это в полном смысле дикарь, с отвратительной рожей и ничем, кроме зверства, не отличается от обыкновенного мужика.

   — А Татарчук?

   — И этот по всей вероятности не далеко от него отстал. Наружность у него красивая и импонирующая, правда, но в сущности такой же gibier de potence, как и другие.

   — И давно этот Сокол здесь появился?

   — Нет, недавно, кажется. Его схватили бы вместе с прочими, если б он участвовал в поджоге и разграблении федюхинской усадьбы, помните, два года тому назад? Они тогда пропасть народу погубили, помещика Мишинского с семьей, Лазареву и многих других… Нет, Сокол, должно быть, здесь недавно, — продолжал граф, помолчав немного. — И, без сомнения, наши власти возьмутся наконец за ум и прекратят это безобразие. В Петербурге не хотят верить, когда начинаешь рассказывать про то, что здесь делается, — прибавил он с улыбкой.

   — А вы давно были в Петербурге? — спросила Софья Федоровна.

   — Я там каждый год бываю и подолгу живу. У меня там мать и сестры, свой дом на Фонтанке. Сестры еще не замужем, я над ними опекуном, и хлопот мне с их имениями немало. Матушка женщина светская и делами не занимается.

   — А братья у вас есть?

   Вопрос этот, произнесенный Софьей Федоровной машинально, как будто смутил его немного.

   — Нет, братьев у меня нет, — ответил он отрывисто и, тотчас же поднявшись с места, стал откланиваться, а перед тем, как расстаться с Бахтериной, произнес еще несколько прочувствованных фраз с намеком на его страстное желание породниться с их семьей.

  

   Да, у него серьезные виды на Клавдию. Это по всему видно. Сестрица Анна Федоровна должна быть в восторге. Удалось ей-таки наконец найти такого зятя, который никакого приданого за невестой не потребует. Клавдию она выдаст за графа Паланецкого, старших дочерей в монастырь упрячет, и все состояние безраздельно достанется ее возлюбленному Фединьке.

   Ловкая особа, сестрица Анна Федоровна! Злым людям всегда больше везет, чем добрым, на свете, ну как же после этого сомневаться в могуществе дьявола?

   Столько надобно было Софье Федоровне передать мужу, что она не знала, с сего начать, когда он вошел в спальню, но он сам тотчас же спросил, был ли у нее граф Паланецкий. И вопрос этот был задан так угрюмо, что она поспешила объявить, что новый знакомый невзирая на любезность, красноречие и изысканные манеры не понравился ей.

   — Он страшный, с ним жутко. А какой старый!

   — Да, он далеко не молод, — согласился Иван Васильевич, укладываясь на широкую кровать рядом с женой. — Он хитер и ловок, но страшного в нем ничего нет. Не нам с тобой бояться таких авантюристов, как он, а скорее ему нас, — прибавил он с улыбкой.

   Софья Федоровна полюбопытствовала, почему он считает его авантюристом.

   — Да как тебе сказать, все в этом человеке загадочно и темно: происхождение его, богатство, общественное положение, мысли и цели, все это он скрывает так же тщательно, как и лета свои. Репутация его такая же подкрашенная, как и усы его. Что ж он тебе еще рассказал?

   — Он говорил, что у него в Петербурге мать и сестры.

   — Да, да, он это всем рассказывает. Ну а еще что?

   — Мне кажется, что ему в самом деле хочется жениться на нашей Клавдии.

   — Он в нее влюблен… Если только не притворяется.

   — Но для чего же ему притворяться?

   — Кто его знает! Впрочем, не он один, а все находят, что она была замечательно хороша на этом бале. Выровнялась девчонка. Можно ли было ожидать, что из нее выйдет красавица.

   — Ты думаешь, ее выдадут за него?

   — Еще бы! Посватался бы только, с восторгом отдадут.

   — Ах, вот что еще, — вспомнила Софья Федоровна. — Катенька с Машенькой в монастырь идут. Они обе кликушами сделались, и Симионий их отчитывать будет. Мне очень хотелось бы, чтоб он и над нашей Магдалиночкой помолился.

   Ее нетерпеливо прервали.

   — Что такое? Кликушами сделались? Откуда эта нелепость? — отрывисто спросил Иван Васильевич, приподнимая голову с подушки и продолжая разговор в сидячем положении. Он был чем-то озабочен и раздражен. Это чувствовалось и в голосе его, и в движениях. Комната освещалась только лампадой, горевшей у киота, перед образами, но, вглядываясь в его лицо, Софья Федоровна не могла не заметить, что оно бледнее обыкновенного и что в глазах его нет обычного выражения спокойной задумчивости.

   — Все это говорят, — отвечала Софья Федоровна. — С ними это в церкви сделалось, за обедней, когда Херувимскую запели, упали обе, как подкошенные, стали биться и кричать. Их вынесли без чувств, и они только дома очнулись. А что в монастырь они поступают, это наша Ефимовна от их няньки слышала…

   — И скоро их туда увозят?

   — Да завтра, говорят.

   — И прекрасно, — вставил вполголоса Иван Васильевич.

   — Тетенька Агния здесь была, а к нам и не заглянула. Это очень странно, не правда ли? Ей, кажется, сердиться на нас не за что.

   — А еще что у них Ефимовна слышала? — прервал ее муж.

   — Да все то же, что бес в них вселился. Впрочем, это не Ефимовна говорит, а Фаина Кузьминишна…

   — Я не про то, ты все только одно повторяешь: бес да бес. Интересно знать, чему приписывают появление этого беса… Ни на кого не намекают?

   — Нет… А разве есть причина? — нерешительно спросила Софья Федоровна, робко заглядывая мужу в глаза.

   — Без причины ничего не бывает, — резко вымолвил он и, задумавшись, смолк.

   — Граф Паланецкий мне про разбойников рассказывал, — начала, немного переждав, Софья Федоровна.

   Муж ее вздрогнул.

   — Про разбойников? — переспросил он, сердито сдвигая брови. — С какой стати?

   — Да вот по поводу того, что они ворошовский хутор ограбили, Неужели это правда? Правда это? — повторила она дрогнувшим голосом, подождав немного ответа, которого на ее первый вопрос не последовало.

   Но и этот Иван Васильевич как будто не расслышал.

   — А про злодея, атамана этой шайки, ты ничего не слышала? — спросил он, пытливо взглянув на жену.

   — Он сказал, что это не тот, который Магдалиночкиных родителей зарезал, не Шайдюк.

   — Но кто он такой, этого он тебе не сказал? — со сдержанным раздражением вымолвил Иван Васильевич.

   Настойчивость эта изумляла и пугала ее. Жутким предчувствием сжалось у нее сердце. Сейчас, сейчас откроется тайна, такая страшная что лучше бы и не знать ее, да уж поздно. И вместо того чтоб умолил мужа оставить ее в неведении, не смущать ей душу, она прошептала холодея от ужаса:

   — Кто же этот злодей? Ты знаешь?

   — Только сегодня узнал… До сих пор все еще сомневался, но теперь все доказательства налицо… Не пугайся, пожалуйста, нам опасаться нечего, за чужие грехи мы не ответчики. Разумеется, неприятно будет, когда все узнают, но что ж делать, к этому надо готовиться, — про должал он, все тем же отрывистым, полным сдержанного волнения тоном. — Злодея, без сомнения, скоро удастся поймать, если он уже не пойман, и сошлют его на каторгу. Ну, первое время поговорят, разумеется, посплетничают, уж без того нельзя, но Катеньки с сестрой здесь не будет, a Паланецкому, как мне сдается, история эта не помешает жениться на Клавдии, — рассуждал он сам с собой, не замечая полного испуга и недоумения взгляда, устремленного на него его слушательницей. — Сестрица твоя ловкую штуку придумала: отправить дочерей в монастырь. Им в настоящее время самое подходящее там место; в полной безопасности от злодея — это, во-первых, а во-вторых, и скрыть от Катерины там легче, что он близко…

   — Да кто же он такой? Кто? — вскричала вне себя от страха любопытства Софья Федоровна.

   — Неужели ты не догадываешься? Тот самый, в которого Катенька была влюблена шесть лет тому назад, в тот год, когда мы сюда приехали…

   — Алешка?!

   Иван Васильевич утвердительно кивнул.

  

XII

   В ту самую ночь вот что происходило у Курлятьевых.

   Барыня, утомившись хлопотами и распоряжениями, затянувшимися за полночь, крепко заснула. Спали и те из челяди, что были слишком молоды или слишком далеки от господ, чтобы понимать важность готовящегося в доме события; спал сладким, детским сном и виновник переполоха, маленький Федя, разметавши белокурые кудри на атласной голубой подушке в батистовой наволочке, так близко от матери, что этой последней стоило только протянуть руку, чтоб ощупать в маленькой кроватке дорогое тельце своего любимца. И грезились Феде новые игрушки, новая лошадка, которую обещали ему подарить к светлому празднику, горы крашеных яиц, веселая гурьба маленьких товарищей, угодливых и льстивых, повинующихся малейшему его знаку, придумывающих игры, чтоб его позабавить, над которыми он может, как угодно, куражиться, так как они телом и душой принадлежат ему, все равно что игрушки, только живые. Этих ванек, петрушек, митек дарили ему ко дню рождения и именин, к Рождеству и Пасхе точно так же, как вот теперь подарят лошадку.

   Не подозревал Федя, о чем плачут его сестры и сокрушается его отец, и старшие слуги, и Григорьевна, и горничные Аннушка с Феклой, и старик буфетчик Дормидонт. Эти не смыкали ни на минуту глаз в эту достопамятную ночь. А уж про барышень и говорить нечего; им никто не советовал раздеться и хоть на часочек прилечь в постель, всем было понятно, что в том состоянии страха, печали и волнения, в котором они находятся, им ни за что не уснуть.

   Последнюю ночь ведь проводят они в родном гнезде. Как ни печальна была их жизнь в родительском доме, сколько бы слез они в нем ни пролили, а все же каждый уголок здесь им был мил и дорог. Да и не на радость, не на счастье с любимым человеком покидали они его; на мрачную келью, на черную рясу, на бесконечно долгое, тяжкое заточение они променивают свою теперешнюю безотрадную жизнь. В миру все же им можно было надеяться на перемену к лучшему, там же — ничего, никакого избавления, кроме смерти, нельзя ждать. А кто знает, когда еще он явится, этот избавитель! Они молоды, жизнь их только что начинается, и ничего, кроме горя и обид, не удалось им вкусить.

   Весь последний день провели они в своей комнатке наверху, перебирая вещи, которые не для чего было брать в монастырь. Искушение одно этот мирской хлам: бальные платья, манишечки, ленточки, цветы, разноцветные шарфики, шелковые башмачки и ажурные чулочки. Кроме греховных воспоминаний да преступной тоски, вид этих вещей ничего в душе их не возбудит, пусть уж лучше и не попадаются на глаза.

   — Вот вам, сестрица, на память мои корольки, — сказала старшая сестра, подавая младшей, помогавшей им укладываться, красивую коробочку с ожерельем и серьгами из кораллов.

   — А от меня вот это, носите на здоровье, — подхватила Марья, протягивая ей футляр с парюрой из бирюзы.

   — Сестрицы милые, не надо мне ничего, не надо! Оставайтесь дома, голубушки, не уезжайте! На кого вы меня, горемычную, покидаете! Стоскуюсь я без вас одна-одинешенька до смерти, — выкрикивала сквозь рыдания Клавдия, бросаясь к ним на шею.

   Который уж раз принималась она плакать за последнее время! Глаза ее так вспухли от слез и личико так осунулось и побледнело, что ее уж не звали в гостиную, когда приезжал граф Паланецкий.

   Мать пыталась ее журить за то, что она не может сдерживать своего горя, не умеет притворяться веселой. А отец совсем сник. Многое его тревожило. Но никто не спросит, что тревожит его любимицу Катеньку, да не разрушена ли изгородь вокруг пустырька под ее оконцем, и много таких подробностей, до которых ему, по-видимому, никакого не было дела.

   А водовоз Митрий, тот мог бы сказать, как изумился он в одно раннее утро, увидев, что изгородь в одном месте поломана и что на чистом снегу, ровной пеленой покрывавшем пустырек, виднеются глубокие следы не собачьих лап и не коровьих копыт, а человеческих ног.

   Но ни тот, ни другой не проболтались. Не от них и не от Катерины Курлятьевой узнали в городе, кто тот злодей, что засел с шайкой поблизости города, нагоняя ужас грабежами и пожарами.

   Колымага, увозившая курлятьевских барышень с их свитой, была уже далеко, когда в их доме заговорили про Алешку. Шепотом, разумеется, и с опаской, чтоб до господ не дошло, хотя и трудно было предполагать, чтоб новость эта барыне не была известна.

   Доказательства были налицо: недаром торопилась она упрятать старших барышень в монастырь.

   Медлила, медлила до сих пор, да вдруг и порешила от них отделаться. Придралась к тому, что им дурно сделалось в церкви (про припадок, приключившийся с ними раньше, Григорьевне удалось от нее скрыть), и послала в монастырь гонца за матерью Агнией, а ей-то она, без сомнения, созналась, для чего понадобилось выпроводить, как можно скорее, Катерину из города.

   Ну а уж Марью постигла та же участь за то, что дружит с сестрой и тоже в свете лишней стала.

   — Да, живо обделала дело боярыня Анна Федоровна и ловко, надо ей отдать справедливость, — покачивая головами, толковали между собою старшие слуги, в то время как молодежь болтала о предстоящей свадьбе меньшой барышни с графом Паланецким.

   Не успели старшие барышни уехать, как вышло от барыни распоряжение произвести во всем доме генеральную чистку, выколачивать мебель, всюду мыть и скоблить, как перед большим праздником, хотя до Пасхи оставалось еще недели три.

   — Что ж это она бал, что ли, затевает? — дивилась челядь.

   — Великим-то постом!

   — Не бал, а большой вечер хочет задать по случаю сговора меньшой барышни с графом, — пояснила Аннушка.

   — Да нешто он уже посватался?

   — Надо так полагать. А может, она этим хочет скорее заставить его декларацию сделать, кто ее знает!

   — Не терпится дочку скорее в графини вывести.

   — А знаете, девоньки, будь я на месте Клавдии Николаевны, ни за что бы за такого страшного не вышла бы. Хоть жги меня, хоть режь — не вышла бы! Скорей бы в лес, к разбойникам убежала бы, ей-богу! — объявила одна из швей, Настя.

   — Что так?

   — Да упырь он, вот что, — отвечала, понижая таинственно голос, Настя.

   Все с ужасом переглянулись. А ведь девка-то правду сказала, как есть упырь. В лице ни кровинки, как стена, белое, глаза сверкают, как у черта, и откуда он появился, никому не известно.

   — И холопы-то у него все до единого басурмане, — заметил один из присутствующих.

   — Не басурмане, а поляки, — пояснил другой.

   — И не поляки вовсе, а совсем другой нации. Петр сказывал: не то жиды, не то турки, — подхватил третий.

   — Это один у них турок-то, камардин, Мустафой его звать, а прочие все ляхи.

   — Все равно не нашей веры.

   — Это точно, что не нашей, а только они христиане, это-то я уж знаю.

   — Да уж сам-то больно страшон. И старый ведь, даром, что пляшет, как молоденький.

   — Нет, господин он бравый, это что говорить. Намедни я на коне его видела — картинка!

   — Первую-то жену, говорят, в гроб вогнал, так он над нею куражился.

   — Ну, это, может, и враки.

   — Нет, нет, Захар Степанович говорил, а ему нельзя не знать, соседи ведь они с графскими-то, забор к забору. Захар Степанович с ними водится, сколько раз у них в дому бывал. Убранство, говорит, у них, как у принцев, по стенкам шелковые материи натянуты, картин одних в золотых рамах больше двадцати штук больших, а малых и не счесть, такая их пропасть, мебель золоченая, утварь вся тоже из золота и из серебра. Старушка у них живет, ключница, сам-то во всем ей верит, над всеми старшей ее поставил, Казимировной ее звать. Захар Степанович редкий день у нее не бывает. Угощение, говорит, такое, что за сто верст бы не лень к ним прибежать, а тут они рядом, и все она его зазывает, старуха-то. Скучно, говорит, мне на чужой на сторонушке.

   — Ишь ты! А ведь ведьма, поди, чай?

   — Бог ее знает, а Степаныч ее хвалит. Занятно больно она про польскую землю рассказывает. У них ведь все не так, как у нас… А уж мед, говорит, какой они варят! Ни у кого здесь такого меда нет, как у них.

   — Вот она его медом-то и припоила.

   — А по-каковски он с нею разговаривает?

   — По-русски. Она говорит, что от русских господ куплена.

   — Толкуй там! Как же это она к русским-то господам попала, когда и веры не нашей, и нация у ней другая? Просто ведьма. Им это ничего не стоит во что угодно обернуться, собакой ли, кошкой ли.

   — А сам-то упырь, — стояла на своем Настя.

  

   Но когда граф Паланецкий объявился женихом барышни Клавдии Николаевны, такие щедроты посыпались на весь курлятьевский дом, что его перестали считать упырем; все согласились, что лучше, тароватее и приятнее жениха трудно найти.

   Молоденька, правда, невеста-то перед ним, до пятнадцати-то лет еще десяти месяцев не дожила, ну, да уж это его дело, и по всему видно, что с этой бедой он справиться сумеет, такой умный да ловкий, всякого может приворожить.

   И сама Клавдия начинала мириться со своей судьбой. Впрочем, задуматься над тем, что ее ждет, ей не давали, каждый день придумывал для нее жених новые развлечения: то заставит свою челядь представление дать в ее честь, живые картины, пантомимы с танцами, на которые весь город съезжался смотреть, то бал задаст с полковой музыкой, то маскарад затеет. При доме у него был большой сад, и с наступлением весны праздники свои он устраивал на чистом воздухе; далеко за полночь танцевали в шелковой палатке, освещенной разноцветными фонарями, разукрашенной лентами, гирляндами, щитами с гербом гостеприимного хозяина на видном месте, гуляли по дорожкам и аллеям, где было светло, как днем, от иллюминации, освещавшей на далекое пространство всю окрестную местность, и ужинали в великолепных залах богатого дома под звуки оркестра, гремевшего с хор, при блеске тысячи свечей, сверкавших в люстрах и канделябрах. А уж угощение было такое, какого здесь самые богатые люди не видывали. Каждую неделю проезжали через город к дому графа Паланецкого подводы с выписанными им издалека заморскими винами, сластями и подарками не только для невесты и для ее родни, но также для тех дам и девиц, что удостаивали посещать его праздники. Таким образом разослал он им костюмы для маскарада, чтоб не тратились. Ему же, по-видимому, тратиться ничего не стоило. Деньги ему тоже откуда-то привозили бочонками, золото и серебро под конвоем вооруженных людей, так как в соседних лесах разбойники продолжали время от времени пошаливать, невзирая на то, что многих из них удалось переловить и засадить в острог.

   О приданом граф просил свою будущую тещу не беспокоиться, взял он только одно из платьиц своей невесты, да башмачок на мерку, и таких великолепных нарядов наслали ей из Варшавы, что все ахнули, как разложили их на столах в большой зале. Целую неделю приезжали щеголихи любоваться этими прелестями не только со всех концов города, но также из соседних деревень и хуторов.

   Анна Федоровна земли под собой не чувствовала от восторга. Разряженная в подарки будущего зятя, еще красивая невзирая на пробивающуюся седину, выдающийся подбородок, низкий лоб и сросшиеся густые брови, она с большим достоинством принимала поздравления и, величественно драпируясь в дорогую желтую шаль, распространялась про богатство и знатность своего будущего зятя, не забывая при этом упомянуть и про его страстную, умопомрачительную, можно сказать, любовь к ее дочери.

   — Да разве мы бы ее отдали так рано, если б не такой, можно сказать, выдающийся случай, — объясняла она всем и каждому. — Когда граф сделал мне для нее декларацию, я была так афрапирована, что в первую минуту не знала, что ответить, но он сумел меня убедить, сумел доказать, что мы смело можем доверить ему наше сокровище.

   На вопрос, скоро ли свадьба, она со вздохом отвечала, что, увы, очень уж недолго остается ей тешиться своей красавицей. Граф редкую неделю не получает писем от короля. Его величество очень к нему благоволит и настаивает на том, чтоб он с молодой женой поселился в Варшаве. Вскоре после свадьбы и уедут.

   Да, недолго уж Анне Федоровне остается любоваться своей прелестной дочкой.

   Про Катерину с Марьей, разумеется, никто и не вспоминал. Блестящая судьба, так неожиданно постигшая их меньшую сестру, заставила всех про них забыть, точно их никогда и не было на свете. Даже россказни про таинственную болезнь, постигшую их, смолкли; даже косвенно никому не хотелось примешивать имя графа Паланецкого к таким мрачным и неприятным представлениям, как монастырь, бесовская сила и тому подобное. Так сумел он всех очаровать, что из-за него щадили и Анну Федоровну.

   Бахтерины тоже стали подаваться на его сторону. Иван Васильевич сознавался, что если граф и авантюрист, то во всяком случае очень умный, образованный и приятный для общежития человек, а Софья Федоровна, любуясь красотой племянницы в новых нарядах, жемчужных и бриллиантовых уборах, повторяла все чаще и чаще: кто знает, может быть, она с ним будет счастлива!

   Сестры помирились. Первый шаг к этому сделала Анна Федоровна. Она сама приехала приглашать сестрицу с мужем на вечер, который давала в день обручения дочери, долго сидела у Бахтериных, была необыкновенно мила и любезна, пожелала видеть их приемную дочь и нашла ребенка на диво красивым и смышленым.

   — Вот точь-в-точь таким же умным и понятливым был наш Федичка, когда ему было полтора года, — объявила она, любуясь разряженной девочкой, которую вынесли, чтоб ей представить.

   Лучше комплимента нельзя было от нее ждать, всем было известно, как она обожает своего сына.

   — Мы для него гувернера из-за границы выписываем. Граф предлагает нам своего знакомого из Швейцарии. Надо, чтоб Федичка хорошо говорил по-французски, умел бы танцевать и вообще знал бы все, что теперь требуется от молодых людей хорошей фамилии, ведь он единственный представитель нашего туренинского рода… Ах, кстати, — продолжала она с оживлением и не без скрытой тревоги во взгляде, обращаясь то к одному, то к другому из своих слушателей, — я должна вам сообщить, что мы хотим просить императрицу, чтоб она дозволила Федичке носить двойную фамилию — Курлятьев-Туренин.

   Супруги Бахтерины с усмешкой переглянулись.

   — Как старшая, я больше имею прав, чем сестрица, на эту милость, — начала было пояснять Курлятьева, но ей не дали договорить. Иван Васильевич поспешил заявить, что, если даже у них и будут когда-нибудь сыновья, он не изъявит за них претензии на двойную фамилию.

   — Пусть с честью имя Бахтериных носят, будет с них и этого. Наш род древнее туренинского, — прибавил он и, чтоб не останавливаться на этом вопросе, спросил, согласен ли Николай Семенович на ее затею.

   Анна Федоровна с презрением повела плечами.

   — Что это за вопрос, mon frère? Точно вы нашего Николая Семеновича не знаете!

   — Мы-то его знаем, но там, в Петербурге, его не знают и без его формального согласия ничего не выйдет. Прошение о дозволении носить другую фамилию должно быть подписано главой семьи.

   — О, если только его подпись требуется, то это пустяки, — небрежно возразила г-жа Курлятьева. — Он подпишет все что угодно, лишь бы только его в покое оставили. Представьте себе, — продолжала она с раздражением, — не пожелал знакомиться с графом под тем предлогом, что он католик. В ужасное он меня положение ставит, с каждым днем все больше и больше юродствовать стал. Что за народ к нему ходит! Я даже боюсь, чтоб нас как-нибудь не ограбили, ей-богу! Теперь, говорят, среди нищих множество опасного сброда появилось…

   — Сокола-то, однако ж, поймали, — заметил Иван Васильевич.

   — Да, да, поймали, слава Богу! — с живостью подхватила г-жа Курлятьева. — За Киевом, там его и судить будут.

   «И везет же вам, сестрица!» — подумала Софья Федоровна, переглянувшись с мужем. А вслух она прибавила:

   — Теперь у нас поспокойнее будет…

   — Но шайка его не вся переловлена, — продолжала Анна Федоровна самым естественным тоном, точно она и не подозревает, кто этот Сокол, а интересуется им, как и все, только потому, что он предводительствовал злодеями, ограбившими ворошовский хутор. — И граф советует быть осторожнее, а наш Николай Семенович и слушать не хочет, когда ему говоришь, что всех этих проходимцев, юродивых, калик перехожих, монахов и монашек из лесных скитов в три шеи надо со двора гнать, а не прикармливать их, как он делает. Намеднись оставил даже переночевать у себя в молельной какого-то старика… Уж мне донесли, когда его и след простыл… А может, это разбойник, переоделся нищим монахом, чтоб все у нас высмотреть, все ходы и выходы? Может, теперь на наш дом целая шайка душегубцев нагрянет и всех нас перережет! Трех лишних сторожей мы теперь на ночь наряжаем; всю ночь до рассвета вокруг дома и сада с трещотками ходят, каждого прохожего окликают. Собака цепная у нас есть, но граф обещал нам еще другого пса подарить, такого злого, что с ним нам уж беспокоиться нечего. Вы представить себе не можете, как граф ко мне и к Федичке внимателен. Уж про Клавдию и не говорю, она его невеста, и он влюблен в нее без памяти, понятно, что он ей всячески угождает. Она ко двору будет представлена, как только они приедут в Варшаву, а там он ее в Петербург повезет, императрица непременно ее статс-дамой сделает. Нашего графа императрица очень жалует. Когда он в Петербурге, она без него не садится в карты играть. И цесаревич с цесаревной к нему милостивы. Наши молодые непременно и у тетеньки Татьяны Платоновны будут с визитом. Она, наверное, обласкает Клавдиньку и рада будет познакомиться с ее мужем, ведь он настоящий вельможа, так же богат и знатен, как Понятовские.

   — А что Катенька с Машенькой? — спросила Софья Федоровна не без злого умысла; самодовольная кичливость сестры начинала ее раздражать.

   — Да ничего. Григорьевна ездила на днях в монастырь, видела их обеих, начинают привыкать. Ведь они у нас давно из мира вон рвутся, призвание, должно быть, ничего не поделаешь.

   — А здоровы они теперь?

   — И на здоровье не жалуются.

   — Симионий-то им, верно, помог…

   Анна Федоровна вспыхнула при этом намеке и, задыхаясь от злобы, объявила, что к Симионию им прибегать было не для чего.

   — У нас в доме бесноватых нет, — вымолвила она, надменно выпрямляясь.

   — Ну и слава Богу, слава Богу, — поспешила заявить Софья Федоровна, смущаясь под строгим взглядом мужа.

   Не присутствуй Иван Васильевич при этом разговоре, очень может быть, что она не утерпела бы и выразила бы свое участие к племянницам в более определенной форме, но на счастье г-жи Курлятьевой Бахтерин терпеть не мог свар, сплетен и неприятных объяснений по делам, не касающимся ни его, ни его семьи. Если между ним и женой выходили иногда легкие препирательства, то единственно из-за того, что она по женской своей слабости не прочь была подчас посудачить о том, до чего, по его мнению, ей не было никакого дела.

  

   Свадьба была назначена после Троицы, а незадолго до этого дня Анна Федоровна, к величайшему своему удивлению, узнала, что дом, в котором жил граф Паланецкий и который все считали его домом, принадлежит не ему, а какому-то купцу Васютину, которого никто здесь не знает, кроме приказчика его, торгующего в мучном лабазе на базарной площади.

   Вещи из этого дома, мебель, бронзу, серебро и прочее стали увозить куда-то еще на Страстной неделе. Каждый день несколько подвод, навьюченных тщательно запакованными тюками, чуть свет выезжали из ворот, направляясь к заставе, а оттуда сворачивали дальше, Господь ведает куда. Таким образом, мало-помалу все было вывезено, до последнего стула, и граф поселился в горенке своего камердинера, того турка, про которого было упомянуто раньше.

   — Там и почивают, там и кушают, — доносили посылаемые на разведку Анне Федоровне. — Людей всех тоже отправил. Одна из первых снялась с места на возу с вещами поценнее, серебром и тому подобным Казимировна, та полячка, что у русских господ крепостной была, а за ней уж и прочие холопы, кто верхом на конях, кто на возах, а кто и пешком.

   Известие это ужасно смутило Анну Федоровну.

   Что особенно приводило ее в недоумение — это то, что граф, бывавший у них каждый день, ни единым словом не обмолвился об этом распоряжении. Куда же привезет он молодую жену, если дом, в котором он жил, пуст? И почему не сказал он раньше, что дом этот ему не принадлежит? Он его так роскошно отделал, что никому не могло прийти в голову, чтоб можно было так тратиться на чужую собственность. До появления графа Паланецкого со свитой дом этот с незапамятных времен стоял с заколоченными окнами и дверями. На вопрос, кому принадлежит это строение с густым заросшим сорными травами садом, здешние старожилы обыкновенно отвечали: «А кто его знает! Поляку какому-то, никогда здесь не бывает». Понятно после этого, что, когда граф в нем остановился и стал его отделывать на барскую ногу, никто не сомневался в том, что он и есть тот самый собственник дома, который до сих пор никогда еще сюда не являлся. Но достался ли он ему по наследству, или он купил его у владельца, никто этого не знал.

   Вообще про графа Паланецкого трудно было что-нибудь узнать. Никому не позволял он вмешиваться в свои дела. Он так себя с первого раза поставил, что заговаривать с ним о том, чего он не желал касаться, никто не отваживался. Все держали себя с ним на почтительной дистанции, в том числе и его будущая теща.

   А между тем Анна Федоровна робостью не отличалась и не только с равными себе, а также и с высшими обходилась более чем развязно, но то были русские люди, свойства их ей были известны до тонкости, от них она знала, чего ей в худшем случае можно ждать, тогда как этот, кто его знает, что за человек. Происхождение его, состояние, мысли, манера выражаться — все это было изысканно, великолепно и роскошно, но вместе с тем так таинственно и чуждо, что она невольно чувствовала себя перед ним смущенной и не в своей тарелке. Где уж тут допрашивать, требовать от него объяснений.

   Да и по другим причинам это было невозможно.

   Никогда не приезжал он к невесте один и запросто, как подобает жениху из простых смертных, а всегда с помпой, в сопровождении целой свиты. Не говоря уж о двух лакеях в ливреях, ожидавших его приказаний в прихожей, за ним следовали всюду двое компаньонов, один, которого он называл своим пажом, красивый юноша по имени Товий, хорошего рода, судя по ласковому обращению с ним графа; всегда нарядно одетый, он, по-видимому, исполнял одну только должность при своем покровителе, должность компаньона; другой же, по имени Октавиус, мужчина средних лет, довольно мрачного вида, служил ясновельможному секретарем. Оба были молчаливы и, тщательно стушевываясь в присутствии господина, каждым своим движением, каждым взглядом стараясь показать, какая огромная дистанция отделяет их от него, и так подобострастно ловили они каждый его знак, так стремительно бросались исполнять его приказания и угадывали малейшие его желания, что, невзирая на блестящий их костюм и светские манеры, их ни за кого иного, как за его слуг, невозможно было принять.

   Впрочем, занять другое положение в обществе они и не стремились. Угодить графу — другой цели в жизни у них, по-видимому, не было.

   В обществе он обращался к ним только знаками; взглянет, поднимет бровь, чуть заметно мигнет или сделает указание пальцем, им этого было достаточно, чтобы понять, чего он от них требует, но на каком языке разговаривал он с ними дома — неизвестно. Ни русского, ни польского, ни французского языка они не понимали или притворялись, что не понимают. Сколько ни старались домашние Анны Федоровны вызвать их на разговор, все было напрасно; на все вопросы они отвечали низкими поклонами, улыбками, разводя руками в знак того, что ничего не понимают.

   Впрочем, к ним вскоре так привыкли, что перестали обращать на них внимание. Обыкновенно, раскланявшись перед хозяйкой дома и невестой их господина, они ретировались в отдаленный угол комнаты и оставались там все время неподвижно и не меняя позы, с напряженным вниманием следя глазами за каждым движением графа в ожидании его приказаний.

   Об их существовании совсем бы забыли, если б Анна Федоровна с самого начала не распорядилась поручить их попечениям приживалки Варвары Петровны.

   — Смотри у меня, чтоб графские компаньоны ничем у нас не были обижены, ни винами, ни десертами, чтоб не на что им было на нас жаловаться, — прибавила она с презрительной гримаской по адресу молчаливых спутников ее будущего зятя.

   Не лежало у нее к ним сердце.

   И остальная прислуга графа была под стать этим двум. Высокие, здоровые гайдуки, в обшитых галунами ливреях, ожидавшие его в прихожей, когда он посещал невесту, были поляки, но и от них ничего невозможно было узнать, кроме того, что господин их баснословно богат, счета своим доходам не знает и так могуществен, что разве только пан круль может с ним равняться.

   Таких осторожных людей по всему белому свету ищи — не найдешь. Как ни пытались заставить их разболтаться курлятьевские люди — и лаской, и лестью, и вином, ничего из этого не выходило. Ну вот точно истуканы завороженные, прости Господи.

   Как сказано выше, граф всегда приезжал к невесте с помпой. Перед каретой четверней, с форейтором и кучером, одетыми на иностранный лад, в треуголках, обшитых галуном, на напудренных париках, скакал в пунцовом бархатном берете с белым пером паж Товий, а в карете, напротив графа, в почтительной позе сидел Октавиус, благоговейно, как святыню, держа в руках подарок.

   Без подарка жених к невесте не являлся. Один день подносил он ей ящик из драгоценного дерева, с необходимыми для модницы того времени принадлежностями: хрустальными, отделанными в золото флаконами с духами, фарфоровыми банками дорогой французской помады, пудры, румяна, белила, мушки и тому подобное, на другой день — изящной и редкостной работы веер, на третий — украшенный драгоценными камнями браслет, брильянтовый перстень, венецианские кружева и проч., и проч.

   Поднеся свой дар смущенной и раскрасневшейся девушке, граф с изысканным комплиментом на французском языке (по-русски он изъяснялся с таким трудом, что все старались избавить его от необходимости подыскивать выражения на этом языке) просил позволения поцеловать ее ручку, а затем садился на диван рядом с нею и, не переставая бросать на нее взгляды, начинал с ее матерью и с гостями, когда таковые были налицо, разговор о таких предметах, как погода или политика, рассказывал последние придворные новости из Петербурга, Варшавы, Вены, Дрездена, Парижа, Берлина так обстоятельно, с такими интересными подробностями, что сомневаться в том, что у него отношения самого интимного свойства со всеми сильными мира сего, не было никакой возможности.

   Для приема жениха Клавдию наряжали, как на бал, в шелк, бархат и брильянты, в платья декольте.

   Жених это любил. Чем наряднее она была, тем милостивее улыбался он окружающим.

   Поднося ей футляр с драгоценной вещью, он обыкновенно говорил, что будет очень счастлив увидеть ее на ней при следующем свидании. По его словам, у женщин того круга, в который он намерен ее ввести, никаких других занятий, кроме заботы нравиться и принимать гостей во всеоружии красоты и наряда, не может быть.

   И, разумеется, услышав этот намек, Анна Федоровна поняла его и напрягала все свои силы, чтоб ему доказать, что дочь ее вполне способна подчиниться такому обычаю.

   С раннего утра бедную Клавдию принимались мыть душистыми мылами и завивать; парикмахер из крепостных трудился часами над затейливейшими прическами на ее голове; ее прелестные пепельного цвета волосы обсыпались пудрой, нежные щечки покрывались румянами, кое-где наклеивали ей на лицо черные мушки, по указанию сведущих в этом деле щеголих.

   Анна Федоровна нарочно сблизилась с губернаторшей, которая как придворная дама постигла в совершенстве не только все тонкости светского обращения, но также и секрет одеваться по моде и к лицу, чтобы пленять кавалеров.

   Губернаторшу требования графа удивляли.

   — Помилуйте! Даже императрица не одевается с утра в платья с фижмами, а такие затейливые прически, как у вашей дочери, с цветами и драгоценными украшениями, самые большие щеголихи в Петербурге делают только для парадных балов и обедов, — заметила она, когда Анна Федоровна сообщила ей о претензиях графа.

   — Да, может быть, при их дворе другой этикет, — возражала на это Курлятьева.

   Губернаторша с нею спорить не стала. Она отлично знала, какой этикет и какие нравы царят при дворе польского короля; довольно известен был он петербургскому бомонду еще в то время, когда назывался просто графом Понятовским; но как особа тонкого ума и великосветского воспитания она отлично умела скрывать свои впечатления и, конечно, не спешила откровенничать с смешной провинциалкой. Внутренне издеваясь над ее невежеством и незнанием света, она любезно давала ей требуемые советы, объясняла ей значение мушки, прилепленной под левым глазом, у подбородка или на щеке, учила ее, куда прикалывать банты из лент, как играть веером, в какой руке держать букет и кружевной платок, на какой палец надевать колечко с граненым миниатюрным флаконом духов на золотой цепочке.

   Как ни влюблен был граф в свою невесту, но относился он к ней так сдержанно и почтительно, что все только диву давались. Ни разу еще не попросил он позволения поцеловать ее в щечку, а к дрожащей ручке, которую она ему протягивала, краснея, он едва, едва прикасался губами. Зоркие люди замечали, что в долгих, пристальных взглядах, которыми он ее окидывал, просвечивало больше любопытства и восхищения, чем страсти и любви; он любовался ею, как красивым предметом, вдохновлявшим его, и часто произносил обращенные к ней комплименты в стихах, самодовольно поясняя при этом, что стихи эти его собственного сочинения, ни у кого не заимствованные.

   Ничем ему нельзя было больше угодить, как восхвалением его поэтического дара.

   И не этим одним угождали ему у Курлятьевых; его потчевали там его любимыми лакомствами, подавали ему вина, которые он дома кушал, изучили все его вкусы. Даже шоколад для него варили не иначе, как по рецепту пани Казимировой, его домоправительницы. Григорьевну командировали к ней собственно для того, чтобы узнать в точности, каким образом готовит она этот напиток для ясновельможного пана.

   Само собой разумеется, что тактику эту Анна Федоровна вела не без задней мысли овладеть доверием своего будущего зятя, но он ни на какие уловки не поддавался и невзирая на любезность и щедрые подарки, которыми осыпал невесту и ее родню, оставался также непроницаем, как и в первую минуту их знакомства.

   Уж одно это так бесило Анну Федоровну, что надо было только дивиться, как выдерживает она так долго роль нежной матери и ласковой, предупредительной тещи; роль эта так мало подходила к ее властному, строптивому нраву, а тут вдруг это известие про дом, на который она смотрела уже почти как на свою собственность, ведь супругой-то его владельца будет ее родная дочь. Молодые отсюда уедут и поручат заботу об этом доме, разумеется, ей, мечтала Анна Федоровна. Можно будет предложить переехать в него, чтоб вещи не портились от сырости без проветриванья и топки, и, без сомнения, на это с благодарностью бы согласились. Анна Федоровна уже видела себя в этом доме с такими прекрасными комнатами, каких ни у кого, даже у губернатора, нет. А сад-то, сад-то, ведь втрое больше сестриного! И вдруг — все эти мечты разлетелись в прах, ничего такого, чем бы Курлятьевы могли пользоваться, не оставит за собой этот противный, старый дьявол взамен юной красавицы, которую он с собой увозит; было от чего приходить в ярость. О, она непременно ему наконец выскажет свое неудовольствие, объяснит ему, что поступать так, как он поступает, и неблаговидно, и непочтительно, и неблагородно наконец, непременно выскажет! Чего ей его бояться? Он в ее руках, она припрет его к стене такими словами: «Или все про себя откройте, или не видать вам вашей невесты, как своих ушей», — и, разумеется, он испугается и уступит, раз любовь разыгралась в таком старце…

   Когда он приехал, она встретила его одна в гостиной (Клавдии велено было сидеть в своей комнате, пока ее не позовут) и, сдержанно ответив на его поклон, она заявила, что желает переговорить с ним наедине.

   — Весь превращаюсь в слух и внимание, сударыня, — любезно отвечал граф.

   — Я наедине хочу с вами говорить, — с досадой повторила Курлятьева, указывая на его обычных спутников, Товия и Октавиуса, как всегда отошедших в укромный уголок, между дверью и окном.

   — Но ведь они же ни одного слова ни по-русски, ни по-французски не понимают, — заметил граф, высоко приподнимая свои черные, подкрашенные брови и вскидывая на нее такой надменный взгляд, что душа у нее в пятки ушла от страха.

   Уж не обиделся ли он, Боже, храни ее? А вдруг откажется от. Клавдии, и останется она у нее на руках целованной, обрученной невестой! Уж хуже этого ничего не может быть!..

   — О чем же, сударыня, угодно вам со мною разговаривать? — спросил он более мягким тоном, усаживаясь на диван и не то с удивлением, не то с досадой посматривая на то место, на котором он привык видеть свою невесту.

   — Я хотела спросить про ваш дом, — начала, сбиваясь от смущения, Анна Федоровна, — говорят, что он вам не принадлежит.

   — Это сущая правда, — с величавым спокойствием вымолвил граф. — А еще что вам угодно знать? — спросил он с оттенком иронии.

   Анна Федоровна машинально обернулась к немым свидетелям этого объяснения; они тоже улыбались, и гнев придал ей храбрости.

   — Вы, говорят, вывезли из дома всю обстановку, куда же привезете вы вашу жену после венца, позвольте узнать? Ведь я все-таки ей мать, — проговорила она придирчиво, — я имею право требовать от вас откровенности… Мы вам оказали безграничное доверие, отдавая вам нашу дочь…

   Глаза его сверкнули.

   — Доверие взаимное, сударыня, — твердо произнес он.

   — Нас здесь все знают, а вас…

   — А меня там знают, где вас не знают, — прервал он ее надменно. — Однако я не побоялся предложить мое имя вашей прекрасной дочери, — продолжал он все с той же холодной сдержанностью отчеканивать свои слова, — но если вы сомневаетесь в том, что она со мною будет счастлива, если вы сомневаетесь в чести графа Паланецкого, — продолжал он, возвышая голос, причем последние слова так зазвенели в воздухе, что у нее мороз пробежал по коже, — мне ничего больше не остается, как возвратить вам ваше слово…

   — Я, граф, совсем не то хотела сказать, — пролепетала дрожащими губами Курлятьева, — я только… Мне хотелось знать: куда же привезете вы вашу жену из церкви, если у вас нет больше дома?

   Он улыбнулся своей обычной, любезной улыбкой.

   — Я повезу ее в Варшаву, — добродушно отвечал он.

   — Прямо из церкви? В подвенечном платье и в цветах? — вскричала с ужасом Анна Федоровна.

   — О нет! В подвенечном наряде графине Паланецкой путешествовать было бы неудобно, она переоденется в дорожное платье, — отвечал он все с той же затаенной иронией.

   И страх, нагнанный на нее, был так велик, что она не осмелилась произнести вопросы, рвущиеся у нее с языка. Так она растерялась, что, когда собеседник ее, распустив по лицу слащавую улыбку, спросил, скоро ли он будет иметь счастье видеть свою прелестную невесту, Анна Федоровна кроме двух слов: «Сейчас, граф», — ничего не нашлась ему ответить.

  

XIII

   Уж и денек выдался накануне свадьбы меньшой курлятьевской барышни, нечего сказать!

   В людских выли и причитывали над Сонькой, круглолицей и черноглазой хохотушкой, которая должна была сопровождать на чужбину Клавдию Николаевну в качестве камеристки.

   Еще с самого начала, когда только что зашла речь о приданом, граф объявил, что в своих людях супруга его нуждаться не будет, челяди у него достаточно и своей. Найдутся в его дворне и искусные камеристки, и прачки, и гардеробщицы. Но, взглянув на Клавдию и подметив тоскливый ужас, выразившийся в ее глазах при перспективе очутиться совсем одной среди чужих, он поспешил сделать уступку.

   — Если моя прекрасная невеста непременно желает иметь при себе служанку, к которой она привыкла, я буду почитать себя счастливым и в этом отношении покориться ее воле, — объявил он.

   Клавдия выбрала Соньку, подругу ее детских игр.

   И вот теперь эту самую Соньку, которой до последнего дня все завидовали и за то, что нашили ей красивых нарядов, и что в богатеющем доме будет жить, и что новые места и новых людей увидит, теперь, когда наступала минута разлуки и проводов, все над нею сокрушались и пугали ее самыми мрачными предположениями. И страна-то там чужая, и люди не русские, не с кем будет словом перемолвиться. Хорошо, если барыня верх возьмет да отстоит ее, чтоб она осталась при ней, а ведь, чего доброго, ей там, как приедут на место, полячку какую-нибудь навяжут в камеристки. Казимировна про какую-то Ксаверку говорила, что и причесывать не хуже парикмахера умеет, и училась барынь по-модному одевать.

   — Так что ж, и я выучусь, — бойко отвечала Сонька.

   — Где уж! Да тебя и не допустят…

   — Совсем обосурманишься, девка; ведь там, поди, чай, и церквей-то русских нет.

   — Ну, как барышня, так и я, — возражала Сонька.

   Ничем ее нельзя было пронять, хохочет себе да головой мотает, что ей ни говори. Беззаботная девчонка, непутевая. Не такую бы боярышне надо было выбрать в спутницы. Мало ли хороших, степенных девок у них на дворе! Да вот хоть бы Лизаветина сестра Лукерья или племянница Григорьевны Ольга, а эта ведь без роду, без племени, сирота, взяли на барский двор, как паршивого щенка, потому что в деревне никто ее приютить не хотел, как осталась она одна-одинешенька в избе, после того как тятьку ее за хорошие дела в кандалы заковали да в Сибирь угнали. Пяти лет ей еще тогда не было, а мать раньше умерла. Чего уж от такой ждать, отчаянная.

   Пока эти толки шли в людских, барыня Анна Федоровна выдерживала пренеприятную сцену с дочерью.

   Началось это тотчас после отъезда графа, когда г-жа Курлятьева находилась еще под впечатлением неудавшегося с ним объяснения.

   Уже и раньше Клавдия начинала задумываться, плакала по ночам, рвалась к отцу, к которому ее не пускали, просилась в монастырь проститься с сестрами, дурила, одним словом, по мнению матери, но тут она точно очнулась, поумнела вдруг и с такою смелостью напустилась на мать с упреками за себя и за сестер, что Анна Федоровна остолбенела от изумления и гнева.

   К довершению досады, невесту графа Паланецкого нельзя было заставить молчать ни пощечинами, ни бранью, она завтра должна была превратиться в важную даму, с нею приходилось считаться, объясняться, оправдываться перед нею.

   Впрочем, вспышка длилась недолго; оборвав речь свою на полуслове, девушка не выдержала, разрыдалась и убежала в свою комнату. Тут она весь остальной день пролежала на кровати, лицом к стене, не отвечал ни на чьи расспросы и увещания.

   Перед такой неожиданной выходкой Анна Федоровна так растерялась, что обратилась за советом к Григорьевне, и эта решила, что боярышню следует оставить в покое, скорее одумается.

   Так и вышло. За ночь Клавдия одумалась, постигла всю безвыходность своего положения и, по-видимому, примирилась с ним, дала себя убрать к венцу без единой слезинки, без вздоха, точно окаменела, такое у нее было неподвижное лицо.

   Все обошлось бы благополучно, кабы не Николай Семенович.

   О, если б только Анна Федоровна могла предвидеть, какую штуку выкинет ее юродивый супруг! Не выпустила бы она его ни на секунду из его конуры наверху. Но он был так тих и покорен, что трудно было ждать от него какого бы то ни было проявления воли, а между тем, когда его принарядили, подстригли ему волосы и бороду и свели вниз, чтоб он благословил дочь перед венцом, он выкинул пренеприятную штуку. Вид у него был такой страдальческий, когда он вошел в большую, по-праздничному убранную залу, робко озираясь по сторонам, что невозможно было без жалости на него смотреть. Бледный и худой, как мертвец, он покорно принял дрожащими руками образ, который ему подали, но, когда взгляд его упал на дочь, опустившуюся перед ним на колени в белом подвенечном наряде, он как будто прозрел, весь преобразился, глаза его засверкали и, выпрямившись во весь рост, откинув назад седую голову и подняв взгляд к небу, он стал громким, вдохновенным голосом призывать милосердие и благословение Божие на несчастную жертву человеческой алчности, суетности и жестокости.

   — Неповинна она перед тобой, Господи, неповинна! Спаси ее и сохрани! Ангела твоего пошли, да защитит ее! — повторял он торжественно и громко.

   Клавдия разрыдалась, кинулась к нему на шею и замерла в его объятиях. Насилу оторвали их друг от друга. Все кругом плакали.

   Венчание происходило вечером, и не в соборе, как мечтала Анна Федоровна, а в маленькой приходской церкви, в отдаленном предместье.

   Кроме близких родственников невесты при церемонии никто не присутствовал. Бахтерины были за посаженых, Федюша-братец нес перед невестой образ, шаферами были — при невесте паж Товий, при женихе секретарь его Октавиус.

   Так пожелал граф, который всем и распоряжался, отстранив мать невесты от всякого вмешательства в это дело.

   Такой угрюмой и печальной свадьбы никогда еще не видывали в городе. Особенно странно это всем показалось после блестящих празднеств, которыми граф Паланецкий тешил здешнее общество, будучи женихом.

   Теряясь в догадках по этому поводу, говорили про какие-то письма, привезенные ему курьером издалека с вестями о каком-нибудь семейном несчастии, без сомнения. Свадьбу откладывать не захотел, а что ему не до веселья — это по всему видно.

  

XIV

   Дорожная карета, уносившая молодых в таинственную даль, катилась безостановочно часов пять кряду.

   Наступила ночь.

   Утомленная нервными потрясениями этого рокового для нее дня, убаюканная мягким покачиванием экипажа и обвеваемая ароматами леса, через который лежал их путь, Клавдия впала в забытье. Спутник ее, как уселся на мягкие шелковые подушки, полуотвернувшись от нее и упершись взглядом в открытое окно, так и сидел все время, ни разу к ней не оборачиваясь, ни единым словом не пытаясь ее утешить и успокоить, точно он не замечает ее отчаяния, не слышит сдавленных рыданий, по временам вырывавшихся из ее наболевшей груди.

   Она благодарна ему была за эту сдержанность. Совсем другого ждала она, замирая от ужаса при одной мысли: что будет, когда она с ним останется наедине? Его ласки были бы ей так противны! Ведь, кроме страха и отвращения, она ничего к нему не чувствовала, а он был ее муж, она принадлежала ему. Он мог с нею сделать все, что он хочет, этот чужой, незнакомый человек, и защиты от него ей искать не у кого.

   Да, она рада была, что он молчит и не пристает к ней ни с расспросами, ни с увещеваниями, но тем не менее перемена, происшедшая в нем с той минуты, как он из жениха превратился в мужа, не могла ее не интриговать. Точно невидимая преграда какая-то внезапно между ними воздвиглась. Не только ни разу не поцеловал он ее руки и не улыбнулся ей слащавой улыбкой, как бывало раньше, когда она не была его невестой, но он даже и не глядел на нее и, кроме холодного, почтительного внимания, ничего ей не оказывал.

   Часа через два после того как они выехали из города, заметив, что она все продолжает плакать, он с холодной вежливостью спросил: не желает ли она выпить стакан воды с вином? И, не дождавшись ответа, дернул за шелковый шнурок, висевший с его стороны. Лошади, как вкопанные, остановились, к дверце подскакал на своем сером красивом коне паж Товий, подал им в окно кареты стакан с водой, светлой, как хрусталь, и бутылку вина.

   Граф налил несколько капель этого вина в воду и подал стакан своей супруге.

   — Благодарю вас, — вымолвила она чуть слышно.

   — Счастлив вам служить, графиня, — отвечал он с официальною вежливостью.

   Ни слова больше не было произнесено между ними.

   Карета покатилась дальше. Но плакать Клавдии больше не хотелось. Луна стала заглядывать им в окно, пронизываясь сквозь ветви деревьев, и, пользуясь мимолетными проблесками ее мягкого света, Клавдия исподлобья поглядывала на своего спутника, с жутким любопытством спрашивая себя: что он думает с нею делать? Долго ли он оставит ее в покое? О, если б он всегда обращался с нею, как теперь, без назойливой ласковости, без всяких требований, как старший брат или дядя, она, пожалуй, примирилась бы со своей судьбой, доверилась бы ему, полюбила бы его.

   Невзирая на длинный, кривой нос и хитрые, пронзительные глаза, он не казался ей злым.

   В этих мыслях она заснула и проспала часа два, а когда открыла глаза, карета уже выехала из лесу, и луна обливала своим блескок круглую полянку, окаймленную со всех сторон черной стеной высоких деревьев. Становилось свежо, пахло дымом, слышался сдержанный гул голосов и как будто плеск воды в отдалении.

   Клавдия выглянула в окно и увидала длинное низкое строение с освещенными окнами. Какие-то черные фигуры двигались у этого дома с фонарями в руках. Голоса стали раздаваться явственнее, им отвечали из маленькой толпы вооруженных всадников, составлявших их свиту.

   — Мы остановимся на несколько часов, графиня, и вам здесь покойнее будет почивать, чем в карете, — объявил граф.

   И, высунув голову из окна, он отдал какое-то приказание подскочившим к окну Товию и Октавиусу.

   Оба кинулись стремглав отворять дверцу с противоположной стороны и откинули лесенку подножки, по которой Клавдия стала спускаться. Но прикоснуться до сырой травы ей не дали, ловко подняли ее на руки и понесли к дому.

   Она и не думала сопротивляться. В голове у нее был хаос; мысли беспорядочными клочками кружились в мозгу, и ни в чем не могла она себе отдать ясного отчета, ни в чувствах своих, ни в представлениях; все, что с нею происходило, казалось ей сном, который должен рассеяться, как ночной туман при восходе солнца.

   За людьми, несшими ее, как малого ребенка на руках, шел граф. Она слышала по временам его резкий, повелительный голос. Он, верно, приказывал нести ее осторожнее, потому что после каждого окрика, они старались идти еще медленнее, ощупывая ногами землю, прежде чем на нее ступить со своей драгоценной ношей. Чувствовала она также раза два во время этого шествия заботливую руку, поправлявшую на ее голове шелковый капюшон плаща. Это муж оберегал ее от простуды, без сомнения. Кто же осмелился бы дотронуться до ее волос, кроме него?

   «Надо его поблагодарить за внимание… Он может обидеться моим молчанием, рассердиться», — мелькало у нее в уме, но сил не было произнести ни слова. Сознание ее покидало; все больше и больше казалось ей, что она грезит, так неуловимы становились впечатления.

   На крыльце ожидали их рослые люди в темных плащах, не похожие ни на мужиков, ни на господ. Когда плащи распахивались, можно было видеть оружие, сверкавшее у них за поясом.

   Все они низко и почтительно кланялись графу.

   — Все приготовлено для графини? — спросил он.

   — Все готово, ясновельможный.

   — Прислать камеристку графини!

   — Здесь я, сударь, здесь, — раздался звонкий голосок в толпе. И на освещенном пространстве перед домом появилась Сонька.

   Ничего больше не слышала и не видела Клавдия. Как ее раздевали и укладывали в постель, она не помнила. Из полуобморочного состояния погрузилась она в глубокий сон, который продолжился бы еще дольше, если б странный шорох не послышался у ее постели.

   Она открыла глаза и, увидав себя в незнакомом месте, не вдруг могла собрать мысли и сообразить, где она находится. Комнатка была маленькая, с низким потолком и крошечным окошком, которое забыли завесить. Благодаря этому обстоятельству свет занимавшейся утренней зари проникал сюда беспрепятственно. Кровать, на которой лежала Клавдия, была простая, деревянная, покрытая дорогим ковром и тонким батистовым бельем с кружевами и атласным стеганым одеялом. На единственной двери этой светелки висел прекрасный персидский ковер. Пол тоже был устлан ковром, и на нем металась женская фигура в одной сорочке, с распущенными волосами.

   — Барышня, барышня, кого я сейчас видела! О, Господи, боярышня! — шептала она прерывающимся от волнения голосом, боязливо оглядываясь по сторонам между каждым словом.

   Клавдия узнала Соньку и радостно протянула ей руки. Вид знакомого существа так ободрил ее, что она разом все вспомнила и пришла в себя.

   Уж не вино ли, которым угощал ее в пути граф, произвело в ней это смятение мыслей и слабость? Значит, ей было не по себе, если она даже ни разу не вспомнила про Соньку, с тех пор как ее увезли. Все она перезабыла, все спуталось в ее голове; если спросили бы у нее, жива она или умерла, не знала бы, что ответить, но теперь она, слава Богу, очнулась и совсем пришла в себя, все вспомнила…

   Но не легче ей стало от этого. Впрочем, задуматься над ее новым положением ей не дали.

   — Барышня, золотая, кого я сейчас видела, если б вы только знали! Кого я видела! — повторяла Сонька, припадая всклокоченной головой к ее ногам и прижимаясь к ним горячим от волнения лицом.

   — Что случилось? Кого ты видела? — спросила Клавдия.

   — А вы только выслушайте…

   Сонька вскочила на ноги, приподняла ковер у двери и заглянула в соседнюю горницу, потом кинулась к окошку, подняла раму и выглянула на двор.

   В светелку пахнуло свежим, душистым воздухом.

   С того места, где она лежала, Клавдия могла видеть часть поляны, поросшей сочной густой травой и окаймленной высокими развесистыми деревьями дремучего леса. Солнце еще из-за него не показывалось, но оно уже было близко, розовое зарево сливалось с синевой безоблачного неба, и с каждой секундой предметы выделялись все отчетливее и отчетливее на прозрачной лазури. Воздух был так чист, что можно было различать коней, привязанных к деревьям на противоположном конце лужайки, и людей, спящих, закутавшись в плащи, на траве возле них Но тишина ничем еще не нарушалась, кроме робкого стрекотания кузнечиков в траве да чириканья птиц в лесу.

   — Кто тебя испугал? Граф, что ли? — прошептала Клавдия.

   Но Сонька была слишком возбуждена, чтоб расслышать этот вопрос.

   — Никого нет, ни тут, ни там, подслушать нас, значит, некому слава Богу! — торопливо заговорила она, окончив свой обзор и опускаясь на колени у постели своей госпожи. — Ах, боярышня, моя золота; простите меня, ради Бога, что я вас разбудила… Невтерпеж уж мне стало… Огорошило больно, до сих пор опомниться не могу… Обезумела я совсем, как его узнала!.. Ну, как сказать боярышне, думаю… И кому же сказать, если не ей? Одни ведь мы с вами таперича на целом свет одни-одинешеньки, кругом все чужие, не с кем и душу отвести, — бессвязно лепетала она, задыхаясь от волнения. — Уж так я испугалась, так испугалась, как его увидела, ажио ноги подкосились, ей-богу! Чуть не упала…

   — Да кто ж это был? Кто? Граф? Говори скорее! — прервала ее Клавдия, начиная тоже дрожать от страха.

   — Нет, что это вы, боярышня! Зачем граф ко мне в окошко полезет?! Да я бы их ни крошечки и не испугалась. Нет, нет, они только и вошли сюда, как внесли вас, посмотрели, все ли тут в порядке, ковры везде ли постланы, хорошо ли постелька ваша оправлена, приказали мне осторожнее вас раздеть, чтоб не разбудить, и ушли себе в другую избу, что рядом с этой. И как же вы крепко спали, боярышня! Ну, вот точно мертвые!

   — А потом что было? — перебила ее Клавдия.

   — Потом, как раздела я вас да одеялом прикрыла и вышла туда, — указала Сонька на дверь, завешенную ковром, — мне там приказали лечь, поближе к двери, чтоб слышать, если вы позовете. Ну вот, разделась я, Богу помолилась и легла. Ворочалась-ворочалась с боку на бок, не спится да и только. Блохи кусают, жарко, страшные мысли в голову лезут. Стала прислушиваться — гомозятся кругом, и еще жутче стало, народ все ведь чужой около нас. Тут в сенях Октавиус этот лег, а Товия граф к себе взял. И турок, тот тоже с ним. А в кухне хозяйка, неприятная такая баба, рябая, глаза косые. Муж с нею да двое сыновей, тоже страшные. Смотрят, этта, на тебя точно съесть хотят. Ну вот, лежу я да думаю: и куда это мы только с боярышней попали?! И что с нами будет?! И вдруг под самым под окном слышу, будто народ собирается. Приподнялась, насторожилась — так и есть, шепотком разговаривают промеж себя, не то двое, не то и больше. Тихо, разумеется, ничего не разобрать. А там опять все стихло, расходиться стали один за другим. Да только не все ушли, чудится мне, будто вздыхает кто да скребется под окошком-то. Гляжу — с нами крестная сила! Рука чья-то оконце-то приподнимает! Ну, уж тут такая жуть на меня напала, что чуть не вскрикнула. Наделала бы я беды, нечего сказать, кабы горло у меня от страха не перехватило! Граф-то приказал цельную ночь дозором вокруг нашей избы ходить, пикни я только, сейчас бы услышали, прибежали бы…

   — Ну, и что ж дальше? Говори скорее, не мучь меня, — заторопила Клавдия рассказчицу.

   — А вот гляжу я, глазами в окошко уставилась, вся обмерла, дохнуть боюсь, а оконце-то все приподнимается, все приподнимается, а за рукой-то и голова вся в черных кудрях показалась… Лицо чистое, белое, брови дугой, губы под усиками алые, глаза грустные такие… Знакомы мне показались эти глаза. Гляжу я этта на них, а сама думаю: и где это я видела эти глаза? И уж не страшно мне ни крошечки. И вдруг, как увидел он, что я не сплю, просунул голову в оконце да по имени к меня окликнул: Софья! Ну, уж тут меня точно рвануло что с постели, и, как я у окошка очутилась, сама не помню. Он за руки меня взял, е, заговорил. Слушаю его, прямо в очи ему гляжу, а все еще в толк не возьму, что за человек? Только тогда и признала, как стал про Катерину Николаевну расспрашивать. «Да ты уж не Алешка ли?» — спрашиваю, а сама, как в лихорадке, трясусь. Ни слова он мне на это, только кудрями тряхнул: узнала, дескать. И опять стал про нее говорить. Горленкой своей беленькой он ее называл… Солнышком своим красным… жалостно так… По щекам слезы крупные текли… «Как пить, говорит, хочется мне ее видеть… Сохнет душа моя по ней»…

   Сонька смолкла и, закрыв лицо руками, тихо всхлипнула. Давно уж слезы подступали ей к горлу, не стало наконец мочи их сдерживать.

   Молчала и барышня, устремив задумчивый взгляд на мирный пейзаж, развертывавшийся перед ее окном.

   Просвечивая сквозь изумрудную листву леса, заря золотилась первыми лучами восходящего солнца. По небу все чаще и чаще проносились с протяжным криком птицы. Дружнее застрекотали кузнечики в траве, смелее зачирикали в лесу птицы; где-то поблизости лениво тявкнул сторожевой пес, гремя цепью, заржал конь, и стали подниматься спавшие на траве люди.

   Клавдии надо было сделать над собою усилие, чтобы отогнать призраки прошлого, могучей волной нахлынувшие ей в душу. Как живые, вставали перед нею одна за другой мрачные подробности печального события, так гибельно отразившегося на судьбе старшей сестры. Она была тогда еще ребенком и понимать весь ужас положения влюбленных не могла. Видела она, что сестра бледна и молчалива, знала, что маменька всегда на нее гневается, слышала от прислуги, что жизнь ее загублена навеки, помнила смутно страшный шум в доме, когда стало известно, что старшая барышня по ночам выходит гулять в сад. Примешивалось к этим толкам имя Алешки выездного, но все эти подробности проскользнули бесследно в душе шестилетней девочки.

   Нет, не бесследно. Теперь она все вспомнила и все поняла. Обстоятельства последних дней так ее вдруг состарили, что она сама себя к узнавала. Катенька была почти ее лет, когда на нее обрушилась беда, и как быстро она состарилась! Поблекла, не успев расцвести, как цветрк, охваченный морозом.

   Неужели и ее ждет та же судьба? Ведь и ей тоже никогда не знать любви…

   Сестру Машу тоже разлучили с возлюбленным. Этого Клавдия помнила: у него были блестящие милые глаза, алые губы, звонкий голос и густые белокурые волосы. С ним было очень весело. Когда он к ни приезжал, все оживлялись и были счастливы. Сестрица Маша тоже стала чахнуть, когда ей запретили думать о милом.

   Как это должно быть ужасно — разлука с любимым человеком!

   Но еще ужаснее принадлежать тому, кого не любишь.

   Она вздрогнула и, чтоб отогнать мучительные мысли, неотступно кружившиеся в голове, спросила у Соньки: почему она так испугалась, увидавши Алешку? Разве он страшный?

   Сонька подняла на нее полный наивного изумления взгляд.

   — Да ведь он теперь в разбойники пошел, боярышня, как же ей не бояться? — возразила она.

   Солнце не совсем еще выкатилось из-за леса, когда поезд графа Паланецкого тронулся в путь.

   Отношения между новобрачными не изменялись. С удивительною настойчивостью выдерживал граф тон холодной учтивости и почтительного внимания к супруге, принятый им с той минуты, как они остались вдвоем.

   Без сомнения, всю дорогу так будет, решила она про себя.

   И так благотворно влияла на нее эта мысль, что она не только с удовольствием выслушивала его рассказы о местностях, через которые они проезжали, но даже до того расхрабрилась, что сама стала предлагать ему вопросы.

   Приключения последней ночи, встреча Соньки с Алешкой в таинственном хуторе среди леса все еще смущали ей душу, но с каждым часом впечатления эти слабели и вытеснялись из памяти другими.

   Днем лес показался ей далеко не таким страшным, как ночью. Он был полон радости и жизни, в него со всех сторон проникали солнечные лучи, переливаясь изумрудным блеском в зелени. По веткам столетних дубов перепрыгивали белки, весело щебетали птицы, хлопотливо кружась у своих гнезд. Над кустами порхали бабочки, в траве алела земляника, пестрели цветы.

   Замечая, как все это радует Клавдию, граф время от времени приказывал остановиться и предлагал ей выйти, чтоб прогуляться. Она выпрыгивала из кареты, не дождавшись, чтоб откинули подножку; к ней бежала навстречу Сонька, ехавшая позади в кибитке с вещами, и они принимались за собирание цветов и ягод, в сопровождении Октавиуса и Товия, не отходивших от них ни на шаг.

   Граф же тем временем, вынув книгу из маленькой дорожной библиотеки, усаживался под деревом и читал, покуривая трубку. Следующую ночь они провели в каком-то густо населенном местечке, на постоялом дворе. Но гонец, посланный вперед, и тут все для них приготовил, как и на хуторе в лесу. И тут точно так же встретили их с низкими почтительными поклонами и ввели в горницы, устланные коврами. В той, что отведена была Клавдии, и стены были ими увешаны. После ужина, роскошно сервированного, граф проводил супругу до двери в ее спальню и, пожелав ей покойного сна, с почтительным поклоном удалился.

   И следующие ночи провел он далеко от нее, а днем точно так же учтиво с нею разговаривал и внимательно предупреждал малейшие ее желания, и ничего больше.

   Наконец (путешествие их уже длилось много дней) граф объявил своей супруге, что сегодня остановок не будет. Надо стараться поспеть в Варшаву к вечеру.

   Погода, все время великолепная, стала портиться, поднялся ветер, пошел дождь. Местность, по которой они ехали, была скучная: засеянные поля однообразно тянулись за бедными деревушками, в которых ничего, кроме воды, нельзя было достать. Хорошо, что у наших путешественников в запасах всякого рода недостатка не было.

   Граф был серьезен, молчалив и не отрывал глаз от книги. По временам он приказывал делать остановки, выдвигал складной столик, вынимал шкатулку с письменными принадлежностями и писал письма на синеватой золотообрезной бумаге большого формата. Письма эти он тут же вкладывал в конверты, запечатывал их большой золотой печатью с гербом и передавал через окно Товию.

   В этот день Клавдия с самого утра чувствовала себя в тоскливом настроении.

   Ночью у нее был продолжительный разговор с Сонькой, которая так напугала ее рассказами о великолепной опочивальне с двуспальной кроватью под бархатным балдахином в замке графа Паланецкого, что снова заглохшие было опасения пробудились в душе бедной молодой графини, опять стало замирать у нее сердце при мысли о предстоявших ей ужасах, и несколько раз принималась она украдкой плакать, отвернувшись от своего загадочного спутника.

   Много странных и любопытных открытий сделала Сонька во время пути. Не говоря уж о подробностях насчет роскоши и великолепия родового дома графа, о которых с особенной готовностью распространялась при ней его свита, она узнала, что Алешку все эти люди хорошо знают, зовут его Олесем и находятся с ним в наилучших отношениях. Но на вопрос ее: «Как это удалось ему бежать из острога?» (о заключении его она слышала еще дома, за месяц до барышниной свадьбы) — ей никто не хотел ответить. Одни отговаривались незнанием, другие же отрицали сам факт его заключения в тюрьму.

   — Да как же, все у нас тогда говорили. Товарищей его в наш острог посадили; из принкулинских многие с ними виделись и нашим сказывали. От колодников-то и узнали, что атаман их под Киевом пойман, и вдруг он здесь очутился, — дивилась Сонька.

   — Да, может, это другого поймали, а не его, — возражали ей.

   И к этому прибавляли с гордостью, что Олеся их трудно поймать.

   — Там его Соколом зовут, — замечала Сонька.

   — Не знаем, для нас он Олесь, — отвечали ей.

   — Да он, может быть, вовсе и не разбойник, — сказала Клавдия, когда камеристка передала ей этот разговор. — Разве стали бы они дружить с душегубцем?

   — Ах, боярышня, у них ничего не поймешь! — возражала с досадой Сонька. — Вы вот думаете, что эти двое, Товий с Октавиусом, по-русски не понимают, а они все до крошечки понимают.

   — Не может быть!

   — Да уж я вам говорю.

   — А откуда ты это знаешь?

   — Да уж знаю, — стояла на своем Сонька.

   А немного погодя она спрашивала у барышни (так продолжала она называть свою госпожу), известно ли ей про графского брата.

   — У него нет братьев, у него только две сестры, — отвечала Клавдия.

   — Те само собой. Молодые графини со старой графиней в Петербурге живут, а, кроме того, у них еще брат есть.

   — Где же он, этот брат?

   — Да разно толкуют: кто говорит, что далеко он где-то содержится, не в русской земле, а другие — что он здесь, в их варшавском доме, в подземелье будто заперт, и будто он сумасшедшим притворяется, чтоб голову ему не отрубили… Да вы, барышня, не робейте, — поспешила она прибавить, испугавшись бледности, разлившейся по лицу ее слушательницы, — он под крепким караулом у них сидит, на цепи, вы его и не увидите.

  

   Как ни торопился граф доехать засветло до цели своего путешествия, и как кучера с форейторами ни гнали лошадей, но разразившаяся к вечеру гроза задержала их в пути до поздней ночи.

   Нервное раздражение, овладевшее Клавдией с утра, с каждым часом усиливалось. Ни на секунду не могла она отогнать мрачные мысли, осаждавшие ее воображение. Жуткое предчувствие сжимало ей грудь до боли, и слезы уже не облегчали душу.

   Да и боялась она плакать. Граф все чаще и чаще искоса на нее поглядывал с каким-то странным любопытством, точно посмеиваясь над нею про себя.

   Иногда ей казалось, что вот-вот сейчас он с нею заговорит о мучившем ее вопросе, и ей становилось так жутко, что, холодея с ног до головы, она спешила закрыть глаза и притвориться спящей.

   Наконец, постояв несколько минут у заставы, они въехали в город. Карета покатилась по мостовой и, поколесив довольно долго из одной улицы в другую, мимо домов с запертыми ставнями и воротами, въехала в широкий двор, обогнула цветник с фонтаном посреди и остановилась перед высоким крыльцом с белыми мраморными изваяниями по сторонам.

   Что поразило Клавдию, невзирая на ее страх и волнение, это то, что здесь их как будто никто не ждал. Никаких приготовлений не сделано было для их встречи. Вышел к ним из дома один только старик дворецкий с фонарем в руках, и за исключением двух окон нигде не видно было света. Чтоб довести ее до спальни через длинную анфиладу роскошно убранных комнат с золоченою мебелью, великолепными картинами и зеркалами, расписными потолками и мозаичными полами, Товий, который шел перед графом с супругой, растворяя перед ними двери, должен был зажечь восковую свечу в бронзовом канделябре, украшавшем камин в первом покое.

   И тут так же, как и при предыдущих ночлегах, граф довел свою супругу только до порога спальни и, раскланявшись с нею, повернул назад.

   В спальне, просторной комнате с огромной раззолоченной кроватью под пунцовым бархатным балдахином посреди, Клавдию ждала не одна Сонька. Тут были еще две женщины, одна помоложе, другая старуха. Молча и почтительно раздели они молодую графиню, не допуская Соньку ни на минуту остаться с нею наедине, а затем, когда она поднялась по ступеням, окружающим кровать, и легла в постель, обе с низким поклоном удалились. За ними волей-неволей должна была последовать и Сонька. Она замешкалась только на минутку, чтоб поправить подушку под головой своей боярышни и шепнуть ей на ухо, чтоб она ждала графа:

   — Непременно сегодня ночью к вам придут.

  

   Как ни взволновало и ни испугало ее это известие, тем не менее любопытство взяло верх над всеми прочими чувствами и, оставшись одна в комнате, мягко освещенной лампадой, спускавшейся с потолка на бронзовых цепочках, Клавдия стала внимательно озираться по сторонам.

   Никогда еще не видывала она такого великолепия. Стены были обиты пунцовым штофом, потолок расписан сценами из мифологии: Венера, окруженная амурами, на колеснице из цветов.

   Справа от кровати с приподнятыми тяжелыми складками бархатного полога было два глубоких и высоких стрельчатых окна с разноцветными стеклами, а в промежутке между ними большой стол с зеркалом в серебряной раме венецианской работы и красивым туалетным прибором. Слева же возвышался мраморный белый камин таких огромных размеров, что в нем легко можно было сжечь целый дуб, с ветвями и листьями.

   Обстановка этой комнаты довершалась массивной мебелью из красного дерева с бронзовыми украшениями. Кроме той двери, в которую она вошла, были еще тут две другие, поменьше: одна вела в уборную, а другая — в молельню.

   Вид этой молельни с картинами духовного содержания по стенам и бархатной подушкой на полу перед аналоем с распятием напомнил Клавдии, что граф другой веры, чем она, и одновременно с этим ей пришло на ум, что она сейчас его здесь увидит. Ее забила лихорадка от страха, и ни о чем другом не могла она больше думать.

   Упершись пристальным взглядом в дверь, с ужасом и отвращением прислушивалась она к шороху и шуму, доносившемуся сюда из других комнат очень слабо, но от нервного возбуждения слух у нее до того обострился, что она слышала, как мало-помалу голоса и шаги стихали, удалялись и наконец наступила полнейшая тишина.

   И длилась эта тишина так долго, что ей стало дышаться легче. Не придет, верно, сегодня… Соньке соврали…

   Но, увы, надежда эта не сбылась; раздались шаги в отдалении, все ближе и ближе, дверь, с которой она не спускала глаз, беззвучно отворилась, и он вошел.

   — Извините за беспокойство, графиня, но мне необходимо сегодня же с вами переговорить, — сказал он, останавливаясь в нескольких шагах от кровати. — Вы не почиваете? Впрочем, я приказал предупредить вас о моем визите, — продолжал он, не дожидаясь ответа на свой вопрос.

   И с этими словами, вместо того чтоб к ней приблизиться, он подошел к камину и опустился в кресло перед ним.

   Наступило молчание. Клавдия лежала неподвижно, она не в силах была произнести ни слова.

   Молчал и он, чтоб дать ей время собраться с мыслями, может быть. Так прошло минуты две. А затем он снова возвысил голос, медленно и твердо, точно вбивая ей молотком каждое слово в мозг:

   — Прошу вас прежде всего успокоиться, графиня; вам необходимы силы. К величайшему моему сожалению, мне невозможно дать вам здесь отдохнуть даже несколько дней; рано утром мы снова должны отправиться в путь.

   — Да ведь мы в Варшаве? — выговорила она с усилием.

   — Цель нашего путешествия не Варшава, графиня, — отвечал он. — Но это не есть важно; раз вы покинули родительский дом и отечество, вам, я полагаю, должно быть безразлично, в какой стране жить, не правда ли?

   И вскидывая на нее насмешливый взгляд, он прибавил:

   — Судя по вашему волнению, по страху, по слезам, я имею право предполагать, что вас беспокоит не то, где вы будете жить, а с кем? Не так ли?

   И подождав немного ответа, которого не последовало (от волнения у нее горло стиснуло спазмой), он продолжал, все с той же усмешкой на нее поглядывая, точно забавляясь ее смущением:

   — Я вам очень противен, графиня? О, не пугайтесь, пожалуйста! Вам меня бояться не следует. Правда, мы обвенчаны и вы будете до самой моей смерти носить мое имя и титул, но, кроме этого, я ничего от вас не потребую никогда. Да мы скоро и расстанемся, и навсегда, без сомнения.

   Он поднялся с места, прошелся по комнате, а затем подошел к кровати и, не переставая улыбаться, продолжал свою речь:

   — Успокойтесь же, графиня. Вас ждет блестящая судьба. Тот, к которому я вас везу, даст вам все, что только может пожелать женщина. Что же касается меня, если вам случится когда-нибудь вспомнить про человека, который вывел вас из ничтожества, чтоб возвести на вершину блеска и счастья, и если вы про себя скажете ему за это спасибо, мне ничего больше не надо, — прибавил он.

   И, почтительно приподняв с одеяла беспомощно опущенную маленькую бледную ручку, он поднес ее к своим губам.

  

XV

   Лес желтел, хлеб с полей был убран, кое-где только возвышались скирды не свезенных еще на гумна снопов. На опустевшем огороде Вознесенского монастыря дозревали только капуста да горох, все остальные овощи были срезаны, выкопаны и зарыты в сухом песке, в обширных хозяйственно устроенных подвалах. Сняты были также с деревьев яблоки, груши и сливы, уродившиеся в этом году в изобилии, и в просторной кухне, примыкавшей к трапезной, шла деятельная сортировка плодов — на варку, мочку и сушку.

   Монастырь, построенный на возвышенности и окруженный с трех сторон горами, поросшими густым, местами непроходимым лесом, находился верстах в шестидесяти от города и в трех-четырех верстах от заселенного вольными людьми местечка Чирки, которое ни городом, ни деревней нельзя было назвать.

   Проживал тут народ самого разнообразного звания и состояния, собравшийся сюда со всех концов России и поселившийся здесь вследствие самых разнородных причин.

   Ютились тут у подножия горы, поросшей вековым лесом, и просторные в два сруба дома со светелками и высокими крыльцами под навесами с затейливой резьбой, и крошечные покосившиеся от ветхости хибарки. Каждый строился, как мог и как хотел; наблюдать за порядком и планировкой проулков между постройками некому было. Кто с достатком, тот захватывал место попросторнее, отгораживал себе низким или высоким тыном земли сколько вздумается и для огорода, и для фруктового сада, а бедным, известное дело, не до жиру, а быть бы живу — те кучились поближе друг к другу. Но у каждой, даже самой плохой хижины росли яблоневые и вишневые деревья.

   Особенно хороши тут были вишни. До самого Киева распространялась про них слава, так они были сочны, крупны и сладки.

   Но вообще во все времена года и даже ранней весной, когда, утопая в цветущих деревьях, поселок Чирки розоватым, нежным пятном выделялся на темной зелени горы, это человеческое гнездо производило довольно мрачное впечатление, особенно на тех, которым по опыту были известны нравы и обычаи живущего тут люда.

   Земледелием чирковские обитатели не занимались; одни только бабы, да и то не все, копались в огородах и снимали червей с яблонь, что же касается мужчин, то все они жили исключительно лесом и рекой, рубили деревья и сплавляли их по реке, драли лыко, которое носили в окрестные деревни променивать на муку, водку и тому подобные необходимые хозяйственные припасы. Снабжали они также соседние монастыри рыбой из не широкой, но глубокой и быстрой своей речонки.

   Но всем было известно, что чирковцы занимались еще и другим промыслом, много труднее и опаснее этих, но за то и несравненно прибыльнее, и не засиживались их дочери в девках. Свахи наезжали сюда издалека, и можно было указать на многих богатых купцов, проживающих в больших городах и торговавших на всю Россию, которые всем своим благосостоянием обязаны были приданому, полученному за чирковской девкой.

   Красотой своих баб Чирки славились столько же, сколько и отличным вкусом своих вишен и водой из источника, считавшегося целебным.

   Рослые, стройные, чернобровые и большеглазые, все они, и бедные, и богатые, отличались какой-то особенной смелостью и удалью во взгляде, речи и движениях.

   Да и на деле они были таковы.

   И все равны между собой, как и отцы их, и братья. Уж такое их было положение, что кичиться богатством и силой не приходилось; все их благосостояние зависело от таких случайностей, которые невозможно было предвидеть или предотвратить. Случалось так, что утром чирковка в рваном зипунишке или дырявом сарафанишке и босиком побирается Христа ради под окнами богатых соседей, прося хлебца краюшку да молочка кружечку ребят покормить, объясняя при этом, что все вчера вечером приели, последний ломоть хлеба муж взял с собою в лес, а на другой день вернется к утру этот самый ее муж и всякого добра натащит в дом, богатых нарядов, золота, серебра, ну, и разбогатели люди.

   И никто этому не дивился, а если кто и завидовал, то без осуждения, а только с тайной надеждой, что и на его улице будет праздник, не зевай только да лови счастье за хвост, когда мимо твоего носу будет мчаться.

   Да, чирковцы были равны между собою и, нуждаясь друг в друге, жили, если не совсем дружно, то вполне солидарно. Предателей между ними не было. Случалось, что, рассвирепев на недруга, ставшего ему поперек дороги, чирковец и укокошит его при удобном случае в лесной чаще и тело так ловко схоронит, что концов не найти, но чтоб он донес на своего начальству или проболтался бы на его счет на допросе, — нет, этого никогда еще не случалось. Никакими муками невозможно было выпытать у них ни единого намека на темный промысел, которым они занимались из поколения в поколение.

   И так велика была сила воли, вложенная в них сызмальства окружающей средой, такие глубокие корни пустили им в душу правила, на которых они были вскормлены вместе с молоком матери, что даже и тогда, когда судьба отрывала их от родного гнезда и ставила в условия жизни совершенно иного рода, чем те, в которых они родились и выросли, тяготение их к этому гнезду не ослабевало и при всяком удобном случае проявлялось самым ощутимым образом.

   Сколько было примеров успешного заступничества перед властями за попавшего в беду чирковца, от чирковки или чирковца взысканного фортуной! Сколько побегов из тюрем, с пути в Сибирь и из самого места ссылки можно было, если бы поглубже исследовать их причину, объяснить тем же самым — солидарностью этой кучки вольных людей между собою!

   Связи у них были обширнейшие и разнообразнейшие, и могуществом они владели поистине изумительным. Даже и представить себе невозможно, какие важные люди обращались к ним за помощью и поддерживали с ними сношения.

   Особенно ценили их дружбу в женском Воскресенском монастыре и в мужском Трехсвятительском, расположенном тоже в горах, неподалеку от первого.

   И в том, и другом как у монахинь, так и у монахов, чирковцы были в большом почете. Не говоря уже о богатых вкладах, сыпавшихся от них на эти обители весь год; они служили удалившимся от мира инокам и инокиням посредниками с этим миром, факторами, через которых можно было все достать, узнать, платя за это только лаской да молитвой. И обе стороны оставались довольны. Чирковцы ни в чем так не нуждались, как в молитвах праведных людей, и часто, отправляясь на промысел, вперед давали обет столько-то и столько-то им пожертвовать из прибыли. Обещание это исполнялось свято. Было у них даже такое поверье, что дело не удастся, если вперед не заручиться молитвами монахов.

   Как сказано выше, чирковцы были народ вольный, члены их маленькой коммуны считались равноправными, но, как и во всяком людском муравейнике, явился и тут старший.

   Звали этого человека Гагиным, и гордились им односельчане, как украшением в некотором роде их местечка, такой он был мозговитый и во всех отношениях способный человек.

   Совет ли кому дать, помощь ли кому оказать — никто лучше его не мог. А уж на разговор какой приятный! С ним не только проезжие купцы, но даже игумен Трехсвятительского монастыря любил беседовать, а игуменья Воскресенской обители ничего без его совета не предпринимала по хозяйству.

   Егор Севастьянович родом был из Чирков. И отец, и дед его были здешние, но житейской мудрости и искусству овладевать сердцами он обучился в Москве у родных матери, которую отец его взял себе в жены оттуда. Ему не было еще трех лет, когда его отправили к дяде, пожелавшему взять его в сыновья. Этот дядя был человек богатый и бездетный, он обещал оставить все свое состояние племяннику, если Егор выкажет способности к торговому делу.

   Одним словом, обстоятельства так сложились, что судьба как будто навсегда оторвала Гагина от родного гнезда; прошло более тридцати лет, и родители его давно умерли, когда он вдруг нежданно-негаданно здесь появился. Про него совсем забыли, но, предъявляя права на скудное наследство, оставшееся после его родителей, он сумел доказать, что здесь родился и что крестили его в Трехсвятительском монастыре; на все это у него были неопровержимые документы, согласовавшиеся с записями в церковных книгах, и тогда все про него вспомнили и признали его.

   Заявив, что желает поселиться на постоянное житье в Чирках, он деятельно принялся за постройку дома у самой горы, на том самом месте, где находились развалины вросшей наполовину в землю хибарки его родителей.

   На затраты он не скупился: ездил в Киев за всем, что казалось ему нужным для нового дома, подрядил монаха-резчика, чтобы разукрасить его снаружи и внутри затейливыми разноцветными выкрутасами, развел большой сад, а так как справа и слева для его затей места не хватало, соседи мешали, Егор Севастьянович, недолго думая, полез в гору, повырубил там лесу, сколько ему нужно было, огородил очищенное место крепким тыном и засадил фруктовыми деревьями.

   Все это он делал так хозяйственно и толково, что с каждым днем чирковцы проникались к нему все большим и большим уважением.

   Устроившись здесь, он поехал за семейством и привез в Чирки жену, дочь, старушку мамушку да двух молодцов, таких же ловкачей, как и он сам, которые находились у него, должно быть, в большом доверии, потому что он их всюду рассылал за себя, а сам дома сидел и благодушествовал в уютно устроенном гнездышке. Пристрастился он к пчеловодству. Не прошло и трех лет, как за медом стали к нему приезжать из-под Киева, так он был вкусен и душист.

   Однако, судя по постоянным разъездам его двух сподручных, Гагин вел и другие дела. Торговал, верно, чем-нибудь, но где у него были лавки — никто не знал. Подъезжал иногда к его дому целый обоз нагруженных подвод. Он выйдет на крыльцо, осмотрит коней, поговорит с людьми и, накормив тех и других, отпустит дальше.

   А куда дальше, и этого тоже чирковцам узнать было неоткуда.

   Он и жену себе под стать подобрал, такая же дельная да скрытная баба, как и он сам.

   Звали ее Акулиной Ивановной, смолоду была, должно быть, красавица и, как видно, из хорошей, зажиточной семьи, но не белоручка, до всего сама доходила и во всем толк знала. С раннего утра на ногах и до поздней ночи вокруг дома хлопочет, ни в чем на работников да на работниц не полагалась, во все входила и всех в страхе держала. С мужем у нее были отношения совсем особенные. Он не только во всем с нею советовался, но часто на нее ссылался, когда у него о чем-нибудь спрашивали: «пойдем, спросим у Акулины Ивановны, как она скажет», или «хотел было так сделать, да Акулине Ивановне не нравится».

   Долго дивились и недоумевали чирковцы перед такою покорностью бабе, но потом мало-помалу привыкли и к этой странности в Гагине и даже стали находить это весьма естественным. Баба бабе рознь, и если между чирковками не найти ни одной такой, которая не была бы суетна, болтлива и блудлива, то это еще не значит, чтобы и в других местах они были такие же, ведь вот Гагин нашел же себе жену, которой не за что и плеткой пригрозить, так умно и чинно она себя ведет.

   Единственную дочку Марину Егоровну Гагины берегли и холили, как зеницу ока. Мухе не дозволяли на нее сесть, ветерку не дадут на нее подуть, так уж они ее холили да берегли. Кроме старушки няни, находились при ней в подругах и для услуг две девицы и, видать, не из простых, мещанского либо купеческого сословия, сироты и бедные, верно, потому что на полном иждивении были у Гагиных. Говорили, что дальними родственницами они им приходятся и что, Христа ради, их призрели. Обращались с ними ласково, кормили их и одевали хорошо, но, разумеется, с родной дочерью не ровняли, и должны были они угождать ей, как госпоже. Но за то и воли у них было больше; их и в лес за ягодами да за грибами пускали, и в город Акулина Ивановна их с собой иногда брала; Марину же Егоровну, кроме, как в церкви, никто нигде не видал. Из светлицы своей она выходила летом только в палисадник, засеянный для нее душистыми цветочками, да в сад, а зимой каталась в санях, покрытых ковром, и ни с кем, кроме монахинь Воскресенского монастыря, знакомства не водила.

   Из чирковских никому до нее доступа не было, но к матери ее здешние бабы за всякой нуждишкой хаживали и всегда оставались ею довольны. Не ласкова и не болтлива была Акулина Ивановна, но никогда ни в чем соседкам не отказывала: больных лечила, указывала, как со скотиной да с птицей обращаться, чтобы выгоды себе больше получить, учила девиц кружева плести да по полотну разноцветными шелками красивые узоры вышивать, помогала людям всячески, одним словом, и выручать из беды и нужды ближних не скупилась, но близости ни с кем не допускала, серьезная была женщина и не то чтобы гордая, а строгая, и боялись ее столько же, сколько и уважали.

   По временам приезжали к ним издалека гости, все какие-то купцы, судя по одежде да по сытым лошадям, запряженным в крепкие уютные кибитки, очень вместительные невзирая на кажущуюся простоту и отсутствие всяких бросающихся в глаза украшений.

   Люди эти на чирковских улицах не показывались, но зато Егор Севастьянович возил их в монастыри, где гащивал с ними по три, по четыре дня, а иногда и дольше. Ездил он с ними также и в лес, но об этом все помалкивали, не такой был человек Егор Севастьянович, чтобы про него зря языки чесать; любить-то его любили, правда, и уважали, и благодарность к нему чувствовали, но и побаивались немало.

   Однако этим летом повадился к ним такой интересный гость, что не заниматься им и не делать предположений на его счет не было никакой возможности, такой он был красивый, статный и, по всему видно, богатый.

   Его считали женихом Марины, и вот по каким признакам: ни к кому из гостей не выходила она из своей светелки, а к нему спускалась вниз, и родители оставляли ее с ним вдвоем. Молодые люди два раза подолгу беседовали на крытом крылечке, выходившем в сад, и прогуливались рядом по дорожкам, усыпанным желтыми листьями, под яблонями и дубами, терявшими с каждым днем все больше и больше свой лиственный убор.

   Сад-то шел в гору, и как ни высок был окружавший его тын, снизу всегда можно было в него заглянуть.

   Гость был и богат, и тароват; всем в доме привозил он прекрасные подарки. После его отъезда и работники, и работницы у Гагиных щеголяли в обновках: у кого шапка, у кого поддевка, у кого сарафан яркого цвета, монисто или лента в косе, и все такое красивое да добротное, что здесь поблизости ни в одной жидовской лавочке не найти. Можно себе представить, как он свою невесту одаривал!

  

XVI

   В этом году очень неспокойно было в той местности. Не успела шайка Шайдюка скрыться после разбоя в Епифановском лесу, как появилась другая под предводительством таинственного Чижика.

   Близ города подвиги его ограничились разорением зобовского хутора; испугался, верно, он энергичных мер, принятых начальством, и, не дождавшись облавы, удалился в глубь страны, в степь, где, кроме чумаков, никого нельзя было встретить, а может быть, и дальше, за границу.

   Но в чирковском лесу разбойники не переводились. Правда, на здешних жителей они дерзких нападений не совершали, но время от времени посылали молодцов из своих притонов собирать дань с богатых поселян, особенно, с тех, что жили отдельными небольшими поселочками. Сюда они шли по-приятельски, прямо назначали, какую им желательно взять овцу, теленка или свинью, сколько кур, гусей, муки и проч., и, покалякав с хозяевами, а иногда и переночевав у них, уходили себе преспокойно восвояси.

   Часто можно было застать в избе зажиточного хуторянина за столом вместе с его семьей неизвестного с загорелым энергичным лицом, в чуйке и с ножом за поясом, мирно хлебавшего щи из одной чашки с бабами и ребятишками, в то время как хозяин со старшими сыновьями увязывал выбранную провизию к седлу, когда непрошенный гость приезжал верхом, или в тюк поудобнее, чтобы взвалить ему на плечи, если он был пеший. Случалось и так, что незнакомец столько наберет припасов, что тележку попросит. Разумеется, отказа не было, и тележку непременно потом находили в целости в указанном месте, иногда с благодарностью в виде красивого платка или мониста для хозяйки или доброго ножа для хозяина.

   Производили разбойники набеги и на монастыри. Но и там тоже предпочитали от них откупаться деньгами и натурой, чем обращаться за помощью к властям. Ну, пришлют солдат, повоюют они с лесными молодцами, положат кое-кого из них на месте, других в кандалы закуют и в городской острог уведут, а потом? Ведь уж тем, кто их выдал, от злодеев милосердия нельзя было ждать, не эти, так другие за товарищей отомстят и уж баранами да курами не удовольствуются, а, выждав времечко удобное да ночку потемнее, весь поселок выжгут, разграбят, с лица земли сотрут. Бывали такие примеры и не раз, и не два в соседних с Чирками местностях, кому же охота после этого на рожон лезть.

   Однако, как подошла осень, молодцы из леса разгулялись не на шутку. Нужда ли их заставила или соскучились без дела, так или иначе, но все чаще и чаще стали поговаривать в Вознесенском монастыре о том, что в лесу неспокойно. Злодеи стали девок и баб к себе уводить. Рассказывали, что у старухи Зайчихи внучка без вести пропала в лесу и что Ненила, жена косого Акима, третьи сутки домой не возвращается, и будто слышали, как зайчихина внучка билась и кричала, призывая на помощь, когда разбойники в вертеп свой ее тащили.

   Все это по вечерам монашки шепотком передавали друг другу за трапезой, под стук деревянных ложек об чашку со щами да под монотонное чтение дежурной чтицы у аналоя в одном из углов длинной комнаты с узким столом посреди. И как строго ни следили старицы за тем, чтобы подведомственное им бабье стадо не развлекалось посторонними мыслями во время еды, новости о разбойниках с каждым днем разрастались и приводили затворниц в такое смятение, что редкая из белиц могла заснуть до рассвета, то есть как раз перед тем как к заутрене ударят.

   А уж после приключения с белицей Лукерьей и старшие переполошились.

   Лукерью послали в лес за хворостом после вечерни. Непорядок это был; вообще перед вечером монашкам выходить из обители не дозволялось. Но старице Калисфении понадобилось печку в келье затопить, знобило ее весь день, а в дровяной сарай нельзя было после обеда иначе проникнуть, как с ведома наперстицы-матушки, матери Меропеи, с которой у Калисфении были какие-то счеты, ну вот, беличка Луша, состоявшая у Калисфении в послушницах, и вызвалась за хворостом сбегать в лес. У самой опушки можно было набрать сколько хочешь, но погода была такая заманчивая! Дневной жар спал, солнышко закатывалось за горы, пронизывая своими прощальными лучами зеленую чащу. Птички пели; душисто так да уютно было под высокими старыми деревьями. Лукерья решила, что можно хворосту набрать и дальше, не у самой опушки, и не беда, если замешкаться немножко. Ну, поначалит старица, да и все тут. Пошла она по тропинке, протоптанной их же монастырским водовозом, к ключу, из которого игуменья любила воду пить, и, как вспомнила она про этот ключ, так ей захотелось пить, что она прямо к нему и отправилась. Забыла и про разбойников. Да и как было про них вспомнить в такой чудный вечер! Совсем еще светло было. Солнышко играло в листьях и траве; хорошо и мирно кругом. Тишина нарушалась только пением птиц, стрекотанием букашек, шелестом листьев да шуршанием травы под быстроногими ящерицами, спугнутыми человеческими шагами. Дошла она до ручья и, свернув тюриком большой кленовый лист, сорванный с ближнего дерева, хотела уже опуститься на колени, чтобы зачерпнуть холодной воды, светлой струйкой и с нежным журчанием бежавшей по камушкам, как вдруг ей послышалось, что идет будто кто-то в ее сторону большими шагами, и не успела она опомниться, как хворост захрустел совсем от нее близко, зашелестели листья, раздвинулись ветви и перед ней предстал незнакомец со зверским лицом и всклокоченной бородой, в мохнатой шапке, надвинутой по самые брови. Боже, как страшно сверкали его глаза из-под этой шапки! Почти так же, как и острый нож, блестевший у него за поясом.

   Вскочило ей тут в голову и про внучку Зайчихи, и про жену Акима, и про все ужасы, которые рассказывались про разбойников, и так обомлела она от страха, что не в силах была ни кричать, ни двигаться. В глазах помутилось, ноги подкосились, она беспомощно повалилась на землю.

   Впрочем, незнакомец ей зла не сделал, спросил только, нет ли у нее чего-нибудь поесть. К счастью, она захватила с собой краюшку хлеба, не доеденную за ужином, и, поспешно вынув ее из-за пазухи, дрожащей рукой подала лесному молодцу, который, должно быть, был очень голоден, судя по тому, как стремительно поднес он хлеб ко рту, запустил в него зубы, и удалился.

   А Лукерья побежала домой и всех перепугала своим появлением. Лица на ней не было: так бледна, от холщового платка, что на голову у нее был накинут, не отличишь.

   Стали ее допрашивать, и, когда она заплетающимся от внутренней дрожи языком рассказала про свою встречу, на всех напала жуть.

   Посоветовавшись со старицами, игуменья распорядилась усилить караул, ходивший с трещотками по ночам кругом обители, запретила даже и днем выпускать белиц за ограду, ворота приказала держать на запоре и послала в Чирки за Гагиным.

   Но Егора Севастьяновича дома не застали. Он поехал по делам за Киев и раньше, как к Покрову, не велел себя ждать.

   Выслушав внимательно повествование о страшном приключении с белицей Лукерьей, Акулина Ивановна обещала прислать мужа тотчас после его возвращения и советовала обитательницам монастыря не тревожиться.

   — Хранил Господь вашу обитель от лесных молодцов, сохранит и впредь, — говорила она своим сладким голосом, с характерною московскою певучестью.

   Впрочем, меры предосторожности, принятые игуменьей против разбойников, она одобрила и весть об исчезновении жены Акима и зайчихиной внучки подтвердила. Действительно, разбойники расшалились последнее время не на шутку, но, чтоб они на святую обитель покусились, нет, этого бояться нечего. Все же и на них крест есть, и кто же за них тогда молиться будет?

   — Вот приедет Егор Севастьянович и вам присоветует, человек он опытный, положиться на его слово можно, — прибавила она в заключение своей речи, и, попросив извинение у посетительницы, она оставила ее на галерейке, выходившей на улицу, а сама отправилась готовить для нее угощение на кухню.

   Но посланная игуменьи долго в одиночестве не оставалась. Весть о ее появлении в Чирках разнеслась по местечку, и то одна, то другая из проходивших мимо баб останавливалась, чтобы покалякать с нею, рассказать про то, что их занимало, а именно про молодого купца, сватавшегося за дочку Егора Севастьяновича.

   — Опять приезжал на прошлой неделе…

   — Опять? — захлебываясь от любопытства, переспросила гостья.

   — Как же! Во какой ящик оставил, — показывала рассказчица растопыренными пальцами размер ящика с подарками, оставленного женихом в доме невесты.

   — Ну а она что? — понижая голос до шепота и кивая в сторону Марининой светелки, осведомлялась гостья.

   — Что ж, рада, конечно, но как девица стыдится, понятно, и виду не показывает.

   — И выходит она к нему?

   — Кажинный раз. Гуляют вместе в саду. С улицы-то все видно. Вся деревня глазеет. Ну, свадьба-то скоро, должно быть.

   — Приданое шьют?

   — Зачем? У них давным-давно все готово. Надо так полагать, что давно уж дело это у них налажено; как в свой дом он сюда приезжает. С Москвы, верно, знакомство-то промеж их. Да неужто ж у вас про все это до сих пор неизвестно? Ведь гостит она у вас подолгу.

   — Да она все с курлятьевскими боярышнями, а их мать Агния особняком держит.

   — Гордые?

   — Нет, не то чтобы гордые, а скорее робкие. И все как будто привыкнуть к монастырю не могут, всех чуждаются, все промеж себя… Да вот теперь с гагинской дочкой сдружились.

   — Девицы, известное дело. Им-то она, поди, чай, сказала про жениха?

   — Да нешто уже просватана?

   — Надо так полагать, что просватана намеднись, как приезжал он сюда…

   Появление хозяйки с подносом, уставленным снедью, заставило рассказчиц прервать на полуслове речь и разбежаться в разные стороны, но и того, что узнала посланная игуменьи, было достаточно, чтобы дать ей обильную пищу для рассказов по возвращении в монастырь. В тот же день все здесь узнали про то, что Егор Севастьянович просватал дочку, и известие это на время заставило даже забыть о разбойниках, так оно всех заинтересовало.

   Келья матери Агнии находилась не в главном корпусе, а в отдельном домике, за церковью, среди садика из старых лип и сирени, и состояла из трех маленьких комнат, с широкими светлыми сенями, отделявшими горницы от кухни. Тут жизнь боярышень Курлятьевых протекала за рукоделием и чтением святых книг. Выходили они только в церковь да в садик; ни в лес, ни в огород, ни в поле их не пускали. И с беличками одних с ними лет тетка не любила, чтоб они водились. Одна только и была у них подруга — Марина Гагина. Можно себе представить, с каким нетерпением ожидали они ее посещений!

   И, должно быть, она уже раньше сообщила им о том, что за нее сватается интересный жених, потому что они не выразили ни изумления, ни любопытства, когда им сообщили эту новость, только переглянулись между собою, а когда остались вдвоем, Марья с загадочной улыбкой, заглядывая сестре в глаза, сказала:

   — Теперь нам скоро ждать избавления, сестрица!

   Катерина вспыхнула.

   — Не напоминайте, страшно мне, — вымолвила она чуть слышно, низко пригибаясь к работе.

   — Страшно? — с упреком возразила ее сестра. — Греха надо пуще всего бояться, сестрица, а мы здесь в грехе с ног до головы, и нет нам ниоткуда спасения. Батюшке нашему авве Симионию ни разу не удалось сюда проникнуть, а Марина сказывала, что он нарочно, чтобы благословить нас, два раза приезжал в Чирки. Это ли не горе! Это ли не дьявольская западня!

   Глаза ее сверкнули ненавистью и негодованием.

   — С Фелицатой виделись, — напомнила, не поднимая глаз от работы, Катерина.

   — Что мне Фелицата! Чем утолит она жажду моего сердца? Что скажет она мне такого, чего я сама не знаю? — с возрастающим раздражением возразила Марья. — Мне учителя надо, один авва Симионий может успокоить мою душу, разверзнуть перед моими духовными очами чертог божественной премудрости, приблизить меня к Создателю, призвать на меня духа… Ни разу не сходил Он на нас с тех пор, как мы здесь, сестрица! Ни разу! — повторяла она с отчаянием. — И вы еще колеблетесь, дозволяете бесу вас искушать, сомнениям заползать вам в душу, ах, сестрица, сестрица! Вспомните, что ожидает маловерных, колеблющихся и сомневающихся! Вас снискал Господь, Он простирает к вам свою руку, чтобы вырвать вас из дьявольской пучины, а вы колеблетесь! А еще говорите, что любите!

   — Да ведь он разбойник! — вскричала Катерина, и голос ее прервался рыданиями.

   — Был разбойником, а теперь в истинную веру перешел, вечную истину познал и прозрел, — возразила, торжественно возвышая голос, Марья.

   — Любит ли он меня по-прежнему? — сквозь слезы вымолвила Катерина.

   — Вспомните, что сказал авва Симионий, сестрица, и отгоняйте дьявола. От него терзающие вас сомнения, ни от кого больше, — авторитетно возразила ее сестра. — Сетованиями вашими вы бесу служите, никому больше, — прибавила она еще строже.

   И слова ее подействовали; сестра ее перестала рыдать, но крупные слезы продолжали скатываться одна за другой по ее побледневшим щекам, а дрожащая рука, не выпуская иглы из пальцев, беспомощно опустилась на туго натянутую парчу. Страстная борьба кипела в ее душе. В сомнениях, возникавших одно за другим в отуманенной голове, сердце ее билось, как птица в западне, и жутко ей было, и сладко в одно и то же время, и непреодолимо тянуло в таинственную пропасть, что разверзалась перед нею.

  

XVII

   Акулина Ивановна исполнила свое обещание; не прошло и недели, как муж ее приехал в монастырь и совершенно успокоил всю обитель насчет разбойников.

   Долго толковал он с матушкой с глазу на глаз в ее келье, и под конец беседы, когда все уже между ними было переговорено, позвали мать Агнию, чтоб ей объявить, что с этого дня запрет белицам ходить в лес за грибами снимается. Можно также распустить лишних сторожей, нанятых ходить дозором вокруг монастыря по случаю слухов о разбойниках. Опасности никакой не предвидится.

   — Егор Севастьянович говорит, что злодеи перекочевали из нашего леса за Киев и что бояться нам нечего, — объявила игуменья, кивая на гостя, степенно сидевшего на кресле перед нею.

   — Нечего, матушка, нечего вам бояться, — подтвердил он, почтительно поднимаясь с места, чтоб отвесить низкий поклон появившейся на пороге матери Агнии.

   — Он полагает, что мужчина, напугавший нашу белицу, не разбойник, а просто бродяга, — прибавила игуменья.

   — Непременно бродяга, — повторил Гагин.

   — А как же нож-то, что у него за поясом был?

   Егор Севастьянович усмехнулся.

   — С перепугу-то мало ли что покажется, матушка, — возразил он с добродушной иронией и, чтобы переменить разговор, повел речь про предстоящую ему поездку в Москву по делам и упомянул про дочь.

   — Давно она у нас не была, — сказала игуменья.

   — С Петрова дня, — подхватила мать Агния. — Редкий день племянницы мои про нее не вспоминают.

   — На днях, если позволите, привезу вам ее. Сама к вам рвется, — отвечал гость.

   — Милости просим, мы ей всегда рады, — сказала игуменья. — Так ли я говорю, мать Агния?

   Эта последняя поспешила согласиться. Уж какие нужны доказательства того, что им ниоткуда не грозит опасность, когда Гагин сам набивается привезти к ним дочь. Не стал бы он подвергать неприятным случайностям свое единственное и нежно любимое дитя.

   — Да уж оставили бы вы ее у нас подольше, — предложила игуменья.

   — Племянницы собираются облачение для владыки вышивать, ваша Марина Егоровна им бы помогла, — подхватила мать Агния.

   Гагин опять отвесил им обеим поклон.

   — Я и сам вас хотел об этом просить, матушка, и вас тоже, мать Агния. Мне в октябре надо по делам в Москву съездить; раньше, как к празднику, не обернуться, а жена дала обещание к печорским угодникам пешком сходить. Боюсь, что замешкается она в Киеве-то, тетка у нее там, древняя старушка, прихварывает часто и вызывает ее. Намеднись монашка одна, что оттуда, сказывала: скучает она по вас, Акулина Ивановна.

   — Ну, и прекрасно. Поезжайте вы в Москву, Акулина Ивановна — в Киев, а Марину пришлите к нам, — объявила игуменья и прибавила с улыбкой: — Правда ли, народ толкует, будто вы, Егор Севастьянович, свою дочку просватали?

   — Не смею перед вами таиться, матушка, — сдержанно отвечал он, — и если уж люди болтают, то должен вам сознаться, что действительно есть у нас с женой паренек один на примете. Богобоязненный малый, да и умом Господь его не обидел, один пребольшую торговлю ведет и не хуже старика справляется.

   — Зачем же дело стало? — полюбопытствовала игуменья.

   Гагин вздохнул.

   — Как Бог даст, матушка, как Бог даст, — уклончиво проговорил он.

   — В чем же помеха-то?

   Он развел руками, видимо, затрудняясь яснее выразиться.

   — Денег, что ли, у него мало? Так ведь ты, поди, чай, приданого прикопил дочке, Егор Севастьянович, одна ведь она у тебя.

   — Что деньги? Деньги дело наживное, — беззаботно махнул он рукой. — Да у него и теперь есть на что содержать жену. Нет, матушка, не в деньгах помеха… Эх, кабы наша Марина парнем была, ни минуты не задумались бы мы сноху в дом принять.

   Игуменья улыбнулась:

   — Разлучаться вам, видно, с нею не хочется?

   — Страшно, матушка, вот вы что лучше скажите. Ну как мы ее такую выхоленную да набалованную на чужую сторону отпустим!

   — А откуда жених родом-то?

   — Из Вятки, — отрывисто отвечал Гагин, озабоченно сдвигая брови. По всему было видно, что вопрос, затронутый игуменьей, был очень близок его сердцу.

   Матушке стало его жалко.

   — А вы молитесь больше да на волю Божию полагайтесь, никто, как Бог, Царь наш Небесный! — с чувством вымолвила она. — Марина ваша девица благонравная, да и вы с женой, как подобает добрым христианам живете, Господь вам поможет. Привози же нам дочку, Егор Севастьянович, мы ей завсегда рады, — прибавила она.

   Но прежде чем привезти дочь, Гагин еще раз приезжал в монастырь и не один, а с нареченным женихом Марины.

   Явились они прямо в церковь, к обедне и, когда об этом доложили игуменье, она послала послушницу пригласить их к себе закусить.

   Семейство Егора Севастьяновича в монастыре знали хорошо, особенно Марину, которая, сдружившись с курлятьевскими боярышнями, подолгу здесь гащивала, и, можно себе представить, как заволновались белицы, увидав молодого человека, приехавшего с Гагиным! Да и не одни белицы, а и черницы, и даже манатейные не могли удержаться от искушения исподтишка на него поглядывать во время богослужения.

   Это был высокий, стройный молодец с красивым умным лицом и задушевным, серьезным взглядом темно-карих глубоких глаз. Русые волосы вились кольцами и, подрезанные в скобку, спускались низко на лоб. Одет он был щеголевато, но по-русски, как и подобает доброму православному христианину, в длинный кафтан из тонкого сукна и сапоги с высокими голенищами. Пояс на нем был с серебряными бляхами, и за ним, как всегда у купцов в том краю, когда они ехали издалека, висел нож в дорогой оправе. Бравый молодец, по всему было видно, и хорошему обращению обучен сызмальства. Всю службу, как вкопанный, простоял, не поворачиваясь ни вправо, ни влево, и усердно молился. На тарелочку, когда к ним подошла монашка за сбором, Гагин положил серебряную монету, а товарищ его — золотую.

   Игуменья обошлась с ним особенно любезно, и на все ее расспросы он отвечал так почтительно и умно, что всем понравился. Сколько знал, сколько видел этот молодой человек, и представить себе невозможно! Оказалось, что невзирая на молодые еще годы (ему, казалось, не более тридцати лет) он и в Иерусалиме успел побывать, и в Греции, и в немецких землях. Варшаву и Петербург знал так же хорошо, как и Москву, всю Сибирь изъездил, до Китая доезжал. И так прекрасно про все рассказывал, заслушаешься!

   Звали его Александром Федосеевичем, по прозвищу Свиблов, и был он единственным сыном богатых вятских купцов. Про родителя своего и родительницу он говорил с таким чувством, что у матушки от умиления слезы выступили на глаза, и, переглянувшись с Егором Севастьяновичем, она укоризненно качнула головой: можно ли, дескать, сомневаться в таком человеке!

   У Егора Севастьяновича усмешка проскользнула на губах, и, как игуменья, так и все присутствующие, в том числе мать Агния, поняли из этой усмешки, что дело у них уже слажено, и добрые старицы стали смотреть на молодого человека с еще большим участием.

   За чаем разговор перешел на женские обители, про то, какие промыслы и доходы в монастырях сибирских, московских и здесь. Игуменья стала распространяться про свое хозяйство, про новые порядки, которые она ввела в управлении своей паствой, про постройки, огороды и сады Воскресенского монастыря, и гость слушал с таким интересом, что она предложила ему осмотреть всю обитель.

   — Вам все покажут, вы нам можете советами помочь; человек вы, по всему видно, знающий, а мы, как бабы, больше чужим умом должны жить. Вот без Егора Севастьяновича ни на шаг, — прибавила она, кивая на Гагина.

   — А я вам, матушка, плотников-то подрядил, чтобы крышу матери Агнии справить, — объявил этот последний.

   — Так вы полагаете, зиму не простоит?

   — Вряд ли, матушка: стропила подгнили, непременно течь даст, как снег стаивать начнет.

   — Не хотелось бы мне нынешней осенью на строение тратиться, — заметила игуменья.

   — Да, может, Бог даст, до весны-то и продержится как-нибудь, — поспешила вставить мать Агния, которую издержки на ремонтировку строений пугали столько же, сколько и игуменью.

   — Зиму-то продержится, но уж ранней весной… Да чего мы тут толкуем, — весело прервал свое возражение Гагин, — ведь у нас здесь архитектор… Ты, Александр Федосеевич, в постройках толк знаешь, — обратился он к молодому человеку, который скромно и терпеливо выслушивал беседу старших, — осмотри-ка ты, братец, домик-то и реши, теперь, что ли, крышу чинить, или можно до весны подождать.

   — Если матушке угодно, я со всем моим удовольствием, — отвечал Свиблов, приподнимаясь с места, чтобы низко поклониться игуменье.

   Эта последняя с радостью согласилась на предложение. Может, этот молодчик и пожертвует сколько нужно на поправку крыши, убедившись, что она никуда не годится, раскошелится на радостях, ведь жених. И увлекшись мечтами о прибыли, она решила, что не следует упускать удобного случая чтобы побольше сорвать с гостя, пусть уж посмотрит на все изъяны их хозяйства, ознакомится со всеми их нуждишками. Сообразив все это в одно мгновение, она шепнула стоявшей возле нее белице, чтобы позвала мать Меропею.

   Эта не чета дворянке матери Агнии, которая ни при каком случае от гонора своего отступиться не может и посовестится наводить гостя на дыры и прорехи; Меропея уж знает, как сделать, чтобы заставить посетителя дать вдвое, чем у него было намерение пожертвовать, когда сюда ехал.

   — Вас сейчас проведут в келью матери Агнии, и как вы скажете, так мы и поступим, — обратилась игуменья к своему молодому гостю. — Келья эта хорошо знакома дочке Егора Севастьяновича, она часто в ней гостит у племянниц матери Агнии, подружки они, — прибавила она с улыбкой.

   На пороге появилась пожилая монахиня, высокая и худая, с широким костлявым лицом мужицкого типа и хитрыми глазами.

   — Мать Меропея, покажите Александру Федосеевичу наше хозяйство. Да мимоходом в келью матери Агнии загляните с ним. Александр Федосеевич в строительном искусстве не хуже архитектора смыслит, он нам присоветует насчет крыши, теперича ли плотников нанимать, чтоб ее чинить, или можно до весны подождать.

   Мать Меропея исподлобья окинула быстрым проницательным взглядом молодого гостя и, низко поклонившись игуменье, повернулась к выходу. Свиблов последовал за нею.

   Матери Агнии страсть как хотелось пойти вместе с ними, ведь ее келью будут осматривать, а там и племянниц ее увидят. Знай она заранее, что так будет, вывела бы она Катеньку с Машенькой в другую келью, где поправок не требуется и молодому человеку смотреть нечего; но игуменья, как нарочно, втягивала ее в разговор, который завела с Гагиным, о рукоделиях в монастырях вообще, а в Воскресенском в особенности.

   — Рисовальщиц у нас до сих пор не было, чтоб узоры свои сочинять, — говорила она, — но теперь, слава Богу, племянницы матери Агнии рукодельницы отменные, можно сказать, и рисуют прекрасно, так что и по этой части мы теперь от других не отстанем. Преосвященному нашему облачение вышили золотом по серебряной парче, а клобук жемчугом выложили. Понравилось, похвалить изволил. Задумываем теперь митрополиту от наших трудов подношение сделать.

   — Хорошее дело, — одобрил Гагин.

   — Узоры составляют девицы цветиками разноцветными, как в природе, и как будто из рога изобилия высыпаются, — продолжала распространяться игуменья, обращаясь то к своему гостю, то к матери Агнии. — Каких шелков-то вам еще надобно? Мы попросили бы Егора Севастьяновича из Москвы привезти, в Киеве таких нет, уж мы посылали.

   — Сделайте одолжение, матушка, все вам привезу, дайте только списочек, — поспешил заявить Гагин.

   — А вы когда в Москву едете?

   — Да недельки через две, если Бог даст.

   — Непременно к этому времени приготовим. Не забудьте, мать Агния.

  

   Обойдя со своим гостем службы обители и огород, мать Меропея предложила ему взглянуть на келью матери Агнии, прежде чем пройти в фруктовый сад.

   Молодой человек молча наклонил голову в знак согласия, и она повернула по узкой тропинке, протоптанной в конопляннике, что тянулся вплоть до садика матери Агнии.

   Тут было еще пустыннее, чем во дворе, у колодезя и в огороде, где попадались монашки, прогуливающиеся с четками в руках, и белицы с ведрами на коромыслах, перекинутых через плечо; никто сюда не заглядывал, и тишина, царившая вокруг, кроме жужжания шмелей, кружившихся над темно-зелеными душистыми стеблями отцветающей конопли, ничем не нарушалась. И вдруг из садика, огороженного плетнем, зазвенел серебристый девичий голос, почти тотчас же присоединился к нему другой, и мелодичный гимн звучно и стройно понесся к небу.

   Хорошо, что старице, озабоченной мыслью о том, как бы выпросить у своего спутника побольше денег на нужды обители, не пришло в голову к нему обернуться, она испугалась бы, увидав, как он вздрогнул и побледнел, услышав пение.

   От волнения он зашатался и оперся о плетень, чтобы перевести дух. Это длилось недолго, он тотчас же оправился и бодро зашагал вперед, но все же хорошо, что старица не видела его лица в это мгновение.

   — Это племянницы матери Агнии поют, — пояснила она, замедляя шаг и прислушиваясь. — Не правда ли, хорошо? Голоса изрядные, особенно у старшей.

   О, как знаком ему был этот голос! Как часто раздавался он в его ушах во сне и в минуты забвения! Он в нем жил, этот голос, вместе с воспоминанием о кратковременном счастье, за которое пришлось платить муками, такими страшными, что и в аду хуже не может быть.

   И вот он опять его слышит, и не в грезе, а наяву. И сейчас он ее увидит, голубку свою ненаглядную, зореньку ясную…

   Изменилась, поди, чай, изморилась, ясынка…

   Плетень, окружавший сад, был низок, а листья с деревьев пооблетели, кое-где образуя прогалины, в которые можно было видеть скамейку под старым кленом у крылечка и двух стройных, тоненьких девиц в мирском одеянии, с нотами в руках.

   Спутник матери Меропеи, как вкопанный, остановился перед этим видением.

   Одна из девиц сидела на скамейке, и кроме ее платья, белевшегося промеж ветвей, до верхней части головы с белокурыми кудрями ничего нельзя было различить, но зато подругу ее страстный взгляд незнакомца, точно невидимой силой, сорвал с места. Выпрямившись во весь рост, она впилась глазами в жениха Марины, да так и осталась с полураскрытым ртом и остановившимися, как в столбняке, глазами.

   — Сестрица, что с вами? Вам дурно? Я вам воды принесу… Платье надо расстегнуть, вам дышать тяжело, — говорила Марья, испуганная внезапной бледностью, покрывшей лицо сестры, и вглядываясь в то место у плетня, от которого Катерина не в силах была оторвать глаз.

   — Пойдемте, сестрица, в комнату, здесь неудобно, — настаивала Марья, поднимаясь с места и нежно обнимая ее. — Да что с вами? Кого высматриваете вы в конопляннике? Там никого, кажись, нет…

   — Он здесь, — чуть слышно одними почти губами вымолвила Катерина.

   — Так что ж? Ведь вы его ждали, — возразила Марья, — волноваться не надо… Все так выходит, как сказал авва Симионий, воля Божья, значит… Надо быть спокойной и твердой…

   Но густой румянец, загоревшийся на ее щеках, и прерывающийся от внутренней дрожи голос резко противоречили ее словам.

  

XVIII

   В конце октября жених Марины опять приехал в Чирки и, как всегда, прогуливался с невестой по фруктовому саду на горе и подолгу, на виду у всех, сидел с нею на крытой галерейке, выходившей на улицу.

   В день отъезда (он каждый раз уезжал из Чирков поздно вечером) вся семья выходила провожать его на крыльцо и, прежде чем сесть в кибитку, он долго беседовал со своим будущим тестем. Потом стал прощаться с Акулиной Ивановной и с невестой. Первую он крепко обнял, вторую поцеловал в щеку; все это видели.

   Было совсем темно, но гостя провожали с фонарями.

   Вернувшись в дом, Егор Севастьянович не ложился и сам стал собираться в путь.

   Не ложились в постель и жена его с дочерью; всю ночь вплоть до утра виднелся огонь во всех окнах, а на кухне шла деятельная стряпня. Пекли и жарили съестные припасы на неделю по крайней мере. Всю ночь вылетал дым черными густыми клубами из трубы гагинского дома.

   По двору бегали с фонарями, осматривали дорожную повозку, выкаченную из сарая, кормили лошадей, выносили из дому сундуки, узлы, подушки, кульки, кулечки и прочие принадлежности, необходимые для далекого путешествия.

   — Уж не в Москву ли сбирается Егор Севастьянович? — сказала соседка, расталкивая спящего мужа, чтобы поделиться с ним впечатлениями.

   Сама она еще далеко до утра поднялась с постели, чтобы взглянуть на корову, которой накануне вечером бык пропорол рогами бок, и, увидев свет и необычное движение на соседском дворе, не утерпела, чтобы не взгромоздиться на большой камень у тына и не заглянуть через него.

   — Все у них на ногах. Лошадей в большую кибитку впрягают. Акулина Ивановна с дочкой на крыльцо вышли, а сам-то не один едет, а с двумя работниками; все трое в тулупах, кушаками подпоясанные, по двору расхаживают, а за кушаками-то у них ножи…

   — Как же без ножей-то? Ведь через лес им ехать, — равнодушно заметил ее сожитель и, повернувшись на другой бок, захрапел громче прежнего.

  

   Проводив отца, Марина Егоровна с одной из своих подруг поехала в женский монастырь.

   Там ее ждали. Варька, крепостная Курлятьевых, состоявшая при боярышнях в монастыре, каждую минуту выбегала из кельи, чтобы посмотреть, не едет ли к ним кто из леса, а Катенька с Машенькой были в таком волнении, что за целый час, с тех пор как сидели за пяльцами, даже и одного цветочка не успели вышить. Беспрестанно оглядывались они на дверь, прислушиваясь к малейшему шуму, долетавшему сюда со двора, и молча перекидываясь красноречивыми взглядами. Слишком они были взволнованы, чтобы говорить. Да и не нужно им было говорить между собой, они и без слов понимали друг друга, как нельзя лучше. Горе давно уж отдалило их от людей и так тесно сблизило их души, что и мысли, и чувства, и надежды — все у них было общее.

   Наконец, от темной чащи леса отделилась знакомая тележка, запряженная серой лошадью, и Варька со всех ног пустилась бежать назад.

   — Едут, барышни, едут! — возвестила она, не успев еще переступить порог светлых сеней, откуда маленькая дверь вела в горницу, очень скромно обставленную, с большим киотом, наполненным образами, в переднем углу, с картинами божественного содержания по стенам и пяльцами у окон, выходивших в густой садик, такой тенистый, что летом тут было темновато от ветвей сирени, что назойливо лезли в комнату, с листьями и душистыми гроздьями.

   Окна эти и теперь были отперты настежь; в них врывался свежий осенний воздух, пропитанный запахом спелых плодов и увядающей травы, вместе с бойким чириканьем воробьев и пронзительными криками отлетающих в теплые страны стай перелетных птиц.

   Обедня давно отошла, и сестры после трапезы разбрелись каждая по своему делу: одни под надзором старших занимались на кухне сортировкой плодов на зиму, другие собирали горох на огороде, развешивали по кустам выстиранное белье для просушки, возились в молочной около крынок с кислым и свежим молоком, месили тесто, хлопотали около домашней птицы, шили, пряли, ткали, каждая исполняя свое послушание, одним словом, работы на всех хватало с избытком; сложа руки сидеть дозволялось только богатым. У этих были прислужницы и, если они тоже работали, то для своего удовольствия и потому, что, живя в монастыре, не могли не помнить, что Бог труды любит, лень мать всех пороков, и дьяволу легче соблазнить праздного человека, чем занятого.

   Одни только дряхлые старушки позволяли себе прилечь днем в ожидании вечерни.

   Мать Агния была не из молоденьких, но в отдыхе не нуждалась.

   Да и не до отдыха ей было в эти дни. И всегда-то октябрь месяц был для казначеи самым тяжелым месяцем в году; надо было сводить счета за весь год, чтобы представить их на рассмотрение благочинного, приезжавшего в обитель в ноябре, иногда в конце, а иногда в начале, как ему Бог на душу положит. А тут еще игуменье вздумалось письма рассылать благодетелям во все концы России.

   Как ни упрашивала ее мать Агния, служившая ей секретарем, отложить это дело до отъезда благочинного, представляя невозможность справиться с двумя такими серьезными делами одновременно, матушка стояла на своем.

   — Нам эти письма разослать важнее, чем ваш отчет, мать Агния, — говорила она. — У Проскуровых сын при смерти, если им теперь про нас не напомнить, они закажут сорокоуст не нам, а монахам или в Киеве. Богоявленские-то уж к ним подъезжают, я знаю. И Андрусовым в Москву необходимо без отлагательства весточку послать. Они новый дом построили, переезжать в него собираются и непременно пожертвуют нам по этому случаю на наши нужды сколько-нибудь. А у Лазаревых дочку просватали, поздравить, значит, надо. Она, Лазариха-то, сама вызвалась нам иконостас позолотить, если дело с женихом сладится, напомнить ей надо. Нельзя также и Порскиных забыть, у них горе теперича, самого-то судить, говорят, за взятки будут, если не откупится, того и гляди награбленное-то все отнимут, им, значит, во как молитвы-то наши нужны!

   — А с отчетом-то, как же быть, матушка? — возражала мать Агния.

   — Да уж как-нибудь надо сделать. Днем письмами позаймитесь, засветло, а вечером, при свечах, отчетом. И вам для большего удобства на это время келью матери Меропеи прикажу очистить, чтобы ко мне поближе: как что нужно, посоветуемся и сообща решим.

   — Да ведь я не одна живу, матушка, со мной девицы, племянницы. Я за них и пред Господом Богом, и перед их родителями в ответе буду, если что случится, — заметила, с трудом сдерживая досаду, мать Агния.

   Но у игуменьи на все был готов ответ.

   — Уж я об этом позаботилась, не беспокойтесь, пока вы тут с нами будете, Меропея у вас поживет. Старица она почтенная, святой жизни, ей девиц без опасения можно поручить, не хуже вас она им может во всем присоветовать, — прибавила матушка, не обращая внимания на неудовольствие своей слушательницы.

   Невзирая на кажущуюся доброту и кротость, игуменья была женщина упрямая и властная и противоречий не терпела. Мать Агния это знала и, как ни раздражало ее новое распоряжение начальницы, она больше не возражала и молча, с низким поклоном, вышла.

   На душе у нее было тяжело. Последние дни смутное предчувствие беды не покидало ее ни на минуту. Даже и молитвой невозможно было отогнать злое предчувствие, так впилось оно ей в сердце. И, как всегда в подобных случаях, ей казалось, что опасения ее подтверждаются каждым словом, каждым взглядом окружающих ее. Никогда еще племянницы не были так задумчивы, никогда еще не смотрели на нее украдкой с такой подозрительностью, никогда не опускали с таким смущением глаз под ее пристальным, проницательным взглядом. Замышляют что-то такое. Какую-нибудь невинную затею, может быть, утешала она себя, работу к ее именинам или ко дню ангела игуменьи (ее звали Варварой), или задумали идти на богомолье в Печорскую лавру и не знают, как сделать, чтоб их отпустили.

   О, если б только это! Она выпросила бы позволение у матушки и отправилась бы вместе с ними на богомолье. Ей и самой давно хочется помолиться святым угодникам, почивающим в Киеве, и отслужить благодарственный молебен за исцеление племянниц от злого недуга.

   С тех пор как они в монастыре, припадки, наделавшие столько шуму в городе, не возобновлялись.

   Помог им, без сомнения, авва Симионий, который отчитывал их тотчас после печального приключения за ранней обедней, но здесь они уже окончательно оправились и как будто стали привыкать к монастырской жизни. Правда, они только промеж себя разговаривают, ни с кем не сближаются и уж не откровенничают с теткой, как бывало прежде, но и в мир их не тянет. Мать Агния особенно зорко наблюдала за ними в то время, когда в городе справляли свадьбу их меньшой сестры, и с удовольствием убедилась, что никогда еще не были они так благочестиво настроены, как в эти дни; усердно молились, безропотно и с легким сердцем исполняли возлагаемые на них послушания, точно уж давным-давно в монастыре и все светское им чуждо.

   Право же, свадьба Клавдии больше занимала чужих, чем Катерину с Марьей. Белицы, наслушавшись от городских посетителей про богатства графа Паланецкого и про подарки, которые он делал своей невесте, не в силах были сдерживать своего любопытства и приискивали предлоги забежать в келью матери Агнии, чтобы спросить у ее племянниц: неужто они не поедут на свадьбу к сестрице? Ведь они даже и малого пострига еще не приняли; им во всякое время можно выехать из монастыря, прожить в миру сколько вздумается и назад вернуться. Неужели они не воспользуются случаем увидать такие диковины, каких и в сто лет не удастся увидеть, да еще у родной сестры на свадьбе?

   Курлятьевских боярышень эти расспросы приводили в негодование.

   — Не для того поступили мы в обитель, чтобы думать о мирских радостях, — отрывисто отвечали они.

   Обидно им как будто было, что в них допускают желание принимать участие в этих радостях. Разве не отреклись они навсегда от мирской суеты? Разве могут они о чем-либо помышлять, кроме как о спасении души и о венцах, уготованных для праведников, что ждут их в будущей жизни?

   Это было еще весной, вспоминала мать Агния, направляясь из главного корпуса в свой домик, а теперь уж осень, но с тех пор ничего не изменилось. Все было, как всегда, в людском муравейнике, где каждый кустик, каждое лицо ей было также хорошо знакомо, как и ее собственная келья, в которой она прожила тридцать пять лет, а племянниц своих она знала со дня рождения, и ей казалось, что они ничего от нее не могут скрыть. Особенно Катерина, душой которой мать Агния овладела еще тогда, когда случилась злополучная история с Алешкой. Уже с тех пор повадилась Катерина подолгу гостить у тетки в монастыре, говеть здесь три раза в год, исповедываться у монастырского батюшки и при всяком удобном случае высказывать отвращение от мира. Ей ничего не будет стоить отречься от него навсегда, особенно теперь, когда ее возлюбленный предался дьяволу, сделался душегубцем, и про него, иначе как с ужасом и отвращением, невозможно вспомнить. Теперь бездна между ними разверзлась еще глубже прежнего и ей ничего больше не остается, как молить Бога, чтоб Он не допустил его испустить дух без покаяния, на виселице ли, от пули ли жандарма, под кнутом палача, или в мрачном руднике.

   И Марье тоже нечего жалеть в миру. Бочагов женат и поселился в имении жены, далеко отсюда, в другой губернии. Ей, значит, все равно никогда с ним не встретиться, если бы даже она и не отреклась от света.

   По всему видно, что взыскал их Господь.

   Один только раз затревожилась было насчет племянниц мать Агния; случилось это летом, в сенокос, когда она застала у себя в келье скитницу Фелицату в оживленной беседе с боярышнями Курлятьевыми. Появление тетки, вернувшейся часом или двумя ранее, чем ее ждали, из монастырской пустоши, в которую посылала ее игуменья, так смутило и их, и их посетительницу, что у матери Агнии зародилось подозрение. Всем известно, что люди древнего благочестия, как именуют себя раскольники, страсть как охочи совращать с пути истинного тех, кто остается верен православной, апостольской церкви.

   И как будто давно уже племянницы ее с этой скитницей знакомы, так дружески и оживленно разговаривали они с нею.

   В этом последнем предположении мать Агния не ошиблась; низко кланяясь ей, посетительница объявила, что пришла сюда навестить курлятьевских боярышень.

   — Еще в городе мы к ним хаживали; благодетель ведь он наш, батюшка-то их, Николай Семенович, дай ему Бог здоровья, — прогнусила она, смиренно опуская глаза под пристальным, испытующим взглядом Агнии.

   — Из какого скита? — отрывисто спросила эта последняя, вскидывая сердитый взгляд на племянниц.

   — Из Шафровского, матушка, из Шафровского. Авва Симионий….

   Ей не дали договорить.

   — Давно сюда пришла? — продолжала свой допрос мать Агния.

   — Какое давно, матушка! Только сию минуточку, не успела еще передать боярышням поручение от аввы Симиония… Он, наш батюшка, и прислал меня к вам…

   — Когда видела авву?

   — В Петровки он нас навестил, матушка, в Петровки. Спрашивал, не слышно ли у нас чего про курлятьевских боярышень, которые в Воскресенский монастырь перед Пасхой уехали; как они теперь поживают, услышал ли Господь, Царь наш Небесный, молитву нашего праведника, оправились ли от недуга? Наказывал им передать, что он и теперь их молитвами не забывает.

   Мать Агния глянула на племянниц. У обеих были слезы умиления на глазах, и она нисколько этому не удивилась. Ведь Симионий их исцелил, изгнал из них злого духа, как же не чувствовать к нему признательности?

   Да и вообще он был человек необыкновенный и обаяние его простиралось даже и на тех, что поставлены были свыше охранять неприкосновенность нашей православной церкви; в то время как на других сектантов воздвигалось гонение, заключали их в тюрьму, ссылали в Сибирь, заточали в дальние монастыри, а скиты истребляли, Симиония никто не трогал и основанное им убежище в чирковском лесу, где скрывались весьма подозрительные люди, оставалось в неприкосновенности. Мало того, стоило только какой-нибудь черничке, вот как Фелицата, например, назваться скитницей Шафровской обители, чтобы к ней отнеслись с известным уважением и снисходительностью в самых богатых домах. И все это благодаря Симионию, который возлюбил эту обитель давным-давно, еще при жизни основательницы ее помещицы Шафровой, с которой он был в большой дружбе. Говорят даже, что она-то и совратила его в раскол. После ее смерти он принял бремя настоятельства, завещанное ему ею.

   Если уж люди образованные и с независимым положением в обществе чувствовали для себя неудобным бороться с Симионием, то можно ли удивляться тому, что простой народ верил в него, как в чудотворца, и готов был с радостью умереть за него, так он был ему предан.

   Одним словом, сумел себя человек поставить, всем был нужен и приятен.

   Значительно смягчилась мать Агния, узнав, что посетительница пришла из Шафровской обители, и, когда Фелицата собралась уходить, она сама пригласила ее у них бывать, так что скитница уже гораздо смелее явилась сюда недели три спустя и оставалась еще дольше с боярышнями наедине, чем в первый раз. Матери Агнии это не совсем было приятно, но она утешала себя такого рода соображениями, что хотя Шафровский скит и раскольничий, но раскольник раскольнику рознь и что одному нельзя простить, то другому не только можно, но и должно.

   Вот и про Гагина болтают, будто жена его старой веры придерживается, а сам он будто с разбойниками имеет сношения и награбленным добром торговлю ведет, а между тем как он к церкви усерден! Да таких щедрых пожертвований, как от него, их обители от самых что ни на есть благоверных христиан не дождаться. Тщится, значит, всячески искупить свои прегрешения человек, и не тем его судить, кто от него, кроме прибыли и успокоения, ничего не видит. Да и про дочь его слухи носятся, что она одного толка с матерью держится и вместе с нею ездит в раскольничий скит на радения, но это не мешает ей быть благонравной и добродетельной девицей и церковь православную посещать, когда она гостит в монастыре.

   Без сомнения, и жених ее раскольник…

   При воспоминании о женихе Марины мать Агния ускорила шаг.

   Невеста-то ведь уже у них; с полчаса тому назад послушница прибежала доложить матушке, что дочка Акулины Ивановны изволила приехать с подругами, и под предлогом, что надо распорядиться, как разместить гостей поудобнее, мать Агния отпросилась на короткое время в свою келью.

   Она застала всю компанию в саду, за разборкой осенних цветов, привезенных Мариной.

   То были последние цветы в этом году, и жизни им оставалось до первого мороза, которого ждать уж было недолго. Жалко стало девицам оставлять их вянуть в палисаднике, после того как они целое лето тешились ими; пусть лучше в Божьем храме покрасуются. Они их все срезали перед тем, как в кибитку сесть и отправиться в путь.

   «Цветки к цветкам», — подумала Агния, невольно любуясь девушками, сидевшими на земле среди цветов, из которых они плели венки на святые иконы.

   Затейница эта Марина, вечно что-нибудь занятное выдумает. Вся в отца. Когда она у них гостит, оживление и разговоры в келье матери Агнии не смолкают ни на минуту. Вот и теперь, куда делась задумчивость Катерины с Марьей; обе, с улыбкой на устах и с блестящими глазами, слушают рассказы гостьи, про жениха, верно…

   Мать Агния остановилась у входа в домик, стала прислушиваться и убедилась, что она ошиблась. Марина рассказывала с большими подробностями про странницу, гостившую у них на прошлой неделе, и про чудеса, виденные этой странницей по дороге в Иерусалим и в самом Иерусалиме.

   Чудеса эти занимали ее, по-видимому, гораздо больше, жениха. Вот невинность-то!

   Да, хорошо воспитали дочку Егор Севастьянович с Акулиной Ивановной, надо их чести приписать.

   — А мы на прошлой неделе с твоим женихом познакомились, — сказала мать Агния, поздоровавшись с приезжими и обращаясь к Марине. — Дай вам Бог счастья! Вид у него благообразный, и по всему видно, что умен. Каков-то нравом окажется, — прибавила она со вздохом.

   Марина вспыхнула до ушей и скромно потупилась.

   Довольная эффектом своих слов, старица заговорила про другое, спросила, когда проводила она отца в Москву, скоро ли думает мать ее идти на богомолье, сколько времени и у кого пожить в Киеве, а затем прошла в домик посмотреть, как разместили племянницы своих гостей.

   Распорядившись тут, чем надо, она отправилась назад к игуменье, где работы у нее в этот день было особенно много. Подвернулась оказия доставить некоторым из благодетелей письма от матушки — из мужского монастыря двое иноков отправлялись за сбором, и путь их лежал как раз через те места, где благодетели эти проживали, а письма не были еще готовы. Замучила игуменья свою секретаршу приписками, только кончит и к подписи лист несет, а матушка еще что-нибудь придумает. Весь день не могла Агния улучить ни минутки, чтобы еще раз сходить домой, и только уж поздно вечером, после ужина, игуменья отпустила ее на полчаса. А до кельи-то с версту, если не больше, от главного корпуса было, весь большой двор надо пройти, да за кладбище завернуть к огороду, да там еще вдоль коноплянника шагов двести, много ли времени останется дома-то побыть?

   Девиц, и своих, и чужих, мать Агния нашла уже в постели. Поужинали, помолились Богу и полегли спать на постланные прямо на пол мягкие пуховики. А Марья уж и заснуть успела. Как лежала, лицом к стенке повернувшись, так и не шелохнулась при появлении тетки.

   Притихли и подруги ее. Наболтались, верно, досыта за день-то, да и умаялись после долгой прогулки по лесу, на которую отправились тотчас после ранней обедни.

   — Где же Катенька? — спросила мать Агния, оглядывая лежащих на полу девушек при свете лампадки перед образом в углу и не находя между ними старшей племянницы.

   — Она, матушка, в вашем закуточке захотела лечь; на голову что-то жаловалась, мне, говорит, там покойнее будет, — объявила Марина вполголоса из боязни разбудить подругу.

   — А мать Меропею куда вы уложили?

   — Она в горенке девиц примостилась, — отвечала Марина. — А мы уж здесь все вместе, веселее вместе-то.

   — Ну, Христос с вами, спите спокойно, а завтра пораньше за работу принимайтесь, — сказала Агния, поглядывая на притворенную дверь в каморочку, куда удалилась старшая племянница. Ей хотелось бы туда пройти и взглянуть на Катерину. Может, ей снадобья надо дать какого-нибудь от головной боли или уксусом виски намочить, но девицы разостлались на всю комнату, перина к перине, и не пройдешь между ними к двери-то.

   — Ну, ангел-хранитель над вами, почивайте с Богом. Облачение-то хорошо было бы к Рождеству Христову кончить. Тятенька тебе говорил? Митрополиту мы хотим подношение от наших трудов сделать.

   — Будет готово, матушка, не беспокойтесь. Я подруг привезла, чтобы подсобили нам, впятером-то живо кончим, — возразила Марина.

   Мать Агния глянула на девушек, про которых она упомянула, с тем чтоб и им что-то сказать, но они уже заснули, одна даже слегка всхрапывала. Стоит ли их будить? Да и Катеньку-то, пожалуй, только напрасно потревожишь; тихо за дверью, не стонет, не движется, тоже заснула, верно.

   И мать Агния вышла, не взглянувши на старшую племянницу. Ночь наступала темная и бурная. Сухие листья, усыпавшие тропинку между садиком и коноплянником, разметываясь вихрем во все стороны, кружились в сыром воздухе в неистовой пляске. Дождя не было, но тучи, темные, чернее ночи, так низко нависли над землей, что казалось — из них каплет холодная влага.

   Матери Агнии становилось жутко. Ей чудились сквозь вой ветра зловещие звуки издалека, со стороны леса, то гиканье и свист, то стук копыт, то шелест под чьими-то ногами, как будто невидимая рать какая-то несется по лесу, с треском ломая деревья. Ей хотелось бежать, но невидимые руки хватали ее за ноги и таинственный голос шептал ей на ухо: «Останься… Беда на тебя летит… Останься… Еще минута и поздно будет…»

   Но едва только останавливалась она, чтобы прислушаться, как все смолкало, а когда она нагибалась, чтоб освободить рясу из цепких когтей, впивавшихся в нее, то когти эти оказывались репейником или сухой веткой и, осенив себя крестным знамением, она шла дальше, досадуя на себя за малодушие.

   Однако у поворота от плетня к пустому пространству, заваленному бревнами и щебнем, оставшимся от постройки новых келий, она так ясно услышала за плетнем шорох и вздох, что опять, как вкопанная, остановилась и стала всматриваться в огонек от лампады, теплившейся перед образами в ее келье.

   Это в их садике кто-то вздыхает. Неужели она уйдет, не удостоверившись, что ей померещилось и что ни племянницам ее, ни гостьям их не грозит никакой опасности?

   Но как это сделать, не обеспокоивши их, не нарушив их сна? Долго стояла она в нерешительности. А погода между тем стихала. Унялся ветер, и смолкли вместе с ним все остальные таинственные звуки; как сквозь землю провалилась нечистая сила, смущавшая ее душу несколько минут перед тем. И точно для того, чтоб окончательно ее успокоить, тучи раздвинулись, выглянула из них луна, озаряя своим мирным блеском плетень со свесившимися через него ветвями, и лес, неподвижно черневший вдалеке за ним, и стали ей смешны только что испытанные страхи.

   Чего ей бояться? Девицы спят при свете лампадки, яркой звездочкой сверкавшей сквозь ветви густого садика; на них милостиво взирают лики святых угодников из киота да ангел, хранитель невинности и девической чистоты. Они так мало подозревают зла, что забыли даже завесить окна, укладываясь спать. Да ведь и то сказать: от кого им таиться? Келья стоит особняком; не только ночью, но и днем никто мимо не проходит, разве только послушница пробежит здесь из огорода, чтобы ближайшим путем вернуться к старице, пославшей ее из кухни за горстью гороха или кочном капусты.

   Таким миром веяло из садика с этой звездочкой в конце его, что мать Агния окончательно успокоилась и, мысленно сотворив молитву, пошла дальше.

  

   А в садике, от которого она удалялась поспешными шагами и с легким сердцем, вот что происходило. Раздался легкий свист, зашелестели листья, захрустели ветки, и стройная фигура, давно уж в трепетном ожидании прижимавшаяся к высокому клену, боязливо поглядывая то на плетень, то на келью с теплившимся огоньком перед образами, пустилась бежать на зов, прямо к тому месту, где другая фигура в монашеской рясе, с капюшоном, надетым на голову, протягивала ей руки между ветвями, что перевешивались через изгородь.

   Молча охватили эти руки тонкий стан беглянки, приподняли ее и поставили на землю среди конопли, но на одно мгновение, для того только, чтобы крепко прижать ее к своей груди, осыпать лицо ее жаркими поцелуями и, снова взяв ее, как ребенка, на руки, унести дальше к дереву, у которого привязана была лошадь.

   Все так же быстро и молча посадил монах похищенную девушку в седло, сам сел позади нее, обняв одной рукой свою подругу, взял другой поводья, ударил коня и стрелой помчался к лесу.

  

XIX

   Про исчезновение племянниц мать Агния узнала только после ранней обедни, когда улучила минутку прибежать к себе в келью. Девиц она нашла в большом переполохе.

   — Катерина Николаевна вышла погулять рано утром да заблудилась, верно, в лесу, до сих пор ее нет, — объявила Марина, поднимаясь к ней навстречу.

   — А Маша где?

   — Марья Николаевна пошла ее отыскивать.

   — Одна?

   — Одна; мы собрались было с нею идти, она не пожелала, говорит, что одна скорее найдет сестрицу, и вот до сих пор ее нет. Уж мы Варьку послали к ручью, может, там они обе.

   Томимая тяжелым предчувствием, мать Агния прошла в светелку, где провела ночь ее старшая племянница, и как переступила порог, так и поняла, в чем дело: Катерина в ту ночь совсем не ложилась, до кровати никто не притрагивался. Четки, забытые Агнией на подушке, лежали на том же месте. Где провела Катерина ночь?

   Окно было настежь растворено. Машинально подошла к нему старица и, заглянув в садик, увидала, что плетень напротив окна поломан. Вспомнился ей вздох, слышанный вечером за этим плетнем, а также странный шум, что несся из леса под свист ветра и вой бури. Кто-то мчался как будто верхом, топтал землю, шурша сухими листьями и ломая ветви.

   О недаром захотелось ей остановиться, прислушаться, подождать приближения таинственного всадника!

   Катерина бежала. Куда? С кем?

   Страшно было останавливаться на этих вопросах. А Марья? Неужели и она тоже?..

   Рыдания из соседней комнаты заставили ее туда кинуться.

   Марина в отчаянии ломала себе руки. Подруги ее голосили вокруг нее. В дверях стояла задыхавшаяся от беготни и красная, как мак, послушница, а из-за ее спины выглядывала бледная, с искаженным от испуга лицом Варька.

   — Что случилось? — спросила старица.

   — Марья Николаевна тоже пропала, ее тоже разбойники увезли…

   У Агнии ноги подкосились, и, если бы не кинулись ее поддержать, она упала бы на пол; но это длилось недолго, почти тотчас же оправилась она, оттолкнула окружавших ее девушек и стала властным тоном допрашивать вестовщицу.

   — Откуда знаешь? Кого видела? Кто сказал?

   Дрожа от страха и в сбивчивых выражениях, стала передавать белица слышанные новости. Весь околоток одно и то же толкует: курлятьевских боярышень разбойники выкрали, из-за выкупа, разумеется. Как темнеть стало, Силантий, пасечник, встретил в лесу двух всадников, люди эти показались ему подозрительными. На них были монашеские рясы, а из-под ряс ножи сверкали. Тотчас же признал он в них разбойников и притаился за деревом, чтоб не увидели его. Они благополучно проехали мимо и свернули к монастырской полянке, а он смотрел им вслед, пока они не исчезли у него из виду, и, вернувшись домой, сказал своему внучку: «Не случилось бы нонешной ночью беды в монастыре, Васютка; недобрые люди туда пробираются, высмотреть, верно, хотят, с какой стороны удобнее напасть».

   А Васютка ему на это:

   — Ну, Бог даст, ничего не будет!

   — Все же не мешало бы предупредить, — заметил старик.

   — Да туда теперь и не достучаться, все спят, — возразил мальчик и завалился спать.

   А Силантий не мог заснуть и несколько раз выходил из хижины, чтоб послушать, не донесется ли чего со стороны обители. И долго, кроме воя ветра, ничего оттуда не доходило, но после полуночи, когда ветер стих и луна выплыла из-за туч, опять раздался лошадиный топот неподалеку от хижины. На крыльцо бежать было уж поздно, старик высунулся в окно и увидел одного из тех самых монахов, что так напугали его несколько часов тому назад, монах этот держал перед собою женщину.

   — А Марью Николаевну они, проклятые, у ручья подкараулили. Знали, верно, что пойдет сестрицу к ручью искать, тут ее и сцапали! — вскричала, рыдая, Варька.

   — Батюшки родимые! Мать, Царица Небесная, горе-то какое! — подхватили в один голос подруги Марины, и в келье поднялся такой вой, что весь монастырь сюда сбежался и наконец сама игуменья явилась.

   Дочка Егора Севастьяновича совсем обезумела от страха за подруг. Она была в таком отчаянии, что даже мать Агния переставала временами сокрушаться о племянницах, чтоб успокаивать ее и утешать.

   И каждую минуту то игуменья, то которая-нибудь из стариц вспоминали про Гагина.

   Был бы здесь Егор Севастьянович, не случилось бы беды, а и случилась бы, так он уж сумел бы присоветовать. Эдакое горе, что такой нужный человек уехал.

   Марина предложила послать за отцом. Недалече, чай, он отъехал.

   Но на вопрос, известно ли ей, какой путь он избрал, она не знала, что ответить. И в Харьков хотел завернуть, у него там приятель живет, и про Варшаву поминал.

   — Может, Акулине Ивановне известно?

   — Вряд ли, а, впрочем, если еще на богомолье не ушла, можно узнать.

   Послали в Чирки просить Акулину Ивановну поспешить в монастырь, но не застали уж ее, ушла на богомолье, проводивши дочку, а гнаться за нею в Киев игуменья не сочла нужным.

   На нее стали находить сомнения. Порасспросивши обстоятельно Варьку и других белиц, что ближе прочих стояли к курлятьевским боярышням, да заставив мать Меропею припомнить досконально все, что произошло в келье матери Агнии до той минуты, как открылось исчезновение Катерины из каморки тетки, настоятельница обители, сопоставив эти рассказы с другими обстоятельствами, вывела заключение, далеко не согласующееся с тем, что родилось у нее в уме при первом известии о случившемся.

   Да и сама катастрофа, после зрелого размышления, не казалась ей уже такой ужасной, какой могла бы быть при других обстоятельствах.

   — Прискорбно, конечно, что племянницы ваши сделались жертвами злодеев, — говорила она, с глазу на глаз, матери Агнии, запершись с нею в отдаленной от любопытных ушей келье, — но ведь могло и хуже случиться. Разбойники могли напасть на обитель целой шайкой, ограбить церковь, надругаться над монахинями, пытками заставить стариц выдать монастырскую казну и поджечь с четырех сторон обитель. А строение-то у нас все деревянное да ветхое — как сухая солома, запылало бы. И не от кого помощи ждать. До ближайшего хутора версты три, да если бы и ближе было, никто бы на помощь не двинулся. Значит, если так рассудить, разбойники еще милостиво с нами поступили, удовлетворившись похищением двух девиц, которые к обители даже не принадлежат. Не накликать бы нам, мать Агния, еще большей беды жалобами, — прибавила игуменья в заключение своей речи, устремляя на свою собеседницу пытливый взгляд, под которым эта последняя не могла не опустить глаз.

   Однако после небольшого молчания мать Агния объявила, что ей надо ехать в город, чтобы сообщить родственникам о постигшей их беде. Нельзя же не попытаться вырвать девиц из рук злодеев.

   — А известно ли вам, кто тот молодец, что атаманом у них считается? — спросила игуменья, не переставая пронизывать ее испытующим взглядом. — До меня дошли слухи, — продолжала она, не дожидаясь ответа на свой вопрос, — будто этого человека ваша старшая племянница знала, когда он был еще крепостным ее родителей… Будто она любила его… Уверены ли вы, мать Агния, что чувство это совсем умерло в ее сердце? Ведь враг-то силен, видали мы с вами и не такие примеры, поддавались козням поганого старицы святой жизни такие, которых все праведницами считали, — что ж мудреного, если молодые девицы… Сколько ей лет, вашей старшей племяннице, мать Агния?

   — Двадцать второй пошел с Благовещения, — чуть слышно, упавшим голосом отвечала Агния.

   — Лета еще юные, — вздохнула игуменья. — Вспомним самих себя в эти года, мать Агния, и будем молить Создателя, чтобы не дал погибнуть вконец душе христианской, возбудил бы в ней раскаяние, вернул бы ее в лоно православной церкви…

   И, постепенно одушевляясь, она прибавила:

   — Не у князей и сильных мира сего нам искать опоры, а у Царя нашего Небесного, Он, Господь Милосердный, знает, как вернуть заблудшую овцу на путь спасения! Вернется к нам Катерина, мать Агния, вот помяните мое слово, что вернется. Пусть только знает, что мы ее во всякое время с распростертыми объятиями готовы принять.

   Мать Агния молчала. Отлично понимала она смысл этих слов и скрытый под ними намек. Не хотелось игуменье ссориться с разбойниками и накликать на обитель месть их из-за курлятьевских боярышень, это было ясно, как день.

   Переждав немного, матушка заговорила про Марью и доказала при этом, что знает про племянниц Агнии гораздо больше самой Агнии. Марью она подозревала в сношениях со скитницами и усматривала прямую связь между этими отношениями и ее исчезновением из монастыря.

   — Да неужто ж у вас никогда не было подозрений на ее счет? — спросила игуменья.

   — Какие подозрения? Насчет чего? — дрожащими от волнения губами вымолвила мать Агния.

   У игуменьи лукавым блеском загорелись глаза.

   — Да насчет ее заблуждения в вере. Мне кое-что об этом известно. К ней тут скитница одна ходит, и разговоры она с ней имеет самые соблазнительные. Сдается мне, мать Агния, что мы, может, на разбойников-то понапрасну только клевещем и что девицы ваши совсем к другим злодеям попали. Ведь Шафровский скит от нас недалеко, а Симионий-то из ваших девиц бесов изгонял. Не подождать ли шум-то да огласку поднимать до поры до времени, доколь не обнаружится, где именно они обретаются, и силой ли их увлекли, по рукам, по ногам связавши, или сами они, своей волей, прельстившись дьявольским соблазном, святую обитель на вертеп бесовский променяли?

   Мать Агния все ниже и ниже склоняла голову под этими жестокими словами. Не могла она не сознавать их справедливости. Действительно, трудно было допустить, чтобы племянниц ее похитили против их воли. Как же так, без борьбы, без крика?

   А вздох, так явственно слышанный ею в саду, что он до сих пор звучит у нее в ушах?

   О зачем не заглянула она в светелку перед тем, как выйти из домика! Зачем не удостоверилась собственными глазами, что Катерина там, а не в саду, у плетня под кленом, в ожидании своего похитителя!

   Теперь и поведение Марьи казалось ей крайне подозрительным. Ну, как это заснуть так крепко, чтоб даже не проснуться, когда тетка вошла в комнату и заговорила с ее подругами? И для чего отправилась она одна искать сестру?

   Припоминались и другие подробности. Множество мелочей, казавшихся ей до сих пор не стоящими внимания пустяками, поражали ее теперь своим значением, подтверждая, как нельзя лучше, подозрения, высказанные игуменьей.

   А матушка еще всего не знает, ей неизвестна домашняя обстановка курлятьевских боярышень, она понятия не имеет об их жизни с властолюбивой, жестокой матерью и помешавшимся на религиозных вопросах отцом; ей неизвестны все подробности ужасного романа, разыгравшегося между Катериной и Алешкой; если б она все это знала, у нее не осталось бы никаких сомнений насчет причин, побудивших Катерину с Марьей бежать из монастыря.

   Да, это было бегство, а не похищение; игуменья права, утверждая, что дело это до поры до времени предавать огласке не следует.

   Вот что-то Егор Севастьянович скажет, когда вернется?

   Впрочем, игуменья разрешила Агнии съездить в город и посоветоваться с родителями беглянок относительно этого печального события, и вместе с тем она обещала принять все зависящие от нее меры и здесь исподволь разузнать про них. Ведь Шафровский-то скит недалеко, а там уж, наверное, все известно.

  

XX

   А в семье похищенных девиц имели еще больше причин относиться к этому событию так, как будто оно и не происходило вовсе.

   Впрочем, надо и то сказать, что г-же Курлятьевой было в то время не до дочерей. В ее доме все было вверх дном по случаю письма, полученного из Петербурга, с уведомлением о том, что Федюша ее принят в корпус для дворянских детей, которым и сама царица, и вся царская фамилия так интересуется, что каждый считает за счастье туда попасть.

   Сжалилась наконец тетенька Татьяна Платоновна над нелюбимой племянницей и удостоила ответом почтительные поздравления с Новым годом и днем ангела, которые Анна Федоровна не забывала ей посылать от себя и от своего семейства, и выхлопотала для нее милость у царицы, да еще такую, лучше которой придумать невозможно. Дождалась Анна Федоровна торжества и радости. От восторга у нее точно крылья выросли; возвестив всему дому о счастье, постигшем ее Федичку, она поехала распространять эту новость по всему городу, причем не забыла, разумеется, завернуть и к сестре, перед которой ей особенно приятно было похвастаться милостью тетеньки Татьяны Платоновны.

   В письме этой последней была, между прочим, такая фраза: «Сонюшку Господь детьми не благословил, а потому я воспользовалась милостью ко мне царицы для твоего мальчишки, который тоже к нашей фамилии принадлежит»…

   Еще бы! И мало того, что принадлежит к этой фамилии, а единственный ее представитель. Без сомнения, тетенька выхлопочет ему дозволение носить эту фамилию и называться Курлятьевым-Турениным.

   Она, наверное, и все свое состояние ему оставит. Про бахтеринского приемыша она и не упоминает, точно его и нет на свете. Федичка сделается ее любимцем. Это так же верно, как то, что солнце светит над землей. Может ли такой красавец да умница кому-нибудь не понравиться?

   На вопрос: «Как же вы с ним расстанетесь?» — Анна Федоровна отвечала с притворною грустью:

   — Что делать, для его же счастья.— А про себя она думала: «Чтоб, раз забравшись в столицу, я назад в эту трущобу вернулась, нашли дуру, нечего сказать! Да мне здесь теперь и делать-то нечего».

   Правда, ее теперь ничто здесь не удерживало. С мужем она была рада-радехонька хотя бы навек проститься. Николай Семенович совсем одичал, с ним и говорить-то не о чем было. Весь день сидит за книгами один либо с такими же чудаками, как и он сам.

   По временам столько набиралось к нему странников, монахов, юродивых и тому подобного люда, что в его горенке становилось тесно и душно до нестерпимости, и как ни старались они понижать голос и как ни приперали дверей, однако и комнат Анны Федоровны достигал иногда гул их бесед, и это приводило ее в бешенство.

   Не раз пыталась она подслушать эти разговоры и понять их смысл, простаивала для этого подолгу в темном углу под лестницей, что вела в жилье ее супруга, затаив дыхание и напрягая слух, но ничего из этого не выходило, хотя и ясно слышались ей такие слова: «Идеже дух Божий, ту и свобода», «Дух, идеже хощет, веет», или: такой-то «пошел по духовному этапу», а такой-то «в храм нерукотворенный на воздусех проник», и тому подобную белиберду, которая, однако, беседующим была, по-видимому, весьма понятна, если судить по тому, с каким восторгом и умилением они про это рассуждают.

   До того увлекались они разговором, что мало-помалу возвышали голос и не замечали растворенной в коридор двери, через которую Анне Федоровне все до крошечки было слышно.

   Но запретить эти сборища было не в ее власти, и волей-неволей приходилось терпеть в доме такое безобразие; большая часть состояния, которым она бесконтрольно владела, принадлежала ее мужу, а не ей, и если объявить его сумасшедшим, опеку назначат до совершеннолетия Федички, и уж тогда она не хозяйка будет у себя в доме. Другого же средства заставить мужа изменить образ жизни у нее не было, значит, оставалось из двух зол выбрать меньшее и не мешать ему развлекаться по-своему за то, что он беспрекословно подписывает ей доверенности на все, что бы ей ни понадобилось, и ни в чем не мешает ей поступать так, как она хочет.

   Не вдруг, разумеется, примирилась Анна Федоровна с таким положением вещей, пробовала ему прекословить и запугивать супруга, но каждый раз, когда дело доходило до удаления его друзей, Николай Семенович внезапно преображался и проявлял столько упрямства, что ничего больше не оставалось, как плюнуть и отступить.

   Раз даже он не на шутку напугал ее такими словами:

   — Будет и того, что я меньшую дочь дозволил вам загубить, дайте же мне по крайней мере спокойно замаливать и свои, и ваши грехи.

   Ну и пусть его молится. Конечно, всего было бы лучше, если б он поступил в монастырь, чтоб окончательно развязать ей руки.

   Объявляя мужу о своем отъезде в Петербург с сыном, она намекнула ему и на это соображение.

   Бог знает, сколько времени задержат ее дела в столице. Надо пристроить Федичку, как следует, найти ему друзей и покровителей, сойтись поближе с тетенькой Татьяной Платоновной, на все это потребуется, может быть, с год времени, если не больше, и чем Николаю Семеновичу оставаться здесь одному в большом доме, среди хамов, которые, можно себе представить, как развольничаются без хозяйки, не лучше ли ему в монастырь переехать? И молиться удобнее, у самой церкви…

   — Бог есть дух и иже кланяется ему духом и истиною, достоин кланяться, — процедил сквозь зубы Николай Семенович, не поднимая глаз, опущенных в землю.

   — И дочерей вам тогда можно было бы навещать чаще, — продолжала Анна Федоровна, не обращая внимания на возражение своего слушателя, которое казалось ей бессмысленным лепетом юродивого. — От Вознесенского-то монастыря до мужского верст пять, не больше.

   Напоминание о дочерях заставило Николая Семеновича встрепенуться. Густой румянец залил его бледные щеки, и он вскинул на жену такой укоризненный взгляд, что ей жутко стало.

   Уж не затевает ли он какой-нибудь опасной штуки? От такого юродивого все станется. Бывали примеры, что сумасшедшие убийцами и поджигателями делались. Ах, кабы можно было его куда-нибудь подальше запрятать!

   Она сошла вниз, ничего не добившись и в большой досаде. Ничего не втолкуешь этой дурацкой башке; что ни говори, а он все свое. Совсем обалдел от дураков, которыми себя окружает, да от непутных книг. И откуда достает он эти книги? Все те же юродивые ему их, без сомнения, доставляют — больше некому. Выкрасть, разве, одну которую-нибудь, хотя бы ту, в черном кожаном переплете, над которой он сидел, когда она к нему вошла, да отвезти архиерею? Вот, дескать, ваше преосвященство, каким делом мой супруг занимается, прошу оградить меня с сыном от дьявольского наваждения… Ну, и что ж, всполошится архиерей, поднимет гвалт на весь город, нарядит следствие, перехватают, может быть, тех, кто в руки попадется из посетителей Николая Семеновича, самого его куда-нибудь упекут, и в конце концов опять та же опека, которая так нежелательна Анне Федоровне. Нет, уж лучше оставить все, как есть, не ворошить насиженного гнезда. Придется перед отъездом запереть нижний этаж, разослать по деревням и хуторам дворню, за исключением двух-трех человек из самых преданных, и строго-настрого приказать им, как заметят что-нибудь опасное, сейчас к подьячему Карпу Михаиловичу Грибкову бежать, а этот уж ей отпишет и в случае надобности нарочного с письмом в Петербург пошлет, чтоб ей скорее сюда явиться порядок водворять.

   Собиралась Анна Федоровна в Петербург поспешно, точно кто ее гнал. Впрочем, в предлогах торопиться у нее недостатка не было; наступила осень, начались дожди, того и гляди мороз хватит, и тогда уж ни на колесах, ни на полозьях проезду не будет.

   — Неужто вы и в монастырь не заедете, сестрица? — спросила Софья Федоровна, когда сестра приехала к ней с прощальным визитом. — Ведь уж давно вы Катеньку с Машенькой не видели.

   — Как давно? С чего вы это взяли! Да я у них летом два раза была. А теперь они к пострижению готовятся и развлекать их мирскими делами не следует, — возразила с раздражением Анна Федоровна.

   — А от Клавдии с каких пор у вас нет вестей?

   — Вояжируют они за границей и вернутся прямо в Петербург, там и увидимся, — уклончиво отвечала г-жа Курлятьева.

   — Они вам пишут? — с невольной насмешкой спросила Бахтерина.

   — Пишут, — не задумываясь, солгала ее сестра. — На днях письмо получила. Клавдия очень счастлива. Граф благородный человек и без ума от нее. Что ни пожелает — все к ее услугам, — выпалила она без запинки вызывающим тоном и глядя в упор на сестру.

   «Ты мне не веришь, но мне все равно, а выражать твои сомнения я тебе не позволю», — читалось в ее голосе и глазах так ясно, что Софья Федоровна смутилась и не только спорить, но даже и смотреть на нее не отваживалась.

   А в городе между тем недобрые слухи про курлятьевскую семью размножались с каждым днем. Откуда они шли, эти слухи, сказать было бы трудно, но толковали о том, что сам Курлятьев, совсем помешанный, ведет по ночам оживленную беседу с какими-то невидимыми существами, прилетающими к нему через окно или трубу за невозможностью проникнуть в запертые двери. Видели его будто бы в лунные ночи прогуливающимся в саду в одном халате, и тут он тоже, жестикулируя, к кому-то обращался с речью, выкрикивая по временам, точно призывая кого-то. Дьявола, без сомнения, кого же больше? Недаром авва Симионий зачастил к ним в дом. Бесы-то, которых он из барышень изгнал, в их отца, верно, переселились.

   А про Клавдию рассказывали, будто ее и в живых давно нет. Муж ее оказался оборотнем. Ему не венчаться следовало бы, а лежать в могиле с осиновым колом в сердце. Женился он для того только, чтоб кровушки молодой красавицы насосаться.

   Слухи эти, переходя из уст в уста, из людских в барские хоромы, видоизменялись, конечно, но и в гостиных барыни передавали друг другу таинственным шепотом, что Анна Федоровна дотиранила-таки своего кроткого супруга до сумасшествия и что младшая ее дочь странным образом исчезла после венца; прошло с тех пор более полугода, а молодые, как в воду канули.

   Летом некоторое время упорно держался слух, будто в здешней местности появилась та самая девка Сонька, что отпущена была с молодой графиней из родительского дома, и будто девка эта ужасные страсти рассказывает про судьбу своей госпожи.

   Обеспокоенная этими россказнями, Курлятьева просила губернатора произвести обыск в Принкулинской усадьбе и, буде Сонька там найдется, арестовать ее и доставить к госпоже, но ничего из этого не вышло. Соньку у принкулинских обитателей не нашли; сплавили ее оттуда в более надежное место, без сомнения.

   Что же касается бегства Катерины с Марьей из монастыря, известие об этом дошло до города с неделю после отъезда Курлятьевой с сыном и в виде предположения, которому не стоило придавать много веры.

   Монахиням невыгодно было разглашать о приключившемся в монастыре позорном случае. На расспросы мирян им приказано было отвечать, что барышни Курлятьевы в другую обитель поступили, далеко отсюда, а если и предавались между собою предположениям, одно другого ужаснее, насчет этого события, то не иначе как втихомолку и с большой опаской, чтоб не накликать на обитель беды от разбойников.

   Разбойники же, как будто удовлетворившись последней добычей, перекочевали из здешней местности неизвестно куда.

   Стихло здесь; убийств и грабежей, как не бывало. К Рождеству губернатор получил орден за распорядительность, и в Петербурге его ставили в пример другим начальникам губерний, не умевшим так, как он, быстро и ловко прекращать творящиеся у них безобразия.

   После Рождества и Егор Севастьянович Гагин вернулся в Чирки и навез в Вознесенский монастырь столько подарков, что с месяц времени все монашки, начиная от почтенных стариц и кончая молоденькими белицами, только и делали, что превозносили его доброту и щедрость.

   Всем сумел угодить — кому шелками шемаханскими да бисером разноцветным для рукоделия, кому цветочными да огородными семенами, кому чаем, сахаром, сластями, никого не забыл.

   Игуменье часы с кукушкой поднес, матери Агнии — книг, тех самых, что ей уж давно хотелось иметь. А кроме того, и на общие нужды обители сделал вклад, и вдвое больше, чем в прошлом году, объявив при этом, что в пожертвовании участвует и будущий его зять, жених Марины.

   Вернулся Егор Севастьянович домой ненадолго, торопился на свадьбу дочери в Москву, куда невеста с матерью уехали с месяц перед тем, по первопутку, как первый снежок выпал.

   — Весной вернусь сюда с моей старухой, — говорил Гагин, прощаясь с чирковцами и с монастырскими.

   Но и эта весна прошла, и другая, и третья, а Гагины не возвращались. Разбрелись в разные стороны и работники их с работницами. Дом стоял пустой, с заколоченными ставнями и воротами. Сад, так старательно разведенный Егором Севастьяновичем на склоне горы, дичал; дорожки, по которым прогуливалась Марина с женихом, поросли кустарником, а огород сорными травами, и при виде этого запустения чирковцы все больше и больше убеждались в том, что Егора Севастьяновича с семьей им уж никогда у себя не видать, навсегда, видно, покинул он родину.

  

XXI

   Старый городок на юге Германии, лепившийся к высоким горам, с обширным замком средневековой архитектуры, окруженный рвом, через который только еще недавно устроен был постоянный мост вместо подъемного, с древними церквами и домами с остроконечными крышами и широкими навесами, так далеко выступавшими по обеим сторонам узких улиц, что под ними образовывались крытые проходы, темные и днем, — старый городок погружен был в глубокий сон и тишину, нарушавшуюся только время от времени звоном башенных часов, гулко раздававшимся в ночи.

   С час времени прошло с тех пор как ночной сторож проехал в своем живописном костюме по улицам и переулкам, возвещая громким голосом, чтобы огни гасились, и добрые христиане ложились спать.

   Все ему повиновались: с шумом захлопывались ставни, звякали тяжелые замки входных дверей и, если в некоторых жилищах люди продолжали еще бодрствовать, то не иначе как в таинственной тиши и со всевозможными предосторожностями, забиваясь в покои, выходившие узкими окнами во дворы или сады, окруженные высокими каменными оградами. Крупные штрафы, взимаемые с нарушителей городских постановлений, всех пугали: и бедных, и богатых. Владетельный герцог местечка, до фанатизма набожный и благочестивый, особенно строго относился к нарушению внешней дисциплины, введенной в его владениях с незапамятных времен, еще тогда, когда предкам его приходилось отбиваться от нападений злых соседей из разбойничьих гнезд в горах, неподалеку отсюда.

   Герцог сам подавал пример благонравия добрым гражданам своего города, отправляясь на покой со своими чадами и домочадцами тотчас после того, как на башне замка часы протяжно и уныло прозванивали девять раз. С последним ударом запирались и городские ворота и ни для кого на свете до раннего утра не отпирались.

   Рассказывали, что благодаря этим порядкам принцу Леонарду, внуку владетельного герцога, не раз доводилось ждать всю ночь до рассвета в хижине кривого Фрица, огород которого примыкал к крепостному валу. У Фрица была красивая жена, итальянка, и злые языки утверждали, что принцу Леонарду, должно быть, не особенно скучно проводить время в ее обществе.

   Впрочем, про него не то еще говорили.

   Старому герцогу он доводился не родным внуком, а мужем его внучки, принцессы Терезы, болезненной особы, которую в городе и раньше видели очень редко, а с тех пор как у нее родился сын, то она даже и в парк не выходила гулять, постоянно жалуясь на непонятные боли то в ногах, то в груди, то в спине.

   А между тем парк герцога Карла считался одним из прекраснейших в Германии и представлял собой поистине рай земной для охотников. В нем водилось множество дичи и в изобилии попадался крупный зверь — кабан, олень, дикая коза, лисица, медведь.

   Было время, когда в парк этот гости съезжались издалека, и тогда глухая чаща оглашалась веселыми трубными звуками, а под тенистыми сводами столетних дубов скакали дамы в роскошных нарядах, с соколами на руке, в сопровождении блестящих кавалеров и многочисленной свиты из пажей, конюхов и охотников. Тогда и в огромной кухне замка шла деятельная стряпня день и ночь, а в глубоких покоях со стрельчатыми окнами и высокими лепными потолками ни на минуту не прекращалось веселье, танцы, пение, оживленные разговоры, игра в карты и кости и тому подобные развлечения, смотря по моде времени.

   Тогда обитатели местечка хвастались, что их герцогу выпадает нередко честь угощать не только владетельных принцев, но и королей. Раз даже замок удостоился посещения самого императора. Но теперь все это миновало, и уже более двадцати лет, как герцог никуда не выезжал, кроме дальнего монастыря на границе Италии, где у него была пострижена дочь. Супруга его давным-давно умерла, и семья состояла из замужней внучки с ребенком, мальчиком, пятилетним Максом, таким же болезненным, как и мать, да двух принцесс, Оттилии и Розалии, сестер герцога; обе старые девы, чванные и скучные, всецело посвящали себя воспитанию внучка, молитве и добрым делам.

   Придворный штат этой семьи, предки которой некогда играли первенствующую роль среди владетельных особ южной Германии, состоял из капеллана, аббата Джульяни, гувернера юного принца француза Лилье, секретаря герцога, такого же старца, как и господин его, и двух перезрелых дев, здешних уроженок. Из хороших мещанских семей они были взяты ко двору герцога полстолетия тому назад молоденькими, хорошенькими девушками и состарились вместе с принцессами в безбрачии.

   Уже с половины XVIII столетия стали возникать затруднения с пристройством немецких принцесс. Народ портился, собирать с него подати становилось все труднее и труднее, доходы владетельных особ уменьшались, а сборы на войны и на другие государственные потребности увеличивались.

   Тридцатилетняя война разорила окончательно и герцога вместе со многими другими.

   Так утверждал он сам и его приближенные, но дальние родственники и подданные его убеждены были в противном.

   Слух о сокровищах, зарытых в кладовых под замком, хотя и превратившийся со временем в легенду, держался, однако, упорно и, по уверению многих, значительно способствовал выходу замуж внучки герцога за принца Леонарда.

   Правда, что шесть лет тому назад принцесса Тереза была недурна собой и свежа, как роза, и что она с первого взгляда понравилась Леонарду, но вряд ли дядя дозволил бы ему на ней жениться, если б она не была единственной представительницей знатного вымирающего рода и если б мужу ее не представлялось шансов наследовать титул и преимущества ее деда.

   Ссылаясь на разорение, дряхлость, семейный траур и на общую панику, навеваемую на всю Европу ужасами, происходившими во Франции, герцог справил более чем скромно свадьбу своей внучки и наследницы. У последнего бюргера в городе больше выпивалось пива и вина, съедалось ветчины и сосисок при подобном случае, чем у владетельного герцога в этот торжественный день. Ни свадебного пира, ни гостей, ни музыки, ни иллюминаций, ни раздачи бедным милостыни — ничего этого в замке не было.

   Патер Джульяни соединил свою духовную дочь с красивым, жизнерадостным молодым принцем в придворной капелле без всякого парада.

   Из посторонних приглашены были только несколько человек из городской чиновной знати да Клара, дочь бургомистра, подруга невесты, воспитывавшаяся вместе с нею под руководством старых принцесс Оттилии и Розалии и патера Джульяни.

   Через год у новобрачных родился сын.

   Молодая принцесса, сентиментальная и добродетельная, как истая немка, недолго боролась со странными порывами мужа к иной жизни, чем та, которую назначила им судьба. Его стремления были ей непонятны, и, решив вполне благоразумно, что ей его не переделать, она вся предалась ребенку. А принц, которому очень скоро надоели невинные ласки жены, старческая болтовня теток и избитые изречения старого деда с его приспешниками, секретарем и патером, уехал путешествовать, и прежде всего в Париж, где брожение умов, подготовлявшее революцию, было в полном разгаре.

   Там он увидал и услыхал то, о чем понятия не имели при немецких дворах, и сблизился с людьми, с которыми ему не удалось бы и двумя словами перекинуться на родине.

   Вернулся принц в замок совсем другим человеком, чем был, выезжая из него. Отсутствие его длилось три года, и за это время он так изменился, что никто его не узнавал.

   Да он и сам себя не узнавал и, глядя на свою апатичную супругу, угощавшую его кухенами собственного изготовления, и на ее почтенных родственников, он с недоумением себя спрашивал: как мог он влюбиться в такую глупую куклу и добровольно влезть в такое скучное и с такими отсталыми понятиями семейство?

   Мертвечиной на него здесь пахнуло, затхлостью склепа с истлевшими покойниками в наглухо заделанных гробах.

   Дрожь пробегала у него по телу при мысли навсегда здесь остаться бездеятельным зрителем свершающихся вокруг великих событий.

   И даже не зрителем, потому что кроме как из писем друзей, оставленных в Париже, да из газет ему здесь ничего нельзя было узнать. Можно себе представить, в каком извращенном и обесцвеченном виде доходили сюда новости!

   В замке понятия не имели о том, что готовится во Франции. Все здесь, начиная от герцога и кончая последним сапожником в бурге, были убеждены, что ни до чего серьезного дойти не может. Король французов слишком добр. Давно заставил бы он замолчать вольнодумцев, смущающих народ, если б захотел; ему стоит только всех их переловить да посадить в тюрьму, а типографии, в которых печатаются богомерзкие сочинения, закрыть и все, что в них найдется, сжечь, вот и все. Если он этого не делает, то потому только, что не находит этого нужным, чего же чужим-то беспокоиться?

   Кроме Библии, жития святых да описания войн и революций, происходивших у греков и римлян до пришествия на землю Господа нашего Иисуса Христа, старый герцог ничего не читал, и когда принц Леонард, вернувшись из путешествия, толковал при нем с патером о Вольтере и Руссо, он от скуки засыпал, не дослушав спора, поднятого по поводу произведений этих писателей.

   Что же касается принцессы Терезы, нечего было и думать о том, чтобы посвящать ее в новый мир идей, которыми увлекался ее муж. И раньше уже в душе принца Леонарда зарождались сомнения насчет ее умственной восприимчивости, а уж теперь, после женщин, с которыми ему удалось познакомиться во Франции (как знатного и красивого молодого иностранца его представляли таким дамам, как госпожа Ролан, Тальан, Бонапарт и другим), супруга казалась ему просто идиоткой с ее ребяческими мыслишками и чувствами.

   Чтоб уйти от домашней скуки, принц Леонард погрузился в чтение и переписку.

   Каждую неделю, к величайшему изумлению почтмейстера, привозились из-за границы тяжелые тюки с книгами, которые немедленно надо было отправить в замок, так как принц Леонард частенько сам заходил на почтовый двор справляться о посылках на его имя. В немалое недоумение приводило его будущих подданных и громадное количество писем, отправляемых им заграничным друзьям.

   — И зачем так много читать и писать, когда нет в виду сделаться ни профессором, ни архиепископом? — спрашивали наивные люди.

   — Не доведет до добра такое неуместное рвение к науке, долго ли с ума спятить, — замечали другие.

   — Долго ли, долго ли, — соглашались все.

   — И для чего в прекрасном замке жить, иметь ангела жену и херувима ребенка, если все время проводить за книгами, как монах? Лучше бы приглядывался к нуждам народа, над которым ему придется царствовать; герцог-то наш дряхл становится, долго не проживет.

   — Новые порядки тогда пойдут.

   — Избави Господи! Вон во Франции-то, что делается!

   О том, что делалось во Франции, каждый день становилось известнее от эмигрантов, начинавших наводнять немецкие земли в таком количестве, что не было такого крошечного местечка, где бы они ни появились.

   Им были рады. Все народ богатый, и платили за все хорошо; во многих местах Германии цены на жизненные припасы и на квартиры значительно повысились с их появлением.

   Оживились и маленькие дворы, при которых до появления нежданных гостей царили тоскливое однообразие и скука. А монастыри! Как радостно закопошились они при таком наплыве верных детей церкви, лучших дворянских родов, знатнейших и древнейших.

   В то время все воображали, что революция ни что иное как буря, которая также быстро затихнет, как и возникла, стерев с лица земли тех, кто ее поднял. Никто не допускал, что могли дойти до такого беззакония, как конфискация имений эмигрантов в пользу нации. На управляющих, фермеров, мажордомов и тому подобную челядь взирали как на неподкупных слуг, готовых при всяком удобном случае пожертвовать жизнью, отстаивая имущество господ. На золото, прихваченное с собой за границу, смотрели как на средство прожить до получения новых доходов с имений и домов, оставленных на родине. Разве на это имущество нет хартий, хранящихся у нотариусов в несгораемых сундуках? Недаром же хартии эти, писанные на пожелтевшем от времени пергаменте, снабжены восковыми печатями с фамильными гербами, собственноручными подписями и всем, что спокон века требуется для утверждения в правах владения.

   Впоследствии горько пришлось несчастным разочароваться в своих иллюзиях, но первое время все были в затмении, и эмигранты кутили на свои луидоры напропалую.

   Попадались между ними, разумеется, и такие, которые относились к своему положению более трезво и провидели мрачное будущее, но таких было немного и от них бегали, как от чумы. Что за радость слушать карканье воронов над разлагающимися трупами, когда можно наслаждаться трелями соловья в душистых розовых кустах?

   Прожив с год дома, в семье, принц Леонард так стал рваться за границу, что сам старый дед уговорил внучку отпустить мужа вояжировать. Всем было памятно, каким добрым и веселым вернулся он из Парижа, и увидеть его опять таким было всеобщим желанием. Но на этот раз принц Леонард путешествовал всего только месяца три и первое время по возвращении имел такой сияющий и радостно возбужденный вид, что можно было думать, что ему только дома и хорошо. Но это длилось недолго, снова стал он задумываться, избегал оставаться наедине с женой, забывал о существовании ребенка и по целым дням проводил вне замка, то на охоте, то в гостях у иностранцев, которых за последнее время, с тех пор как эмигранты из Франции стали и сюда наезжать, появилось множество.

   Само собою разумеется, что иностранцами этими не могли не заинтересоваться и в замке.

   В тот вечер, с которого начинается этот рассказ, когда семья собиралась ужинать в столовой, обшитой старым дубом, с массивной прадедовской мебелью и с тяжелой золотой и серебряной утварью на поставцах вдоль стен, аббат с тонкой иронической усмешкой передавал толки, слышанные им в бурге про приезжих.

   Все народ приличный, большею частью женщины и старики. Мужья, братья и сыновья поступили в союзную армию против богоотступников, дерзнувших не только ограничить королевскую власть, но и стеснить свободу помазанника Божия.

   Что за ужасы рассказывали они про то, что делается теперь в Париже! — да и не в одном Париже, а по всей Франции. Одна надежда на помощь немцев и русских.

   Несчастная королева Франции из австрийского дома. Ее брат, император, не может отказать ей в поддержке, а российская императрица любит во все вмешиваться, из тщеславия, разумеется, но так или иначе она много помогает эмигрантам и вооружает многочисленную армию против мятежников.

   — У нас в бурге уже третью неделю проживает с семьей один польский магнат, воспитанный в Париже, и, как и все поляки, душой француз, — объявил, между прочим, аббат, — он колоссально богат. Зовут его граф Паланецкий. Любезнее и благовоспитаннее человека трудно встретить. Он лично знаком с русской императрицей, и ему от нее самой известно про ее проекты восстановить порядок во Франции.

   — Интересно было бы его послушать, — заметил герцог.

   — Это очень легко. Стоит ему только передать желание вашей светлости, он за особое счастье почтет представиться вашей милости.

   — Вы говорите, что он вполне приличный человек? — спросил герцог.

   — Замечательно хорошо воспитан, ваша светлость. И большого ума. Русская императрица давно уж без его совета ничего не предпринимает. Мне из вернейших источников известно, что ее императорское величество в переписке с ним.

   Вернейшие источники, из которых аббат Лилье черпал свои сведения о приезжих, были Октавиус и Товий, с которыми он познакомился в таверне «Белый олень», где эти двое каждый вечер щедро угощали жителей местечка пивом и рассказами про богатство, знатность и могущество их господина.

   — У его супруги есть браслет с портретом российской императрицы, пожалованный ей в знак особой милости, когда ее за заслуги супруга произвели в статс-дамы большого двора, — прибавил Лилье.

   — Вот как! — протянул герцог.

   — Говорят, она еще совсем молоденькая, — заметила принцесса Оттилия.

   — И замечательная красавица, — подхватила ее сестра.

   — А умеет ли он говорить по-немецки, этот польский граф? — осведомился герцог.

   — Как немец, ваша светлость, — отвечал Лилье, — а по-французски, как француз, — прибавил он, обращаясь к принцу Леонарду, который ничего на это не возразил.

   Один из всей компании не принимал он участия в разговоре про приезжих и так углубился в созерцание своей супруги, что ничего не видел и не слышал из того, что происходило вокруг него.

   Принцессе Терезе тоже было не до эмигрантов. Она с большим аппетитом кушала свои любимые пирожки с вареными сливами, мигая при этом подслеповатыми глазами без ресниц (они у нее вылезли после родов) и открывая регулярным, точно механическим движением огромный рот с зубами акулы и узкими, бледными губами.

   Изжелта-белокурые жидкие волосы, зализанные кверху, скрывались под ночным чепцом, казавшимся Леонарду особенно безобразным. Да и вся ее хилая развинченная коротконогая фигура с такой длинной талией, что, сидя, она казалась выше всех, ему была так противна, что по временам гримаса отвращения искажала его лицо, очень красивое невзирая на крупный нос с горбинкой, выдающийся подбородок и густые темные сросшиеся брови.

   Но из-под этих бровей выглядывали добрые глаза, и вся его стройная фигура носила отпечаток породистой грации, манеры были изящны, голос мягок, и к тому же он так хорошо ездил верхом, танцевал и фехтовал, что слыл одним из очаровательнейших принцев в многочисленной семье немецких владетельных особ того времени.

   Многие не только из принцесс, но и из королев завидовали принцессе Терезе, хотя, по правде сказать, завидовать было нечему. Из всех женщин, игравших роль в жизни ее супруга, след, оставленный ею в его сердце, был так ничтожен, что он часто спрашивал себя с недоумением, как это могло случиться, что у них родился ребенок. Последнюю из судомоек с заднего двора поцеловал бы он с меньшим отвращением, чем ее.

   — А про ту русскую княгиню, что поселилась в замке барона Ротапфеля, слышно что-нибудь? — полюбопытствовала принцесса Тереза, доевши свои пирожки и придвигая к себе большую кружку с пивом, которую она, не дожидаясь ответа на свой вопрос, с жадностью и не отрываясь осушила до дна.

   «С таким прекрасным аппетитом, и все не поправляется», — со вздохом подумал герцог, следивший любовным взглядом за каждым движением любезной сердцу его внучки.

   — Русская княгиня приобретает себе в нашем крае все больше и больше друзей, — объявил Лилье. — На днях у нее был с визитом даже барон Мазеринг, а с тайной советницей Кухенмейстер она так подружилась, что они видятся каждый день.

   — Вчера мне про нее говорила Клара, — сказала принцесса Тереза, наливая себе вторую кружку пива, — послушать ее, это святая какая-то, чудеса делает.

   — Шарлатанка, — брюзгливо вставил герцог.

   — Может быть, и шарлатанка, а все же она вылечила сестру бургомистра от падучей, — возразила сердито его внучка.

   Капеллан с отвращением заметил, что русская религия отличается от католической предрассудками и суеверием.

   — Суеверие не суеверие, а все же она и бургомистершу вылечила от зубной боли, тогда как мне никто помочь не может. С каждым днем опухоль моя, — она дотронулась до горла, где у нее выпячивался довольно большой зоб, — увеличивается, и я начинаю от нее уж задыхаться.

   Все, за исключением ее мужа, который, погруженный в думы, уставился с таким вниманием в темный угол у высокого камина, точно он видел там что-то такое, чего никто не видел, — все печально потупились. Принцесса же Тереза, выпивая свою вторую кружку пива, объявила все тем же резким, не допускавшим противоречий тоном:

   — Клара мне так много про нее наговорила, что я хочу ее видеть. Может быть, она и меня вылечит.

   Заявление это всех привело в недоумение.

   — Тереза! — вскричала принцесса Розалия.

   — Довериться авантюристке да еще иностранке вдобавок! — подхватила ее сестра.

   — Которая пользуется, без сомнения, нечистой силой! — поспешил вставить капеллан.

   — Вот уж скоро пятьдесят лет, как в замок посторонних не пускают, — процедил сквозь зубы старый герцог.

   Принцесса Тереза вспылила.

   — Так что ж мне, по-вашему, всю жизнь хворать? — вскричала она, ударяя кулаком по столу с такой силой, что посуда зазвенела. — А ты чего молчишь? — обратилась она с возрастающим раздражением к мужу. — Тебе, верно, нравится смотреть на меня, как на твою бабушку? Ты, кажется, совсем забыл, что я молода, моложе тебя на два года и жить хочу, хочу веселиться, хочу любви, хочу иметь детей, много детей, как у всякой порядочной женщины, как у принцессы Каролины, у герцогини Магды, у королевы Луизы. Я тоже настоящая принцесса и могла бы сделаться королевой, как и другие.

   Принц Леонард опомнился наконец от своего забытья и поняв, что гнев супруги обращен преимущественно на него, поспешил ее успокоить предложением привезти к ней русскую княгиню, когда только она пожелает.

   — Я с нею хорошо знаком, она очень умная и прекрасно воспитанная женщина, мы очень часто виделись в Париже, — объявил он.

   — И правда это, что она делает чудеса? — полюбопытствовала принцесса Оттилия.

   На вопрос этот взялся ответить Лилье, осторожно молчавший до тех пор, пока вопрос о допущении иностранки в замок не выяснится в благоприятном смысле.

   Оказывалось, что он знал как нельзя лучше эту русскую княгиню и много раз был свидетелем исцелений вследствие ее молитв и советов.

   — Кроме удивительной силы в глазах, которую можно объяснить магнетизмом, она, должно быть, очень сведуща и в медицине.

   — Не в черной ли магии скорее, — ехидно подсказал капеллан.

   Но на инсинуацию эту никто не обратил внимания, всем теперь хотелось познакомиться с новой интересной личностью. Жизнь в замке была так монотонна и скучна, что каждому развлечению были рады. Даже герцог, поддаваясь всеобщему оживлению, с любопытством стал расспрашивать аббата про иностранку, для которой приходилось нарушать правила этикета, господствовавшего в замке с тех самых пор, как еще прадед сделался его владельцем.

   Один только принц Леонард не принимал участия в разговоре и со сдержанным раздражением, ожидая минуты избавления, сидел молча и насупившись.

   О как медленно тянулось для него время! С каким восторгом сорвался бы он с места, не дождавшись конца ужина, и побежал бы туда, куда влекло его сердце.

   Но это было невозможно, приходилось волей-неволей ждать, чтобы все поднялись из-за стола, прослушали бы вечернюю молитву, которую произносил капеллан не для одних только господ, а также и для слуг, толпившихся в дверях, а затем надо было подойти к главе семьи, поцеловать его руку и принять его благословение, пожелать спокойной ночи остальным членам семьи, а также и аббату с капелланом, и обеим фрейлинам, проводить супругу до ее апартаментов, покорно выслушать ее упреки в холодности и недостатке внимания, успокоить ее заранее приготовленной фразой, сдерживая отвращение, ответить на ее поцелуй и уж тогда только мог он считать себя свободным.

   Исполнив все требуемые от него формальности, вбежал он, перескакивая через две, три ступеньки, в свою комнату наверху высокой круглой башни, из которой открывался чудный вид на окрестности. Там, переждав еще с час времени, пока все огни в замке не погасли и все шумы не стихли, осторожно, крадучись потайными ходами, выбрался он на широкий двор, а оттуда через калитку, проделанную в каменной стене, без сомнения, таким же охотником до таинственных прогулок, как и он сам, принц Леонард очутился в поле.

   Тут, прежде чем идти дальше, он остановился, чтоб оправиться от испытанных волнений и радостно вдохнуть в себя полной грудью ароматный воздух — ночь принадлежала ему.

  

XXII

   В замке Ротапфель, расположенном близ городских ворот, принца уже давно ждали.

   Немногочисленное общество, собравшееся у русской княгини, отказывалось сесть за стол до его появления.

   Впрочем, благодаря блестящему, оживленному разговору и новостям, сообщаемым новыми эмигрантами из Франции (семьи, состоящей из знатной дамы с двумя сыновьями), время летело незаметно в уютной гостиной с высоким потолком, у пылающего камина таких огромных размеров, что в нем мог гореть целый дуб.

   Хозяйка, смуглая средних лет женщина с энергичным лицом и умными пронзительными глазами, в каком-то странном, полумужском, полумонашеском костюме темного цвета, без всяких украшений, представляла интересный контраст с жеманной парижанкой, разодетой по последней моде, в фижмах, напудренном парике, нарумяненной, с мушками и прочими атрибутами щеголихи тогдашнего времени, с живой, экзальтированной речью, испещренной чисто парижскими выражениями, резкими переходами от ужаса к иронии, от отчаяния к изумлению.

   Перед нею молодой, красивый аббат рассыпался в комплиментах и сочувственных фразах; позади ее кресла двое юношей, ее сыновья, с любопытством поглядывая по сторонам, обменивались замечаниями шепотом, когда им казалось, что никто на них не обращает внимания, а немного поодаль двое стариков, маркиз Дьедоне де Ранфор и брат его маркиз Мари де Ранфор, высохшие, как мумии, с породистыми, крупными носами и надменным, ястребиным взглядом, вставляли по временам в беседу на современные темы воспоминания из далекой старины, когда они были еще пажами при Людовике Возлюбленном. Были тут еще какие-то две молчаливые и бесцветные дамы, одна молодая, другая старая, скромно одетые и болезненного вида, любовно-восторженным взглядом следившие за каждым движением хозяйки; но не для этого общества спешил сюда с таким трепетным нетерпением и волнением принц Леонард.

   Когда он вошел, княгиня оглянулась на крайнее окно, со спущенной перед ним драпировкой, и по губам ее проскользнула усмешка, когда она заметила, что драпировка эта заколыхалась. Отвечая на поклон принца, она едва заметным кивком указала ему на эту трепетавшую, как живая, ткань. Лицо его мгновенно прояснилось, и он с удвоенной любезностью стал отвечать на приветствия.

   — Как прост и как мил, не правда ли? — сказала хозяйка приезжей даме.

   — Прелесть, совсем не похож на немца. Напоминает наших принцев, ты не находишь, Гектор?

   Старший сын, к которому она обращалась, высокий хрупкий юноша лет восемнадцати, почтительно к ней нагнулся:

   — Да, матушка, это настоящий принц.

   — Настоящий принц, — повторила мать, не спуская улыбающегося взгляда с Леонарда.

   У нее были виды на супруга принцессы Терезы. Если он примет участие в ее сыновьях, их не сунут в какой-нибудь завалящий полк союзной армии, а поместят туда, где они будут на виду, чтоб драться с честью за короля и попранные права французского дворянства. Недаром воспитала она их в традициях старины; ни за что не изменят они долгу чести, а храбрость их фамилии — наследственное достояние, но все же несравненно лучше проливать кровь и рисковать жизнью в порядочном обществе, чем где-нибудь во тьме, за кулисами, со всяким сбродом.

   — Я вас с ним познакомлю поближе, — предложила хозяйка. Как опытная женщина, она угадывала замыслы своей гостьи.

   — Пожалуйста, вы меня этим очень обяжете, — отвечала с достоинством эта последняя.

   Княгиня подошла к принцу, терпеливо выслушивавшему рассуждения одного из длинноносых старцев, и, выждав, пока старец кончил объяснять, как, по его мнению, должен был бы поступить король, чтоб усмирить разбунтовавшуюся чернь, она заметила, что мадам де Сиври лучше, чем кто-либо, может судить о том, что происходит в настоящее время в их несчастном отечестве.

   — Она с сыновьями всего только с неделю как выехала из Парижа, и там они были свидетелями таких ужасных сцен, что волосы дыбом становятся от ее рассказов!

   Разумеется, Леонард с радостью покинул старика и поспешил к мадам де Сиври.

   Но как ни старался он заинтересоваться разговором с нею, как ни заставлял себя выражать сочувствие к ее печали и разделять ее негодование, душой он был далеко. Беспрестанно озирался он по сторонам, точно поджидая кого-то; рассеянность его с минуты на минуту усиливалась, и с тоской во взгляде следил он за хозяйкой, когда она подошла к окну в отдаленном углу и скрылась за спущенной перед ним драпировкой.

   Наконец он не вытерпел.

   — Скажите, пожалуйста, — обратился он к аббату, который присоединился к группе у камина, — графа Казимира ждут сюда сегодня?

   — Как же, ваша светлость, граф непременно будет. Супруга его здесь и, как всегда, он за нею придет со слугами и носилками, чтоб отнести ее домой. Его, вероятно, задержал курьер, которого он сегодня ждал из Петербурга с депешами.

   В эту минуту появился в дверях лакей и объявил, что кушанье на столе, а из-за густых бархатных складок у окна вышла хозяйка с молодой особой такой поразительной красоты, что на всех лицах выразилось восхищение.

   Высокая и стройная, с миниатюрной головкой и детским личиком, озаренным огромными глазами, нежными и глубокими, она производила впечатление неземного создания, такой обаятельной чистотой веяло от всей ее фигуры в белом платье без всяких украшений и с высокой прической, от которой ее шея, грудь и руки казались еще тоньше, девственнее и изящнее.

   — Графиня Паланецкая, — сказала княгиня, представляя нашу знакомую Клавдию мадам де Сиври.

   — Графа Казимира я хорошо знаю, он часто бывал у моей кузины, герцогини Шуазель, но я не подозревала, что у него такая прелестная дочь, — объявила с изумлением приезжая, отвечая на почтительный реверанс юной красавицы.

   — Графиня не дочь, а супруга графа Казимира, — поспешила пояснить с улыбкой княгиня.

   Впрочем, не ей одной, а и остальным гостям показалось забавным изумление мадам де Сиври.

   Всем, без сомнения, вспомнилась первая встреча месяца два тому назад в этой же гостиной с высоким кривоносым графом и прелестным ребенком, которого он представил как свою супругу, и воспоминание это вызвало улыбку на всех устах.

   Не улыбалась одна только виновница недоразумения. Остановившись посреди комнаты, она с опущенными глазами краснела от смущения под страстным взглядом принца Леонарда.

   Не до смеха было и этому последнему. Никогда еще не казалась ему графиня Паланецкая так прелестна, как в эту ночь, и никогда не желал он так страстно остаться с нею наедине, чтобы ей это высказать.

   Желание его исполнилось. По знаку хозяйки кавалеры предложили руку дамам; пары одна за другой стали уходить через длинную анфиладу комнат в столовую, и молодые люди остались вдвоем перед догорающим в камине дубом.

   У Леонарда вырвался из груди долго сдерживаемый вздох облегчения.

   — Наконец-то! — вымолвил он, поднося к губам маленькую выхоленную ручку, которую она, не поднимая глаз, с улыбкой ему протягивала. — Clandine! Божество мое! Как я вас люблю! — повторял он в страстном исступлении, осыпая поцелуями нежные розовые пальчики. — Поднимите ваши чудные глазки, дайте мне заглянуть в них, пока мы одни!

   Она медленно и все с той же наивно-детской улыбкой на розовых губках подняла длинные темные, загибавшиеся ресницы и остановила на нем сияющий чистой радостью взгляд.

   — Любите ли вы меня хоть немножко, Clandine? — спросил он, задыхаясь от волнения.

   — Для чего же я здесь, ваша светлость? — возразила она.

   — Опять «ваша светлость»! — вздохнул принц. — Нет, вы меня не любите!

   У двери раздался сдержанный кашель. Клавдия быстрым движением спугнутой птички отбежала к двери в соседнюю залу, где замешкалась княгиня, чтобы вместе с влюбленными пройти в столовую ей одной известным ходом, коридором, настолько сокращавшим путь, что они вошли почти одновременно с остальным обществом.

   Впрочем, гости княгини были слишком благовоспитанны и слишком дорожили ее расположением, чтобы обращать внимание на ее двусмысленное отношение к влюбленной парочке.

   Осведомившись из приличия про графа Казимира и услышав в ответ, что, занятый важными делами, он просил не ждать его к ужину, аббат возобновил начатый у камина разговор о том, чего верным слугам короля можно ожидать от иностранных держав, и в спорах об этом животрепещущем вопросе про принца Леонарда с графиней Паланецкой все забыли. Поглядывали на них сверкавшими любопытством глазами одни только сыновья мадам де Сиври, да и то украдкой и с таким наивным сочувствием, что смущаться этим влюбленные не могли.

   К концу ужина мажордом княгини доложил своей госпоже, что за графиней пришли люди с носилками и факелами, а граф просит его извинить, он быть не может, его задержал курьер, присланный из Петербурга, которого он должен сегодня же ночью назад отправить.

   Известие это всех заинтересовало. Важные, должно быть, сообщения получил граф Казимир из России, если так спешит на них ответить.

   — Завтра мы все это узнаем, — объявила княгиня. — У графа Казимира нет секретов от друзей, а преданность его королю и королеве известны. Императрица и ее высокие друзья, император австрийский и король прусский не удостаивали бы его своим доверием, если б было иначе, — прибавила она, торжественно возвышая голос.

   Гости разошлись; мужчины пешком, а дамы в миниатюрных колясочках без колес, которые несли на плечах люди.

   Такое же chaise a porteurs, но много изящнее и богаче, расписанное известным французским художником, с настоящими венецианскими стеклами в дверцах и обитое внутри стеганым белым атласом, ожидало у подъезда и Клавдию.

   Кроме двух рослых лакеев в ливрее Паланецких, ожидавших, чтоб госпожа их села в кресло, прежде чем поднять на плечи приделанные к нему золоченые палки и пуститься мерным, твердым шагом в путь, ждали ее появления еще двое слуг с зажженными смоляными факелами, а также паж Товий в своем красивом наряде и Октавиус в длинной темной хламиде, оба вооруженные кинжалами и пистолетами.

   Но принц Леонард не уступил им чести посадить молодую графиню в экипаж. Он же и свел ее по крутым каменным ступеням высокого крыльца и, закутывая ее ножки в мягкую турецкую шаль, присланную заботливым супругом, чтоб предохранить их от ночной свежести, таким умоляющим голосом прошептал: «Позвольте мне проводить вас до городских ворот» — точно дело шло о счастье всей его жизни.

  

   Однако, как ни увлечен был принц Леонард своей новой страстью к графине Паланецкой, он не забыл передать княгине о желании его супруги с нею познакомиться, и княгиня отнеслась к этому заявлению с большим добродушием.

   — От души благодарю ее светлость за внимание и очень бы желала оправдать, хотя бы отчасти, ее лестное мнение относительно моих медицинских познаний, — сказала она с улыбкой.

   Но тотчас же лицо ее приняло суровое выражение и она прибавила, устремляя на него испытующий взгляд своих черных огненных глаз:

   — А знает ли принцесса, чем врачуем мы человеческие немощи? Боюсь, чтобы она не разочаровалась, узнав, что мы умеем только молиться тому, для которого все возможно.

   Голос ее звучал так торжественно, произнося эти последние слова, а взгляд сделался таким вдохновенным, что принцу Леонарду стало немного жутко, и он обрадовался, когда кто-то прервал завязавшуюся между ними беседу. Невольно навертывались ему на память толки, ходившие в городе про эту странную женщину. Рассказывали, между прочим, что она ведет двойную жизнь и что, кроме общества эмигрантов и всякого рода туристов большею частью иностранного происхождения, поселявшихся здесь за последнее время особенно охотно и среди которых княгиня вращалась на виду у всех, принимая гостей, отдавая визиты и как светская женщина интересуясь политическими и любовными сплетнями, у нее какие-то секретные дела, что она ведет темные и запутанные интриги, водится с неизвестными личностями, проникающими в замок Ротапфель не иначе как ночью, когда никто из городских обывателей не может их встретить.

   Старый Фриц, сторож у городских ворот, клялся всеми святыми, что он несколько раз видел этих таинственных посетителей русской княгини. Закутанные с ног до головы в темные плащи и с нахлобученными на лицо широкополыми шляпами, они после полуночи направлялись к замку, выходили оттуда только на рассвете и крались вдоль каменной ограды, окружавшей сад, до старого, изувеченного громовым ударом дуба, и тут один за другим исчезали бесследно, точно сквозь землю проваливались.

   Рассказывали также, что ночью в башне, где у княгини была устроена молельня, яркий свет проникал иногда сквозь плохо запертые внутренние ставни и что тогда можно было видеть жестикулирующие тени, поднимающие руки к небу, точно для заклинания. Первое же время по приезде сюда княгини многие слышали пение по ночам из башни, но это длилось недолго; узнав, что соседи интересуются ее ночными концертами, княгиня их прекратила и пела только днем, аккомпанируя себе на арфе, большею частью гимны и переложенные на ноты молитвы. Голос у нее был сильный, хорошо поставленный и довольно еще свежий для ее лет.

  

   У входа в город, в то время как сторож, делая исключение из общего правила, отпирал ворота перед знатной иностранкой и ее свитой, графиня Паланецкая так нежно взглянула на принца, всю дорогу не отходившего от дверцы с опущенным стеклом, любуясь прелестным личиком, выглядывавшим из нее, что у него не хватило сил так скоро с нею расстаться.

   — Позвольте мне проводить вас до дому, графиня, — прошептал он, целуя ручку, которую она все с той же очаровательной улыбкой протянула ему из окна.

   — А вы не устали? — спросила она, лукаво прищуриваясь.

   — Я готов идти рядом с вами до конца света, — вымолвил он страстным шепотом.

   Она опять ему молча улыбнулась вместо ответа, но ему и этого было довольно, чтоб чувствовать себя вполне счастливым.

   Ворота, скрипя заржавленными петлями, растворились, и маленькое шествие, спустившись по узкой и длинной улице между домами с запертыми ставнями на площадь с церковью, фонтаном и ратушей, свернуло в лабиринт переулков, таких узких и запутанных, что человеку, незнакомому с городом, очень трудно было бы из него выбраться, не заблудившись, пока наконец не остановилось у большого дома, стоявшего особняком среди двора, обсаженного старыми каштанами и обнесенного, точно так же, как и сад позади, высокой каменной оградой, утыканной длинными гвоздями острием кверху.

   Огромный сторожевой пес, залаявший было на весь город, при приближении графини со свитой теперь только рычал, учуяв своих, а по двору, гремя ключами, торопливо шел к калитке навстречу вернувшейся из гостей госпоже привратник.

   Принц Леонард, который встречался с Клавдией только у княгини, в первый раз видел ее жилище или, лучше сказать, угадывал его за деревьями, заслонявшими фасад дома. Тут тоже царила полнейшая тишина. Ни малейшего света из дома не проникало сквозь ветви, а на широком дворе, когда Леонард в него заглянул, кроме привратника, не видно было ни души.

   «Граф, верно, в апартаментах, что выходят в сад, и, без сомнения, сейчас выйдет на крыльцо встречать супругу», — подумал он. При этой мысли он невольным движением подался назад. Не прельщала его мысль с ним здороваться, выслушивать его высокопарные комплименты и слащавые до приторности выражения благодарности за внимание к супруге.

   Со множеством мужей имел принц Леонард более или менее неприятные столкновения, с тех пор как ухаживание за женщинами сделалось единственной целью его жизни, но этот поляк, так хорошо умевший скрывать свои чувства и мысли, никогда не проявлявший ни ревности к жене, ни нежности, был ему особенно противен и казался много опаснее самого свирепого тирана и ревнивца. В свободе, которую он ей предоставлял, чувствовалось не доверие, а мрачный умысел какой-то, точно он и ей, и тому, кому она нравится (а кому же могла она не нравиться!), расставлял западню.

   Да и вообще все было в нем загадочно, в этом человеке: его замыслы, общественное положение, состояние.

   Уж одно то, что он так заботится о том, чтобы прослыть богачом и знатным вельможей, так выставляет на вид свою близость к русской императрице и доверие, которым она его удостаивает, уж одно это наводило принца на сомнения.

   Принц Леонард родился и вырос среди высокопоставленных личностей, сам принадлежал к их числу, и чем ближе всматривался в этого польского графа, тем более убеждался, что имеет дело с авантюристом, очень умным, ловким и опытным, но тем не менее — авантюристом.

   Еще в Париже, где он познакомился с графом в игорном доме, который содержала известная лоретка, а вслед затем представленный на гулянье графине, где без ума в нее с первого взгляда влюбился, — еще в Париже, тревожимый сомнениями насчет этой загадочной парочки, он осведомлялся про них в министерстве иностранных дел. Но там ничего достоверного ему не сумели сказать.

   Бумаги, удостоверяющие личность графа, были в порядке. В одном из солиднейших банкирских домов находилась в его распоряжении крупная сумма, к которой он и не прикасался, выигрывая каждую ночь в карты достаточно на самую широкую жизнь. У него были рекомендательные письма к знатнейшим представителям самой блестящей аристократии, и ему был открыт доступ ко двору. Рассказывали как достоверный факт, что перед злополучным бегством в Варенн несчастная королева два раза назначала ему аудиенцию, длившуюся очень долго, дольше часа, и что каждый раз после этих свиданий он отправлял за границу своего секретаря. Вот что было известно про графа Паланецкого парижской полиции, не без основания кичившейся перед целым светом своею прозорливостью и у которой все иностранцы находились тогда в подозрении как шпионы иностранных держав и как враги новых порядков, вводимых волею народа во Франции.

   За принцем Леонардом, проживающим в Париже инкогнито и с единственной целью веселиться, граф Паланецкий начал ухаживать с первой минуты их знакомства и оказался преполезным, преприятным собеседником, а также удивительно покладистым мужем. Более чем равнодушно, скорее с удовольствием наблюдал он, как принц все сильнее и сильнее влюблялся в Клавдию.

   И тут Леонард услышал серебряный голос графини:

   — Будьте так добры, ваша светлость, доведите меня хоть до крыльца, — вымолвила она чуть слышно, в то время как он с лихорадочной поспешностью растворял дверцу.

   И прибавила со смущенной улыбкой, запинаясь на каждом слове, краснея и упорно увертываясь от его взгляда:

   — Не смею просить вас к нам зайти… Графа вы не увидите, он до утра будет заниматься в своем кабинете… вам, может быть, покажется со мною скучно?.. Да и поздно… Вас ждут в замке…

   — Мне с вами скучать, графиня?! Вы изволите надо мной издеваться! Точно вы не знаете, что для меня нет большего счастья, как быть возле вас, — прервал он ее вне себя от радости.

   — Так пойдемте… Мы посидим с вами на террасе… Вы нашего сада еще не зчаете… Я вам его покажу, там есть местечки, которые особенно прелестны при лунном свете…

   От возраставшего смущения слова с трудом выговаривались, румянец все гуще и гуще разливался по ее лицу, тонкая ручка, опиравшаяся на его руку, трепетала от сдержанного волнения, а в глазах ее, когда она украдкой поднимала их на своего спутника, были мольба и страх.

   Уступая страсти, она как будто просила пощадить ее.

   О как прелестна казалась она Леонарду в эту решительную минуту! Всем своим существом чувствовал он, что она его любит, но любит не как женщина, а как невинное дитя, никогда еще не испытывавшее восторгов любви и недоумевающее перед наплывом неведомого до сих пор чувства, такого могучего, что ей жутко ему предаться.

   От избытка счастья он не в силах был произнести ни слова и мог только молча прижимать к себе дрожащую, похолодевшую ручку.

   Свита их куда-то скрылась. Поднявшись по крутым ступеням на высокое крыльцо и прежде, чем войти в массивную дубовую дверь, невидимой рукой растворившуюся перед ними, принц Леонард оглянулся назад: на залитом лунным светом дворе не видно было ни души.

  

XXIII

   В то самое время, когда принц Леонард с бьющимся от радостного волнения сердцем в первый раз проникал в дом своей возлюбленной, странная женщина, выдававшая себя за русскую княгиню, проводив гостей, готовилась подняться по витой лестнице в башню, где она проводила большую часть ночи, по всеобщему убеждению, за молитвой и в благочестивых беседах с загадочными личностями, навещавшими ее тайно, среди ночной тиши.

   Княгиня делала столько добра, что вся окрестная голытьба (а во владениях деда принцессы Терезы ее было множество), питая к ней нечто вроде суеверного обожания, остерегалась про нее судить и рядить. Да и не все ли равно, какими делами занимается она со своими таинственными друзьями и молится ли она с ними согласно постановлениям церкви, или как-нибудь по-своему, не все ли это равно тем несчастным, которых она благодетельствует деньгами, советами, лекарствами и заступничеством перед властями, которых она спасает от тюрьмы, палок и конечного разорения, внося за них подати? Дай ей Бог за все это здоровья да внуши ей Господь желание пожить у них подольше!

   — Он в башне? — спросила княгиня у своей компаньонки, пожилой молчаливой девы, которую она при свидетелях величала фрейлейн Коссович, а наедине называла попросту, Викторкой.

   — Давно уж, ясновельможная. Спросили вина, я им отнесла бутылку бургонского и сыру с хлебом.

   — Хорошо сделала. Иди спать, я сама его провожу.

   — Надо прежде сделать обход, посмотреть, все ли на своих местах.

   — Посмотри.

   Разговор происходил по-польски. Викторка на другом языке выражаться не умела, хотя и понимала по-немецки, по-французски и по-итальянски, в чем можно было убедиться уж по тому, с каким вниманием прислушивалась она к разговорам окружающих ее людей как здесь, так и в других странах, всюду, куда закидывала ее судьба с госпожой ее, страстной охотницей до путешествий.

   Княгиня отправилась в башню одна.

   Там, в довольно обширной комнате с запертыми ставнями, с голыми стенами и почти пустой (все убранство ее состояло из невысокой кафедры посреди да деревянной лавки грубой работы у одной из стен) прохаживался большими нетерпеливыми шагами из угла в угол граф Паланецкий.

   — Ну что? Они теперь вдвоем? — спросила княгиня, протягивая ему руку, которую он рассеянно поднес к губам.

   — Да уж не знаю право, что тебе и сказать! — с досадой вымолвил он. — Октавиусу приказано тотчас же сюда прибежать, если наш птенчик не попадет в западню. До сих пор его нет, попался, значит, но что из этого произойдет дальше, боюсь и загадывать. С такой юродивой, как наша Клавдия, всего можно ждать. Помнишь историю с королем?

   — Ну, какая же разница! Тот был стар и противен, а в этого она сама влюблена, — возразила княгиня.

   Но граф продолжал брюзжать.

   — Влюблена, влюблена… А знаешь ли ты, что я поэтому-то и не рассчитываю на успех, что она в него влюблена?

   — Не понимаю!

   — Я тебе этого объяснить не могу. Надо знать эту девчонку, как я ее знаю, чтоб это понять. Будь она просто дура, как все ей подобные русские дворянки, которые только тем и отличаются от своих крепостных девок, что их нельзя сечь, как этих последних, ну тогда давным-давно была бы она у меня пристроена. Можно было бы и на самолюбие ее подействовать, и угрозами запугать или просто…

   Он запнулся. Впрочем, и без слов мысль его поняли.

   — Ты это про Еленку вспомнил? — подсказала его собеседница с усмешкой.

   — Да, именно про нее. Но Клавдия не из таковских; не смирится она перед свершившимся фактом, как ты ей ни объясняй всю безвыходность положения. Право, мне иногда кажется, что пример отца повлиял на нее гораздо сильнее, чем она сама сознает. Никогда не забуду, как она на меня посмотрела, когда этот исступленный стал кричать, призывая Бога в свидетели того, что он называл смертным грехом и насилием над душой его ребенка! Сколько ненависти и отчаяния было в этом взгляде! Надо одному только удивляться, почему я тут же не отступился, не бросил начатую затею. А какой предлог-то отличный представлялся! Нет, ты представить себе не можешь, как я на себя досадую за то, что увез ее, навязал себе на шею такую обузу.

   — Да, она очень упряма, — согласилась княгиня.

   — Скажи лучше: тупа, вот что! — запальчиво вскричал граф. — Никак не может понять, что ей уж теперь нет возврата к прежней жизни. Кто же поверит, после того что произошло, что она до сих пор девушка и также невинна телом и чиста душой, как тогда, когда я ее вывез из дому? А между тем это так. Старику в Дрездене это было известно; он сам мне сознавался, что ему никогда еще не доводилось встречать такого феномена и, будь он только лет на двадцать моложе, он не задумался бы развестись со всеми своими женами, законной и незаконными, чтоб на ней жениться, так она ему понравилась. К сожалению, заставить его помолодеть было не в моей власти, — прибавил он со вздохом.

   И, помолчав немного, он продолжал жалобным тоном:

   — Кто вернет мне то, что я потратил на всю эту аферу? Одно сватовство стало мне в тридцать тысяч злотых, а пребывание ее в монастыре после неудачи с королем! Ведь я ее там, как принцессу, содержал, все были убеждены, что она по меньшей мере побочная дочь императора от какой-нибудь важной герцогини.

   — Вот уж это было, по-моему, совершенно лишнее, — заметила княгиня.

   — А где же мне было ее держать, как не в монастыре; после того как весь город был свидетелем, как король перед нею таял?

   — И как это ей удалось избегнуть общей участи с прочими, удивительно! — заметила княгиня.

   — Не говори! Вспомнить равнодушно не могу про эту неудачу! Ведь нам удалось так ее усыпить, что она и не почувствовала, как ее внесли к нему в спальню. Что там между ними произошло, неизвестно, я ее не расспрашивал. Но, должно быть, камер-лакеи или другой кто из придворной сволочи проболтался про эту историю, о ней всюду заговорили, и мне после этого никуда невозможно было с нею показаться.

   — А ты бы запретил ей снимать маску.

   — Да она и сама без маски никому не показывалась, но это не помогало. Когда мы приехали в Вену, пришлось обратиться за помощью к полиции, так много собиралось народу перед гостиницей, чтоб взглянуть на нее. Как же было не найти ей такое убежище, где она была бы ограждена от любопытных? Нет, нет, я не жалею, что поместил ее в монастырь! Во-первых, это было единственное средство заставить поверить слуху о ее смерти, а во-вторых, она вышла оттуда, после двухлетнего пребывания, настоящей принцессой по манерам и образованию. А голос-то ей там как развили!

   — Правда, голос у нее хорош. Продолжает она заниматься пением?

   — Еще бы! Посмотрел бы я, как бы она не занималась! Ведь уж это мой последний рессурс. Если только затеянная тобою комбинация при здешнем дворе не удастся, я увезу ее в Италию и заставляю дебютировать. Тут уж успех несомненный. На всякий случай я вступил в переговоры с двумя импресарио в Милане и Флоренции.

   — Напрасно торопишься, наша комбинация с принцем Леонардом не может не удасться, только не надо терять энергии и упускать удобного случая. Обстоятельства складываются, как нельзя лучше. Я не успела еще тебе сказать: расчет мой на Клару оправдался, принцесса Тереза жаждет со мною познакомиться. Не дальше как сегодня, я получила через ее супруга приглашение в замок.

   Граф просиял.

   — Вот как! Когда же ты к ней отправишься? Советую не медлить, ведь может случиться, что принц после первого же свидания охладеет к нашей юродивой.

   Но княгиня с этим не соглашалась. По ее мнению, принц Леонард, невзирая на установившуюся за ним репутацию развратника и жуира, такой же нравственный урод, как и Клавдия.

   — Они созданы друг для друга. Я в этом убедилась с первого взгляда на нее. Что ему в ней особенно должно было понравиться, это именно то, что раздражало или пугало всех тех, с которыми ты до сих пор пытался ее сблизить. Ее чистота и наивное игнорирование самых обычных жизненных явлений приводит его в восторг. Еще недавно признавался он мне, что столько же жаждет, сколько страшится сближения с нею, так боится он в ней разочароваться.

   — Ну, этого бояться ему нечего, — процедил сквозь зубы граф, — чего другого, а добродетели у нее хоть отбавляй.

   Принца Леонарда княгиня знала так же хорошо, как граф Паланецкий свою супругу. Они подружились в Париже лет пять тому назад, когда принц только что начал развлекаться и терзался раскаянием после каждой измены жене, что, впрочем, не мешало ему продолжать ей изменять.

   В первый раз они встретились на вечере у одной из парижских львиц. На вечере этом между прочими развлечениями знаменитый хиромант отгадывал характер и мысли присутствующих, а также предсказывал им их будущее по линиям руки.

   Наука эта входила в моду. Ею интересовались пытливые умы почти столько же, сколько несколько лет тому назад опытами с животным магнетизмом, производимыми Месмером, Калиостро и другими.

   Заметив, с каким любопытством принц прислушивается к высокопарной белиберде, которой шарлатан угощал свою доверчивую аудиторию, хозяйка дома отвела его в сторону и, таинственно понижая голос, спросила: известно ли ему, каким изумительным даром предвидения и прозорливости обладает ее приятельница, княгиня Здорская?

   — Та дама, что разговаривает с молодым человеком без парика и пудры, в костюме квакера. Хотите, я вас ей представлю? — прибавила она.

   Принц согласился, и не прошло получаса, как новая его знакомая, уединившись с ним в полутемную комнату, служившую библиотекой, открыла ему такие удивительные вещи, что он долго не мог прийти в себя от изумления.

   Не только описала она ему всю его жизнь так верно и с такими подробностями, точно ни на минуту не расставалась с ним со дня его рождения, но она проникла в самую глубь его души и открыла ему то, в чем он не осмеливался сам себе сознаться: возрастающее его отвращение к жене, тоску одиночества, которой он терзался с тех пор, как понял, что ошибся в своем выборе, страстное, непреодолимое стремление наполнить душевную пустоту сердца чувством к другой женщине, тщетную погоню за призраком счастья, все сокровеннейшие тайны его души. одним словом, были известны этой загадочной иностранке, а между тем они виделись в первый раз и на чужбине, в такой стране, где, как ему казалось, никто про него ничего не знает, кроме того, что он племянник одного из царствующих в Германии королей и женат на наследнице герцогского престола.

   Понятно после этого, что он уже не мог относиться к княгине как к обыкновенной смертной и стал искать ее дружбы, утешений и советов. Иначе и быть не могло, особенно, если учесть, что, явившись ему в образе ясновидящей и озадачив его своею проницательностью, она не преминула обнаружить перед ним и дар предвидения, предсказывая ему любовь и счастье в будущем.

   Тут, как у истой пифии, речь ее сделалась загадочна и темна, изобиловала иносказаниями и двусмысленностями; ничего не определяла она в точности, ни времени, ни места, где произойдет его встреча с женщиной, созданной для его счастья, и саму эту женщину она описывала смутно, предоставляя его воображению дополнить недосказанное, но слова ее дышали такою уверенностью и вдохновением свыше, что пылкий юноша не мог не заразиться ими, не мог не предаться надеждам.

   Они казались ему сначала безумны и преступны, эти надежды, и он молил Бога дать ему силу отогнать их от себя, но Господь не внял его молитве, и он начал мало-помалу к ним привыкать и ждать их осуществления, как чего-то неизбежного.

   И, постепенно развиваясь в его сердце, мечты эти стали принимать все более и более определенный образ, такой ясный и реальный, что порой он с изумлением себя спрашивал: где видел он прелестное существо, которым полна его душа?

   Но по мере того как он углублялся в свои воспоминания, чудный образ, созданный фантазией, бледнел и стушевывался, в душе воцарялась пустота, сердце сжималось тоскою и, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку, плакал он по утраченному призраку, взывая в отчаянии ко всем силам неба и преисподней, чтоб он снова явился и не покидал его больше.

   Прошло пять лет, и вдруг во время его последней поездки в Париж она осуществилась, эта мечта, облеклась в плоть и кровь. Она ему улыбается, он слышит наяву ее голос, она не исчезает при его попытках к ней приблизиться, обменяться с нею взглядом, прикоснуться губами к ее руке. Она выслушивает его признания, сначала робкие, потом все страстнее и страстнее, смущаясь, правда, опуская глаза и краснея, но без гнева. А главное, она его не избегает, вот что главное. И ей даже как будто грустно с ним расстаться.

   Долго не мог он привыкнуть к такому великому счастью, долго ни к чему большему не позволял себе стремиться. Страшно было испытывать судьбу. Казалось, что разочарование убьет его на месте. Но тут княгиня поспешила к нему на помощь, открыв ему тайну Клавдии. Он ей так же мил, как и она ему. И она тоже ждет любви, как избавления от злой судьбы.

   — Взгляните на ее мужа. Разве она может быть с ним счастлива? Ведь ей только семнадцать лет, граф мог бы быть ее дедом.

   Правда. Как он раньше этого не сообразил! И в первую минуту принцу стало неприятно, что все так просто объяснялось. Так просто и так гадко. Этот польский граф, без сомнения, большой мерзавец. А что если княгиня действует с ним заодно? Принц Леонард смутно чувствовал себя жертвой какой-то темной интриги, но такой запутанной и тонкой, что улавливать ее суть он и не пытался. Ему так хорошо было с Клавдией! С каждым днем привязывался он к ней все больше и больше.

   Как он страдал, расставаясь с нею даже на один месяц! И в какой неописуемый восторг повергло его известие о ее приезде!

  

   — Нет, нет, теперь уж он ее не разлюбит и на все пойдет, чтоб обладать ею, — объявила княгиня, задумчиво покачивая головой.

   — А про то, что может случиться, ты ему еще не намекала? — спросил граф.

   — К чему? Он никогда об этом не должен и подозревать. Неужели ты не понимаешь, что только своим незнанием, своим убеждением в нашей неприкосновенности к этому делу он может нам быть полезен? — сказала она с досадой. — Это все равно, как если б ты открыл наши намерения Клавдии.

   — Ты права, — согласился ее слушатель.

   — Я всегда права, — сказала княгиня. — Ну а теперь, оставь меня. Но домой не возвращайся дня три. Не показывайся ей на глаза. Отдалась ли она ему (чего я не думаю), или нет, ей одинаково будет неприятно твое присутствие. Надо их теперь оставить в покое; чем больше они наделают глупостей, тем для нас лучше.

   — Но как же ты намерена действовать? — спросил он, нахлобучивая на лоб свою широкополую шляпу и закутываясь в плащ.

   Она с раздражением передернула плечами:

   — Ничего не могу тебе сказать вперед, все зависит от вдохновения и от обстоятельств. А что я как тем, так и другим умею пользоваться, в этом тебе может служить порукой авантюра с твоим братом… Кстати, давно что-то о нем нет известий, не пора ли извлечь его из заточения? По моим расчетам, он уже давно должен быть готов.

   — Нет, еще опасно. Минутами к нему возвращается сознание; он узнает своих сторожей, расспрашивает их и рассуждает, как человек в своем уме.

   — И меня проклинает, конечно? — спросила она.

   Но ответа на вопрос ее не последовало, и она не настаивала. Они расстались молча.

  

XXIV

   В эту ночь не один принц Леонард, но также и супруга его до рассвета не смыкала глаз. За утренним кофе принцесса Тереза жаловалась на удушье, тяжесть в желудке и галлюцинации. Все ей казалось, что кто-то прохаживается взад и вперед по замку.

   Среди ночи, когда она поднялась с постели, чтоб завесить потемнее окна (противная луна раздражала ее своим холодным, неприятным блеском), она увидела человека, пробиравшегося из замка к каменной ограде. Тут призрак, в котором она узнала своего супруга, исчез, чтоб минуты через три снова промелькнуть за рвом и скрыться за деревьями парка. А в пятом часу утра ей ясно послышался лай сторожевого пса, тотчас же смолкнувшего при скрипе маленькой двери, что вела в башню. Узнал, значит, хозяина в ночном пришельце.

   Все это так ее взволновало и взбесило, что ее в дрожь ударило, и она уже не могла больше заснуть.

   — Зубы стучали у меня, как в лихорадке, а голова горела, как в огне, а когда закрывала глаза, страшные призраки являлись.

   — И ваша светлость меня не позвали! — сокрушенным тоном вскричала Марта, одна из фрейлин, выслушав с испуганной физиономией жалобы своей госпожи.

   — Перестань глупости говорить, точно ты не знаешь, что тебя невозможно добудиться! — брюзгливо возразила принцесса. — Глухота твоя с каждым днем усиливается. Каждый раз, когда я с тобой говорю, у меня болит грудь.

   — Так вы бы сестру мою разбудили, — скрывая досаду и обиду под любезной улыбкой, заметила Марта.

   — Еще лучше! Чтоб она, как недавно, тыкалась спросонья о мебель, точно летучая мышь, попавшая в освещенную залу, и перебила бы у меня все вещи на ночном столе. Нет уж, спасибо за такие услуги, я лучше как-нибудь одна обойдусь. И как подумаешь, — вновь заговорила принцесса после продолжительного молчания, не обращая внимания на смущение оскорбленных фрейлин, — как подумаешь, что жена каждого сколько-нибудь зажиточного бюргера в моем герцогстве имеет заботливого мужа и пользуется услугами внимательной и ловкой прислуги, а я, принцесса, призванная над ними владычествовать, должна проводить жизнь в одиночестве, болезнях и скуке, есть с чего с ума сойти от досады!

   Последние слова она с умыслом произнесла громче, чтоб они достигли ушей принца Леонарда, шаги которого гулко раздавались по широкому пустому коридору, что вел из его апартаментов на половину принцессы.

   Как всегда, когда он был в замке, принц приходил здороваться с супругой в то время, когда она кушала свой утренний кофе.

   Так поступил он и в этот день, и, невзирая на бессонную и полную самых разнообразных ощущений ночь, вид у него был бодрый, а глаза сверкали ярче и веселее обыкновенного.

   — Сейчас видел в саду нашего Макса, — объявил он, целуя руку жены и отвечая ласковым кивком на церемонные книксены ее фрейлин. — Он становится молодцом, сыпь на лбу как будто проходит и за ушком стало подсыхать…

   Его с раздражением прервали на полуслове.

   — Вздор! Около носика у него опять опухоль, желваки у горла, как камень, твердые, а ножки так тонки и так слабы, как у трехмесячного ребенка, — объявила принцесса, сердито сдвигая брови и отворачиваясь от мужа.

   — Неужели? Мне кажется, что ты преувеличиваешь, мое сердце! Право же, наш Макс уж не так плох, как ты себе представляешь. Есть дети гораздо слабее и болезненнее его. Да вот у тайного советника Рейнике, например, девочка совсем не может ходить, ее возят в тележке, а у лесничего третий мальчик кретин.

   Но попытка утешить супругу принцу не удалась.

   С удвоенной злобой накинулась она на него с упреками:

   — Молчи, пожалуйста! Ты только и умеешь, что глупости говорить. Что мне за дело до чужих уродов и кретинов! Я хочу, чтоб мой ребенок был здоров, силен и красив, а остальные хоть поколей все от золотухи, мне все равно! Сразу видно, что ты дома не живешь и о семье своей не заботишься, — чужие тебе дороже своих. Вот я так о чужих никогда не вспоминаю, мне бы только, чтоб в моей семье все было благополучно, а ты… Тебя каждый паршивый щенок на улице интересует гораздо больше жены и ребенка…

   — Перестань, Тереза, ты сегодня, верно, плохо спала ночь и потому не в духе…

   Но каждое его слово подливало масла в огонь.

   — А кто виноват, что я не спала ночь и больна? — вскричала она запальчиво.

   И, выслав из комнаты повелительным жестом своих фрейлин, она продолжала, пронизывая злобным, подозрительным взглядом смущенного супруга:

   — Уж не воображаешь ли ты скрыть от меня твои шашни? Точно я не догадываюсь, что ты опять стал навещать по ночам какую-нибудь шлюху вроде Мальхен! Берегись, Леонард, ведь мне стоит только сказать слово деду, и твою новую пассию выгонят из наших владений или засадят в смирительный дом для распутных девок, как ту, с которой ты путался три года тому назад, помнишь? — шипела она, колотя согнутым костлявым пальцем по столу.

   У слушателя ее отлегло от сердца. При ее первых словах он похолодел от страха, ожидая услышать имя Клавдии, но чем дальше, тем больше убеждался он, что ей ничего еще неизвестно про его отношения с графом Паланецким и его супругой. Она воображает, что и теперь, как и раньше, он увлекается ничтожной мещаночкой вроде бедной Мальхен, в которой, кроме невинных голубеньких глазок, розовых щечек да непроходимой глупости, ничего нет.

   О как далеко ушел он в деле волокитства с тех пор, как такие беленькие уточки заставили биться его сердце! Стоило ему только прожить с полгода в Париже, чтобы понять, чего надо искать в женщине для счастья.

   Но того идеала, к которому ближе всех подходила его теперешняя любовь, даже и парижанкам никогда не достичь.

   В Клавдии он нашел то, чего до сих пор ни в одной женщине не встретил. Невзирая на жизнь, полную самых странных и изумительных приключений, невзирая на то, что ее подготавливали к самому тонкому разврату, она осталась чиста и невинна, как голубка. И чистота эта, просвечивающая сквозь условную грацию, приобретенную светской дрессировкой, в каждом ее движении, в каждом слове и мысли, подействовала на него особенно обаятельно сегодня ночью, когда он с нею остался вдвоем на террасе, выходившей в старый, заросший сад, и когда, мало-помалу поддаваясь счастью быть наедине с любимым человеком, она забыла все, чему ее учили, перестала сдерживать порывы чувств, обдумывать каждое слово и сделалась самой собой, какой она была дома с сестрами, с нянькой и с отцом, — милым, откровенным ребенком, ласковым, жалким и беспомощным. Совсем не то нашел он в ней, чего ожидал; ни единого слова любви не было произнесено между ними в эту достопамятную ночь, ни единым поцелуем не обменялись они, а между тем он ушел от нее очарованнее прежнего.

   Да, никогда еще не встречал он такого существа, как Клавдия, да и не встретит, вероятно, никогда. Как чудно то, что она ему рассказала про свою родину, про семью и про обстановку, среди которой она родилась и росла до четырнадцати лет! Ему теперь противно вспомнить про то, с какими грязными помыслами шел он за нею по пустым, освещенным луной комнатам к террасе, утопавшей в душистых цветах и со всех сторон окруженной густым старым садом с заросшими диким кустарником аллеями и дорожками.

   Для новых обитателей успели только посадить цветы перед домом и выполоть небольшое пространство у террасы, все остальное, по желанию графини, было оставлено в том же виде, в котором находилось до ее приезда сюда.

   — И не правда ли, так лучше? Мне это напоминает пустырек с одуванчиками под папенькиным окном, — сказала она, когда принц очутился с нею в пустынном уголке, среди немых свидетелей их первого любовного свидания — темных высоких деревьев с неподвижными ветвями, сквозь которые пронизывался таинственный серебристый блеск луны.

   Голос ее дрогнул при произнесении последних слов. Он заглянул ей в глаза и, увидав крупные слезы, дрожавшие на ее ресницах, почувствовал к ней такую жалость, что сознайся она ему в любви к другому и потребуй от него, чтоб он тотчас же ушел, уступая место сопернику, он, кажется, беспрекословно бы ей повиновался. С сердечной мукой и невыразимой тоской, но он исполнил бы ее желание, так захотелось ему утешить ее, дать ей хоть минуту счастья!

   Но она не потребовала от него такой жертвы, ей приятно было его присутствие. Он был первым человеком, которому ей захотелось довериться вполне, как другу, и она стала рассказывать ему про далекую страну с чуждыми для него нравами и жизнью, которая была ее родиной. Все там было не так, как в Германии, во Франции или в Италии. Ее отец, например, к какой секте принадлежал он? Богатый барин, рабовладелец, воспитанный в неге и роскоши, привыкший с рождения к деспотизму и произволу, женившийся по страстной любви на красавице, имея от нее сына, красивого, здорового мальчика, и трех дочерей (по словам ее, а лгать Клавдия не умела, сестры ее одна другой прелестнее), вдруг этот человек, с чуткой душой и нежным сердцем, в расцвете сил и здоровья, поддаваясь дикому, непонятному влиянию каких-то темных личностей, грубых и убогих, не то бродяг, не помнящих родства, не то беглых монахов с мрачным прошлым, отрекается навсегда от света и удаляется от мира, не покидая ни дома своего, ни семьи, ни друзей, пребывая в том же городе, где все его знали до его превращения из барина в аскета, под одной кровлей с рабами, на глазах которых он рос, и которым известна вся его прежняя жизнь, с ее привычками и вкусами.

   Человек этот мало-помалу, с рассчитанной постепенностью и изумительной выдержкой устраивает себе новую жизнь, во всем противоположную прежней, с интересами и целями никому из окружающих непонятными.

   Жизнь во всех отношениях труднее и суровее той, что ведут отшельники в пустыне или монашеская братия в монастыре. Те спешат уйти от мира, от близких сердцу, от соблазна, тогда как он упорствует в своем подвиге душевного спасения среди мирской суеты и греха.

   Из крошечной горенки с оконцем на пустырь, заросший дикой травой, единственное место во всей усадьбе, из которого никогда не вывозят ни мусор, ни снег, до него доносятся беспрепятственно грешный говор и смех, проклятия, плач, брань, жалобы и ликование окружающей его жизни, и, не прельщаясь ею, не внемля ни гласу мирского разума, ни позыву сердца, ни мольбам несчастных своих девочек, которым он на все их сетования и слезы отвечает только советом смириться и терпеть, идет он к намеченной цели твердым шагом.

   Разумеется, цель эта не на земле, а там, где все вечно.

   — Когда граф увозил меня, отец одного только боялся, чтобы я с ним не обасурманилась в чужих краях. Его последние слова были: «Бога твоего не уступай никому и ни за что». Ведь это значит, что я должна пребывать в нашей православной вере, не правда ли? — спросила Клавдия в заключение своего рассказа.

   Принц, не зная, что ответить, молчал.

   — Сестры мои в монастыре, — продолжала она, — и, без сомнения, меня ждет та же участь… По крайней мере не дальше как три месяца тому назад я была в этом точно так же уверена, как в том, что дышу и думаю, но теперь, с тех пор как я с вами встретилась и полюбила вас, мне страшно подумать о монастыре. Это грех, я знаю, но что ж мне делать, я не в силах совладать с собой. Мне иногда кажется, что я только в тот день и родилась на свет, как встретилась с вами, до тех пор это была не жизнь, а тоскливое ожидание.

   Точь-в-точь то, что и сам он чувствовал до встречи с нею.

   Занимавшаяся заря заставила их очнуться от сладостного забытья и вспомнить о разлуке. А им еще так много оставалось сказать друг другу! Ему было тяжко, точно он расставался с нею навеки.

   — Приходите сегодня вечером, — умоляюще прошептала она, протягивая ему руку для поцелуя, после того как он поднялся с места и с печальным вздохом объявил, что им надо расстаться.

   — Графа не будет дома ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Впрочем, — прибавила она с невинной улыбкой, — граф ничего не имеет против того, чтобы вы меня навещали.

   Леонарда покоробило от этих слов. Она не понимает их смысла, в этом он был убежден, но ему казалось, что они оскверняют невинные уста, произносившие их. Что за отношения у нее с человеком, называющим себя ее мужем? Обвенчаны ли они настоящим образом? Как это странно, что он ни разу не поддался искушению воспользоваться своими правами на нее? И что именно ей известно из грязных замыслов на ее счет? Неужели же она ничего не подозревает?

   А во сколько этот негодяй ценит доставшееся ему сокровище? Каких жертв потребует он за него?

   Хорошо, если бы он удовлетворился одними деньгами.

   Принц Леонард был богат. Кроме крупного капитала, оставленного ему родителями, у него были великолепные леса в Тироле и Богемии, имения с доходными фермами в Баварии, дома во Франкфурте. Стоит только обратиться к жидам, они с радостью предоставят в его распоряжение миллион и даже два. На то, что останется, можно купить хорошенький домик в горах неподалеку от замка и устроить там Клавдию. Какое счастье было бы приезжать к ней в минуты тоски, черпать в ее любви силу переносить скучную прозу жизни, отдыхать от ненавистных семейных обязанностей! Найти такое убежище вдали от людей и наслаждаться в нем до полнейшего самозабвения ласками и обменом мыслями с таким обаятельным существом, как Клавдия, — с радостью отдал бы он полжизни за такое блаженство.

   Но ему жутко было предаваться этим радужным надеждам; смутное чувство ему говорило, что человек, от которого зависело его счастье, не из таковских, чтоб удовлетвориться одними деньгами, и что ему предстоит еще много с ним борьбы для достижения цели, и борьбы жестокой, может быть смертельной.

   Однако русская княгиня была права, утверждая, что любовь принца Леонарда к Клавдии от препятствий не охладеет и что чувство это можно вырвать из его сердца только вместе с жизнью; размышляя о том, каким образом овладеть ею, он то останавливался на мысли подкупить ее обладателя деньгами, то вызвать его на дуэль и драться до тех пор, пока один из них не останется на месте, то казалось ему всего удобнее похитить милую и скрыться с нею в неведомых странах; все казалось ему возможным, все, кроме мысли отказаться от нее.

   Мысли эти так его заботили, что он не переставал ломать над ними голову всю дорогу из города в замок, а также в свою спальню, где он поспешил раздеться и лечь в постель, заранее зная, что ему не удастся ни на мгновение заснуть. Но ему не хотелось, чтоб донесли принцессе о том, что постель его нашли несмятой.

   Она за ним подсматривает; он давно это подметил, но в том восторженном состоянии, в котором он находился, ему невозможно было помыслить без содрогания о каких бы то ни было объяснениях с женой.

   Счастье располагало его к снисходительности и состраданию. Ему жалко было ту, которую он намеревался обманывать, и сколько ни повторял он себе, что при ее врожденной грубости и тупости ей легко будет обойтись без его любви, но тем не менее, сознавая свою вину перед нею, ему претило ей досаждать.

   — Я засиделся в замке Ротапфель, — объявил он терпеливо и со снисходительной усмешкой, выждав, чтобы гнев ее поуспокоился. — Там приезжие эмигранты рассказывали преинтересные вещи про то, что теперь делается в Париже. Кстати, — прибавил он, торопясь предупредить возражение, готовое сорваться с ее языка, — поручение твое я исполнил. Княгиня очень тронута твоим желанием с нею познакомиться. Когда желаешь ты, чтоб она явилась в замок?

   — Ты был вчера в замке Ротапфель? — с недоверчивой гримасой спросила принцесса.

   — Разумеется, там.

   — До рассвета? — продолжала она придираться.

   Он пожал плечами.

   — Может быть, и до рассвета. Беседа после ужина затянулась. Так как же насчет княгини? Я обещал быть у нее сегодня. Что ты прикажешь ей передать от тебя?

   — Пусть придет завтра после обеда, — все еще брюзгливо, но уже не так сердито отвечала принцесса.

  

XXV

   Не прошло и недели, как русская княгиня сделалась своим человеком в замке герцога.

   Всем сумела она здесь угодить и всех заинтересовать. Со старыми принцессами припоминала она истории, случившиеся при европейских дворах в то время, когда они еще были молоды и играли роль в свете, с капелланом толковала про Италию, где долго жила и знала множество выдающихся личностей, аббату Лилье сообщала такие подробности про революцию во Франции, которых ему ни от кого еще не удавалось слышать; даже фрейлин принцессы удалось ей к себе приманить советами по хозяйству, рецептами сохранять в свежем виде на зиму фрукты и делать консервы, а старый герцог сознавался, что никогда еще ему ни с кем не было так приятно разговаривать, как с этой чужеземкой.

   С возрастающим интересом слушал он ее рассказы про российскую императрицу и ее семью, про наследника цесаревича, его супругу, детей и приближенных. Со многими из этих последних герцог встречался в молодости при немецких дворах, а императрицу он помнил еще маленькой Фике, в скромном замке ее отца, когда она, в вылинявшем от стирки набивном холстинном платьице подносила в знак уважения к своим розовым губкам шлейф важных посетительниц, в том числе и покойной герцогини, его супруги, доводившейся принцу Ангальт-Цербстскому дальней родственницей.

   Ему и раньше, невзирая на затворническую жизнь, удавалось немало слышать про эту необыкновенную женщину, изумлявшую всю Европу своим гениальным умом, деятельностью и великой душой, но все от людей, в ту или другую сторону пристрастных, переходивших границы истины, восхваляя ее добродетели или перечисляя ее ошибки; княгиня же удивительно ловко умела держаться благой середины в выборе анекдотов про нее и рассказывала именно то, во что особенно приятно было верить.

   Умела она также удовлетворить любопытство старого герцога и насчет того, что происходило тогда в Польше. Из слов ее нельзя было не вывести, что и при польском дворе от нее не было тайн, и со всеми она там была также интимно знакома, как и при русском.

   Впрочем, и о других странах распространялась она с неменьшим апломбом и красноречием. Все-то она знала, видела, слышала и испытала. Из Парижа принуждена была бежать, потому что ей грозила гильотина. Ее заподозрили в секретных отношениях с королевской семьей, а так как связи ее с высокопоставленными лицами прочих европейских стран были известны, а мужество свое и неустрашимость ей уже во многих случаях удалось доказать, понятно, что мучителям венценосных узников захотелось стереть ее с лица земли.

   — А теперь у них это просто делается; достаточно самого пустого, ни на чем не основанного подозрения или доноса, хотя бы заведомо ложного, чтобы приговорить человека к смертной казни, — говорила она.

   Впрочем, то же самое повторяли и все эмигранты, да и газеты были полны описанием неслыханных еще доселе ужасов.

   Но кем она окончательно овладела, это принцессой Терезой. С нею она проводила каждый день по несколько часов, запершись в ее молельне, в беседах, не имеющих ничего общего ни с политикой, ни с приключениями при немецких дворах, а исключительно только о том, что непосредственно касалось принцессы, ее супруга, деда и ребенка, о том, как поправить здоровье ее светлости и маленького Макса, как сделать, чтобы оба они, и мать, и ребенок, окрепли и посвежели, чтобы румянец заиграл на их поблекших щеках, потухшие глаза заискрились, стан выпрямился, движения сделались бы гибки и ловки, а все боли и недомогания, как рукой бы с них сняло.

   По мнению княгини, метаморфоза эта была возможна; стоило только принимать и принцессе, и маленькому принцу тот самый эликсир знаменитого итальянского алхимика, благодаря которому Ninon de Lanclos, русская императрица и многие другие личности, в том числе и граф Сен-Жермен (этого последнего княгиня тоже знала лично и рассказывала про него чрезвычайно интересные вещи), сохранили на всю жизнь, до глубочайшей старости, живость, красоту и все свойства молодости.

   Рецепт этого эликсира, по всеобщему мнению, утрачен, но это неправда. У княгини он есть, и она за счастье почтет приготовить собственноручно чудесное снадобье для принцессы и ее сына.

   К сожалению, надо выписать издалека некоторые из ингредиентов, входивших в этот состав, и пока все нужное не привезут, пройдет с месяц времени. Но ввиду несомненного успеха, что значило подождать месяц, — решительно ничего.

   Впрочем, в ожидании радикального лекарства от всевозможных немощей, паллиативы, которыми княгиня пользовала принцессу, приносили этой последней видимую пользу. Каждый раз после посещения этой странной женщины принцесса спала отлично, чувствовала себя бодрее, веселее, кушала с еще большим аппетитом, чем прежде, и, чего много лет не делала, прогуливалась даже по парку. Мальчик ее тоже как будто начал поправляться.

   Но не про одни только телесные немощи толковала принцесса со своим новым другом, она ей поверяла также и сердечные свои печали и заботы. Не прошло и недели со дня их знакомства, как княгиня узнала имена всех красавиц в околотке, за которыми принц Леонард волочился, прежде чем искать новых развлечений подальше отсюда, за границей.

   С некоторыми из них поступлено было очень сурово. Принцесса была неумолима к своим соперницам и с наслаждением распространялась про то, как она мстила каждой из них, разоряя лишением должностей и высылкой из пределов герцогства их близких, а самих их заточала в монастырь, если нельзя было дать им попробовать тюрьмы или рабочего дома.

   К сожалению, власть ее не простиралась на тех бесстыдниц, с которыми супруг ее путался вне своих владений. Особенно досадовала она на парижанок. Они возбуждали в ней такую ярость, что она радовалась междоусобицам, раздиравшим эту несчастную страну, как возмездию свыше за беспокойство и раздражение, причиняемые ей коварными обольстительницами.

   Всего хуже было то, что муж ее научился (от них, разумеется, от кого же больше?) удивительно ловко лгать и притворяться. Ни в чем нельзя было его уличить.

   — Опять стал с некоторых пор проводить ночи вне дома, и никак не удается мне выследить, за кем он теперь волочится, — жаловалась она княгине.

   С наплывом иностранцев все у них изменилось. Народ портился. Чужеземные идеи и золото отравляли медленным ядом корыстолюбия и свободомыслия прежнюю чистоту нравов. Потрясены были до основания все устои: вера в Бога, уважение к обычаям старины, покорность перед высшими, — все это теперь осмеивалось и критиковалось дерзкими богоотступниками из молодежи, а старики ослабли и с подлым страхом отступали перед решительными мерами.

   Дед принцессы Терезы, владетельный герцог, не составлял исключения из общего правила. Нельзя было не убедиться, что и он тоже заразился всеобщим шатанием мыслей и трусостью перед тем, что все называли духом времени, а принцесса Тереза считала ни чем иным как дьявольским наваждением.

   Каждый день доносила она ему про какое-нибудь новое нарушение освященного временем и привычкою правила, но из этого ровно ничего не выходило: старик оказывался бессильным поддерживать дисциплину в стране.

   — Вот уж скоро месяц, как можно беспрепятственно входить и выходить из города во всякое время дня и ночи, — с негодованием говорила она своей терпеливой слушательнице. — Стоит только сказаться знатным иностранцем или иностранкой да сунуть монету сторожу, и он настежь растворит ворота даже после полуночи. Мирные обыватели слышат, как мимо их окон, смеясь и громко болтая между собой, а иногда распевая богохульные песни, проходят окруженные лакеями с зажженными факелами развратники и развратницы, разодетые в пышные наряды, расшитые золотом, серебром и драгоценными каменьями. Какой соблазн для наших молодых девушек и женщин! Ни за что не поверю я, что они не подбегают к окнам и не выглядывают в щелки ставней на этот маскарад и что полупьяные франты (французы все пьяницы, это давно известно) не отпускали им пошлых комплиментов и двусмысленных bons mots. Какой разврат! Не правда ли? И уже сказываются последствия этой распущенности. Почтенный Федерман, органист, застал в своем саду секретаря маркиза Дюшателя. Бесстыжий юноша напевал что-то такое очень предосудительное фрау Федерман, если судить по тому, как она растерялась и покраснела при появлении мужа и как стремительно скрылся ее соблазнитель. Не добежал даже до калитки, перепрыгнул через забор и оставил на нем клочок разорванного о гвоздь кюлота. Как вам это нравится? А маленькая Мина, дочь аптекаря, вы слышали, она выходит замуж за повара мадам Дютейль? И, говорят, соединяться они будут по теперешней моде одним только гражданским браком, потому что этот повар, хотя и последовал за своей госпожой за границу, чтоб не потерять места, но в душе истый республиканец, поет «Марсельезу», когда господа его не слышат, и хранит в чемодане красный колпак. Колпак этот он многим показывал, на нем вышиты белыми нитками слова: «Свобода, равенство и братство или смерть». Бедная аптекарша плачет, говорят, с утра до вечера, да и муж ее в отчаянии: он боится потерять всех своих покупателей. Кому же охота пользоваться лекарством из аптеки, в которой поселился дьявол! И ничего не могут поделать с девочкой. Хотели было отправить ее на время в монастырь, но монахини отказались ее принять, побоялись скандала; ведь с такого отчаянного, как этот повар, все станется, он прямо объявил, что сумеет освободить невесту из какого угодно заточения, пусть только попробуют ее увезти. И он уже успел ее развратить; она влюблена в него, как кошка, и без всякого стыда заявляет, что на край света за ним пойдет…

   Хорошо, что княгине были до тонкости известны нравы маленьких немецких дворов, — всякую другую на ее месте привела бы в недоумение страсть к сплетням, проявляемая принцессой Терезой, но княгиня ничему не удивлялась, она всему поддакивала, сочувствовала и советовала всегда только то, что было удобно и приятно исполнить.

   Даже и тогда, когда в подозрениях своих против мужа принцесса добралась и до Клавдии, новая ее приятельница ни единым словом не потрудилась рассеять ее подозрения, а, напротив того, с печальной гримаской заявила, что действительно графиня Паланецкая замечательно хороша собой, умна, грациозна, а потому и опасна.

   — Кокетка, должно быть, отчаянная, — заметила принцесса.

   На это собеседница ее ответила только улыбкой, но улыбка эта была красноречивее всяких слов; она окончательно утвердила принцессу в справедливости ее подозрений.

   — А правда это, что муж ее очень близок к русской императрице и колоссально богат? — спросила она дрогнувшим от волнения голосом.

   Увы, и это тоже была чистейшая правда!

   Как ни хотелось княгине успокоить и утешить свою высокопоставленную приятельницу, но она слишком была ей предана и слишком глубоко ее уважала, чтоб дозволить себе покривить перед нею душой. Да, граф Паланецкий был знатный вельможа, с ним нельзя было поступить, как с первым попавшимся проходимцем, он найдет себе защиту и в посольстве, и у самого короля, которому он лично известен.

   — Ну а сам-то он как относится к поведению супруги? — продолжала допытываться принцесса.

   — Он ее обожает и имеет к ней полнейшее доверие, — отвечала княгиня.

   Значит, и с этой стороны нечего было ждать поддержки. Принцесса решилась действовать одна и удвоить надзор за супругом.

   Княгиня же вызвалась не упускать из виду Клавдию и доносить обо всем, что ей удастся узнать про свидания влюбленных, про их переписку и прочее.

   Разумеется, всего было бы лучше перехватить хотя бы одну записочку из тех, которыми они, может быть, обмениваются, тогда муж был бы у нее в руках. Такой запиской можно было бы повлиять на короля и даже на русскую императрицу, не говоря уж про мужа Клавдии, который поневоле должен был бы спасовать перед очевидностью.

   Но для чего влюбленным переписываться, когда они видятся каждую ночь?

   Граф опять уехал куда-то по делам. Может быть, в Россию? Прощаясь с княгиней и поручая ее ласкам свою молодую супругу, он сказал, что ранее месяца назад не вернется.

   Если б можно было и принца куда-нибудь услать! Но куда и под каким предлогом?

   Долго ломала себе голову принцесса над этой дилеммой и все напрасно.

  

XXVI

   С тех пор как княгиня стала бывать в замке, прошло недель шесть. Все эти шесть недель принц виделся с Клавдией почти каждый день и с каждым разом все больше убеждался в том, что жить без нее не может. Она сделалась ему так дорога, что он на все стал смотреть ее глазами и не только без ропота, но с восторгом подчинялся всем ее требованиям. До сих пор, невзирая на удобства, которыми были обставлены их свидания, она принадлежала ему только душой.

   До сих пор оставалась она девушкой и останется ею, пока ему не представится возможность похитить ее из дома, где все, начиная с атласных туфелек, в которых она выбегает к нему навстречу, и кончая богатым персидским ковром, на котором они часто до рассвета просиживают на террасе, принадлежит ее законному властелину.

   Тогда только будет она его, когда он поселит ее в безопасном и далеком от любопытных глаз убежище и окружит ее преданными ему людьми.

   Но планом этим он тешился недолго. Чем ближе узнавал он Клавдию, тем менее казалось ему возможным взять ее в любовницы. Чтоб быть с нею вполне счастливым, надо развестись с женой и жениться на ней.

   На комбинацию эту натолкнула его не Клавдия, а княгиня.

   Клавдия умела жить только настоящим, полагаясь во всем остальном на судьбу.

   Леонард любил ее так, как она всегда мечтала быть любимой. Он был молод, красив, восторжен; в их мыслях и чувствах нет ни малейшего разногласия — чего же больше желать? Они созданы друг для друга, это ясно как день.

   Разве он с нею не бесконечно счастлив, точно так же как и она с ним — чего же опасаться? Все будет так, как теперь, пока Богу будет угодно, а Богу их наказывать не за что, они ничего дурного до сих пор не сделали. Про то, что происходит между нею и принцем, Клавдии не стыдно было бы кому угодно сознаться: мужу, принцессе, всему свету. Леонард также мало похож на остальных мужчин, как и она сама на других женщин; он понимает ее отвращение к животным наслаждениям и сочувствует ей.

   Она так искренно была в этом убеждена, что убеждением этим заразился и он. Провести так всю жизнь, в духовной связи, умереть вместе, а там, в небесных пространствах, продолжать вечно то же чистое, безгрешное существование — может быть, в этом-то и заключается настоящее счастье?

   Есть люди, которые проповедуют эту истину; значит, и они тоже постигли суету и грязь земных наслаждений, поняли, что для избранных, которые не от мира сего, лучше жить на земле так, как живут ангелы на небесах.

   Осторожно расспрашивал он свою возлюбленную про то, что с нею было в тот год, когда, обвенчавшись с нею, граф увез ее за границу, и она ему чистосердечно рассказала, как он дорогой из Варшавы готовил ее к встрече с личностью очень знатной и богатой, богаче и знатнее всех в той стране, в которую они ехали.

   — Я потом догадалась, что это был король, хотя с виду он совсем на короля не похож, просто старик и очень добрый, — наивно заметила она.

   — А для чего ты ему была нужна, этому старику, граф тебе не сказал? — осведомился принц.

   — Чтоб быть его женой и тоже сделаться королевой. Меня это первое время забавляло. Со мной была девушка, Соня; по ночам мы с нею мечтали о том, что я сделаю, когда буду королевой, как я дам маменьке денег, сколько она захочет, чтоб она отпустила ко мне отца, сестер, няню Григорьевну, Сонину сестренку Варю, всех, кого мы любим, и как мы будем жить все вместе в большом, прекрасном замке с чудным садом… Как в сказках, знаете? Я была уверена, что все так и будет, — продолжала она со смущенной улыбкой. — Граф не для себя обвенчался со мной, а для своего господина. Это у католиков делается с дозволения папы, разве вы не знаете?

   — Да, да, делается, — поспешил он ее успокоить.

   — Я была тогда совсем девочка, мне едва минуло четырнадцать лет. Я в куклы играла, когда меня повезли на тот бал, где он в первый раз меня увидел.

   «Да ты и теперь совсем еще дитя, и надо быть отъявленным негодяем, чтобы злоупотребить твоею неопытностью и доверием», — думал принц, любуясь ее невинностью.

   А она между тем продолжала свой рассказ.

   Они приехали в большой город в чудной гористой местности, на живописной реке, и остановились в роскошно убранном доме, на одной из самых отдаленных улиц. Но ей было не до того, чтоб восхищаться природой и богатой обстановкой; на границе, под тем предлогом, что крепостных не дозволено увозить в чужие края, ее разлучили с Сонькой.

   Граф дал ей денег и приказал отправить ее назад, в тот город, из которого он увез ее вместе с женой. Это было большим горем для Клавдии. Она осталась совсем одна среди чужих. По-немецки говорить она еще не умела, известий из дому не получала, можно себе представить, как ей было жутко и тоскливо! Наверное, заболела бы она от скуки по своим, если б не встреча с Марьей Филипповной.

   При этом имени принц вздрогнул.

   — Леди Мери Филиппе!

   Восклицание это невольно сорвалось с его губ.

   — Да, она под этим именем жила в Лондоне и в Париже, но на самом деле она русская, — объявила Клавдия. — А разве вы ее знаете?

   Он смутился.

   — Кажется, знаю… Впрочем, наверняка не могу сказать. Имя довольно обыкновенное. Какая она собой?

   — Я видела ее всего только раз, да и то ночью, в большой комнате, освещенной единственной восковой свечечкой, такой тоненькой, как те, что к образам ставят, и насколько я могла разглядеть, она показалась мне очень высокой и худой…

   — Глаза черные? — с живостью прервал ее слушатель.

   — О да, черные! И такие блестящие, пронзительные!

   Клавдия без содрогания вспомнить не могла про взгляд этой женщины, а между тем чувствовала к ней такое влечение, что пошла бы с нею, не задумываясь, на край света.

   — Она! — прошептал принц так тихо, что Клавдия не расслышала этого восклицания.

   — Где ж это было? — спросил он громче.

   — Да там же, в том городе, куда привез меня граф. Дай мне рассказать по порядку.

   — Рассказывай, я тебя больше прерывать не стану, — сказал он. А про себя он прибавил: «Даже, если услышу что-нибудь еще удивительнее этого».

   Сквозь густой мрак, окружавший хитросплетенную интригу, опутывавшую бедную Клавдию, начинал как будто пробиваться слабый луч света.

   Впрочем, судя по ее словам, дело было очень просто.

   Первые два-три месяца ее держали взаперти, как невольницу, не позволяя даже подходить к тщательно завешенным белой кисеей окнам, и деятельно обучали языкам и придворным манерам. Приходили к ней учителя танцев, декламации, пения, немецкого, французского и итальянского языков. Учили ее, какими фразами отвечать на приветствия и комплименты, кому говорить: «ваша светлость», кому «ваше высочество» или «величество», кому просто «месье» и «мадам»; заставляли делать глубокие реверансы перед зеркалом в платье с фижмами и длинным шлейфом, улыбаться, играть веером, величественно прохаживаться и даже бегать, одним словом, всему тому, что в совершенстве должна знать молодая женщина, чтобы прослыть светской модницей и львицей.

   Талантливая от природы, она всему училась с успехом. По-французски она уже говорила, а потому и итальянский язык усвоила очень быстро. И музыке учили ее дома, здесь же у нее открылся голос, большой, звучный, чистый и замечательно приятный.

   Профессор пения, лучший в городе, считавший между своими ученицами знаменитейших оперных кантатрис, приходил в восторг и уверял, что у нее целое состояние в горле.

   И он тоже, как и другие, был, кажется, убежден, что ее готовят на сцену.

   В танцах и светских манерах она тоже преуспевала как нельзя лучше. От скуки она занималась усердно даже и тем, что ей было не по вкусу, и день кое-как наполнялся, но на печальные думы оставались целые ночи, которые Клавдия частехонько проводила в слезах. День ото дня тяготило ее все больше одиночество и загадочность будущего. Детские мечты перестали ее тешить; все чаще и чаще задумывалась она о человеке, которому ее передадут как вещь, как невольницу. Что это за личность? Думает ли он о ней, как и она о нем? И с каким чувством ожидает он первого свидания с нею?

   Тотчас по приезде сюда граф привел к ней художника, чтобы сделать ее портрет. Художник этот был человек средних лет, очень серьезный и неразговорчивый. Кроме коротких фраз, произносимых сдержанным, почтительным тоном, которыми он просил ее повернуть голову немножко в сторону, поднять глаза, улыбнуться и тому подобное, не слышала она от него ни слова.

   Впрочем, если бы он и захотел вступить с нею в более интимную беседу, этому, наверное, помешал бы граф, присутствовавший на всех сеансах, покуривая свою длинную трубку и зорко наблюдая за тем, чтобы время, назначенное на работу, не пропадало даром.

   Портрет был готов на десятый день. Клавдия была изображена на нем почти в настоящую величину, в простеньком белом ваперовом платье, с розой в волосах, и граф унес его к себе тотчас после того, как художник, получив плату, раскланялся перед своею моделью ниже и почтительнее обыкновенного и вышел.

   Прошло месяца три, наступила зима. Все шло по-прежнему; те же занятия с учителями, то же долгое сидение перед зеркалом, пока ловкая камеристка убирала ей волосы цветами, перьями или драгоценными каменьями, а другая держала наготове какое-нибудь из великолепных платьев, наполнявших целую комнату рядом с уборной.

   Как и в то время, когда она сделалась его невестой, граф требовал, чтобы она каждый день являлась перед ним в новом наряде, то пышном, то простом, и он так серьезно, с таким сосредоточенным вниманием осматривал ее с ног до головы, точно судьба их обоих зависит от того, чтобы определить, в чем она обаятельнее: в бальном ли костюме придворной дамы из бархата, атласа и драгоценных каменьев, в дезабилье из батиста и кружев или в простеньком девичьем наряде с одним цветком на груди или в волосах.

   И так же по-прежнему граф был к ней внимателен, заботился о ее комфорте, окружал ее ловкой и внимательной прислугой, наблюдая за тем, чтобы свежие, душистые цветы не переводились в ее комнатах, чтобы за столом ей подавали самые лучшие фрукты и изысканнейшие кушанья, но он продолжал держать ее взаперти и о цели их приезда сюда больше не упоминал. А между тем уже по одному тому, как он был доволен ее успехами с учителями и с каким самодовольством рассматривал ее с ног до головы, нельзя было не заключить, что цель эта близка.

   Да и тайное предчувствие твердило ей то же самое. Каждое утро спрашивала она себя с замирающим сердцем: не сегодня ли? И с каждым днем страх ее усиливался.

   Граф жил в одном с нею доме, но совершенно отдельно, в нижнем этаже и со своей прислугой.

   Иногда ночью она слышала у него шум. По аллее, что вела с улицы через сад в дом, раздавались шаги, входная тяжелая дверь растворялась перед посетителями и с глухим стуком захлопывалась за каждым из них; гости расхаживали по комнатам, громко разговаривая и смеясь, а иногда голоса возвышались до сердитого крика. Ссорились, верно, за картами. А потом ужинали. До ушей Клавдии долетал звон посуды и серебра, а запах тонких вин и блюд, проникая сквозь пол, обитый ковром, из находившейся под ее спальней столовой, раздражал ее обоняние.

   И вот в один из таких вечеров, когда к графу стали наезжать гости, одна из прислуг Клавдии, деревенская девушка по имени Минна, справлявшая должность прачки, и такая робкая, что не только госпожа, но и товарищи голоса ее никогда не слышали, осторожно приотворила дверь в спальню, где Клавдия сидела в глубоком кресле и, облокотившись на стол с двумя зажженными восковыми свечами, предавалась мрачным размышлениям.

   На удивленный вопрос госпожи: «Что тебе надо?» — Минна, не трогаясь с места и краснея, отвечала, что у нее есть поручение к графине.

   — Какое поручение? От кого?

   — Не пугайтесь, meine gnädige, от одной дамы, очень доброй, набожной, умной; она принимает в вашей милости большое участие и просит meine gnädige ей довериться.

   — Да в чем же? В чем?

   — Мы ее зовем пророчицей, потому что у нее дар предвидения, и она здесь уж многим предсказала судьбу, и дар этот у нее от Бога, — продолжала Минна, уклоняясь от прямого ответа. — Она русская, как и графиня…

   Русская!

   Достаточно было этого слова, чтоб возбудить в Клавдии самое страстное, самое непреодолимое желание повидаться с этой личностью. Целых полгода ни с кем не говорила она по-русски.

   Ободренная радостным волнением, с которым госпожа отнеслась к ее словам, Минна объяснила, что эта дама живет в доме рядом с ними. Прежде эти два дома составляли один, и в горенке под крышей, где жила Минна, до сих пор цела дверь, которая ведет к соседям. Дверь эта заперта и закрашена под цвет стен, но Минна ее нашла и нашла к ней ключ…

   Для чего хлопотала она?

   Будь Клавдия менее заинтересована неожиданным сообщением, она, может быть, призадумалась бы над этим вопросом, но ей было не до того, чтоб предаваться зловещим подозрениям.

   — Ты сказала, что у тебя есть ко мне поручение? — спросила она дрогнувшим голосом.

   — Да, от нее. Она приказала передать вашей милости: «Скажи ей, что соотечественница предлагает ей помолиться вместе с нею».

   Последние слова Минна произнесла одним духом. Видно было, что она много раз повторяла их про себя, чтоб выговорить без запинки.

   — Молиться вместе? — повторила с недоумением Клавдия.

   — Да-с. У них каждый вечер собирается много людей в молельне; поют гимны, читают Библию и говорят прекрасные проповеди. Вы бы к ним сходили, meine gnädige, это вас развлечет, да и для души полезно. Вот и письмо для вас, — прибавила она, вынимая из-за корсажа запечатанный конверт без надписи и подавая его своей госпоже.

   Отказаться принять это послание Клавдия была не в силах. Истомилась она в одиночестве и страхе, душа ее жаждала сочувствия и утешения, а внутренний голос шептал, что она найдет и то, и другое в письме таинственной незнакомки.

   И ожидание ее сбылось. В конверте был всего только маленький листок бумаги, на котором было начертано красивым и твердым почерком изречение из Святой книги: «Приидите ко мне все трудящиеся и обремененные, и Аз упокою вас».

   Больше ничего, но этого было достаточно, чтобы рассеять ее печаль, дать новое направление ее мыслям и возбудить в ней еще большее желание познакомиться с милой соотечественницей, так верно отгадавшей нравственный гнет, под которым душа ее начинала уже изнемогать.

   — Что мне им сказать? — спросила Минна после довольно продолжительного молчания.

   Перечитав несколько раз записку, Клавдия опустила голову и глубоко задумалась, но голос вестовщицы пробудил ее от забытья.

   — Когда к ней можно идти? — спросила она.

   Лицо Минны радостно прояснилось.

   — Если вашей милости угодно, я вас хоть сейчас могу туда провести, — с живостью предложила она. — Теперь самое удобное время. Пан Товий внизу помогает людям графа прислуживать. К ним сегодня понаехало гостей больше, чем ожидали. А у фрейлейн Лины голова болит, она заперлась в своей комнате и приказала себя не беспокоить до тех пор, пока ваша милость не позвонит; теперь самое удобное время, — повторила Минна.

   Правда. К чему медлить! Клавдия и без того слишком долго медлила обратиться к тому, который один может спасти от всякого зла.

   Ей вспомнились слова отца: «Никому и ни за что не уступай твоего Бога», — и она, не раздумывая больше, стремительно сорвалась с места.

   Она одна, всеми покинута, в полной зависимости от человека, который против нее замышляет что-то загадочное, погибель ее души, может быть! И в ту самую минуту, когда она всего яснее сознает беспомощность, благодетельная рука растворяет перед нею дверь ко спасению, таинственный голос, отвечая смутному душевному стремлению, зовет ее к Богу, — не грех ли медлить и колебаться?

   — Пойдем, — повторила она, следуя за своей спутницей по узкой винтообразной лестнице наверх, где под крышей были комнаты для прислуги.

   Для большей предосторожности они шли без свечки, ощупью и крепко держась за руки. Наконец Минна ввела ее в каморку, залитую лунным светом, проникающим сюда беспрепятственно через незавешенное окно, и, указывая на маленькую дверь у самого этого окна, шепотом вымолвила:

   — Вот здесь. Если вашей милости угодно отдохнуть…

   Но Клавдия, нетерпеливым движением отстранив стул, который ей почтительно подставляли, объявила, что она не устала и желает скорее идти туда, где ее ждут.

   Минна поспешила растворить дверь, и, следуя за нею, Клавдия очутилась в темном проходе, где слышно было пение, сначала отдаленное, а потом, с каждым шагом вперед, все громче и явственнее. В конце этого коридора, очень длинного и с таким низким потолком, что стоило ей только поднять руку, чтоб дотронуться до него, они дошли до лестницы, по которой спустились в обширную полутемную залу с чем-то вроде алтаря в глубине, как в церкви.

   Тут какие-то люди, мужчины и женщины, в длинных темных плащах, первые с непокрытыми головами, а вторые, повязанные белыми платками, пели хором и с таким страстным увлечением, что никто из них не оглянулся, когда дверь скрипнула, растворяясь перед новыми посетительницами.

   Протяжный и величественный напев, прерываемый по временам восторженными возгласами, показался знакомым Клавдии и напомнил ей родину. Слезы умиления брызнули из ее глаз, и она, как подкошенная, упала на колени.

   И на это никто не обратил внимания. Однако, когда плач ее стал переходить в рыдания, от толпы поющих отделилась женщина, величественной, медленной походкой подошла к ней, опустилась рядом с нею на колени и, нежно ее обняв, прошептала ей на ухо:

   — Молись, ищи помощи у Него.

   И у Клавдии под пристальным и властным взглядом этой женщины стало вдруг мирно и хорошо на сердце, так же хорошо, как тогда, когда она засыпала в своей колыбельке под монотонное баюшки-баю доброй няни Григорьевны.

   Что произошло потом — этого она сказать не могла. В сладком забытьи, навеянном на нее взглядом таинственной незнакомки, душа ее поднималась все выше и выше над землей, и казалось ей, что она слышит голоса ангелов, восхваляющих славу Божию в небесных пространствах.

   И сколько времени это продолжалось, Клавдия не помнила, но, должно быть, долго, потому что, очнувшись, она увидела себя со своей покровительницей вдвоем в молельне. Из толпы женщин и мужчин, молившихся здесь, когда она вошла, не осталось ни души.

   — Мы были одни перед алтарем, освещенным восковой свечой. Кругом царили мрак и тишина. Она смотрела на меня своими чудными глазами… О эти глаза! Никогда я их не забуду! Она была ко мне очень милостива, утешала меня словами из Святого писания, повторяла, что Господь меня не оставит, что все несчастные и покинутые — Его дети, и называла меня сестрой по духу. «Ты с нами молилась и теперь ты наша, — сказала она, между прочим, но к этому она прибавила, что здесь, в этом городе, мы больше не увидимся. — Сам Господь сегодня тебя к нам привел на наше последнее собрание. Сейчас я должна бежать из этой страны. Мне грозит неволя, может быть, и смерть. Полиции уже дано приказание меня арестовать, и с рассветом она явится в наше убежище. Общество наше распадется. Как сказано в Писании: «Поражу пастыря, и разбредутся овцы». Но ты не сокрушайся, не для того Господь нас свел, чтоб разлучить навеки, мы еще увидимся на этой земле»…

   Клавдия плакала и, целуя руки загадочного существа, умоляла не покидать ее и взять с собой. Но желания ее не исполнили.

   А Минне, вероятно, дозволено было последовать за пророчицей. Клавдия не видела ее больше после того как, встретив ее у дверей молельни, она молча довела ее прежним путем до спальни.

   Начинало светать, и Клавдия с ужасом себя спрашивала: успеет ли пророчица спастись бегством от преследования?

   Ни на минуту не могла она сомкнуть глаз и с нетерпением ждала утра, чтоб повидать Минну и узнать от нее, что произошло у соседей. Но напрасно простаивала она подолгу в коридоре и заглядывала на лестницу, что вела в комнатки под крышей, ожидая ее появления, Минна не показывалась.

   Так прошло все утро. Перед обедом она наконец не выдержала и с напускным равнодушием спросила у горничной, убиравшей ей голову:

   — Как зовут ту девушку, что нанята в подмогу прачке, Минной, кажется?

   — Ее уж нет у нас, meine gnädige. Скрылась куда-то сегодня утром, ни с кем не простившись и даже не забрав жалованья за месяц. Догадалась, верно, что ею недовольны и хотят ее уволить. Последнее время она стала дурно себя вести, уходила куда-то по ночам, к любовнику, верно. Ну а так как граф особенно строго относится к поведению прислуги и разврата у себя не терпит, пан Октавиус решил дать этой девчонке дожить месяц, а там объявить ей, чтоб она искала себе другое место.

   — Я приготовила графине белое атласное платье к вечеру, — продолжала она, помолчав немного, — но, может быть, ее сиятельству будет угодно надеть розовое броше?..

   — А кто живет в доме рядом с нами? — спросила Клавдия, не отвечая на вопрос о нарядах.

   — В доме рядом с нами?! — повторила с изумлением горничная. — Иезус Мария! Да этот дом уж лет двадцать как стоит пустой. В нем нельзя жить, он слишком ветх. Граф осматривал его с архитектором и паном Октавиусом сверху донизу перед тем как здесь поселиться, и они решили, что даже прислугу в нем невозможно поместить. Никто в нем не живет, meine gnädige.

   — Однако мне сегодня ночью послышалось пение за стеной, и я подумала, не у соседей ли занимаются музыкой.

   — Это вам померещилось, meine gnädige, кому там заниматься музыкой, разве только летучим мышам, крысам да паукам.

   И снова вернувшись к вопросу относительно вечернего туалета своей госпожи, она заметила, что если графиня захочет надеть белое атласное платье, то надо будет приготовить парюр из брильянтов с рубинами, если же она предпочтет нарядиться в розовое броше, надо вынуть колье и эгретку из жемчуга.

   — Брильянты, жемчуг! К чему такое великолепие? — с рассеянной улыбкой спросила Клавдия.

   — А как же? Ведь сегодня графиня в первый раз выезжает в свет, — объявила Лина.

   Тут только госпожа ее узнала, что вечером ее везут в придворный театр, в оперу.

   Ложу прислал сам король.

  

XXVII

   Вот тут-то она его в первый раз и увидела.

   Но так как она до сих пор никогда еще в театре не бывала и слушала оперу на сцене тоже в первый раз, то ей и в голову не приходило озираться на ложу, богаче прочих разукрашенную, из которой старик в расшитом золотом кафтане и окруженный блестящей свитой не спускал с нее лорнета.

   Да и не он один, а вся остальная публика смотрела на нее с большим любопытством, чем на сцену, и занималась ею больше, чем представлением. Поглощенная невиданным доселе зрелищем и чудной музыкой, Клавдия и этого не замечала.

   Ложа была большая, с аванложей. Туда после первого действия придворные лакеи внесли огромный серебряный поднос с таким множеством всевозможных фруктов и лакомств, что хватило бы на угощение двадцати человек, тогда как в ложе, кроме Клавдии с мужем, горничной Лины, переодетой дуэньей, да пажа Товия никого не было.

   В антракте между третьим и четвертым действиями кто-то постучался в дверь, и, когда Товий ее растворил, Клавдия увидела одного из офицеров, толпившихся в глубине королевской ложи. Узнала она его, разумеется, по блестящему мундиру, а не по лицу. Незнакомых лиц мелькало вокруг такое множество, что она ни за что не могла бы отличить их одно от другого. И все как мужчины, так и женщины казались ей молодыми и красивыми при ярком свете свечей, сверкавших в золотых люстрах, переливаясь разноцветными искрами в хрустальных подвесках этих люстр, а также в драгоценных каменьях, которыми осыпаны были костюмы дам и кавалеров.

   При появлении посетителя граф поднялся со своего места и, почтительно ответив на его поклон, пригласил движением руки Клавдию тоже встать и приблизиться к аванложе.

   Покидая свое место, она нечаянно оглянулась на публику и вспыхнула от смущения: весь театр с напряженным вниманием смотрел на нее. Все лорнеты были направлены на их ложу. Ей сделалось очень неловко. Что в ней такого странного? Чем возбуждает она всеобщее любопытство? Разве мало кругом молодых женщин и девиц красивее ее и одетых пышнее и богаче, чем она?

   Вон та полная дама в крайней ложе, что так иронически усмехается, наставив на нее лорнет, какая красавица! И как эффектно одета! Волосы ее сверкают, как солнце, так много на них бриллиантов. А та, дальше, в бархате густого розового цвета, усыпанном жемчугом, с золотым корабликом на высоко взбитых локонах, а соседка ее в палевом атласе с гранатовым бархатом, с серебряной, чудной филигранной работы башней на голове, несравненно интереснее Клавдии. Да куда ни повернись, хорошеньких и нарядных дам множество; глаза разбегаются, не знаешь, которой отдать преимущество, все молоды и красивы, все без исключения. Почему же на нее только и смотрят? — спрашивала она себя с недоумением, входя в аванложу и отвечая глубоким реверансом на низкий поклон посетителя.

   Нагнувшись, как будто для того, чтоб поправить ей платье, в то время как она проходила мимо нее, Лина успела ей шепнуть, что это посланец от короля, и Клавдия с подобающим почтением, скромно опустив глаза, выслушала цветистый комплимент, которым приветствовали ее. После же слов: «его величество просит графиню Паланецкую пожаловать после представления ужинать во дворец», — она еще ниже и еще почтительнее присела, точно перед нею сам король.

   Все это проделывала она машинально, не отдавая себе ни в чем отчета, и очень удивилась бы, если б ей сказали, что реверансами своими и всей своей манерой себя держать она выразила полнейшую готовность исполнить все, что от нее потребуют. Мысли у нее путались, в ушах звенело, и она не понимала ни слова из того, что говорилось вокруг нее. Обменявшись несколькими словами с графом, офицер, прежде чем окончательно раскланяться, снова обратился к ней с какой-то фразой, из которой она одно только поняла, что, исполнив свое поручение, он уходит и что надо опять ему сделать низкий реверанс. И она сделала этот реверанс по всем правилам искусства, почтительно и грациозно, как учил ее многоопытный танцмейстер. Теперь ее уже нельзя было уверить, что из нее готовят будущую королеву. Она знала, что короли женятся на принцессах крови, а не на чужеземках темного происхождения. К тому же этот король стар и у него, без сомнения, есть жена, дети и даже внуки. Нет, тут что-то такое кроется, какая-то тайна.

   Но особенного страха Клавдия не ощущала. Повлияло ли на нее успокоительно новое знакомство, сделанное ночью в соседнем доме, или, может быть, чудное зрелище с восхитительной музыкой, под обаянием которого она находилась несколько часов кряду, вознесло ее так высоко над землею, что ей трудно было вернуться к действительности. Так или иначе, но все, что с нею делалось, казалось ей волшебным сном и таким восхитительным, что не хотелось просыпаться.

   То, что граф говорил ей дорогой в королевский замок, она слышала, но настоящим смыслом его слов проникнуться никак не могла. Как будто все это касалось другого кого, а не ее. А с нею разве может случиться что-нибудь дурное, после того как таинственная женщина взяла ее под свое покровительство и назвала ее сестрой? Разумеется, нет.

   И напрасно голос рассудка шептал ей, что новая покровительница ее теперь далеко, что она должна была бежать из страны, ничто не могло разрушить очарования, навеянного магической силой этой женщины. Она чувствовала на себе ее взгляд все так же сильно, как тогда, когда она на нее глядела в полутемной молельне чудными черными глазами, такими пронзительными, что они проникали в самую душу и, казалось, читали в ней чувства и мысли, как в открытой книге.

   Понятно, после того, что Клавдия нисколько не изумилась, когда глаза эти снова перед нею мелькнули. Карета остановилась у ярко освещенного подъезда, и один из лакеев в придворной ливрее, ожидавший гостей у мраморной лестницы, взяв ее на руки, как ребенка, чтоб не дать маленьким ножкам в белых атласных башмачках коснуться ступеней, бережно донес ее до широкой площадки, разукрашенной цветущими растениями и разноцветными фонарями.

   Повинуясь какой-то непонятной и невидимой силе, Клавдия подняла голову и в одном из окон верхнего этажа, под самой крышей, увидала бледное лицо своей названой сестры и чуть не вскрикнула от радости.

   Предчувствие ее сбылось: она здесь, с нею. И, разумеется, чтоб охранить ее от зла, для чего же больше? И действительно с Клавдией ничего дурного не случилось в загородном замке короля.

   За ужином граф не присутствовал. Он доехал с нею до замка, а тут куда-то скрылся, и в ту ночь Клавдия его больше не видела. В королевские апартаменты ее ввел не муж, а какой-то господин в расшитом золотом кафтане, должно быть, близкий к королю человек, если судить по тому, как часто обращался к нему его господин, от которого он ни на минуту не отходил; во время ужина он стоял за его креслом, наливал как ему, так и Клавдии вина в хрустальные стаканы и вообще распоряжался тут как старший над всеми лакеями, которых было множество, особенно если взять в соображение, что король ужинал с Клавдней вдвоем и не в одной из тех великолепных зал, через которые ее сюда привели, а в небольшой круглой комнате с зеркалами во всех простенках между широкими окнами, завешенными штофными голубыми портьерами, с потолком, расписанным амурами, и с мозаичным полом.

   Сервировка стола, кушанья и вина соответствовали обстановке.

   О чем с нею говорили, о чем ее расспрашивали во время этого ужина, Клавдия сказать не могла, одно только помнила она ясно, это то, что после того как выпила глоток какого-то сладкого густого ликера, непонятная истома стала постепенно разливаться по всему ее телу, сковывая все члены такою слабостью, что она не могла ни пошевелиться, ни произнести ни слова, а все, что ее окружало, и люди, и предметы, все это стало отдаляться куда-то все дальше и дальше. Удалялись и голоса, среди которых ей слышался и голос таинственной женщины, но смутно, с переливами, мало-помалу переходившими в пение, не то в гимн, слышанный прошлую ночь в молельне, не то в мотивы оперы, услаждавшей ее слух часа два тому назад. А сердце ее билось все медленнее и медленнее, глаза смыкались.

   Что это — смерть?

   Вопрос этот был последним проблеском угасающего в ней сознания. Что было дальше — она не знает. Время пролетело быстрее молнии. Ей казалось, что она только что заснула, а сквозь завешенное окно в спальне, когда она очнулась, пробивался солнечный свет.

   От темного угла у двери отделилась незнакомая фигура какой-то женщины благообразной наружности, в одежде и с манерами служанки.

   — Ее сиятельство изволили проснуться? — спросила она заискивающим тоном, с почтительною поспешностью подходя к кровати, на которой Клавдия, не поднимая головы с подушек, в недоумении спрашивала себя: что с нею было? Как очутилась она дома, после того как потеряла сознание за столом во дворце? Кто перенес ее сюда? И почему не очнулась она раньше? Неужели все, что произошло в эту ночь, было сном, и то, что она была в театре и слушала оперу, и приглашение во дворец, и разговор с королем за ужином в круглой комнате с зеркальными стенами? Неужели во сне, а не наяву явилась ей и она?

   Нет, нет, Клавдия до сих пор чувствует на себе ее взгляд. Все остальное, может быть, и сон, а это действительность. Она была с нею и смотрела на нее, никто ее не разуверит в этом.

   А между тем незнакомка, ожидавшая пробуждения Клавдии в спальне, помолчав немного, решилась сама отрекомендоваться.

   — Я новая горничная графини, и зовут меня Августой. Фрейлейн Лина уехала на родину, — прибавила она на недоумевающий взгляд ее новой госпожи.

   И, немного спустя, в ожидании вопроса, которого не последовало — Клавдия все еще не в силах была произнести ни слова, — она продолжала:

   — Его сиятельство приказали просить ее сиятельство, чтоб они изволили готовиться к отъезду. Через час почтовые лошади будут у крыльца. Вещи все уложены.

   — Через час? Мы едем через час? Куда? — вскричала Клавдия вне себя от изумления.

   Но на вопрос этот никто ей не мог ответить. Не успела она встать и одеться, как явился Октавиус с приказанием от графа торопиться. Лошадей уже запрягали в дорожные экипажи.

   Ехать пришлось густыми лесами, в которых водились разбойники. Во избежание неприятных встреч надо было непременно добраться засветло до того местечка, где предстоял ночлег.

   Что это было за местечко, Клавдия так и не узнала. Привезли ее туда, когда уже начало темнеть, а выехали они оттуда на рассвете.

   Ехала Клавдия в закрытой карете с Октавиусом и новой горничной Августой. Граф же поместился в другом экипаже с Товием, может быть, для того, чтобы не отвечать на расспросы супруги.

   Никто с нею не говорил, и она тоже молчала. Впрочем, ей было не до разговоров. Мысли ее начинали распутываться, воспоминания принимали все более и более определенную форму. Ей теперь было ясно, что она каким-то чудом избегла страшной опасности, это — во-первых, а во-вторых, что этим самым она навлекла на себя гнев графа.

   Для чего ее привезли в загородный королевский замок и оставили там одну с королем и что именно против нее замышляли, этого она не знала, но что спасением своим она обязана своей новой покровительнице, в этом она не сомневалась.

   Недаром же промелькнуло перед нею бледное лицо с черными глазами в окне под крышей и недаром почувствовала она на себе властный взгляд в ту минуту, когда ею стало овладевать непонятное оцепенение, предшествовавшее потере сознания.

   И Клавдии была так отрадна эта мысль, что теперь уж ничто не могло ее ни огорчать, ни беспокоить.

  

XXVIII

   Путешествие длилось долго, ехали куда-то далеко. А куда именно — не все ли равно! Везде сумеет «она» найти Клавдию и от всяких бед ее избавить, значит, надо только благодарить Бога за ниспосланную милость и уповать на Него во всем.

   С часу на час воздух делался мягче, теплее и душистее, а на десятый день их путешествия мимо окон кареты, из которых она любовалась прелестными пейзажами, замелькали зеленые рощи с апельсиновыми, миндальными и вишневыми деревьями в полном цвету, первые даже с плодами.

   А была зима, когда они пустились в путь, было холодно и шел снег. Ехали быстро, останавливались только для того, чтоб перепрячь лошадей, и, пользуясь лунным светом, путешествовали и ночью.

   Миновали они таким образом множество городов, больших и маленьких, деревень и местечек, густо заселенных народом в чужеземной одежде, с домами оригинальной архитектуры. Люди эти, кажется, говорили по-итальянски, если судить по отрывкам разговора, долетавшим иногда до ушей Клавдии во время остановок у постоялых дворов, между обитателями и прислугой путешественников.

   Выходить из кареты Клавдии было запрещено, а на вопрос ее, скоро ли они приедут, Октавиус отвечал, что ему это неизвестно. Граф никому не сообщил о своих намерениях. Может быть, они останутся в Италии, а может быть, поедут дальше.

   Наконец в одно прекрасное утро граф сам подошел к карете своей супруги, чтобы объявить ей, что к вечеру того же дня они приедут в монастырь, где ее ждут и где она должна будет прожить года два, чтобы окончить свое образование.

   О приключении, повлекшем за собою их отъезд из Германии, он не сказал ни слова, и Клавдия, разумеется, не напомнила ему про этот эпизод, она сама была бы рада про него забыть.

   В монастыре Клавдию продержали два года, в отдельном помещении, комфортабельно и даже роскошно устроенном.

   Прислугу ей дали ловкую и внимательную, но девушка эта ни на каком другом языке, кроме английского, не говорила, и Клавдия должна была объясняться с нею знаками.

   Воспитанием ее занялись две монахини, одна гречанка, другая итальянка, обе очень умные и разносторонне образованные. Хорошего старинного рода, они знали французский и английский языки, как свой собственный, выглядели истыми аристократками, много путешествовали, видели все достопримечательности Европы, прочитали все выдающееся в литературе, и не было такого предмета, о котором они не имели бы понятия, и такого вопроса, на который не сумели бы ответить.

   Одна из них примерно год занималась с Клавдией и музыкой, а затем, когда голос ее ученицы окончательно развился, в монастырь стал ездить учитель — важный толстобрюхий итальянец в напудренном парике и нарядном, модном кафтане, в жабо и манжетах из дорогих кружев.

   И, должно быть, приезжал сюда издалека этот франт и брал за уроки недешево. Являлся он в монастырь на почтовых лошадях, но в своем экипаже, всегда под вечер, и пускался в обратный путь рано утром, на рассвете, переночевав в павильоне, предназначенном для знатных посетителей мужского пола.

   Однако надзор над Клавдией, в начале очень строгий, мало-помалу стал ослабляться. Прискучило ли монахиням обращаться с нею как с узницей и нарушать исключительно для нее одной порядок, установленный в обители, убедились ли они в том, что порученное их попечениям молодое существо неспособно злоупотребить их доверием, а может быть, им показалось опасным как для ее здоровья, так и для нравственного ее развития лишать ее общества подруг и развлечений, свойственных молодости, так или иначе, но настоятельница, с месяц спустя после ее поступления в обитель, познакомила ее со своими племянницами, девицами де Рошнуар, и редкий вечер не приглашала ее в комнаты этих девиц, которые, не готовясь поступить в монахини, занимались музыкой, чтением светских книг и разговорами о мирских интересах, как в любом салоне сенжерменского предместья.

   Антуанетта и Клара, маркизы де Рошнуар, обе молоденькие, хорошенькие, остроумные и любопытные болтушки, с первой встречи полюбили Клавдию и наслушаться не могли ее рассказов про родительский дом и дальнюю родину. Клавдии же не было больше наслаждения, как говорить про то, что было ей дороже всего на свете. Наговорившись про милых сердцу досыта, ей становилось легче на душе, точно она их всех повидала.

   И у Антуанетты с Кларой было что порассказать. Их сюда привезли из-за смут во Франции. Воспитывались они в Париже, тоже в монастыре, но какая разница со здешним! Там все было на модную ногу: их учили танцевать, по приемным дням блестящая светская молодежь являлась с комплиментами и любовными признаниями в великолепную залу, предназначенную для свиданий юных затворниц с родственниками. Впрочем, степени родства тут плохо соблюдались. Достаточно было познакомиться с братом или кузеном какой-нибудь из пансионерок, чтоб проникнуть в монастырь. Тут завязывались любовные интриги, кончавшиеся нередко браками. Бывали примеры, что бедные девушки, которым в свете негде было бы и встретиться с богатыми женихами, прельщали красотой и любезностью посетителей знатного происхождения, и таким образом судьба их устраивалась так прекрасно, как никогда бы не удалось им устроиться дома.

   Но то было в Париже, здесь же, в обители, среди дикой гористой местности, вдали от города, нечего было и мечтать о чем-нибудь подобном. Кроме поселян да грубых фермеров, даже и на богослужениях из посторонних никто не присутствовал. Да и кому была охота без особой надобности заглядывать в мурье, к которому и дорога-то от города вела такая скверная, что, только рискуя на каждом шагу сломать себе шею, лавируя между утесами и обрывами, можно было сюда проникнуть. А если б даже в обитель и заехал какой-нибудь предприимчивый воздыхатель, то все равно его дальше церкви не пустили бы. Устав был суровый, и соблюдался он строго; кроме отцов и мужей затворниц, как, например, виконта де Монтелика (который запер сюда жену за какую-то провинность и время от времени навещал свою несчастную жертву, чтоб читать ей скучнейшую и длиннейшую мораль), затворницам по целым месяцам не удавалось видеть людей из общества. Впрочем, девицы Рошнуар не очень этим сокрушались. Они были уверены, что затворничество их долго продолжаться не может. Как только порядок во Франции восстановится, родители их сами приедут или пришлют за ними доверенных лиц, и они снова возобновят отношения с парижскими своими подругами и кавалерами.

   Поклонников у каждой из сестер было так много, что Клавдия изумлялась объемистости их сердец. Они же смеялись над ее наивностью и уверяли, что у них в Париже семилетние дети опытнее ее.

   — Да неужели вы в самом деле замужем? — допытывались новые приятельницы Клавдии. — Ни за что невозможно этому поверить! Расскажите-ка еще раз, как это случилось.

   И Клавдия рассказывала, как она жила спокойно в родительском доме с отцом, который весь день молился и читал святые книги в маленькой, скромной, как монашеская келья, комнатке, в то время как мать наряжалась, принимала гостей и выезжала со старшими дочерьми. Клавдию все считали ребенком, да и она сама думала только о куклах да об играх с меньшим братом, как вдруг ей совершенно неожиданно объявили, что она взрослая девица и что ее везут на бал. А потом, точно так же внезапно и без всяких приготовлений, провозгласили ее невестой графа Паланецкого и стали поспешно готовиться к свадьбе. Граф ездил к ним каждый день, привозил ей богатые подарки, но ни о чем с нею не разговаривал. Она его очень боялась. На ее сестер мать давно гневалась, и их обеих отвезли в монастырь. Маленькому брату взяли гувернера, который всюду за ним следовал по пятам; впрочем, Клавдии было строго внушено, что, как невесте, ей неприлично играть с мальчиком и что она должна держать себя серьезно и важно, как будущая графиня Паланецкая. В новом своем положении ей было так тоскливо и жутко, что ей уж и самой захотелось скорее выйти замуж. Все-таки перемена и, может быть, к лучшему. Может быть, граф окажется снисходительнее матери и дозволит ей хоть с сестрами повидаться. Но он в тот же день, тотчас после венчания, увез ее далеко из родного гнезда, сначала в Варшаву, потом за границу, и вот с тех пор она все одна среди чужих и о своих ничего не знает.

   — И граф действительно сделался вашим мужем? — спрашивали с недоверчивой усмешкой ее слушательницы.

   Клавдия, краснея до слез, просила не касаться этого щекотливого вопроса. Она инстинктивно чувствовала, что ей еще тяжелее будет переносить загадочное существование, на которое обрек ее муж, если посторонним будет известна ее тайна, и обе девушки, тронутые ее печалью и смущением, давали ей слово исполнить ее просьбу, но это было очень трудно; любопытство их было так сильно возбуждено, что при первом удобном случае они не выдерживали и снова пугали и конфузили ее каким-нибудь неосторожным намеком на загадочность ее положения.

   Клавдии это наконец прискучило; она стала отдаляться от своих новых приятельниц и, не прекращая с ними дружеских отношений, под предлогом занятий опять стала проводить большую часть времени в одиночестве.

   Прошло около двух лет. За это время граф навестил ее два раза и, по-видимому, для того только, чтобы собственными глазами убедиться в ее успехах. Он внимательно просматривал ее тетради, рисунки, рукоделие, заставлял ее петь и играть на клавесине и на арфе, прислушивался к каждому ее слову и, убедившись, что она приобретает навык к приятному обращению и светским разговорам, не утрачивая ни своей милой простоты, ни достоинства молодой женщины хорошей фамилии, выражал ей свое удовольствие богатыми подарками и цветистыми комплиментами.

   Должно быть, он одаривал и ее учительниц, потому что в монастыре ожидали с нетерпением его посещений и радовались им, превознося его любезность и щедрость.

   Супруге его завидовали.

   — На такого кавалера, как граф Паланецкий, не жаль трех молодых щеголей променять, настоящий вельможа, — говорили племянницы игуменьи.

   Что же касается Клавдии, ей было жутко в его присутствии, и смутные опасения, одно другого ужаснее, приходили ей на ум, но после его отъезда она мало-помалу успокаивалась. В шестнадцать лет трудно жить одними мрачными предчувствиями, даже и в угрюмой обстановке, а среди мирной жизни, с приветливыми людьми, в чудной, живописной местности и мягком климате нельзя было не отдохнуть душой, нельзя было постоянно помнить о неприятных событиях, предшествовавших ее приезду сюда, и сокрушаться мыслями о будущем. Молодость брала свое. Клавдия начинала даже забывать про странную встречу с таинственной женщиной, назвавшей ее сестрой, как вдруг в одно прекрасное утро за обедней она услышала голос, от которого у нее сердце забилось и дух перехватило от волнения.

   Точно невидимой рукой перебросило ее из настоящего на два года назад, в ту комнату с белыми голыми стенами и со сверкавшим огнями алтарем, где под звуки родного напева она лишилась сознания, чтоб очнуться в объятиях названой сестры.

   Это она поет! Как она сюда попала? Известно ли ей, что Клавдия здесь? И как ей дать об этом знать, если она этого еще не подозревает?

   Вопросы эти всю обедню не давали ей ни на секунду сосредоточиться в молитве и, как ни повторяла она себе, что, сколько ни терзайся, все равно до конца богослужения ничего не узнаешь, воображение ее продолжало работать все в том же направлении. Уж не для нее ли, не для того ли, чтоб спасти ее от какой-нибудь опасности, явилось сюда это странное существо?

   О как ей хотелось ее видеть, послушать ее, исповедаться ей!

   Но до конца обедни нечего было об этом и мечтать. Не говоря уж о том, что пансионерки присутствовали при богослужениях на хорах, окруженные со всех сторон монахинями, и что оглядываться им было строго запрещено, высокий орган, задернутый зеленой тафтой, скрывался от публики в углублении стены. К нему вела потайная дверь, так что проникнуть туда можно было, не попадаясь никому на глаза.

   Этим потайным ходом пользовались те проезжие артисты и артистки, которые в благодарность за гостеприимство, оказанное им обителью, предлагали пропеть обедню или вечерню.

   Однако голос, заставивший затрепетать сердце Клавдии, заинтересовал и подруг ее.

   — Кто это сегодня за органом? Новенькую привезли? Откуда? Надолго ли?

   На вопросы эти, которыми отрывистым шепотом перекидывались украдкой пансионерки и молоденькие белицы, те, что стояли ближе к монастырскому начальству, в том числе и Антуанетта с Кларой, отвечали, что певица — близкая приятельница игуменьи, приехала сегодня ночью с горничной и лакеем и, должно быть, издалека. Но откуда и надолго ли — этого никто не знал. Прислуга ее объясняется с посторонними знаками, как немая, а между собою говорит на непонятном языке.

   Можно себе представить, с каким нетерпением ожидала Клавдия окончания службы.

   Желанная минута наконец настала; обедня кончилась, орган смолк, молящиеся начали расходиться через среднюю большую дверь, растворенную для мирян обоего пола, а молодые затворницы в сопровождении надзирательниц спустились с хоров по темной винтовой лестнице в длинный коридор с кельями по сторонам, чтобы пройти в чинном порядке попарно в высокую со сводами комнату, служившую столовой для белиц и пансионерок.

   Но некоторые из этих последних, в том числе графиня Паланецкая, кушали у себя, и благодаря этой привилегии Клавдия еще с час времени оставалась в неизвестности насчет приезжей. Знает ли она, что названая ее сестра здесь? Найдет ли она возможным с нею повидаться? О как жаждала Клавдия этого свидания!.. С замирающим сердцем прислушивалась она к шагам, раздававшимся по гулкому коридору, в трепетном ожидании, что вот сейчас дверь растворится и она увидит свою таинственную покровительницу.

   Наконец прибежала одна из белиц, прислуживавших игуменье, и объявила, что настоятельница просит графиню к себе.

   Клавдия поспешно поднялась с места и последовала за посланной. Но в молельне, куда ее провели, кроме игуменьи никого не было.

   — Садитесь, графиня, — сказала настоятельница, когда дверь затворилась за Клавдией. — Я должна вам передать привет и подарок от особы, которая принимает горячее участие в вашей судьбе. В нашей обители провела несколько часов леди Мери Филиппс… Она только что уехала, — поспешила она прибавить, заметив невольное движение Клавдии к двери в соседнюю комнату, — и, к величайшему ее сожалению, не повидавшись с вами, но на то были важные причины, и вот она просила вам передать, чтоб вы не сомневались в ее участии и дружбе. И то, и другое она вам еще докажет на деле, и не раз в течение вашей жизни, но теперь обстоятельства так сложились, что она должна скрываться и, для их же пользы, держать втайне свои сношения с друзьями. На свете много злых людей, дочь моя, и, к несчастью, могущество их превышает силу добра, — продолжала она со вздохом. — Добродетель преследуется яростнее порока, когда она является обличительницею греха. Правда колет глаза, и удел праведников во все времена — гонения и муки. Но блажен тот, кто избирает узкий и тернистый путь к достижению Царствия Небесного, и только претерпевший до конца спасен будет.

   Долго говорила она все в том же восторженном духе, навеянном на нее, без сомнения, посещением загадочной личности, выдававшей себя то за русскую, то за англичанку. Клавдия слушала ее молча, понурив голову и с болью в сердце. Марья Филипповна уехала, не повидавшись с нею! Она не сумела отгадать ее душевное настроение, она не подозревает, как Клавдии нужно с нею посоветоваться, чтобы знать, как ей поступать, когда ее увезут отсюда и снова бросят, беспомощную и одинокую, в жизненный водоворот. Разумеется, муж ее не без цели тратился целых два года на ее образование и на развитие ее талантов. У нее мороз по коже при мысли об этой цели. Кому рассчитывает он уступить свои права на нее? Может быть, злодею какому-нибудь!? И что ей тогда делать, у кого искать защиты и убежища?

   — Она поручила мне вам сказать, графиня, чтобы в трудные минуты вы рассчитывали на нее, как на сестру, — сказала игуменья, точно угадывая мысли, кружившиеся в голове ее слушательницы.

   — Но где же я ее найду? — вырвалось у той.

   — Вооружитесь терпением и выслушайте меня до конца, дочь моя. Вот подарок, который она мне для вас оставила, вы, без сомнения, в нем найдете ответ и на ваш последний вопрос.

   С этими словами она подала Клавдии маленький плоский футляр из черного дерева с серебряной отделкой вроде игольника и, пожелав ей найти утешение в молитве, вышла из комнаты.

   Клавдия нажала на чуть заметную кнопку в верхней части футляра, он открылся, и перед ее глазами сверкнула золотая медалька с вырезанным на ней всевидящим оком в треугольнике и изображением каких-то странных предметов, похожих на орудия, употребляемые плотниками, кругом же шла надпись славянскими буквами: «Не вверяйся человеческому предстательству, а уповай на Бога».

   Поцеловав благоговейно медальку, Клавдия надела ее на шелковый шнурок с ладанкой, в которой была зашита записка от Марьи Филипповны с изречением из Евангелия, золотой крестик, надетый на нее при крещении, а также другой, деревянный, которым благословил ее отец; и когда она почувствовала новый подарок своей покровительницы на груди, ей сделалось так спокойно и радостно на душе, точно ее обнадежили невесть какими прекрасными обещаниями, точно она обрела защиту от всех напастей. А между тем она все еще не знала, где ей найти свою покровительницу в случае надобности и увидится ли она с нею когда-нибудь. Но, рассматривая футляр, в котором лежала медалька, ей показалось, что на дне его что-то такое белеется; это был клочок бумажки с надписью: «Genève. Pré l’Evêque, 30», а дальше по-русски: «Запомни и уничтожь».

   Не задумываясь, исполнила она это приказание…

   — И что ж, обращались вы когда-нибудь к Мери Филиппс по этому адресу? — спросил принц Леонард.

   — Обращалась, когда так заскучала по родине, что чуть не умерла от тоски, — отвечала она.

   Это было в Париже, с полгода после того, как граф увез ее из монастыря. Прошло более трех лет с тех пор, как она покинула родину и не получала вестей из дому. Скучала она по близким и раньше, но в ту зиму тоска ее усилилась до такой степени, что она уж ничем не могла развлечься. Чтение, занятия музыкой, рисованием — все опротивело. Ночи напролет плакала она, а когда засыпала на рассвете, то таким тяжелым сном, что разбуженная ее стонами камеристка в испуге прибегала в спальню, чтобы узнать, что случилось с ее госпожой.

   Все это отзывалось на ее здоровье, она бледнела и худела не по дням, а по часам, и приводила этим в бешенство своего супруга. Время шло, жизнь в Париже при роскошной обстановке, которой он считал необходимым окружить красавицу жену, стоила графу ужасно дорого, а между тем невозможно было никуда с нею показаться. Раз как-то он решился вывезти ее в театр, но в ту самую минуту, когда в их ложу вошла та особа, которой он хотел ее показать, с Клавдией сделался такой сильный истерический припадок, что ее без чувств должны были вынести из театра.

   Когда она очнулась, в спальне прохаживался взад и вперед ее властелин. Заметив, что она открыла глаза, он подошел к кровати, и, устремив на нее суровый взгляд, от которого ей стало так жутко, что она не в силах была пошевелиться, он объявил ей твердым, холодным тоном, что, если она не выздоровеет, он вынужден будет заключить ее в дальний монастырь или в дом умалишенных.

   — О России и о вашем прошлом советую вам совершенно забыть. Вы слишком долго со мною жили и слишком много про меня знаете, чтобы я мог отпустить вас на родину. Никогда не вернетесь вы в Россию и никогда не услышите о ваших родных, пока я жив; помните это и смиритесь; вы в моей власти, зависите от меня одного, а у меня тысяча средств заставить вас мне повиноваться, — прибавил он с ударением на последнем слове.

   И, по-видимому, он был прав, защиты ей было ждать неоткуда. Разве они не были формально обвенчаны? Кто же решится впутаться между мужем и женой, даже и в таком случае, если бы она пожаловалась кому-нибудь на свое положение, а ей и рассказать про свои страдания некому. Как везде, так и в Париже, она была окружена шпионами и вела более одинокую жизнь, чем в монастыре; там у нее были подруги, с которыми можно было делиться мыслями, а здесь ее ни с кем не оставляли одну, кроме русской княгини, с которой граф познакомил ее тотчас по приезде, но дама эта была так предана ее мужу, что Клавдия опасалась ее почти столько же, сколько его. Что тут было делать?

   Как всегда, в минуты отчаяния, она вспомнила про свою таинственную покровительницу и написала ей по указанному адресу длинное письмо с описанием всех своих бедствий и опасений, умоляя о совете и поддержке.

   Письмо это она отправила по почте через приказчика, принесшего из магазина какие-то вещи, купленные графом.

   Человек этот, должно быть, очень удивился, когда, отослав под первым попавшимся предлогом ливрейного лакея, который ввел его в комнату, богатая и знатная графиня, краснея и запинаясь от волнения, передала ему запечатанное письмо и золотое колечко с рубином, умоляя со слезами в голосе отправить письмо, а колечко оставить у себя за труды и издержки. Он, наверное, подумал, что письмо было к любовнику, но плату за услугу предлагали слишком щедрую, чтобы отказаться от поручения (кольцо стоило около двухсот франков), и он его исполнил. Письмо дошло по назначению, и вскоре Клавдия получила на него ответ.

   Ответ этот, как все, что исходило от ее названой сестры, достиг ее очень странным и неожиданным образом, через цветочницу, явившуюся к ней с букетом от графа.

   Муж ее всегда заботился о том, чтобы у нее были живые цветы в гостиной, и нередко сам заходил в оранжерею заказывать их, но, каким образом попал ему в руки именно этот букет с запиской Марьи Филипповны, это так и осталось для Клавдии тайной. Содержание же записки было следующее: «Родные твои здоровы. Молитвами родителя, сестры твои обрели путь ко спасению. Крепись и уповай на Всевышнего, искус твой близится к концу, скоро и тебя озарит свет истины и любви».

   Клавдия по-своему поняла таинственный смысл этих слов. Накануне она познакомилась у княгини Зборской с принцем Леонардом, который с первого же взгляда произвел на нее сильное впечатление, и вот не прошло и трех месяцев, а они уже так близки друг к другу, как брат и сестра по духу, как же после этого сомневаться в том, что пророчество сбылось? Свет любви и истины ее озарил, и наступил конец ее страданиям.

   На это слушатель ее вне себя от восторга целовал ее руки и клялся всеми святыми, что посвятит ей всю свою жизнь.

  

XXIX

   В блаженном упоении, они, как невинные младенцы, жили одним только настоящим, забывая о прошлом и не заглядывая в будущее. Свиданиям их никто не мешал; граф из своего путешествия не возвращался, а принцесса Тереза была слишком поглощена своим лечением и мечтами о предстоящей ей новой жизни, чтобы по-прежнему интересоваться любовными похождениями своего супруга.

   Она совершенно переродилась как нравственно, так и физически с тех пор, как подружилась с княгиней Зборской. От разговоров с новой своей приятельницей да от лекарств, которыми эта последняя ее лечила в ожидании пресловутого жизненного эликсира, она настолько поправилась, что могла мечтать о таких наслаждениях, о которых знала раньше только понаслышке и к которым относилась прежде с глубоким негодованием.

   Наконец ингредиенты, необходимые для составления чудесного снадобья, были получены, и княгиня принялась за его изготовление.

   Дело это хранилось в строжайшей тайне. Принцесса запиралась со своей приятельницей в молельне, чтоб толковать о своих надеждах и намерениях.

   Прежде всего она, разумеется, поедет в Париж, и не с мужем, а с княгиней, которая посвятит ее во все прелести этого чудного города, где женщины нашли секрет оставаться всю жизнь красавицами и до преклонных лет прельщать мужчин и наслаждаться любовью.

   Столько нового и интересного открыла ей княгиня Зборская, что ей было смешно вспомнить, какой она была дурой до сих пор. Муж изменял ей бессчетное число раз, а ей даже и в голову не приходило платить ему той же монетой. Жизнь ее проходит среди выживших из ума стариков и старух, тогда как она могла бы быть окружена блестящей молодежью, веселиться, тешиться одержанными победами над красивыми и остроумными поклонниками, как другие принцессы, королевы и императрицы, которые отлично умеют пользоваться выгодами высокого положения для счастья.

   Изумительно ловко и искусно сумела княгиня Зборская открыть глаза на жизнь супруге принца Леонарда, — потому, может быть, что эта последняя никогда не слыхивала таких речей и что пересыпались они хитрыми комплиментами насчет ее красоты и ума. Так или иначе, но эликсир был изготовлен вовремя, именно тогда, когда принцесса Тереза узнала как нельзя лучше, как воспользоваться здоровьем и силами, которые он должен был ей доставить.

   Результаты вышли блистательные: после первых же трех капель, принятых в каком-то густом и необыкновенно вкусном вине, принцесса Тереза почувствовала необычайный подъем духа и прилив бодрости и сил. Сердце ее забилось, как у здоровой пятнадцатилетней девочки; мысли, одна другой радостнее и веселее, зарождались в мозгу. Ей захотелось бегать и резвиться, петь, плясать. Нечаянно взглянув в зеркало, она себя не узнала в румяной, молодой женщине, смотревшей на нее сверкающими лихорадочным блеском глазами. Весело захлопала она в ладоши, посылая воздушные поцелуи своему изображению.

   Ей все казалось теперь возможным и приличным, все, что только могло доставить ей удовольствие. Почему и ей тоже не путешествовать, не повидать свет и людей, как другие? Она богата, знатна, всюду ей будет оказан почетный прием, и теперь, когда болезнь, единственное препятствие, мешавшее ей наслаждаться жизнью, устранена, почему же не наверстать потерянного времени?

   Про ребенка ей и вспоминать не хотелось; все такой же бледный и худой, как и прежде, с тупым выражением в выцветших, как у старика, глазах, он напоминал ей то время, когда она и сама была такая же.

   Впрочем, княгиня обещала и им заняться после, когда здоровье его матери будет окончательно восстановлено, чего от одного приема эликсира нельзя было ждать.

   Она предупредила свою пациентку, что действие ее снадобья непродолжительно.

   По истечении известного времени должна наступить реакция. — Но вы не пугайтесь, ваша светлость, — сказала она ей, — я уложу вас в постель, как только вы почувствуете утомление, и дам вам порошок, от которого вы заснете крепким сном, а утром я буду в вашей спальне раньше, чем вы успеете открыть глаза, и после нового приема эликсира вы опять будете себя чувствовать прекрасно.

   Все вышло так, как она предсказывала; часа через три принцесса ощутила большую слабость и впала в тревожное состояние духа, но это длилось недолго; проглотив порошок, приготовленный княгиней, она заснула, как убитая, а на следующий день после приема эликсира снова почувствовала себя бодрой и здоровой.

   Но на этот раз принцессе непременно захотелось показаться в своем новом виде домашним, и, как ни уговаривала ее княгиня подождать, чтоб действие лекарства окончательно укрепило ее организм, она настояла-таки на своем, позвала своих фрейлин, приказала им вынуть из кладовой, где хранились ее сокровища, драгоценные украшения и наряды, предназначенные для высокоторжественных случаев, и причесать ее по последней моде, а пока ее убирали перед зеркалом, она со странною пристальностью всматривалась в свое лицо, болтая без умолку такой неприличный вздор, что и фрейлины, и старые ее тетки, Оттилия и Розалия, с испугом переглядывались в полной уверенности, что принцесса сходит с ума.

   И они были правы: то, что происходило с принцессой Терезой, ничему иному, кроме острого умопомешательства, нельзя было приписать.

   С каждой минутой речь ее становилась сбивчивее и неприличнее. Выражения, срывавшиеся с ее языка, были так циничны, идеи, высказываемые ею, так бесстыдны, что старые девы, окружавшие ее, бледнели от страха и стыда.

   И вдруг, в самый разгар бешеного припадка, овладевшего ею, она вспомнила про мужа и стала кричать, чтоб его немедленно к ней позвали.

   — Принц со вчерашнего вечера в замок не возвращался, — объявила одна из фрейлин.

   Принцесса побагровела от гнева, затем дико вскрикнула, схватилась за сердце и упала мертвая на руки окружающих.

   Когда первая минута ужаса и замешательства миновала, когда прибежавший на зов старый доктор констатировал смерть от неизвестной причины, а капеллан с секретарем осторожно сообщили герцогу о постигшем его несчастье, вспомнили и про русскую княгиню, находившуюся последнее время неотлучно при покойнице.

   Но ее в замке не оказалось. А между тем многие видели, как она в то утро пришла по обыкновению на половину принцессы. Вышла, верно, потайным ходом задолго до катастрофы; при туалете принцессы она не присутствовала.

   Уж не от снадобьев ли, которыми она ее пользовала, приключилась беда?

   Подозрение это, передаваемое из уст в уста сначала шепотом, а потом все громче и громче, достигло наконец и ушей старого герцога.

   Как ни был этот последний удручен печалью по любимой внучке, он, однако, с негодованием вспомнил, что русскую княгиню не кто иной, как сам супруг принцессы ввел в их замок, и после бурной с ним сцены приказал произвести тщательный обыск в жилище подозрительной иностранки, а ее арестовать и засадить под строжайший караул в городскую тюрьму.

   Но приказание это оказалось невыполнимым; княгиня уже с неделю как покинула замок Ротапфель, со всем своим штатом и имуществом.

   Из какого убежища продолжала она являться каждый день в герцогский замок и где проводила ночь после свидания с принцессой, — никто этого не знал.

   От посещавших ее раньше эмигрантов тоже ничего нельзя было узнать; все они считали ее уехавшей за границу. Несколько дней тому назад она распростилась со своими друзьями, и многие видели, как ее дорожная карета выехала из замка Ротапфель. День клонился к вечеру, но ночи были лунные, и, если не жалеть лошадей, легко было доехать до границы к рассвету.

   Все это рассказывалось с такими подробностями и так единогласно, что сомневаться в правдивости рассказчиков было трудно; скорее можно было предположить, что обитатели замка сделались жертвой мистификации и что не княгиня Зборская, а какая-нибудь другая ловкая авантюристка втерлась в доверие к несчастной принцессе Терезе. Но какую же роль играл тут принц Леонард? Стали всплывать наружу и его тайны.

   Заговорили про знатную иностранку, поселившуюся месяца три тому назад в городе. Последнее время принц проводил у нее все ночи. Это могли подтвердить и сторож у городских ворот, пропускавший его в город каждый вечер после десяти часов, а также и те из обывателей, которые вставали рано и видели его выходящим из дома, занимаемого графом Паланецким, на рассвете каждого утра, не говоря уж про камердинера, от которого принцу трудно было бы скрыть свои шашни.

   Давно уж подданные герцога Карла забавлялись романом его сиятельного зятя. Но знатная иностранка, пленившая его, была так прекрасна и так щедро помогала бедным, а принц так ласков и великодушен, что к любовным похождениям этой интересной парочки одни только брюзгливые старики относились сурово. Однако скоропостижная смерть несимпатичной принцессы заставила всех призадуматься, в том числе и приверженцев ее мужа и прекрасной иностранки. Подозрениям, поднятым против этой последней, трудно было найти отпор: смерть явилась так неожиданно, так внезапно и так кстати для влюбленных.

   Что же касается Клавдии, она ничего не подозревала, и о катастрофе, обрушившейся на герцогский замок, узнала позже всех.

   Ничего не предчувствовал и принц, расставаясь с нею, как всегда, рано утром после ночи, проведенной в мечтах о предстоящем им счастье. Он был весел, покоен и обещал прийти вечером раньше обыкновенного. Супруга его сделалась так снисходительна и так мало интересовалась им, что можно было уйти из замка, не простившись с нею, она этого и не заметит. Характер ее совсем изменился с тех пор, как благодаря новому лечению здоровье ее стало улучшаться. Она иначе стала ко всему относиться; очень может быть, что она сама предложит супругу развод.

   В уповании этом поддерживала их и княгиня Зборская, последнее время часто навещавшая Клавдию и все с хорошими вестями. Сочувствие ее к влюбленным не ослабевало; напротив, видеть их вполне счастливыми сделалось как будто целью ее жизни, так она за них хлопотала. Пользуясь влиянием своим на графа Паланецкого и дружественными сношениями с принцессой Терезой, она ловко пускала в ход как красноречие свое, так и знание человеческого сердца для достижения цели.

   Понятно, что при этом и слабости представителей противного лагеря не были забыты; через нее у принца шли переговоры с франкфуртскими евреями насчет покупки принадлежащих ему лесных участков в Тироле; благодаря ее энергии дело это близилось к благополучному концу, и двести тысяч талеров, достаточных, по ее словам, для выкупа Клавдии, должны были быть доставлены графу Паланецкому на днях. Взамен этой суммы он обязывался дать письменное удостоверение в том, что отказывается от всех своих прав на девицу Клавдию Курлятьеву, русскую дворянку, которая, хотя и обвенчана с ним по обрядам русско-греческой церкви, но de facto женой его не сделалась.

   Само собой разумеется, что все это производилось помимо Клавдии, которую в эти коммерческие сделки ни княгиня, ни принц не находили удобным посвящать; она знала только одно, что в скором времени будет жить неразлучно со своим милым, а где и как — об этом ей и в голову не приходило заботиться.

   В тот день, как уж сказано выше, принц Леонард покинул ее в особенно радостном настроении духа, а потому и сама она была веселее и спокойнее обыкновенного. Проспав после его ухода крепким, безмятежным сном часа четыре, она проснулась, когда солнце было уже высоко, и, вспомнив последние слова принца, со счастливой улыбкой позвонила и спросила у горничной, вошедшей на ее зов: какова погода?

   — Прелесть, графиня. Был дождь, но теперь небо ясно, солнышко светит, и в саду цветы чудесно пахнут, — отвечала с заискивающей поспешностью камеристка, средних лет худощавая дева желчного темперамента, но такая хитрая и ловкая, что у кого бы она ни служила, все ей были довольны.

   Клавдия поспешно оделась и вышла на террасу. Ей сказали правду; теплый летний дождь освежил зелень и прибил пыль, а цветы пахли сильнее обыкновенного. До завтрака Клавдия любовалась ими и делала букеты для украшения террасы, на которой принимала своего возлюбленного. Входя в столовую и увидав одинокий прибор на роскошно сервированном столе, она вспомнила, что княгиня Зборская обещала завтракать с нею в этот день, и спросила у прислуживавшего ей лакея, не было ли для нее письма от княгини. Ей отвечали, что никто не приходил, и она преспокойно стала завтракать одна, не придавая особенного значения неаккуратности своей приятельницы. У нее столько дел, мало ли что могло ее задержать.

   Однако наступили и сумерки, а княгини все не было. Клавдия села за клавесин и стала петь. Голос ее, очень сильный и звонкий, гулко раздаваясь по комнатам с высокими потолками, достигал через растворенные окна улицы. Но в этот вечер, не для того, чтоб восхищаться им, останавливались прохожие у запертых ворот. В доме с минуты на минуту суматоха усиливалась, прислуга толпилась по углам, чтобы таинственным шепотом передавать друг другу зловещие слухи о смерти принцессы и о подозрениях на их госпожу. Паника усилилась еще больше, когда стало известно, что домоправитель и секретарь графа, пан Октавиус, скрылся неизвестно куда. Утром приходил к нему какой-то незнакомец, с которым он довольно долго беседовал на непонятном языке, вероятно, по-польски, а потом он с ним вышел, захватив с собою маленькую шкатулку черного дерева с серебряной отделкой, что стояла всегда на бюро у графа; с тех пор прошло более пяти часов, но он не возвращался, и отсутствие его усиливало зловещие подозрения людей, привыкших во всем ему повиноваться и ничего не предпринимать без его приказания.

   Утром, когда он был еще дома, никто не предвидел ни катастрофы, случившейся в замке, ни ее последствий; весть об этом дошла сюда с улицы только к вечеру, и всеобщее смятение, усиливаясь с каждой минутой, достигло наконец и виновницы переполоха.

   Открыть глаза госпоже на предстоящую опасность вызвалась горничная Мальхен. Ее больше всех приводило в негодование невинное неведение Клавдии.

   — Прилично ли ей распевать, как ни в чем не бывало, когда весь город в один голос галдит, что принцессу для того отравили, чтобы она не мешала ей амурничать с принцем! Да это просто срам, — повторяла она. А на замечание, что графине, без сомнения, ничего неизвестно, Мальхен объявила, что быть этого не может.

   — Из-за нее человека отравляют, и чтобы она ничего не знала, да кто же этому может поверить? — решила она, пожимая плечами. И не колеблясь, отправилась в гостиную. Дверь она распахнула с такой силой, что Клавдия вздрогнула и оборвала пение на полуноте.

   — Что тебе, Мальхен? — спросила она, невольно смущаясь под пристальным, вызывающим взглядом вошедшей.

   — Принцесса Тереза умерла.

   Клавдия побледнела. Но в волнении своем и испуге она не заметила, каким странным тоном ей было сообщено роковое известие, и, встав с места, стала осыпать вестовщицу расспросами. Когда это случилось? Каким образом? Ведь принцесса чувствовала себя прекрасно…

   — Вам лучше знать, — грубо перебили ее.

   — Мне?!

   — Ну да, вам, весь город говорит, что из-за вас ее отравили…

   На этом она остановилась, хотя ее и не прерывали, но на лице ее слушательницы выразилось такое изумление, глаза ее так широко раскрылись от ужаса, что сомневаться в ее невинности не было никакой возможности.

   — Может быть, это и неправда, но все это говорят, — пробормотала Мальхен, понижая голос и отворачиваясь, чтобы не встречаться взглядом с госпожой.

   Клавдия и на это не вымолвила ни слова. У нее перехватило дыхание, в глазах помутилось, и как ни силилась она собрать мысли, ей это не удавалось, беспорядочным вихрем проносились они в мозгу, одна другой ужаснее и безнадежнее.

   Простояв с минуту неподвижно, точно в столбняке, она зашаталась, упала в кресло, случайно очутившееся за нею, и зарыдала.

   Мальхен не ждала таких последствий от ее заявления, и чувство, похожее на раскаяние и жалость, зашевелилось в ее душе.

   Постояв перед нею с минуту и не зная, что сказать, она вернулась в прихожую, где люди продолжали толковать об опасности, угрожавшей их госпоже, и, рассказав, как было принято графиней известие о внезапной смерти принцессы, прибавила к этому: «Принц, может быть, и причастен к этому делу, но что наша госпожа тут ни при чем, я в этом готова поклясться на Евангелии…»

   На нее со всех сторон посыпались возражения.

   — А ты, прежде чем за нее распинаться, послушала бы, что народ толкует по всему городу. Ну-ка, сунься на улицу да повтори там во всеуслышание то, что ты здесь говоришь, да тебя в клочья разорвут, вся улица запружена народом, — объявил поваренок.

   — Тут и смотреть нечего, отсюда слышно, как галдят, — заметил на это лакей.

   Они были правы; шум голосов, с минуты на минуту усиливаясь, как рокот бушующих волн, разливался на далекое пространство.

   — Не ворвались бы сюда, долго ли разнести ограду, — вымолвила, бледнея от ужаса, одна из женщин.

   — Зачем ограду ломать, прикажут ворота отпереть, мы отворим, а то ведь, чего доброго, и нас с нею убьют…

   — Понятно, чего ее жалеть, своя-то шкура ближе к телу…

   — Это как есть. Распинаться нам из-за нее нечего, она нам не мать, не сестра…

   — Не для нас она с принцем-то развратничала…

   — Вот теперь и расхлебывай… Муж-то недаром заранее убрался…

   — Да и Октавиус-то не промах, знал, верно, что никому тут из них несдобровать.

   Кто-то напомнил, что и любимца своего, пажа Товия, граф вовремя укрыл от беды, взяв его с собой. Остались в доме одни только чужие, которым нет никакого дела до иностранки, явившейся сюда из неведомой земли, неизвестно с какими целями.

   Что наружность у нее красивая и что она милостыню щедро раздавала, так это ровно ничего не значит; служители дьявола всякую личину на себя могут принять, чтобы соблазнять людей. Связать бы ее, ведьму, заковать в цепи да в тюрьму засадить, там под пыткой во всем сознается.

   Однако, невзирая на эти злые намерения, все попятились назад, а не кинулись отпирать ворота, когда народ с криками ярости стал колотить в них палками, кулаками и бросать грязью и камнями. Выдать ослепленной бешенством толпе беззащитную и невинную женщину никто первый не решался.

  

XXX

   А тем временем вот что происходило в комнате, где Клавдия, наплакавшись после ухода Мальхен, пребывала в каком-то странном душевном оцепенении. Самые разнородные чувства боролись в ее сердце. После безумного страха, от которого она холодела с ног до головы и дрожала, как в лихорадке, преступная радость стала заползать ей в душу, рисуя в воображении картины счастья, одну соблазнительнее другой. Чего им бояться, когда они ни в чем не виноваты! Если принцесса умерла не своей смертью, то пусть казнят тех, кто ее отравил или другим каким-нибудь образом сократил ей жизнь, а они тут ни при чем. Завоевать себе свободу они надеялись не преступным способом, а либо путем развода, либо бегством в далекую страну, где они прожили бы всю жизнь под чужими именами. Разумеется, то, что случилось, развязывает им руки и самым простым, самым естественным образом приближает их к заветной цели, но они и пальцем не шевельнули для этого. Кто же может их обвинять, если они воспользуются тем, что предоставляется им судьбой?

   Ничто не мешало Клавдии предаваться грезам. Гул толпы, неистовствовавшей у ворот, долетал сюда так слабо, что его можно было принять за шелест листьев, вздымаемых ветром.

   Наступила ночь, теплая, душистая, озаренная серебристым светом луны, выплывающей из-за ветвистых деревьев.

   Уголок этот своим неземным спокойствием и мирной красотой представлял странный контраст с бушующим народом, осыпавшим угрозами и проклятиями молодую беспомощную женщину, погруженную в думы, не имеющие ничего общего с поднятой против нее бурей. Здесь тишина нарушалась одним только монотонным плеском воды, падающей алмазной струею в мраморную чашу, поддерживаемую наядами, да легким шорохом насекомых в траве и листьях, но, когда ворота стали подаваться под напором сотен рук, пытающихся их выломать, в отдаленном конце сада, в том месте, где ограда особенно густо поросла вьющимися растениями, маленькая калитка, скрипя заржавленными петлями, растворилась, и вошла женщина, закутанная с головой в длинный темный плащ с капюшоном, как у монахов.

   Быстрой и уверенной походкой, но избегая залитых лунным блеском аллей, проскользнула она тенистыми тропинками к террасе, бесшумно, как тень, поднялась по ступеням и подошла к растворенной двери. Тут она остановилась и, отыскав глазами Клавдию, продолжавшую лежать неподвижно в кресле у клавесина, устремила на нее пристальный и властный взгляд своих больших черных глаз.

   Тотчас же почувствовала Клавдия этот взгляд и без борьбы покорилась его силе.

   Проникая ей все глубже и глубже в душу, он леденил ей кровь и сковывал ей члены. Ни единым мускулом не в силах она была шевельнуть, но сознание не покидало ее. Это был не обморок, а полнейшее подчинение всего ее существа чужой воле. В мозгу, точно от дуновения могучего духа, рассеивался туман сомнений и испарялись одно за другим колеблющиеся грезы и двусмысленные представления; место их занимали ясность и спокойствие.

   Она пришла, значит, все будет так, как должно быть. Клавдии не о чем больше заботиться, ей остается только слепо предать себя ее воле, превратиться в живой труп.

   Ни страха, ни удивления она не ощущала, и одного только страстно желала ее душа — еще сильнее, еще глубже проникнуться таинственной силой, охватывавшей ее со всех сторон могучей и, как воздух, невидимой, неуловимой струей. Хотелось утонуть в этих волнах, чтоб очнуться не здесь, а там, высоко над землею, в самом источнике света, из которого они исходили.

   А между тем взгляд незнакомки становился все повелительнее и повелительнее. Резким движением головы откинулся назад капюшон. Продолговатое худощавое лицо с резкими чертами и сверкающими глазами производило впечатление призрака; оно было бледно, как полотно, и казалось еще бесцветнее от черных, как смоль, волос, окаймлявших его. Узкие губы судорожно сжимались; левая рука с длинными тонкими пальцами повисла, как плеть, правая же начала конвульсивно подергиваться, а затем ее вдруг точно невидимой силой приподняло вровень с лицом Клавдии; пальцы вытянулись, одеревенели в воздухе, и из них стал исходить серебристыми лучами бледный фосфорический свет.

   Проникая все глубже и глубже в сердце Клавдии, свет этот гасил в ней постепенно и волю, и сознание. Она переставала ощущать свое «я» и расплывалась все больше и больше в чуждом и могущественном элементе, притягательной силе которого не было возможности противостоять.

   — Смерть! — простонала она чуть слышно.

   — Не смерть, а возрождение, — вымолвила ее повелительница.

   И, вынув из-под широкого плаща, окутывавшего ее с ног до головы, флакон из горного хрусталя, она пахучей жидкостью янтарного цвета, которой он был наполнен, потерла виски Клавдии. Лицо молодой женщины вытянулось и окаменело, как у мертвой; глаза сделались стеклянные, с остановившимся взглядом, а дыхание стало вылетать из груди с трудом, точно под давлением страшного кошмара.

   — Гляди! — отрывисто произнесла незнакомка, не спуская со своей жертвы повелительного взгляда широко раскрытых огненных глаз.

   Клавдия не шелохнулась, только мускулы на лбу и между бровями сдвинулись от напряжения воли, да бледные губы судорожно сжались. Прошла минута в молчании.

   — Видишь? — спросила незнакомка.

   — Вижу! — вырвалось из сдавленного спазмом горла ее жертвы вместе с глухим болезненным стоном.

   — Человек, который называет себя твоим мужем, в двух шагах отсюда, на мельнице Каспара. Он все время тут жил и руководил всеми действиями княгини…

   — Да, — прошептала Клавдия.

   — И она теперь с ним. Их связывает множество содеянных сообща преступлений. Она жена его брата, которого они свели с ума и держат в подвале на цепи, как злую собаку, в том самом замке, где он родился и вырос хозяином. Убить его они до сих пор не решаются, потому что Господь этого не допускает, но то, чему они его подвергают, хуже смерти. Теперь они сговариваются, как им поступить дальше, ждать ли здесь последствий смерти принцессы, или бежать за границу. Сейчас до них дойдет весть о возмущении в бурге и про то, что народ жаждет с ними и с тобой расправиться, и они убегут сначала во Францию, а оттуда в Америку. Цель их будет достигнута; в то время как она медленным ядом отравляла принцессу, он, по доверенности принца, получал деньги от франкфуртских жидов за лес в Богемии, и деньги эти теперь при нем, — продолжала ясновидящая пояснять видения, проносившиеся перед духовными очами несчастной Клавдии. — Деньги эти он получил за тебя, за твою проклятую красоту. И принцессу умертвили из-за тебя, чтоб мужу ее удобнее было с тобою развратничать. Вот какой ценой куплено грешное счастье, которым ты наслаждалась эти три недели! Душа вашей жертвы вопиет к небу о мщении, и всюду, куда бы вы ни бежали от людского правосудия, она за вами последует, везде ее бледная тень будет становиться между вами, как бы крепко ты к нему ни прижималась, у кого бы ни искала защиты и пристанища, нигде ты от нее не спасешься, везде она тебя найдет, ибо она дух, а «дух, идеже хощет, веет». Одно у тебя теперь осталось убежище — Тот, который помиловал разбойника на кресте.

   — О Боже! Помилуй меня! — простонала Клавдия.

   А повелительница ее между тем продолжала:

   — Смотри, в каком душевном смятении твой сообщник. Карающая рука Всемогущего и на него опустилась. Он уже чувствует себя во власти князя тьмы, и тоскою отравлено его сердце и его любовь к тебе. Вот он стоит у гроба той, для которой он клялся перед алтарем быть верным мужем и которую умертвили, чтоб ему через ее труп перешагнуть к союзу с тобой, и как ни старается он отогнать черные подозрения, слетающие на него, подобно стае зловещих воронов, они с каждой минутой все сильнее и сильнее угнетают его. Вот он вспомнил свое первое свидание с тобой у вашего злого гения — княгини, как она искусно разжигала в нем страсть к тебе, как обнадеживала вас лживыми представлениями, как заглушала в вас совесть… Теперь перед трупом той, что служила вам помехой, он все вспоминает, и каждое твое слово, каждый взгляд, каждый поцелуй жгучей болью отзывается в его сердце. Видишь ли ты его? Слышишь ли ты его? Понимаешь ли, что близка минута, когда он проклянет тебя за смертный грех, в который ты его вовлекла? — спросила она, грозно возвышая голос.

   — Все вижу, все слышу, спаси меня! — вымолвила Клавдия.

   — Встань и иди искупать преступление, содеянное из-за тебя, — сказала незнакомка.

   Клавдия автоматически, как нагальванизированный труп, поднялась с места и последовала за своей повелительницей в спальню.

   — Возьми ключи, отопри ящики, где хранятся твои драгоценности, вынь их и передай мне, — продолжала повелевать незнакомка отрывистым голосом.

   Когда и это было исполнено, она приказала ей сесть к столу и написать прощальное письмо принцу Леонарду, в котором заклинала его не разыскивать ее. В письме этом Клавдия отнимала у него всякую надежду увидеться с нею на земле.

   И этому требованию графиня Паланецкая беспрекословно повиновалась.

   — Теперь надень эту рясу, — скомандовала ее повелительница, указывая на монашеское платье, неизвестно каким образом очутившееся на постели. — Опусти на лицо капюшон, измени походку, тебя должны принять за монаха, и иди рядом со мной, не поднимая глаз от земли и не останавливаясь, что бы вокруг тебя ни происходило.

  

   Минут через десять, в то самое время, когда толпа, вооруженная палками, топорами и ножами, врывалась с улицы в разбитые ворота, по узкому переулку, тянувшемуся с противоположной стороны, вдоль изгороди, окружавшей тенистый сад, два монаха поспешно пробирались к городским воротам.

   Останавливать их и допрашивать при господствующей в городе панике никому не приходило в голову, и они благополучно добрались до большой дороги, где их ждал закрытый экипаж, запряженный парой лошадей, который к рассвету довез их до границы герцогства.

  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

  

I

   Наступила зима 1801 года. Санный путь установился, и морозец, градусов в шесть, румянил щечки красавиц, прогуливающихся по Кузнецкому мосту и по Царской улице (теперешняя Тверская) в меховых шубках и модных шляпах колесами. Вокруг них увивались длинноволосые франты в бекешах и шинелях со множеством пелерин и стоячими воротниками, такими высокими, что в случае надобности в них можно было уйти с головой от холода или чтоб скрыться от любопытных взглядов. Вереницами тянулись по главным улицам раззолоченные возки, с выглядывавшими из отороченных мехом окошек веселыми детскими личиками, ползли допотопные колымаги со старыми и малыми, неслись щегольские санки иностранного фасона, ловко лавируя по скользким тропинкам между высокими сугробами, сверкавшими разноцветными блестками под лучами зимнего солнца.

   День был такой ясный и радостный, что всем дышалось легко, и самые жгучие печали притуплялись. Даже из дома князя Дульского, в приходе Успения на Могильцах, выехал возок четверкой с семьей опального вельможи.

   Это случилось в первый раз с тех пор как князя постигла царская немилость, и прохожие с любопытством останавливались, чтоб взглянуть на княгиню и на ее детей.

   Княгиню Веру Васильевну Москва считала своей. Она здесь родилась и выросла, здесь и родители ее всю жизнь прожили, здесь умерли и похоронены в семейной усыпальнице при женском монастыре. Муж увез было ее в Петербург, да ненадолго; с кончиной царицы, при которой он занимал важный придворный пост, окончилась и его служебная карьера и, по всеобщему мнению, окончилась навсегда. Не прошло и полугода по воцарении нового императора, как в одну прескверную для князя Артемия ночь к дому, который он занимал с семьей на набережной Мойки, подкатил фельдъегерь, и старый дворецкий вошел в спальню господ с таким испуганным лицом, что барин тотчас же догадался, в чем дело.

   Впрочем, уже по тому, как мало потребовалось ему времени на сборы в дальний путь, нетрудно было понять, что князь ждал катастрофу и давно готовился к ней.

   Не так отнеслась к ней княгиня. С нею сделался обморок, а когда она пришла в себя, отчаяние ее было так сильно, и она так рыдала, обнимая супруга, точно прощалась с ним навеки. А между тем сравнительно с несчастьями, которые обрушивались на других, постигшую их неприятность даже и бедой нельзя было назвать: князю приказано было жить безвыездно в имении, доставшемся ему от бабки, княгине же въезд был запрещен только в Петербург.

   Первые два года супруги не разлучались, и только на третий, после поездки за границу для поправления здоровья, расстроенного последними потрясениями, княгиня поселилась на зиму с детьми в Москве, где зажила тихо и скромно, как подобает супруге впавшего в царскую немилость дворянина, посвящая себя всецело добрым делам, молитве и воспитанию детей.

   Но потому ли, что своим стремлением к уединению и чересчур уж строгим выбором знакомств она оскорбила тех из прежних приятельниц, которых стала чуждаться, а может быть, потому, что действительно новые связи, приобретенные за границей, повлияли на ее ум и сердце, — так или иначе, но поведение ее находили странным, и шла про нее молва, будто она подпала под влияние общества мистиков, имеющих адептов всюду, между прочим, и в Москве. На чудаков этих правительство и раньше взирало косо, а теперь к ним относились еще строже. Теперь им волей-неволей приходилось обставлять еще большею таинственностью свои сборища. Сходились они не иначе как ночью, в покоях, обращенных окнами в сад или во двор, с плотно закрытыми ставнями.

   Княгиня навлекла на себя подозрение в дружбе с этими людьми благодаря тому, что один из них, считавшийся опасным и влиятельным, часто ее навещал. Редкий день карета его не простаивала по целым часам у подъезда ее дома, и тогда никого из посторонних не принимали.

   Человека этого, темного происхождения (говорили, что он незаконный сын известного вельможи), звали Кузнецовым, и одно время, чтоб спастись от участи Новикова и других, он бежал за границу и только недавно снова появился в России, сначала на юге, у приятеля, неподалеку от имения князя Дульского, а потом и в Москве, где вокруг него вскоре сформировался кружок любителей мистических наук.

   Очень может быть, что он был рекомендован княгине ее мужем и что поэтому она считала себя обязанной относиться к нему, как к близкому человеку, а может быть, он и сам по себе сумел так ее заинтересовать, что она предпочитала его общество всякому другому; так или иначе, но об отношениях его с княгиней Верой Васильевной много сплетничали по городу, и если не сочиняли про них любовного романа, то единственно потому только, что он был стар, безобразен собой и прихрамывал от подагры.

   Княгиней так интересовались в городе, что, когда экипаж ее показался на Кузнецком мосту, все головы повернулись в его сторону и провожали его глазами до тех пор, пока он не свернул в переулок.

   Из дам нашлись любопытные, которые командировали своих поклонников проследить за возком Дульских, чтоб узнать, где он остановится; но, как нарочно, ныряя из ухаба в ухаб, он переползал безостановочно из улицы в улицу, пока наконец не въехал в такие трущобы, где знакомых у княгини не могло быть. Но мимо этих трущоб путь лежал к монастырю, где похоронены были родители княгини, и уж туда, конечно, следовать за нею не стоило.

   Посланцы вернулись к своим дамам с известием, что княгиня везет детей поклониться могилам дедушки с бабушкой, и все успокоились таким естественным разъяснением загадки.

   А между тем, если б у любопытных хватило терпения проследить за возком дальше, хлопоты их увенчались бы неожиданным и блестящим успехом. Въехав в лабиринт крошечных деревянных строений, похожих больше на хижины, чем на дома, и окруженных со всех сторон огородами и садами, возок княгини Дульской остановился у забора такого высокого, что надо было бы на него влезть, чтоб увидать жилище, хоронившееся за ним, а это было невозможно благодаря острым гвоздям, которыми он был утыкан. Тут ливрейный лакей соскочил с запяток, высадил боярыню, захлопнул дверцу, ловким прыжком вскочил на прежнее место и закричал: «Пошел!»

   Возок двинулся дальше, а княгиня, оставшись одна среди безлюдного пустыря и оглянувшись внимательно по сторонам, чтоб убедиться, что кругом нет ни души, приподняла осторожно разукрашенную фалборами узкую юбку своего шелкового, цвета риса фуро, подошла к калитке, прятавшейся под покрытыми инеем ветвями липы, и особенным образом, с рассчитанными расстановками, три раза постучала в нее согнутым пальцем нежной ручки, обтянутой изящной перчаткой.

   Долго на этот зов не откликались, но княгиня больше не стучала. Не проявляя ни удивления, ни раздражения, как человек, которому известны нравы и обычаи обитателей жилища, скрывавшегося за забором, она терпеливо ждала.

   Любопытное зрелище представляла ее изящная фигура на фоне окружавшей ее пустынной и убогой местности. Всякий удивился бы, увидав тут нарядную даму в белой атласной шляпе, разукрашенной перьями и цветами, в бархатном полонезе, обшитом богатым мехом, в щегольских башмачках из светлого золотистого сафьяна с высокими каблуками и в ажурных шелковых чулках на стройных ножках, выглядывавших из-под расшитых богатым узором нижних юбок, приподнятых вместе с платьем.

   И не одно любопытство, а, может быть, и более преступные чувства возбудила бы она в душе обитателей этой трущобы, если б на ее беду кому-нибудь из них понадобилось пройти мимо нее: княгиня была одета очень просто, судя по светским понятиям о наряде важной дамы, но тем не менее в ушах ее сверкали солитеры, стоившие тысячи, на шее висела золотая цепочка с драгоценными часами, на пальцах были дорогие кольца, огромная шляпа придерживалась на напудренной головке шпильками из чистого золота. В таком наряде даже и на людной городской улице она не решилась бы пройти иначе как в сопровождении целой свиты компаньонок и гайдуков, а тут, в местности, кишащей злоумышленниками, служившей притоном ворам и разбойникам, она стояла одна, и если боялась чего-нибудь, то только того, чтоб не догадались, к кому она приехала, с кем жаждет свидания.

   Прошло минут десять томительного ожидания. Тишина и молчание, царившие вокруг, ничем не нарушались, а также и во дворе, за забором, все точно вымерло: ни лая собак, ни людских голосов, ничего не было слышно, а между тем день близился к концу, и поднимавшийся с закатом солнца туман зловеще сгущал наступавшие сумерки. Наконец за забором снег заскрипел под чьими-то осторожными шагами и засов у калитки с лязгом отодвинулся.

   — Мне надо видеть маркизу, — сказала княгиня приземистому сутуловатому старику в черном, не то плаще, не то рясе из грубого сукна. На голове у него была остроконечная скуфья с наушниками вроде тех шапок, что носят алеуты, а за ременным поясом висели деревянные четки с крестом.

   — Пожалуйте-с, — отвечал он.

   И, не глядя на посетительницу, он запер за нею дверь и зашагал по узкой тропинке, протоптанной между сугробами, к черневшему в конце длинного двора строению.

   Низкое и неказистое, оно было обращено к улице задней стороной без окон и дверей. Только под самой крышей вырублено было отверстие, из которого можно было видеть входящих во двор и выходящих из него, но надо было знать о существовании этого оконца, чтоб разглядеть его под широким навесом крыши.

   Проводник княгини обогнул дом, и тут перед ними предстало скромное крылечко с пятью окнами по каждой стороне и с мезонином, тоже в пять окон.

   Поднявшись на это крылечко, они очутились перед растворенной в темные сени дверью, на пороге которой ожидала их молодая девушка в темной одежде и в белом чепце с широкими откинутыми назад лопастями.

   Не говоря ни слова, ввела она гостью в прихожую, сняла с нее верхнее платье и вытерла ей ноги сукном.

   Последняя предосторожность оказалась не лишней: в большой комнате, в которую ввели посетительницу, царила такая чистота, пол был покрыт таким белоснежным половиком, что каждое пятнышко бросилось бы в глаза, нарушая неприятным образом общую гармонию этого странного и совершенно пустого покоя с зажженной лампадой, спускавшейся с потолка на железных цепях, с наглухо заколоченными ставнями у окон и голыми белыми стенами.

   Из этой комнаты они прошли в другую, поменьше, и убранную так роскошно, что, судя по внешнему виду дома, трудно было предположить, что в нем заключались такие сокровища. Тут пол был покрыт великолепным ковром, потолок обтянут голубой шелковой тканью с золотыми звездами, мебель в восточном вкусе разукрашена инкрустацией из слоновой кости, золота и перламутра, античные сосуды и курильницы с драгоценными каменьями, символические картины мистического содержания в массивных золотых рамах, изображающие крылатых людей с розой или пламенем вместо сердца, и т. п. На одной из этих картин, очень большой, представлена была какая-то сложная сцена, таинственный обряд, совершаемый толпой в длинных белых одеждах, с распущенными волосами и восторженными лицами. Люди эти окружали алтарь, на котором приносилась неизвестному богу человеческая жертва. Жрец, с сиянием вокруг головы, в торжественной позе, воздевая глаза к небу, заносил нож над младенцем, а в отдалении процессия из венценосцев и священнослужителей в коронах, митрах и клобуках с выражением отчаяния и ужаса на лицах направлялась к зияющей пропасти, в ад, вероятно. Их гнали в обитель вечной скорби и скрежета зубовного семь смертных грехов в образе гигантских дьяволов.

   Княгине, взволнованной предстоящим свиданием, было не до того, чтоб всматриваться в лица этих дьяволов, а то она узнала бы в них знакомые черты особ, к которым и она с мужем, и родители их привыкли относиться с благоговейным уважением, любовью и благодарностью.

   Впрочем, ее не оставляли долго перед этой картиной; дверь растворилась, и на пороге появилась высокая, стройная красавица в фантастическом костюме из дорогой ткани, с длинной белой вуалью из блестящей прозрачной материи, спускавшейся позади с черной бархатной не то шапочки, не то тюрбана, из-под которого выбивались густые вьющиеся золотистые волосы. Глаза у нее были карие и такие пронзительные, что невозможно было долго выдерживать их взгляда. Черты лица правильные и неподвижные, как у статуи; губы, ярко-пурпурные, производили странное впечатление на продолговатом и бледном, без кровинки, лице. Движения ее были медленны и грациозны той особенной, рассчитанной грацией, которая свойственна личностям, привыкшим производить впечатление на публику.

   Княгиня так растерялась под пристальным взглядом этого таинственного существа, что не в силах была произнести ни слова и, сделав машинально низкий реверанс, с опущенными глазами, краснея и бледнея от волнения, молча ждала, чтоб с нею заговорили. Это длилось с полминуты, наконец у нее отрывисто спросили:

   — Вы княгиня Дульская?

   — Да, — чуть слышно отвечала княгиня и, собравшись с силами, прибавила: — Павел Михайлович приказал мне искать у вас путь к истине.

   При этом имени незнакомка смягчилась.

   — Мы никого не отталкиваем, идите за мной, — сказала она, поворачиваясь назад, туда, откуда вышла.

   Княгиня последовала за нею и очутилась в покое, убранном еще чуднее двух первых. Тут все было обито черным, и пол, и потолок, а также большой стол с лампой, вставленной в человеческий череп, а на стенах, обтянутых черным сукном, резко выделялись белые линии каких-то знаков и надписей на непонятном языке.

   В одном из углов этой мрачной комнаты чернел предмет, показавшийся княгине похожим на крышку гроба, обитого серебряным позументом; в другом — ей бросилось в глаза очертание скелета; ей стало жутко, и она перестала всматриваться в окружающую ее обстановку.

   — Давно ли стремитесь вы к свету истины? — спросила таинственная хозяйка мрачной обители.

   — Одиннадцать месяцев, — отвечала княгиня.

   — Кто пробудил в вас сознание?

   — Сестра Каллиста.

   — Как жили вы с тех пор?

   — По ее указаниям, насколько могла.

   — Брат Павел находит вас достойной посвящения, но я требую большего, — продолжала маркиза, не переставая магнетизировать взглядом свою собеседницу. — Вы до сих пор не исполнили самого главного нашего предписания — не сблизились с обществом, и этим даете пищу сплетням и россказням самого опасного для нас свойства. Еще не вступив в наш союз, вы ему уже приносите вред, — прибавила она, строго возвышая голос.

   — Мне трудно бывать в обществе, — чуть слышно проговорила княгиня.

   — Чем труднее подвиг, тем выше награда, — возразили ей.

   — Я именно об этом… чтоб посоветоваться, и пришла к вам, — бессвязно и дрожащим голосом проговорила она.

   — Вы боитесь встречи с Курлятьевым?

   Как ни была подготовлена ко всевозможным чудесам княгиня, однако слова эти так ее изумили, что она вздрогнула и устремила полный испуга и недоумения взгляд на ясновидящую.

   Как могла она узнать ее тайну?

   А та, что называла себя маркизой, между тем продолжала:

   — Врачевать больные души можно только тогда, когда они разверзаются перед духовным врачом без утайки. Мне этот дар дан свыше. Я могу вам рассказать всю вашу жизнь, день в день, с часу на час, с той минуты, как вы встретились с ним и отдались ему…

   — Не надо, не надо! — вскричала княгиня, вне себя от ужаса и простирая вперед руки как бы для того, чтобы отогнать страшный призрак.

   — Вы жалеете, что пришли сюда. Вам хотелось бы бежать назад, — вымолвила маркиза, пронизывая суровым взглядом свою трепещущую жертву. — Идите, никто вас не держит. Нам нужны сердца, пылающие любовью к Предвечному, жаждущие обновления, ненавидящие мирские оковы и дьявольские утехи, сознающие свою греховность и ничтожность, а не гробы, раскрашенные снаружи, а внутри полные мертвечиной и нечистью.

   И, помолчав немного, она продолжала, торжественно и резко отчеканивая слова:

   — Зачем вы сюда пришли? Вы не подготовлены к восприятию света истины, Дух на вас не сойдет. Сердце ваше пропитано суетностью, ложным самолюбием, греховным желанием казаться лучше, чем вы есть; вами руководит тщеславие, пристрастие к мирским почестям, в вас даже и на горчичное зерно нет веры, над вами властвует дьявол, и вы не чувствуете потребности свергнуть с себя его иго. Зачем вы пришли? Вы боитесь человека больше Бога, вам тьма любезнее света, — зачем вы пришли?

   До сих пор княгиня слушала молча и потупившись, но тут она наконец собралась с силами:

   — Правда, я мерзка, недостойна, я, может быть, хуже всех на свете, но Христос наш Спаситель приходил на землю не для праведников, а для грешных, — проговорила она дрожащими губами, — и я так несчастна!

   Последние слова болезненным стоном вырвались у нее из груди.

   — Да, вы несчастны.

   — Вы это знаете?!

   — Знаю, — спокойно отвечала ясновидящая, — я все знаю. Вы влюбились в него еще в Петербурге, когда занимали в обществе подобающее вашему рождению и состоянию место. И вы открыли ему тайну вашего мужа, а он в пьяном виде разболтал эту тайну товарищам, не подозревая, что среди них агент тайной полиции. Таким образом открылась близость князя Дульского к приверженцам прошлого царствования, и его сослали.

   Княгиня молчала. Переждав немного, ее обличительница все с той же неумолимою резкостью продолжала:

   — Вы расстались с вашим любовником раньше, вы порвали с ним отношения, как только почувствовали себя беременной…

   И это ей известно!

   — Сознавая свою вину перед вами, он покорился вашему решению, но вчера вы узнали, что он здесь, и ненавистью к нему наполнилось ваше сердце.

   — Да, я его ненавижу! — вскричала княгиня.

   Прозорливость ясновидящей перестала ее изумлять. С той минуты, как она переступила порог этого странного жилища, все стало казаться ей возможным. Тут законы, управляющие видимым миром, не существуют, тут царит таинственная сила, которой нельзя не покориться, не предаться вполне. Потребность высказаться, излить до последней капли горечь сердца овладела ею так неудержимо, что слова потоком полились из ее груди в бессвязной, торопливой речи.

   — Зачем он сюда явился? Чтоб меня мучить? Мало сделал он нам всем зла! Что такое моя жизнь после того, что случилось! Мой муж святой, он ничего не подозревает и любит меня по-прежнему… И в этой его любви самая ужасная для меня казнь! У меня нет ни минуты покоя… Я бледнею и холодею от ужаса, когда слышу его шаги… Когда он жалуется на то, что лучшие его годы пропадают даром, в тоске и скуке бездействия, когда он проклинает злодея, предавшего его и, перебирая бывших друзей, с озлоблением останавливается то на одном, то на другом, изливая свою горечь на невинных, я дрожу, у меня сердце замирает, ум мутится, невидимый голос шепчет на ухо: «Скорее во всем сознайся, скорее, каждая секунда промедления усиливает твою вину перед ним». И чтоб не уступить страшному искушению, не упасть в разверзнутую пропасть, в которую тянет меня злой дух, я кусаю губы до крови, зажимаю руками рот, срываюсь, как ужаленная, с места и бегу без оглядки, как помешанная, куда глаза глядят, лишь бы подальше, от всех дальше, чтоб никто не видел моих слез, не слышал моих стонов и проклятий! Раз я забрела так далеко, что заблудилась, и только на другой день вечером крестьяне принесли меня в обмороке домой. Сколько времени пролежала я без чувств одна в лесной чаще — не знаю. Почему не растерзали меня дикие звери, а орлы и вороны не выклевали у меня глаз — не знаю!

   — Богу не было угодно, — вставила вполголоса ее слушательница.

   — В другой раз, — продолжала княгиня, — меня потянуло к реке. Я хотела утопиться. Дети мне стали противны. Я не могла без раздражения слышать их невинный смех, видеть их веселые личики. Особенно ненавистен мне был его ребенок. Князь, как нарочно, чтобы усилить мои страдания, к нему особенно нежен и ласков. О какое для меня мучение, когда он берет его на руки и целует его! Мне тогда хочется их обоих убить, а потом себя. Я помню, был вечер, мы сидели за чайным столом. Вся семья: я, князь, старшие дети, гувернантка. У меня был нож под рукой, длинный, острый, резать хлеб. Мне с утра было не по себе, все меня раздражало, и мне было так трудно сдерживаться, что я с нетерпением ждала той минуты, когда останусь одна. Порой, точно каким-то туманом заволакивался мозг, я переставала видеть кого бы то ни было в комнате, кроме мужа, и меня так толкало сделать ему роковое признание, сказать ему: «Это я тебя предала моему любовнику, Курлятьеву, отцу Кати», — что мне уже временами казалось, что слова эти произнесены, и я с изумлением себя спрашивала: почему не убил он меня до сих пор? Вдруг дверь отворилась, и вошла няня с Катей. Девочка раскапризничалась, стала проситься к маме и к папе; ее уже раздетую, в одной рубашонке, внесли в столовую. Князь взял ее на руки, посадил на колени, стал с нею играть. Девочка со смехом опрокинулась на спинку, вцепившись ручонками в его бакенбарды. Головенку она откинула назад, выставляя напоказ голую грудку и шейку. Мною овладел сатана. Как пить в жаркий и пыльный день, когда горло пересохло от жажды, захотелось мне вонзить нож в это горлышко! Глаза застилались кровью, рука протягивалась к ножу. Чего мне стоило остановиться, сорваться с места и выбежать из комнаты, — не выразить словами. Легче, кажется, подставить голову под секиру палача. Вышло так, что в первую минуту никто не обратил внимания на мое отсутствие, и я все шла и шла, как лунатик, повинуясь невидимой силе, сбежала с лестницы, миновала сени, никого не встретив, свернула со двора в сад, из сада — в парк, прямо по аллее, что ведет к реке, и чем ближе подходила я к ней, тем легче дышалось. Вот и цель, конец мучениям, конец всему. Надо только место разыскать подальше да поглубже. Я нашла такое место и бросилась в омут. И мне до сих пор памятно ощущение восторга, охватившего все мое существо в эту минуту. Сейчас смерть, конец мукам, вечный покой. Но умереть не так-то легко, как кажется. Меня хватились, муж первый кинулся меня искать. Мальчишка поваренок, дрожа от страха, сознался, что видел белую тень, проскользнувшую по аллее к реке. На мне было белое платье. Догадались, кинулись туда, вытащили меня, откачали, вернули к жизни и стали лечить от меланхолии и расстройства нервов. Доктора советовали развлечения, поездку за границу. Меня отправили в Швейцарию. Без детей и среди чуждой обстановки, где ничто не напоминало о прошлом, я вздохнула свободнее, и жгучая боль, терзавшая меня день и ночь, стала затихать. Она сменилась тихой грустью. Все еще жаль было навеки погибшего счастья, и жутко делалось при мысли о будущем, но я так намучилась, что и этому кратковременному отдыху была рада. По целым часам просиживала я на берегу озера, ни о чем не думая, наслаждаясь теплотою солнечных лучей и ароматом растений. Окружавшая меня обстановка была красива и роскошна. Я занимала с моими людьми целый дом с великолепным садом на берегу живописного озера, с чудным видом на горы. Для меня выписали из Милана лучшего в Европе доктора, пригласили искусную сестру милосердия из соседнего монастыря, и непонятный недуг, терзавший меня на родине, с первых же дней стал поддаваться влиянию воздуха и лечения; появился аппетит, силы, румянец показался на щеках, меня находили красивой, интересной и высказывали мне это. Я видела, что мне завидовали, и думала про себя: «Если б знали, в чем состоит мое счастье, никто не захотел бы поменяться со мною судьбой».

   Между тем затихшая тоска снова стала меня грызть. Письма из России производили на меня впечатление грозных призраков, предвестников ожидавших меня на родине мук. Приближался день отъезда. Отсрочить его было немыслимо. Муж скучал смертельно. В его письмах между строками я читала такую глубокую печаль и досаду на невозможность получить заграничный паспорт, чтоб самому за мною приехать, что я стала опасаться какой-нибудь рискованной выходки с его стороны. Вздумает, чего доброго, самовольно покинуть родину, эмигрировать, и тогда нас уж ждало полное разорение. Богатство наше состоит из имений и домов, все это конфискуют, дети останутся нищими, и этому новому несчастью опять я же буду причиной. Чтоб отрезать себе всякий путь к отступлению, я написала князю, что оставаться за границей мне больше не для чего, что я чувствую себя прекрасно и выезжаю вслед за этим письмом. Я принялась укладываться. Но когда все было готово, чемоданы увязаны, и почтовые лошади к следующему утру заказаны, на меня напала тоска и, как пьяницу перед бутылкой с вином, опять потянуло к старому. Никому не сказав ни слова, вышла я из дому и отправилась в горы со смутной надеждой найти там то, что мне было нужно. Разве трудно поскользнуться и упасть в пропасть? И чем дальше я шла, тем крепче впивалось мне в душу роковое намерение, тем страстнее хотелось разом всему положить предел. Опять давно уже испытанное отвращение к жизни и страх перед борьбой овладели мною, заглушая все прочие чувства, мысли и желания. Наступали сумерки; я поднималась по узкой тропинке в гору, не оглядываясь ни вправо, ни влево, опустив голову и ничего не видя, кроме травы и каменьев, по которым я шла. Кругом шумели водопады, стремившиеся с крутых вершин, издалека доносился звон колокольчиков, привязанных к козам и коровам, что паслись в ложбинах, а по временам и песнь пастуха; я ушла мыслями от земли так далеко, что ни к чему не было охоты прислушиваться, и тогда только, как вкопанная, остановилась, когда рядом с моею тенью на траве легла другая.

   С испугом оглянулась я и увидела женщину в темном плаще и широкополой соломенной шляпе, с котомкой за плечами.

   — Сестра Каллиста, — тихо, как бы про себя, вымолвила ее слушательница.

   — Да, сестра Каллиста, — повторила княгиня.

   С каждым словом точно камень сваливался с ее наболевшей груди, дышалось легче, ум прояснялся; перед глазами точно завеса раздиралась, и то, что начинала прозревать ее душа, было так светло и прекрасно, что от одного предвкушения новой жизни сердце билось радостно, и слезы восторга выступали на глаза.

   Изменялось и лицо ее слушательницы по мере того как исповедь ее новой духовной сестры близилась к концу. От прежней суровости не осталось и следа. Лаской и любовью дышал ее взгляд.

   — В первую минуту, — продолжала княгиня, — я приняла ее за крестьянку, так бедна была ее одежда, так загорело и огрубело ее лицо, руки и ноги в деревянных башмаках. Но она заговорила о грехе, о любви и искуплении, о Боге, и я поняла, что передо мной существо превыше всех царей земных. Осторожно и нежно прикоснулась она к ранам моего сердца, с любовью и сочувствием, точно давно меня знает, точно я ей родная, и исцелила их. Долго оставались мы вдвоем на горе. Наступила ночь, звездная, теплая. Слушая ее и проникаясь ее словами, мне казалось, что я уже там, откуда на землю нет возврата. Тела своего я не чувствовала, а душа, просветленная, перерожденная, поднималась все выше и выше, туда, где нет ни плача, ни скорби, ни воздыханий, а жизнь бесконечная. Духовные очи мои разверзлись, и, увидав бездонную пучину, в которую меня толкали темные силы ада, я в ужасе отпрянула…

   Голос ее прервался рыданиями.

   — Не плачь, — сказала ясновидящая. — Разве Он не сказал: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вас». Ты к Нему пришла, и Он тебя успокоил, указал путь ко спасению.

   — Я не вижу больше этого пути, — проговорила сквозь рыдания молодая женщина. — Опять я впадаю в уныние, душа моя опять во мраке.

   — Потому что ты сбилась с Его стези.

   — Я хотела остаться там, с нею, но она запретила мне и думать об этом.

   — И я тебе это запрещаю. Твое место здесь, на родине. Там и без тебя просветленных много, здесь ты можешь больше приносить пользы.

   — Но я еще так слаба в вере, так беспомощна против искушений… Мне нужна помощь, я боюсь погибнуть. Брат Павел добр ко мне и усерден, он часто меня навещает, знакомит меня с учением истины, но слова его не проникают мне в душу, не укрепляют меня в борьбе с врагом; я чувствую себя такой же беспомощной, как раньше, до встречи на горе с моей благодетельницей. Опять начинает меня мучить отвращение к жизни и ненависть к виновнику моих мук.

   — Как смеет человек ненавидеть! — печально заметила ее слушательница и прибавила со вздохом: — «Мне отмщение, и Аз воздам». И ужасом охватит тебе сердце, когда час отмщения наступит.

   Но княгиня была слишком возбуждена, чтобы слышать эти слова.

   — Если я решилась провести здесь зиму, то единственно потому, что Курлятьев должен был ехать в деревню для устройства своих дел. Имение его в трех верстах от нашего. Услышав, что его там ждут, я поспешила с отъездом в Москву… И вот вчера узнала, что и он здесь и, Бог знает, для чего медлит с отъездом на юг. Каждую минуту мы можем встретиться. При одной этой мысли я холодею с ног до головы. Что мне делать, чтоб отогнать злые мысли, которые меня осаждают? Чтоб заглушить ненависть к несчастному ребенку, невинной причине моего несчастия? Научи меня, наставь, просвети и поддержи… О поддержи меня! Будь для меня тем, чем была Каллиста!

   Последние слова воплем вырвались из ее наболевшей груди, и, умоляюще простирая руки к своей повелительнице, она простонала:

   — Что мне делать? Куда мне бежать?

   — Никуда не убежишь ты от дьявола, — прервала ее ясновидящая, снова строго возвышая голос.

   — Что ж мне делать? — вскричала в отчаянии княгиня.

   — Соединиться внутренне с Богом; не слегка перевязывать рану, но дойти до корня зла и начать с отречения от самой себя, с послушания.

   — Сердце мое тебе отверзто, ничего я от тебя не скрыла, приказывай, все исполню.

   — Исполнишь, не мудрствуя лукаво, со смирением и покорностью? — спросила ясновидящая, резко отчеканивая слова.

   — Не мудрствуя, со смирением и покорностью, — повторила, как эхо, княгиня.

   — Хорошо. На первый раз мы потребуем от тебя немногого. Поезжай домой. Вчера тебе принесли приглашение на бал. Ты поедешь на этот бал…

   Княгиня не возражала. Слова не выговаривались. Мысли таким вихрем проносились в мозгу, что ни на одной из них нельзя было остановиться. Как былинка под напором бурного ветра, поникла беспомощно ее душа перед странным существом, повелевавшим ею. И чувствовала она, что не принадлежит себе больше. Чужая воля проникала все глубже и глубже ей в сердце, покоряя его своей власти. Бороться против этой воли она и не пыталась, только в покорности и самоотречении обрящет она покой, которого жаждет, — ни в чем больше.

   — Ты поедешь на этот бал, — повторила ясновидящая, — и все силы приложишь к тому, чтоб быть, как другие. Будешь весела, любезна, разговорчива со всеми, кто к тебе подойдет.

   — И с ним тоже? — вскричала в ужасе княгиня.

   — С ним особенно. Он должен убедиться, что ты к нему так же равнодушна, как и он к тебе. Это нужно. Помни — нужно.

   И с этими словами она нежно притронулась к ее лбу и провела рукой сначала по одной стороне ее лица, а потом — по другой.

   От этой ласки у княгини точно ледяная глыба растаяла в сердце; сдвинутые озабоченно брови расправились, а глаза засветились радостным восторгом.

   — Иди, и да хранит тебя Тот, который все видит и без воли которого ни один волос с головы не упадет, — торжественно вымолвила ясновидящая, протягивая к ней руку благословляющим жестом.

   Княгиня порывистым движением схватила на лету эту руку и благоговейно прижалась к ней губами. А затем она вышла легкой поступью, в экстазе своем ничего не замечая по пути. Бессознательно последовала она за девушкой в белом чепце, которая, встретив ее у дверей, прошла в прихожую, надела на нее салоп и провела ее до сеней, где ждал тот человек в плаще с капюшоном, что отпер ей калитку. Короткий зимний день сменился вечером, и привратник маркизы с зажженным фонарем в руках повел княгиню по черневшей между сугробами тропинке к воротам. А на улице, как два волчьи глаза, сверкали в темноте фонари у кареты, поджидавшей княгиню, должно быть, уж давно, если судить по тому, как озябли лошади и люди. Первые нетерпеливо фыркали, постукивая подковами о мерзлый снег, а лакей с кучером, ежась и похлопывая руками в меховых варежках, чтоб согреться, вполголоса вели промеж себя разговор насчет барских затей.

   — И какой это леший указал ей на этих бедных, что здесь живут! Точно мало нищих в городе, — говорил Степка, молодой парень в ливрее князей Дульских и в треугольнике с кокардой на напудренном парике.

   — Оно пользительнее для души, как потрудишься, — солидным тоном возражал бородатый старик кучер.

   — Эдакая трущоба! Тут и зарезать нипочем. Кричи, сколько хочешь, никто не услышит, — снова начал, помолчав немного, Степан, всматриваясь в пустынный мрак, окутывавший местность, с черневшими на белесоватом фоне снежных сугробов низкими строениями за заборами, через которые перевешивались покрытые инеем ветви деревьев.

   — Да, вот бы где бутырей-то понасажать; без дела бы не сидели, нет… И что это она там застряла, словно у важных господ каких, право; остынешь тут совсем, ее ждамши, — заметил кучер.

   Лакей, прислушавшись, с испугом объявил, что кто-то едет. Действительно скрип снега под полозьями и стук лошадиных копыт со стороны города становились все явственнее и явственнее, а через минуту в нескольких шагах от кареты остановились санки. Из них выскочили какие-то двое и подошли к калитке.

   У прибывших был очень таинственный вид, они шли молча, подозрительно косясь на карету и принимая всевозможные меры, чтоб не быть узнанными, остановились в таком месте, куда свет от фонарей достигнуть не мог; впрочем, лица их под глубоко надвинутыми на лоб шляпами невозможно было бы различить даже и в таком случае, если б было совсем светло. Один был выше другого ростом, но насколько можно было судить по их походке и складкам широких плащей, окутывавших их с ног до головы, оба были молоды и стройны.

   — Господа, — шепнул кучер, которому с козел удобнее было наблюдать, чем его товарищу. Этот кивнул в знак согласия и, указывая головой на экипаж прибывших, заметил тоже шепотом: — Лошадь-то серая, а на козлах как будто курлятьевский Платон сидит.

   — Уж ты скажешь!

   — Ей-богу, право!

   Шум шагов на дворе, лязг отодвигаемого засова и появление княгини на пороге растворенной калитки в сопровождении провожатого с фонарем заставили их оборвать разговор на полуслове.

   Кидаясь навстречу барыне и усаживая ее в карету, Степану было не до того, чтоб оглядываться на тех двух, что стояли, притаившись у забора, но кучер отлично видел, как они сначала шарахнулись назад, а потом, когда княгиня прошла к карете, юркнули в калитку, и как старик в капюшоне защелкнул ее за ними, а проезжая мимо их санок, он не забыл всмотреться в лицо сидевшего на козлах кучера.

   «А ведь действительно парень этот на курлятьевского Платошку смахивает, — подумал он. — Рожа такая же широкая».

   Да и лошадь ему показалась знакомой. Как в Петербурге еще господа жили два года тому назад, частехонько лошадь эта завертывала к ним во двор.

  

II

   Новых посетителей маркизы ввели в дом с точно такими же предосторожностями, как и княгиню Дульскую, с той только разницей, что их довольно долго заставили ждать в комнате, показавшейся княгине совсем пустой. Но потому ли, что в волнении своем она не разглядела соломенных стульев, обитых черной кожей, стоявших вдоль стены, или потому, что стулья эти были принесены после ее ухода, — так или иначе, но молодые люди нашли, на чем сидеть в ожидании хозяйки.

   — Однако у «просветленной» убранство-то не нарочито изрядное, — поглядывая с усмешкой по сторонам, заметил тот, в котором люди княгини узнали курлятьевского барина.

   Лет двадцати пяти, в наряде тогдашних франтов: на нем был темно-вишневый фрак с большими белыми отворотами, камзол и кюлот тоже из белого сукна с золотыми гладкими пуговицами, треуголка под мышкой, шелковые белые чулки и башмаки с золотыми пряжками и высокими каблуками. Волосы по парижской моде, начинавшей уже проникать в Россию, носил он длинные, до плеч, и без пудры. Он был очень красив. Беззаботностью и удальством дышало его открытое лицо с светло-карими глазами, опушенными длинными темными ресницами.

   — Но, может быть, это только вход в святилище, и простота тут рассчитана на эффект, — продолжал он, не дожидаясь возражений товарища, который как будто и не слышал его, так глубоко ушел в свои думы. — А знаешь, никогда я себе не прощу, что послушался тебя и не рассмотрел хорошенько ту даму, из-за которой нас так долго заставили дежурить у ворот. По походке и по наряду видно молоденькая и красавица, может быть… Уж не Рябинина ли? Она, говорят, с Щербинским махается, а он мистик известный, на поклонение к Калиостро ездил…

   — Мы видели Рябинину на Кузнецком мосту, перед тем как сюда приехать, — нехотя и пожимая плечами, заметил Каморцев.

   — Это ты ее видел, а я, как ты мог заметить, все время шел, потупив очи долу, чтоб, Боже сохрани, не встретиться как-нибудь взглядом с княгиней Дульской. Мне прямо сквозь землю захотелось провалиться, когда я услышал, что карета ее едет нам навстречу. Княгиня терпеть меня не может.

   — За что? — рассеянно спросил Каморцев.

   Курлятьев скорчил печальную мину:

   — Уж это ее тайна. С мужем ее я приятель, а она меня ненавидит… Мне это очень прискорбно, но ничего не поделаешь. Есть такая пословица: насильно мил не будешь. Очень изрядная пословица, я на себе ее испытываю каждый раз, как судьбе угодно меня столкнуть с княгиней Верой Васильевной.

   Он проговорил это с таким наивным сожалением, что и более внимательный слушатель был бы обманут его тоном, Каморцеву же в эту минуту было не до того, чтоб всматриваться в физиономию своего друга и подмечать лукавый огонек, сверкнувший в его глазах.

   — Княгиня очень добродетельная особа, — заметил он.

   — Кто же в этом сомневается! — подхватил Курлятьев. — Она ангел чистоты и непорочности. Все в этом убеждены, и супруг ее первый. Вот ей так уж не для чего сюда ездить за святостью. Ну а Рябинина — дело другое! Болванчиков у нее менее трех зараз не бывает. А может быть, это была какая-нибудь кающаяся Омфала из секты «Смазливых теней»! Какая досада, что ты не дал мне разглядеть ее карету и порасспросить ее людей! Уж я сумел бы им развязать языки. Но ты все время толкал меня к забору, откуда ни зги не видно.

   — Полно дурачиться, Федя, здесь не место вертопрашничать, — произнес с досадой его приятель.

   Он тоже был молод и из хорошего общества, если судить по французскому выговору да по одежде, хотя и не такой элегантной, как у его товарища, но сшитой по моде и у хорошего портного.

   — А тебе, я вижу, уже жутко, — усмехнулся Курлятьев. — Трус, чертей боится.

   Приятель его промолчал. Его бледное длинное лицо с темными глазами и узкими губами, сосредоточенной серьезностью представляло курьезный контраст с жизнерадостной физиономией его друга. В то время как этот последний, проявляя нетерпение и жестами, и словами, поминутно срывался с места, чтоб подбежать то к одной двери, то к другой, пытаясь подслушать, что за ними происходит, то к окнам, в надежде разглядеть что-нибудь сквозь запертые ставни, — он сидел неподвижно и с закрытыми глазами, чтоб глубже сосредоточиться в мыслях.

   — Дом точно вымер, сколько ни слушай — ни звука, — проворчал Курлятьев, снова усаживаясь рядом с приятелем после тщетных усилий проникнуть взглядом или ухом за стены комнаты.

   Он вынул из кармана камзола золотые часы с эмалированным гербом на крышке и с трудом разглядел стрелки (лампада, спускавшаяся с потолка, плохо освещала), прибавив с раздражением:

   — Вот уж двадцать минут, как нас заставляют дожидаться, точно на аудиенции у царского фаворита… Это становится несносно наконец… Не уйти ли нам подобру-поздорову, а? Как ты думаешь? Ну ее совсем, твою «просветленную»!

   — Ты мне дал честное слово, что будешь вести себя прилично, — умоляюще вымолвил его приятель.

   — Хорошо, будь по-твоему, подождем. А только, знаешь что? Она, должно быть, с нечистым в претесной находится связи, эта твоя маркиза де Руфамбре… Ну, не сердись, не сердись, — поспешил он прибавить, заметив гневное движение Каморцева. — Я ведь это только так, чтоб подразнить тебя, а в сущности мне ведь все равно, и клянусь тебе… Ну чем бы мне поклясться? Хоть и не хочется думать, что в этом доме царствует дьявол, но имя Бога тоже здесь произносить как будто не совсем ловко.

   — Это Божий дом, — со вздохом объявил Каморцев.

   — Аминь, пусть будет по-твоему. А скажи, пожалуйста, каких она приблизительно лет, твоя «просветленная»?

   — Не знаю, — отрывисто, точно отмахиваясь от докучливой мухи, вымолвил Каморцев.

   — Ты прав. Я дурак, разве можно спрашивать о летах женщины! Это единственная тайна, которую они умеют хранить. Говорят, она очень хороша собой, — правда это?

   — Увидишь, — отвечал резче прежнего его приятель, продолжая сидеть с закрытыми глазами, тихо шевеля губами, точно читая про себя молитву.

   Курлятьев встал и прошелся по комнате, а затем, вернувшись к прежнему месту, опять стал выражать вслух мысли, вертевшиеся у него в мозгу.

   — И для чего только ей понадобилось меня видеть, просто ума не приложу. Чем я ей сделался любопытен, не понимаю! Впрочем, — продолжал он, искоса посматривая на своего соседа, — если она находит нужным водить дружбу с «смазливыми тенями», то почему же ей и с вертопрахом не познакомиться? Она, верно, надеется обратить меня на путь истинный, уговорить меня постричься в монахи или удалиться в пустыню, чтоб я там отрастил себе бороду и ногти, надел бы власяницу и вериги и, питаясь акридами и диким медом, замаливал бы свои и чужие грехи? Слуга покорный, на все — свое время, и мне жизнь еще не надоела. Даже скажу тебе по секрету, милый друг, никогда еще не была мне жизнь так мила, как теперь…

   Каморцев и на это не проронил ни слова. Такое равнодушие вывело наконец молодого щеголя из терпения.

   — Что ж ты молчишь, как пень? Скажи хоть слово, чтоб вознаградить меня за несносную скуку, которую я здесь из-за тебя претерпеваю!

   С этими словами он положил руку на плечо Каморцева и повернул к себе силой его бледное лицо.

   Тот вздрогнул, точно его разбудили от сна, и произнес строго:

   — Я тебе уж сказал: здесь не место предаваться грешным помыслам и непристойным шуткам. Обожди, пока выйдешь отсюда.

   — Это не ответ на мой вопрос, я хочу знать: для чего именно ей понадобилось меня видеть?

   — Она сказала: «Вы знаете Курлятьева, привезите его ко мне», — ни слова больше.

   — Гм! И ты не спросил — для чего?

   — Когда она говорит, мы слушаем и стараемся запомнить каждое ее слово, вот и все.

   — Мы… Кто это мы? Вас, значит, много?

   На вопрос этот ответа не последовало.

   — Она, значит, говорила с тобой обо мне не с глазу на глаз? Тут был еще кто-нибудь? Какая-нибудь женщина? Да говори же, черт побери, не беси меня, ради Бога! Терпение мое лопнет наконец, и я начну бурлить и барабошить.

   — Тише! — строго прервал его Каморцев. — Идут, — прибавил он взволнованным шепотом, срываясь с места и принимая почтительную позу.

   — Что ж ты меня, братец, не предупредил, что твоя «просветленная» — мужчина, — шепнул ему на ухо Курлятьев, вглядываясь с любопытством в темную фигуру, появившуюся на пороге растворившейся двери.

   — Господин Курлятьев! — произнес мужской голос.

   — Здесь, — отвечал повеса, вытягиваясь в струнку, как солдат перед начальством.

   — Идите, вас ждут, — объявили ему, не обращая внимания на его шутовскую выходку.

   И повернувшись к ним спиной, посланец зашагал по длинному коридору, разделявшему дом на две половины.

   — А ты тут еще подождешь, перед тем как за нами последовать, — шепнул своему приятелю Курлятьев. — Мне как наипорочнейшему предпочтение. О женщины, женщины, все-то вы скроены на один образец!

   Последние слова он процедил сквозь зубы и про себя, торопясь догнать своего проводника в полутемном коридоре, который его заставили пройти до конца. Тут проводник его остановился, растворил перед ним дверь и, пригласив его движением руки войти, скрылся.

   Молодой человек очутился в уютном кабинете, освещенном восковыми свечами в бронзовых канделябрах на камине. Тут стен не было видно за высокими шкафами с книгами; у окон, завешенных тяжелыми темными драпировками, стояло массивное бюро, заваленное бумагами, а в одном из углов помещался широкий турецкий диван со множеством подушек и двумя глубокими креслами по сторонам.

   При появлении гостя на диване этом сидела та самая женщина, что разговаривала полчаса тому назад с княгиней Дульской в комнате с картинами таинственного содержания. Но теперь княгиня не узнала бы ее: так преобразилась она от наряда, в который она сочла нужным облечься для приема новых посетителей. Все на ней, начиная от прически и кончая цветными туфельками, было изящно, кокетливо и модно. От румян на щеках глаза сверкали, как брильянты, губы приветливо улыбались. На высоко взбитых локонах драгоценное венецианское кружево подколото было живой розой, аромат которой сливался с тонкими духами, наполнявшими воздух. Живая и грациозная, с звучным молодым голосом, она производила впечатление женщины двадцати пяти лет, и в то же время величавым благородством веяло от ее фигуры, так что забыться перед нею, как перед простой смертной, не было никакой возможности. И Курлятьев это почувствовал при первом взгляде на нее. Как очарованный, остановился он у порога, отвесив глубокий поклон и в первый раз в жизни ощущая нечто вроде смущения и робости.

   Много красивых женщин встречал он за последние десять лет, с тех пор как ухаживание за ними сделалось целью его жизни, но такую он никогда еще не видел, а между тем ему казалось, что лицо ее ему знакомо. Но где являлось оно ему? Во сне, без сомнения; такие явления наяву не забываются, и, встретившись с нею, не пожелать еще и еще ее видеть невозможно.

   — Садитесь, месье Курлятьев, очень рада с вами лично познакомиться, — сказала она по-французски, указывая рукой на кресло рядом с диваном, на котором она продолжала сидеть, с улыбкой оглядывая с ног до головы вошедшего. — Говорю лично, — продолжала она с развязностью светской женщины, желающей легкой фамильярностью доказать особенное внимание молодому человеку, — потому что заочно давно вас знаю… Да, да, — засмеялась она в ответ на его изумленный взгляд, — я очень много про вас слышала…

   — Вы меня интригуете, маркиза. Кто же мог вам про меня говорить? Меня здесь никто не знает, я петербургский житель, в Москве проездом, и, насколько мне известно, если не считать Каморцева, общих знакомых у нас нет.

   — Почем знать! — проронила она с загадочной усмешкой.

   И, не дожидаясь возражения, спросила, давно ли виделся он с княгиней Дульской.

   Молодой человек вспыхнул и сдвинул слегка брови, но смущение его длилось одно только мгновение, ироническая усмешка проскользнула по его губам, и он самым естественным тоном спросил:

   — А разве княгиня в Москве?

   — Она сейчас у меня была. Неужели вы с нею не встретились?

   — Мы видели карету у ворот вашего дома и даму, которая села в эту карету и уехала, но мне и в голову не пришло подумать, что это княгиня Вера Васильевна. Очень жаль, что я пропустил случай засвидетельствовать ей мое почтение, но, право же, я был очень далек от мысли ее встретить здесь; мне говорили, что она до сих пор в деревне.

   — Она приехала в Москву уже с месяц…

   — Вот как!

   — И со всей семьей.

   — С князем? — с живостью спросил он.

   — Нет, ему въезд в столицу до сих пор запрещен.

   — Знаю, и потому так удивился и обрадовался, когда вы сказали, что они здесь всей семьей, — возразил Курлятьев, с большим апломбом выдерживая испытующий взгляд своей собеседницы. — Я его очень люблю, это такой чудный человек, — прибавил он добродушно.

   — А вам известно, почему он в опале? — спросила маркиза.

   — Право, не знаю. Говорили тогда, что государь на него разгневался за его сношения с фаворитами прежнего царствования, что-то в этом роде, уж я теперь забыл, это было так давно, — прибавил он с наивной беззаботностью юности.

   Но беззаботность эта была напускная. Его беспокоил исход разговора, и он спрашивал себя с досадой: «К чему это Вере понадобилось говорить про него этой чужеземке? Как все женщины опрометчивы и невоздержаны! И какая у них пагубная страсть играть с огнем! Ну хорошо, что он так отлично умеет собой владеть, что ничем его не смутишь и не заставишь сказать то, чего говорить не нужно; другой на его месте, пойманный таким образом врасплох, чего доброго, выдал бы их тайну каким-нибудь неуместным словом или неловким движением, но он, слава Богу, не из таковских, и если женщины, кидающиеся, очертя голову, в его объятия, не могут рассчитывать на постоянство его чувств к ним, то по крайней мере они могут вполне полагаться на его скромность и честь. Ни разу еще не выдал он ни одной из своих любовных тайн, а между тем у него их множество, и кумиры, которым он одновременно поклоняется, раскиданы в таких разнородных слоях общества, что, право же, нельзя не ставить ему в заслугу изумительную ловкость, с которою он ухитряется вести свои сердечные дела».

   Но таинственная маркиза не для того вызвала его к себе, чтоб слушать рассказы про его любовные похождения, ей другое нужно было от него узнать, и со свойственной ей смелостью она приступила к делу.

   — А известно вам, месье Курлятьев, про то, в чем вас обвиняют относительно князя Дульского? — спросила она.

   Он с шутливой развязностью подхватил этот вызов.

   — Маркиза, — начал он, скорчив смиренную физиономию и с притворным смущением опуская глаза, — к вящшему моему стыду, должен вам сознаться, что вас не обманули, перед вами величайший повеса в мире, негоднейший из сорванцов и ферлакуров, вся жизнь которого проходит в лазуканье за красавицами, в талалакании любовных романсов и тому подобных фривольных и недостойных серьезного человека утехах. Но ведь молодость дается человеку один раз в жизни, маркиза!

   — И это все? Вас совесть ни в чем больше не упрекает? — спросила она, помолчав немного и таким торжественным тоном, что дурачливое настроение внезапно с него слетело. Он поднял на свою собеседницу недоумевающий взгляд и не узнал ее: вместо прелестной светской женщины, очаровавшей его с первой минуты любезностью и добрым участием, он увидел существо с бледным лицом и пристальными, пронзительными глазами вдохновенной ясновидящей. Ему стало жутко и вместе с тем обидно. Она его в чем-то обвиняла, ему хотелось оправдаться. Больше того, он чувствовал, что он должен оправдаться перед нею, что он будет несчастлив, если этого не достигнет.

   — Я не понимаю, что вы хотите сказать, маркиза, — произнес он с достоинством, — я русский дворянин и имел честь служить в гвардии ее величества блаженной памяти императрицы Екатерины Алексеевны.

   Не будь он в эту минуту так возбужден, его, без сомнения, изумило бы выражение лица его собеседницы: жгучий блеск ее глаз смягчился нежностью, а губы тронула улыбка.

   Но это длилось недолго.

   — При той жизни, которую вы ведете, нет ничего легче, как сделать зло бессознательно, — объявила она сурово.

   — Но что я такое сделал? Скажите мне, чтоб я мог исправить.

   — То зло, которое вы сделали неумышленно и в такую минуту, когда ум ваш был отуманен, исправить нельзя.

   — Чем отуманен, маркиза? Что вы хотите сказать? Если вам рекомендовали меня, как отчаянного пьяницу, то вас обманули… Клянусь вам честью, что меня оклеветали перед вами…

   В волнении своем он забылся и так громко произнес последние слова, что испугался двука собственного голоса и смолк, не кончив фразы.

   — Продолжайте, — сказала она.

   — Я не знаю… Я не могу вам объяснить, что именно со мною происходит, — начал он, запинаясь, с трудом переводя дыхание и потирая лоб рукой, чтоб сбросить странную тяжесть, все сильнее и сильнее надавливавшую ему на мозг, — но с той минуты, как я сюда вошел… Как я вас увидел, услышал ваш голос, почувствовал на себе ваш взгляд, у меня одно только желание… Мне одно только нужно, чтоб вы не были обо мне дурного мнения… Мне хочется, чтоб вы меня всего узнали… Всю мою душу… Не то, что другие во мне видят и за что меня любят или ненавидят… Нет, нет, я не так выражаюсь! Не таким, каким я есть, желал бы я, чтоб вы меня знали, а таким, каким я должен сделаться, если… Если…

   Неужели это он говорит? Неужели это его уста произносят такие странные, не соответствующие ни мыслям его, ни характеру слова? Новый дух какой-то в него вселился, и от прежнего человека, от всего, что раньше его одушевляло, не осталось и следа. Чувства, желания, помыслы — все в нем жаждет обновления, все стремится куда-то вдаль, в неизвестность… Куда? Она укажет.

   Он поднял голову. Она стояла перед ним, выпрямившись во весь рост, властная, непобедимая, и как ни силился он смотреть ей в глаза, это было невозможно. Так же невозможно, как сбросить иго, которое она накладывала ему на душу, — освободиться от нравственных цепей, которыми она сковывала его ум и сердце. Невольно поднялся он с места и покорно опустил голову, как обвиняемый перед судьей, как раб перед господином.

   — Если ты воспримешь Дух Истины, — медленно и торжественно отчеканивая слова, окончила она начатую им и прерванную в душевном смятении фразу.

   Да, это именно то, что он хотел сказать, но у него еще нет слов для изъяснения новых чувств, нахлынувших так внезапно и неожиданно ему в душу.

   А она между тем, устремив вдаль вдохновенный взор и точно прислушиваясь к таинственному голосу невидимого духа, продолжала:

   — Надо хотеть, это главное. На тебя только издали повеял Дух Истины, и ты уж не тот, что был прежде. Нет в тебе больше воли на зло. Ты, как труп, из которого вынули душу, как слепец от рождения, перед которым на мгновение разверзлась завеса на свет солнца. Никогда не забыть тебе этой блаженной минуты просветления! Никогда не примириться с отсутствием Духа! Всюду будешь ты Его искать, и не найдет жаждущая твоя душа ни в чем земном утехи, доколе не сделаешься ты достойным слиться с Ним, проникнуться Им до мозга костей, уничтожиться в Нем всем твоим существом, чтоб каждый твой вздох, каждое помышление, каждое слово и движение исходило от Него. Много предстоит тебе труда, борьбы, слез и печали. Настанут для тебя дни, когда ты будешь так близок к гибели, что мраком отчаяния затемнится твой ум и наполнится твое сердце. И будешь ты изнемогать под бременем непосильной ноши, и сердце твое будет раздираться о тернии всех земных зол: клеветы, злобы, людской ненависти и ослепления. И помутится твой ум от бедствий, что низринутся на твою голову. И напрасно станешь ты искать утешения в тенях прошедшего и призраках будущего. Напрасно побежишь ты за ними и будешь умолять их о помощи и наставлении, они не поддержат тебя и не научат, а приведут тебя к бездне, на самый край пропасти. И тут только ты опомнишься и вознесешься к Духу Истины, тут только отверзутся твои духовные очи, из слепца ты сделаешься зрячим и поймешь вечную справедливость, постигнешь закон возмездия, управляющий миром с тех пор, как мир существует, и для которого, чтоб им проникнуться, надо отрешиться от мира…

   Лицо ясновидящей, постепенно бледнея, приняло оттенок мертвенности, голос звучал все громче и отрывистее, и наконец слова стали криком вылетать из ее груди, точно ей было мучительно их произносить и точно невидимая посторонняя сила понуждает ее говорить, а взгляд ее, впиваясь в Курлятьева, проникая до глубины его души, прожигал его насквозь.

  

   Сколько времени это продолжалось, сколько минут или часов пробыл он под обаянием этого загадочного существа, Курлятьев не мог бы сказать. Не мог он также припомнить, как именно кончилась его аудиенция у «просветленной». При расставании с нею, с ним не было ни обморока, ни дурноты, голова его не кружилась, ноги не подкашивались, и он твердым шагом, вполне сознательно прошел через коридор в комнату, где ждал его Каморцев, а оттуда, одевшись в прихожей, они прошли в сопровождении привратника через двор на улицу, сели в сани и катят теперь по городу.

   Темно. Поднялся холодный ветер, глаза залепляет хлопьями снега, и белесоватый туман кое-где тускло просвечивает сквозь красноватое пламя фонарей.

   По фонарям этим Курлятьев догадывается, что они доехали до центра города и что он скоро будет дома. Спутник его несколько раз принимался с ним заговаривать, но он не отвечает. Ему так тяжело пробудиться от оцепенения, которым сковано все его существо, что он и не пытается стряхнуть с себя душевную летаргию, навеянную на него взглядом и голосом странного существа, которое одни называют ясновидящей и просветленной, а другие — шарлатанкой. Для него она ни то, ни другое, она — его совесть. Существует ли она на самом деле, или ему только кажется, что он ее видел и говорил с нею, наяву или во сне произошло все испытанное им — он не знает. Да и не все ли равно! Ему и останавливаться на этом вопросе не хочется. Узнать, в каком именно преступлении она его упрекнула, вот за что он полжизни отдал бы, но она этого не хочет, и он останется в неведении. Должно быть, так надо. Надо, чтоб он пострадал за неизвестную ему вину… Она ему это предсказала, и все так случится непременно, иначе и быть не может. А потом будет хорошо.

   Совсем маленьким и ничтожным чувствовал он себя перед нею. Таким маленьким, как двадцать лет тому назад перед няней Григорьевной, когда она, бывало, разбудит его тихонько ото всех и поведет с собой к заутреней. Все еще спят в доме; на улице свежо, но воздух такой чистый, душистый, звон колоколов так весело разносится на далекое пространство, и после темной душной детской с завешенными окнами, на соборной площади, залитой лучами восходящего солнца, дышится так радостно и легко! Птички на деревьях чирикают, коровы, выгоняемые на пастбище, мычат, и на каждом шагу попадаются такие люди, которых только в этот час и можно встретить на улицах, — мужики и бабы с деревенскими продуктами из соседних сел спешат на базар, с тем чтоб, распродавши свой товар, до поздней обедни вернуться домой; попадаются также и старушки, как Григорьевна, с внучатками, которых тоже поднял с постели звон к заутреней. Но зевать по сторонам няня не дает Федюше, не выпуская его ручонку из своей широкой заскорузлой руки, она торопливо шагает с ним через площадь к собору, толкуя про Боженьку. Каким надо быть умницей, добрым, милостивым, кротким и смиренным, чтоб заслужить Его милость и чтоб Он к себе в светлый рай взял.

   И, слушая ее, ему так хочется быть таким, каким Бог велит быть, что сердце его заливается умилением, слезы выступают на глаза, и всех хочется любить и ласкать.

   Ни разу не испытал он ничего подобного с тех пор, как увезли его в Петербург и разлучили с няней Григорьевной. С тех пор прошло двадцать лет; из ребенка он уже давно превратился в мужчину, со страстями, пороками, с мыслями и чувствами испорченного светской жизнью человека, и, если б несколько часов тому назад кто-нибудь ему сказал, что он испытает то, что заставила его испытать маркиза, он расхохотался бы в глаза такому пророку, а между тем чудо это с ним совершилось: он превратился в ребенка, у него ребяческие чувства и желания, ему всей душой хочется исправиться, начать другую жизнь, сделаться достойным ее одобрения.

   Что за чувство влечет его к этой женщине? Никогда еще не испытывал он ничего подобного. Она очень хороша собой, но любви в том смысле, в котором он привык применять это слово, у него к ней и тени нет. Она скорее внушает ему благоговейный страх, но вместе с тем и нежность, как родное существо, с которым он был близок давно, много лет тому назад… Раньше, чем он явился на свет, может быть? В другом мире?.. Ему кажется, что он всегда ее знал, и только по независящим от него обстоятельствам, затемнившим ему память, забыл про нее. Но зато теперь он не может себе представить жизнь без надежды снова ее увидеть, слышать ее голос, чувствовать на себе ее взгляд…

   О этот взгляд! С чем сравнить его силу, как объяснить то душевное состояние, которое он испытывал, когда она на него смотрела! Это было опьянение какое-то и до того сладкое, блаженное, что ничего подобного нельзя найти ни в любви, ни в вине, ни в музыке, ни в чем, где люди ищут забвение и радость.

   Он ей все это высказал, расставаясь с нею, но в каких именно выражениях и что она ему отвечала, он не помнит. И чем больше усиливается он задержать убегающие впечатления, тем быстрее улетучиваются они из его головы, как грезы, как легкие облачка, скользящие по ясному небу, принимая то один образ, то другой.

   — До свидания, увидимся сегодня на бале, — сказал ему его спутник, когда лошади остановились перед подъездом курлятьевского дома.

   — До свидания, — машинально повторил Курлятьев, выходя из саней.

   Точно так же бессознательно, как во сне, поднялся он по лестнице и вошел в дверь, растворенную перед ним камердинером, а из прихожей, сбросив с себя шубу, в кабинет, где на письменном столе горели восковые свечи в бронзовых подсвечниках.

   Тут только ощутил он непреодолимую истому во всем теле, ноги с трудом передвигались, и клонило ко сну так неудержимо, что, дошедши до дивана, он не в силах уже был идти дальше, повалился на подушки, не раздеваясь, и тотчас же заснул крепким, как смерть, сном.

   Разбудил его голос камердинера Прошки, уже с четверть часа стоявшего в двух шагах от дивана, без устали повторяя:

   — Десятый час, сударь, пора вашей милости одеваться на бал.

   Бал? Какой бал?

   — На какой бал? — повторил он слово, заставившее его очнуться, с изумлением оглядываясь по сторонам.

   Как очутился он на этом диване? Почему он не разделся и не лег в постель? Даже кружевное жабо не снял, и часы на нем. Что все это значит?

   — Как вернулись домой в восьмом часу, так и заснули, не раздеваясь, — пояснил, почтительно сдерживая улыбку, Прошка. — Девять часов пробило, только-только успеете одеться. Карету закладывают, и все уж готово в уборной. Петрович дожидается с щипцами.

   Петрович — это крепостной парикмахер Курлятьева, отданный в учение к французу еще покойной Анной Федоровной. Но что такое случилось? Отчего он так крепко проспал целых два часа кряду? Так крепко, что даже очнуться не может. У него нет привычки спать днем. Разве только после бессонной, проведенной в кутеже, ночи. Но он с тех пор как приехал в Москву, ни разу не кутил, а сегодня и за обедом вина не пил. В том доме, за заставой, куда возил его Каморцев, ему тоже вина, кажется, не подносили… Но там как-то странно пахло… духами какими-то, очень тонкими и крепкими в то же время. Платье его так пропиталось этими духами, что когда, сбросив кафтан, он тряхнул кружевами жабо, ему вдруг все вспомнилось…

   Нет, далеко не все. Как живая, встала перед ним обстановка, окружающая маркизу, но сама она ускользала от него, и, как ни силился он восстановить в памяти подробности его разговора с нею, ничего из этого, кроме раздражения, не выходило.

   Замечательно красивая женщина, неопределенных лет… Иногда ему кажется, что больше двадцати ей нельзя дать, а иногда — тридцать, тридцать пять даже… Смотря по тому… Почему?

   Ответа не находилось на этот вопрос. Не мог он также припомнить ни голоса ее, ни улыбки, ни взгляда. Да полно, одна ли она была с ним? Не было ли в той же комнате еще другой женщины, с мертвенно-бледным лицом и с пристальным, страшным взглядом? Но в таком случае первая исчезла при появлении второй, потому что вместе он их не помнит и никак не может себе представить. Отдельно — да. Одна — милая, любезная светская красавица, с очаровательной улыбкой. У него с нею завязался непринужденный разговор, который вдруг на полуслове оборвался, а потом началось то, другое, страшное, с бледнолицей и суровой пророчицей. До сих пор звучит у него в ушах резкий голос, которым она упрекала его и грозила ему. За что? И чем именно, какими бедами? Все это бесследно вылетело у него из памяти, осталось только смутное впечатление чего-то ужасного, до сих пор тоскливо щемившего ему сердце.

   Помнил он также, что совсем в ином настроении ехал он домой после свидания с «просветленной». Радостным восторгом было тогда полно его сердце, и дух его парил высоко над землей.

   Наваждение какое-то!

   А вольтерьянцы еще уверяют, что в ко